Продолжение. Начало см. «Новый мир», № 1 с. г.
27.3.88.
Сталин вызвал Митина и Юдина. Те были тогда в Институте красной профессуры (аспирантура?). И сказал им, что думает назначить их академиками. Юдин засомневался: справится ли? Они вышли от него: Митин — академиком, Юдин — член-корром.
Минц[1] кому-то рассказывал, как был направлен для переговоров или еще зачем-то в штаб Махно. Был он молод, худ, неказист. Его привели в штаб к Махно и, видя его невзрачность, предложили тут же с ним и покончить. Махно их остановил и налил Минцу кружку самогона. «Пей».
Тот выпил. Еще налил. «Пей». Выпил и вторую. «Ну как, — спрашивает Махно, — можешь разговаривать?» А тот вполне членораздельно отвечает: «Могу». Махно удивился: «Что ж, поговорим».
Н. Б., работая в «Вопросах философии» вместе с Митиным (редактор журнала), однажды ехал с ним в Ростов-на-Дону. Зашли в вагон-ресторан, и Н. Б. робко предлагает: «Может, выпьем по рюмочке (или стопочке)?» Тот отвечает: «Нет, товарищ Биккенин, это было бы ошибкой», — и Н. Б. обомлел. «Это было бы с нашей стороны ошибкой. Надо взять бутылочку».
Якобы при допросе Василия Сталина, когда следователь упомянул об ответственности его отца за убийство Кирова, Вас. Сталин сказал, что об участии отца в этом убийстве ничего не знает, но помнит, как однажды отец на даче метнул бутылку коньяка в голову Ежова с криком: «Ты, гад, и Кирова мне не уберег!»
А. Н.[2] отрицательно отозвался о статье Н. Андреевой в «Сов. России». Н. Б. считает, что Валя Чикин[3] просчитался и не удержится. «Правде» поручено выступить против публикации в «Сов. России». Посмотрим, что будет.
28.3.88.
Рассказывал, как сидели на даче — писали Алиеву доклад о трудовых коллективах. Он прочел, понравилось, сделал замечания, пообещал угостить коньяком. И действительно, прислал две бутылки азербайджанского коньяка «Наири» и несколько бутылок вина.
Если сказать: этот человек прекрасно информирован, то это равнозначно тому, что определить его принадлежность к госбезопасности. Наш Анат. Алекс. знает бездну всяких фактов: как штурмовали захваченные самолеты, подробности ареста секты скопцов.
Читая «Лит. Россию»:
Они в этих заседаниях — секретариатах, советах, комиссиях, юбилеях — как рыба в воде (Алексин и проч.).
Так и переплывают: из протоки в протоку, из озера в озеро, и так без конца.
Феликс Кузнецов сидел (прежде) в президиумах, как в теплой ванне, — откинувшись и развалясь.
«Красное копыто» (штамп цековский на бумагах). <…>
Никогда я так не ощущал многоэтажности, многослойности жизни, как в эти дни. Отвлеченность живет за счет конкретности. Плавание в разных водах.
У Флоренского вычитал прекрасные слова по поводу отвлеченностей и отвлеченных обобщений. Только один путь: через конкретное к всеобщему, т. е. не покидая конкретного.
Это в тон тому, что я думал.
Флоренский — из «Вопросов истории, естествознания и техники», 1988, № 1. Сегодня мне сняли ксерокопию: там Вернадский и в связи с ним — Флоренский.
Хочется писать, но поздним вечером нет собранности. Как у меня бывает, настроение сменяется, как волна волной, живу как на волнах.
Я чувствую, что писать — слишком серьезно, и надо касаться всего самого серьезного и главного, и в этом одном — уже что-то пугающее.
29.3.88.
Огорчаюсь так, что не могу читать: не переключаюсь никак на «Живаго»[4] и Антиповых, а у них уже пошла своя семейная жизнь, дети, и мелькают годы. Читаю отстраненно, занят своим… И вырваться хочу отсюда, вырваться, все одно: их аппаратный слог и склад ума мне не освоить, они мне чужие, и, комбинируя с текстом, разумеется, они предпочитают свое (аппаратная солидарность), а не мое, хотя в отличие от их идей мои идеи резче, новее и обращены опять-таки не к аппаратной и казенной логике восприятия, а к людям широкой мысли и культуры.
Поехали с Н. Б. в Академию общественных наук к 16 часам: должен был выступать Яковлев. Оказалось, что не приедет, перенесли на 18 часов, но очень неуверенно. Когда вернулись, Н. Б. позвонил помощнику Яковлева, тот сказал, что идет беседа с Океттой у М. С.[5]. Таким образом, послушать не удалось и почувствовать реакцию слушателей — тоже.
Рассказывают, что вчера после торжественного заседания, посвященного Горькому, Горбачев, разговаривая с теми, кто был в президиуме, сказал, что статья Андреевой в «Сов. России» плохая. (Так как Лигачев эту статью на совещании редакторов (только-только Горбачев и Яковлев уехали, один — в Югославию, другой — в Монголию) хвалил и некоторые областные газеты ее перепечатали, то это не просто суждение, а некий выбор, сделанный главой партии.)
Записал все это, но «температуру» души не сбил: та же горечь и острое чувство напрасности: что я тут делаю? Зачем? Время — думать и писать, — как всегда, в одиночку, время — сосредоточиться, отойти от старых приемов письма и переналадить мысль: то, за что ратовал, многое осуществилось, становится общим местом; нужно продолжение, нужно другое направление…
Это надо уметь: надо поджаться, меньше чувствовать, потушить воображение, не давать воли мысли.
Надо сидеть себе, как в танке. И катить. И чтобы все отскакивало и отлетало. И тебе все нипочем.
Можешь ты это?
Я не могу жить собою. Я пытаюсь, меня вынуждают, чего-то от меня хотят, и я стараюсь, пробую.
Это все от бездомья. Дома можно успокоиться, прийти в себя. Какое было счастье, — хотел написать: непонятое, потом подумал: неправда, понятое, почувствованное! — когда я сидел за столом в своей комнате… Чудеса, чудеса, счастье!
Прочел же ты у Флоренского: необратимость времени — вот доказательство его существования. Время проходит сквозь нас, проносится, струится, и сердце болит, чувствуя именно это бесконечное движение.
А наверное, это точно: из тех лет, объем души, мысли, чувства.
Лидия Корнеевна — даты под! — как смогла?! Она уже тогда отрешилась от всего этого, она все поняла — тогда![6]
29.3.88.
Что значит видеть? Писал в письмах, глядя в окно: сосны в снегу. А вышел пройтись, а сосен-то и нет: стоят елки, а рядом березы, а перед другим окном другого коттеджа, где я жил в январе и где тоже писал в письмах: сосны в снегу, — то ли липы старые, то ли еще что — не пойму, но никак не сосны…
Куда смотрел? Себе под ноги или — скорее всего — внутрь себя? И — переживал необычность обстановки, занятий, незнакомых и значительных людей?
Наверное, так и есть. Когда смотришь внутрь себя, когда — переживаешь, видишь вокруг мало и даже теряешься, как бы плутаешь.
И раньше это замечал: помнишь свое состояние и предполагаемое тобой состояние других и как бы общее состояние жизни, но остальное обступает как второстепенное, как пространство: ты пересекаешь его и мало что помнишь, только — бедность его или богатство, или сам дух, владеющий им или выражающий его суть.
Теснение души — так это называется, или — томление, или сам трепет жизни, колеблемой, как свеча ветром…
Вот еще про что думаю: вот я ушел в 76-м из газеты и уже лет пять до этого мучился в ней и понимал: ничего уже ни прибавить, ни изменить, и наконец ушел на волю, — слава Богу, была возможность… Еще раньше — отказался от Академии общественных наук (1968), т. е. от очевидного карьерного выбора… Стал заниматься литературной работой, — непросто, трудно распрямлялся, но опять-таки себе не изменял, не прилаживался, не угождал власти…
То есть такие, как я, как Тома, как многие другие, как Виктор Бочков, например, ничего не делали для карьеры, для поднятия авторитета в глазах власти.
Наоборот, сколько себя помним, со студенчества, — на подозрении, на полуподозрении, на самой грани позволенного.
И вот время перемен. Хорошо, поднялись снова такие люди, как Буртин[7], доныне как бы отсутствующие. И еще другие, похожие на грибы, пошедшие в рост после дождя.
Но вот я смотрю вокруг: большинство — те, кто поднялся и удерживался на своей высоте во времена Брежнева и Черненко. Они делают вид, что понимали все всегда, а теперь просто дают выход своему пониманию. Вопросов им не задавайте, они были правы тогда, правы и теперь.
Они вроде бы ждали этого времени и ему — в уровень.
Точнее бы сказать: они служили тогда, служат и теперь. Просто условия службы чуть смягчились.
Правда, чохом их не охарактеризуешь. Не все радуются переменам: я это понял, когда выступал перед некоторыми представителями этого клана.
Впрочем, мне все равно, хотя эта формула: они правы были тогда, и правы теперь — меня задевает.
Их правота неизменно подкреплена силой власти.
В этом отличие от правоты другой, не подкрепленной ничем, кроме чувства исторической справедливости, кроме чуткости к времени и человеческому состоянию.
Ели за окном напоминают ели на бухаринском пейзаже в «Огоньке». Мартовское солнце лежит на ветвях…
Аля Чернявская как-то сказала (недавно), что вам… никогда не везет до конца. Т. е. все в конце концов складывается неплохо, но что-то всегда мешает, все дается трудно — я готов написать эти слова печатными буквами… Хотя, опомнившись, говорю себе в сотый раз: не гневи Бога, не гневи…
Через какие муки прошли люди в революцию, в 30-е годы, в войну, да и потом, — сколько ушло их времени, сколько жизней, а если выживали, то как измерить пережитое ими в лагерях, ссылках, в бесконечно долгом отсутствии, в изоляции от близких и родных… Как? Какую изобрести единицу измерения горечи, страданий, боли?! Я догадываюсь, что многие из них жили уже одни, совсем одни, не считая время, т. е. считая — с единственным ориентиром, — пока не обманут, — на истечение срока…
Попробуй представь себе, что будет с пальцем, если сунуть его во вращающуюся мясорубку.
Попробуй представь себе, что было бы с тобой там, и в полной неизвестности остались бы самые дорогие тебе люди…
29.3.88.
Смотрел фильм «Конец ночи» (кажется, так), советский, из новых. История из начала войны: советский танкер спасает команду и пассажиров немецкого парохода, не зная, что война началась. Потом немцы захватывают судно и т. д. Вся новизна и вся философия перестройки — в очередных раздеваниях и постельных сценах. Их необязательность, их приправочная задача (специи) очевидна. Абсолютно. Дешевка, что называется; а режиссер — Нахапетов. Чепуха, господа, чепуха это всё. Ни красоты, ни храбрости, ни мысли. Ремесло, и притом второразрядное.
30.3.88.
Опять сказал Н. Б. о квартире, просил, чтобы он позвонил в Цека; обещал. А. Н. рассказал ему, что на последнем Политбюро М. С. сказал, что вот Наиль («Вы его знаете, редактор „Коммуниста“») передал ему слова писателей после появления статьи Андреевой: «А что, у нас Генерального сменили?»
Что было дальше — не говорилось. На Е. К. Лигачева неловко было смотреть.
Все произошло после того, как Н. Б. передал эти слова В. О. Богомолова Яковлеву.
Н. Б. озабочен: прямым упоминанием своего имени в таком тексте и прямыми указаниями М. С. и А. Н. о проведении идеологического «круглого стола» и написания к конференции передовой статьи («с последующей перепечаткой в республиканских изданиях»).
Разговоры за ужином об ошибках в составлении официальных бумаг, а также об их хранении. Всего-то была записка от Б. Пономарева с пожеланием заменить в докладе слова «сфера услуг» на «непроизводственная сфера», но потеря ее (а была подпись: секретарь ЦК и соответствующие штампы) грозила разными карами, и чтобы отыскать ее, уже собирались вытрясать все сейфы отдела. Такое — поиск по всем сейфам — в порядке вещей.
5.4.88.
Простаивание мысли.
Что в Китае пытка, в Люберцах шутка.
31 отдел, хорошо бы — не гибель[8].
5.4.88.
Сходит снег со здешних полян, темнеют летние тропинки и дорожки под деревьями, проступили клумбы, площадки для настольного тенниса, лохматая серая кошка, долго мяукавшая под деревьями, пришла на наш зов и стала поочередно тереться о ноги всех нас.
Мальчишка перелез через забор, а выбраться назад не может; над краем забора показалась ругающаяся голова женщины, испуганной таким нарушением и шествием солидных начальников по аллее; я подсадил мальчишку, он скрылся, но скоро высунулся снова и закричал: «Пронесло!» (Видимо, мать не сильно его ругала.)
Сегодня фильм «Терминатор» (Кибер-убийца) — жуткая американская фантазия насчет будущего, завоеванного взбесившимся, вышедшим из повиновения роботом.
В «Правде» статья против «Сов. России» с резкими абзацами, написанными, видимо, А. Н. «Патриоты» и «сталинисты» будут недовольны. В «Сов. России» сегодня партсобрание, и Валя Чикин там, думаю, оправдывается. <…>
7.4.88.
Выступали (Н. Б., Колесников, Гайдар[9] и я) в Академии общественных наук на курсах председателей госкомитетов радио и телевидения, редакторов лит. — художественных и партийных журналов страны. Виделся с Жорой Радченко (работает в Магадане на ТВ), с С. Законниковым и А. Вертинским (Минск).
Потом вернулись. Здесь, конечно, спокойнее. В «Правде» изложение статьи в «Руде право», где отвергается сходство программы «правых сил» 1968 года и советской перестройки. Заметка начинается с имен: Шик, Млынарж, Дубчек. Бросается в глаза возможная параллель происходящего в стране с даваемой в статье оценкой послеянварской ситуации в Чехословакии. Существенно, что с Млынаржем М. С. учился в одной группе в университете и в последующие годы встречался с ним.
Заметка о возвращении к диктатуре пролетариата появилась на первой полосе «Соц. индустрии». Там же говорится о происходящей сейчас в партии борьбе «большевиков» и «меньшевиков».
Ностальгия по сталинизму поддерживается на страницах некоторых газет едва ли не целенаправленно. Любопытно, что впервые не дается изложение очередной речи Лигачева (на совещании по художественному воспитанию народа).
Правда, это поправимое дело — еще могут дать.
Вот жизнь: шутка ли, девятый месяц, как нет у меня привычной, нормальной жизни. Будет обидно, если это все кончится как-нибудь печально.
Первый весенний дождь. Проезжали мимо университета, мимо общежития Никиты. Надо ему об этом написать.
[Б. д.]
<…> К вечеру — усталость от суеты, от рассредоточенности — на то, на это…
Адамович[10]вернулся из Парижа — он любит эту деятельность. А я — нет.
Даже если б была ее возможность — уклонялся бы. Просто все разные…
В Москве лужи, мокрый снег. Иногда едешь в метро, думаешь, проезжаешь свою остановку. Возвращаешься.
[Б. д.]
Я ловил себя на том, что вот этот поворот головы не мой, и движение вздернутого влево подбородка не мое, и ногу на ногу забросил чересчур знакомо, повторяя отца, — и вот, дивясь сумме этих движений, я думал, а где же мое? А если и остальное — не мое, то тогда — чье же? Каких неизвестных мне предков-предшественников? И чьи сюжеты в своих снах я досматривал? В чьих домах там хожу и живу?
Иногда я смотрю на людей — на улице и т. д., чувствуя, что смотрю давний, молодой, и вижу в молодом ровню или, все равно, близкого…
Не знаю, как дотянуть до времени, когда снова сяду за свой стол и буду работать по-старому.
Меня вовсе не увлекает возможность включиться в общий хор (Карякин — Нуйкин — Клямкин — Ю. Афанасьев и др.[11]). Но я человек того же направления, и я жалею, что отстранен от всего — другого такого времени может не быть.
18.6.88.
<…> Вместо Замоскворечья — Ленинские горы, но улита едет — когда-то будет. Про все эти хлопоты и треволнения не хочется и писать. Это то, что не жизнь, а пауза.
<…> наладься наша прежняя жизнь, и я тотчас повернусь в сторону литературы, политики и всех прежних занятий. Но пока — настроение такое: грустное, печальное и т. д.
13.5.89.
<…> В промежутке совсем уж нерегулярно от руки не раз что-то записывал: в Волынском, на Октябрьском поле. Надо бы свести воедино, но тратить на это время кажется недопустимой роскошью.
Почему я не записывал?
Не в том состоянии была душа. Никакого покоя. И радость была, и светлые минуты, и разные события, которые бы удержать в памяти, но помимо отсутствующего покоя останавливало что-то еще, словно я боялся нарушить какое-то зыбкое равновесие своей — нашей — жизни. В этом было что-то суеверное; Тома в Костроме, Никита в армии, — как об этом писать, чтобы не повредить тому, что есть и пока вроде бы хорошо. Будто слово мое, никому не ведомое, могло что-то стронуть с места. А как было записывать свое самочувствие на Октябрьском поле? Изливать свою горечь? Зачем? Достойно ли? Вот и носил в себе то и это, надеясь, что горечь рассосется, радостное не исчезнет. А большая политика, российские потрясения, нежданные-негаданные перемены, все новые и новые непривычные степени свободы!.. Вот это-то следовало фиксировать — в мелочах, в смене надежд, страхов, разочарований и новых очарований! И тут нечего винить душу и ее неустойчивые состояния. Тут сам ход моей жизни был против: долгая история с получением квартиры, бессчетные поездки домой, в Кострому, и обратно. Да и зачем, кому я объясняю свое молчание? Молчал — значит, была причина, изъяснить которую, наверное, можно, но во многих словах, которые кажутся лишними. Не хотелось ничего писать — ни после обретения московского дома, ни после Италии и Нью-Йорка[12], — выходит, мешало что-то. Сама жизнь мешала, оттаскивая меня от машинки или — растаскивая меня по всем московским надобностям и поводам. Жизнь лишила меня сосредоточенности, а в Костроме она у меня была… А впрочем, не буду копаться в причинах-мотивах. Попробую постепенно, если ничто не помешает, восстановиться и вернуть себе свое прежнее состояние. Бог мне в помощь!
Надо бы, наверное, кое-что вспомнить из этих двух лет. 20 июля 1987 года я действительно вышел на работу. Очень скоро, не прошло и месяца, как Биккенин ввел меня в редколлегию, получив поддержку А. Н. Яковлева. Вернувшийся из отпуска Архипов был чрезвычайно удивлен, если не потрясен, скоростью моего утверждения секретариатом.
28.11.89.
Чего я боюсь? Я боюсь, чтобы мы оба не оказались в больницах, хотя понимаю, что и это еще не худший из вариантов.
Жили, жили — и дожили. И надо как-то вывернуться, а чувство такое, что шел-шел и наткнулся на что-то трудно преодолимое. На препятствие.
(Надо бы писать медленнее: слова подводят, чувство, ощущение не узнают себя.)
30.11.89.
Нет, похоже на правду или близко. Перемешавшаяся жизнь, остановившаяся.
Боже, как мы устали надеяться!
И уже стыдишься мгновений прихлынувшего энтузиазма.
Волынское. Конец мая — июнь 1990.
Состав: Шахназаров Георгий Хосроевич; Остроумов Георгий Сергеевич; Биккенин Наиль Бариевич; Дедков Игорь Александрович; Ермонский Андрей Николаевич; Ястржембский Сергей Владимирович. Вместо Остроумова работал Черняев Анатолий Сергеевич.
[Б. д.]
Березы во все окно, голубое небо в просветах листвы, птички поют, зеленые лужайки, яркая майская трава, ждановская дача в два этажа, белые скамейки перед домами, где никто никогда не сидит, — сверкающая листва, а дача зеленая с обилием окон, с жалким подобием фонтана, т. е. круглой чаши, опять же зеленой, заполненной прошлогодними листьями.
4.6.90.
Утром Шахназаров и А. Н. Яковлев плюс Петраков, и мы: Н. Б., Андрей Ермонский[13] и я. А. Н. («не для записи», была стенографистка): «Марксизм — это теория классовой борьбы. От нее пора отказаться». Прозвучала мысль (А. Н.) об отсрочке съезда[14].
27.6.90.
Вчера остались одни с Андреем. В первую половину дня ездил в город (я — в редакцию, Андрей — в свою контору). После обеда — читали и ждали. Ч. и Н. Б. весь день пробыли в Ново-Огарево. Поздно ночью, когда мы еще смотрели футбол, вернулась машинистка А. С. Черняева[15] и сказала, что тот заедет утром. Распространились слухи, что съезд будет перенесен, но, судя по рассказу машинистки, работа над текстом продолжалась.
Накануне, в понедельник утром, когда я явился, приодевшись и надеясь на отъезд (конференция советско-американская), появился хмурый Черняев и сказал, что в воскресенье была передиктовка и нужно садиться за работу.
Так оно и было. Никто никуда не поехал. Все сорвалось, и я, получается, обманул людей. Сидели до третьего часа ночи. Вписал кое-что новое (по истории и реабилитации крестьян, раскулаченных).
В субботу шла шлифовка и ожидание, т. к. все съехались.
28.6.90.
Клод Лелюш, Бельмондо и Френсис Лей в фильме «Баловень судьбы». После «Драки» и прочей нашей дряни — и здешней политической скуки и оторванности от грешной земли — так было приятно видеть и слышать нечто, говорящее о человеке в его лучших возможностях, почти сказочное.
Начальство в отсутствии, а мы с Андреем как позабытые часовые. Или — точнее — как отдыхающие в доме отдыха.
(Пишу все это — и чувствую, как все это далеко от состояния душевного и умственного. И если хочется что-то писать, то совсем другое, очень далекое от здешней жизни, в сущности, унизительно-служебной.)
Из «Записок консерватора» (А. Проханов, «Наш совр.», 1990, № 5): «пятилетка великого ренегатства». Образ СССР как летательного аппарата, чье управление в неком центральном отсеке, где «сокровенные недра партии», т. е. Центр управления там. Но Сталин ушел, «забрав с собой ключи, отсек не открыть, и к рулю прорвались пассажиры» («изначальный чертеж» он тоже забрал).
Так вот — удастся ли вырвать руль у «спятивших пассажиров»?
«Слушая, как трещат и ходят ходуном межреспубликанские границы, они (государственники) вспоминают славу Суворова, Ермолова, Скобелева».
«Пусть везут свой изюм и урюк на рынки Ирана и Турции, а мы наполним прилавки Урала морковью».
Виктор Кочетков («Наш современник», 1990, № 5):
Россияне, соотчичи,
скорее себя вспоминайте.
Все победы и беды
далеких и близких веков.
Есть нам что вспоминать.
Мы отечество строили, знаете,
больше тысячи лет
до пришествия большевиков.
Прочищайте скорее
пустословьем забитые души,
разувайте смелее глаза.
Это я выписываю в пятницу, 15-го числа, в ожидании опять же то ли указаний, то ли отпущения нашего восвояси. Здесь все в полном составе — в том же, какой я уже отразил в записках. Есть во всем этом что-то печальное, необязательное и вынужденное. Но роль-то надо доигрывать…
Явился Лацис, и в нем я опять заметил то, что обнаружил раньше: довольство, наращиваемое со временем; надутый он стал, важный. <…>
30.12.90.
Кажется, опять пытается лечь снег. Метет. Вчера шли через Красную площадь по мокрой брусчатке, мартовской или апрельской, и я отметил про себя, как бугриста здесь земля: словно она напирает, а камень ее сдерживает. Наверное, маршировать марширующим неудобно, а вот танкам — все равно. Я уже привык и к этому возвращению из столовой через Красную площадь и Александровский сад, как и ко всему прочему, связанному с моей московской службой. Привык как к повинности или как к содержанию играемой роли: это то, что входит в роль, и от чего легко отказаться, если необходимость ее исполнять исчезнет. Не нужно будет, и слава Богу. Лишь в последнее время, а точнее — в последние дни и недели, я подумал о том, что уход мой из журнала на полную свободу выглядит теперь сложнее, даже тяжелее, чем прежде. Это связано с тем, что дальнейшие события в стране трудно предсказать: рост инфляции и цен, вероятно, неизбежен, а переход к военному или полувоенному правлению реальнее, чем когда-либо прежде, отсюда — ощущение нестабильности и полнейшей неуверенности, а в таких условиях гарантированный заработок (зарплата) кое-что значит. Хотя не настолько много значит, чтобы остановить меня, если придется принимать какое-то решение из-за поворота (вынужденного!) политического курса журнала (как следствие общеполитического поворота руководства страны). Не хочется писать о политических событиях и впечатлениях последних дней, они все чаще вызывают какое-то пустое раздражение, то есть, раздражаясь и досадуя, понимаешь, что все это впустую и не стоит того. Много разных людей мы видели на советском верху, но откровенного пошляка (Янаева) нам предложили в начальники впервые. И благодарить приходится Президента. Даже думать об этом персонаже и его покровителе кажется каким-то компромиссом с пошлостью. Великая затея пошлеет на глазах. Или это — возвращение в старую колею. Во всяком случае, последний выдвиженец Горбачева вполне в духе брежневских времен.
Нарастает ощущение, что реформирование страны наталкивается прежде всего на психологически тяжелое состояние общества. В который раз я думаю, что человеческое сознание чрезвычайно податливо ко всякого рода обработке, и результатом такой пропагандистской обработки становится нарушение психического равновесия, разрушение здравого смысла и массовое отклонение от нормы в сторону всякого рода социальных, национальных и прочих безумств. Это такой поворот «логического винтика» (Короленко), что вся резьба летит к черту и вразумление становится невозможным. Разве что кровопролитие способно протрезвить свихнувшиеся умы. Когда Олег Хлевнюк рассказывает о вычитанном в архивных бумагах (он смотрит сейчас документы 37-го года, партийные и хозяйственные), я думаю о том, что безумие, его приступы, массовое безумие захлестывало страну не один раз: только безумием (основанием могло быть разное: тогда, допустим, и страх, сегодня — злоба, озлобленность, мстительность, ненависть, разбуженные и востребованные в разных целях, и т. п.) можно объяснить тогдашнюю коллективную бесчеловечность, забвение, отказ от здравомыслия, от элементарной человеческой логики. Поразительно, что на недавнем Съезде народных депутатов Союза чуть ли не решающим аргументом во время переголосовывания по кандидатуре Янаева стала апелляция к чувству единства перед угрозой раскола. Например, вот что говорил Назарбаев, восходящий казахский лидер, вовсе не входящий в категорию послушных политиков: «Предлагаю продемонстрировать перед лицом всей страны в этот критический период, перед лицом всего мира нашу поддержку Президента» (много лет назад была необходимость продемонстрировать, опять же перед лицом всего мира, мирового пролетариата и мирового империализма, единение вокруг партии, Сталина и т. д.).
3.5.91.
Читаю Солженицына («Март Семнадцатого») и Троцкого («Моя жизнь»). В промежутках — Марка Алданова («Истоки»). Далее — еще Алданов («Самоубийство») и воспоминания Милюкова. А когда-то брал в костромской нашей библиотеке «Армагеддон» Алданова, поражаясь, как уцелел, антиленинский, антиреволюционный, открывая собой старый тематический («русские писатели») расклад библиографических карточек в главном каталоге. А еще читал Алданова в Ленинской библиотеке, не в семьдесят ли пятом, когда был на «курсах» литкритиков при Литинституте и заходил почитать что-нибудь эмигрантское, и было уже кое-что возможно: тогда же читал Ремизова «Подстриженными глазами». А к чему вспоминаю все это? Чтобы еще раз подивиться, что сегодняшнее чтение стало возможным и обыденным? За этим? Но и дивиться уже наскучивает: что-то другое встает за этой новизной, более глубокое. И неизменное.
Лучше всего я чувствую это, вспоминая Кострому. Или побывав там, как это было недавно. Но мало побывав и как-то скоро и занято. Вдобавок шли дожди, и посидеть на берегу Волги не удалось. И даже дойти до берега. Но все равно: эти улицы я воспринимал как часть своего всегдашнего, неотъемлемого уже мира, как будто это все то же пространство, где я живу, нет, родное, обжитое пространство, просто не каждый день имеешь возможность туда добраться, дойти, и вот наконец идешь, идешь и добираешься, и встречаешь знакомые лица, и все так, будто и посейчас принадлежишь всему этому, знакомому до мелочей. Правда, все, кого давно не видел, постарели, и, глядя на них, догадываешься о себе. И стольких я уже не встречу, а ведь их тени все еще пересекают в моей памяти и эти улицы и скверы, и я их отчетливо вижу. Я не знаю, где блуждают души, оставляя этот мир, и блуждают ли. Но я знаю другое: они остаются в тех, кто их помнит, — тенью, отсветом — словом, всем, с чем мы соприкасались. Как я хочу, чтобы пришел счастливый миг воспоминаний, когда все прояснится и я увижу опять и запишу, — какое должно быть для того состояние и настроение! За окном — все зеленее, и листва — вот хорошо — закроет землю внизу.
25.8.91.
Утром девятнадцатого в Марьино я видел сон, как меня арестовывают по приказу царя, то есть суют какую-то бумагу об аресте, но говорят, что я могу опротестовать. В начале восьмого, едва встав, я включил телевизор. Передавали заявление этого комитета. В первые мгновения, когда до сознания стал доходить смысл произносимого текста, я решил, что это информация о чем-то таком, что было в Прибалтике (комитеты спасения), и где-то кем-то снова затеялось, но тут же как-то разом воссоединились похоронное лицо диктора и сзади его — похоронный фон и главное — зазвучавшая подпись под текстом: Комитет по чрезвычайному положению. И тут же проснувшаяся Тома сразу все поняла, о чем идет речь. Еще через несколько минут, выслушав весь блок их сообщений, поняли до конца: чей переворот и какие лица во главе. Настроение было тяжелое. Соседи по столику в столовой — работник ЦК РКП (так мы решили, исходя из его разговоров) и его жена — были бодры, веселы, но сдержанны. А следовало ждать откровенной радости: любимое занятие этой пары, как мы уже усвоили, — ругать Горбачева, даже больше, чем Ельцина и «националистов» из республик. Этот человек (отчества его я не узнал, спрашивать не хотелось, но из книжечки заказов на столике узнал фамилию — Беляков, а из уст его жены имя — Анатолий; по возрасту, пожалуй, чуть помоложе меня, но плотен, налит мясом и силой, как бык) упоминал про свою работу в Кемеровской и Самарской областях секретарем горкома партии, а потом — в Бурятии секретарем обкома партии, может быть, даже и первым. С год назад это семейство перебралось в Москву, и он даже (возможно, депутат) чуть ли не возглавлял комиссию Верховного Совета по делам кавказских репрессированных народов. Так вот из разговоров — довольно громких, они не стеснялись, — следовало, что в победе над Горбачевым они уверены, и глупая жена принималась не однажды толковать, что Г. или уедет за границу, или покончит с собой. Не раз бывало, что, наталкиваясь на наше неприятие, они замолкали.
26.9.91.
Впервые подумал: придется уходить. Не куда-нибудь, а как в 76-м, просто домой. Вариант сохранения нашего журнала, предложенный А. Н., — через утверждение на ноябрьском съезде Движения (за демократические реформы) и перехода в изд-во «Прогресс» с подразумеваемым превращением в ЦО (не зря же предложил включить в редакционный совет Г. Попова и Шеварднадзе) — меня не устраивает. Нынешний «радикализм» А. Н. — при всем моем к нему уважении — кажется мне избыточным и все менее точным в своей обличительной части. Сегодня он говорил Н. Б., что надо решительнее порывать с прошлым, кончать с ним — т. е. начинать новый журнал, а Н. Б.-то уже поддержал мой текст (вступительный к № 14), а там о том, что мы не хотим перелицовываться и отрекаться от себя. А мне-то куда проще отречься, чем А. Н. Или он не чувствует, что его ответственность за состояние партии такова, что просто так, как пиджак с плеча, ее не скинешь. Все-таки я верно написал, что капитаны покинули корабль первыми, а что это тогда за капитаны?
Я чувствовал, что в А. Н. происходят перемены, но надеялся на тот самый здравый смысл, о котором он так любил напоминать.
Если бы нам удалось сохранить журнал, мы бы постарались вырулить в сторону от политики, предпочтя держать дистанцию от сменяющихся временных распорядителей жизни. Ну а явятся постоянные, то и от них. Но, кажется, порулим мы до конца года, а там — Бог весть.
Иногда не могу понять, что со мной. Присоединиться бы к хору, проклинающему Ленина, революцию, Дзержинского и т. п., — к хору газетному, телевизионному, уличному, — а не могу. Давным-давно — в середине 60-х — я думал про кровь революций и про то, что Россия и без Октября, с одним Февралем многого бы достигла и была бы, стояла бы в мировой иерархии не ниже, чем советское государство. В самый раз бы подключиться к нынешним обличителям, а я вдруг думаю, что тогда все было так же непросто, как сейчас, и более того — во много раз сложнее, и чересчур легко воспринимать Дзержинского палачом и Ленина злодеем, вырывая их из обстоятельств и условий тех далеких дней, из их логики, невнятицы и т. п. Или кто-то из сегодняшних, обвиняющих, отлавливающих, прокурорствующих, гарантирован от втягивания в жестокость, от приспособления к ней? Боже, сколько героев, знающих, как жить! Боже, где они были вчера? Боже, как неразвито, убого их воображение! Как грубо и бесцеремонно продолжают они худшее из опыта обличаемых своих предшественников!
16.11.91.
Продолжаются славные дни. Позвонил Антипов[16], вычитал в утренних «Известиях», что наша подписка — 20,9 тыс. (экз.) В процентах мы восстановили, кажется, меньше всех; выходит, мы и хуже всех, даже «Партийной (ныне — Деловой) жизни». Понимаем, конечно, что не хуже, но данные-то объективные, и кто нам теперь поможет? Что-то мы делали не так, и средняя наша линия, иногда обозначаемая как линия «реформаторского крыла партии», во времена поляризации, конфронтации и даже остервенения не принесла нам успеха. Мы напечатали в течение года и Полозкова, и Гуренко, а еще раньше Прокофьева[17], и, хотя знающие люди нас понимали (все-таки орган Центрального Комитета, и крупным, по должности, отказать трудно), все равно след оставался. Возможно, не случись августовских событий, положение журнала было бы устойчивее, а в новых обстоятельствах одинаково плохо повлияло на подписку и старое название, обостренно воспринимаемое после августа, да и новое, несомненно воспринятое частью подписчиков как измена. Далее обсуждать эту тему не хочется; в конце концов, сами события побуждают меня вернуться к литературным занятиям, чего, собственно, я и хотел, не так ли? Однако Лацис был прав, оставив наш кораблик вовремя, что, впрочем, не делает ему чести. Хотя мне страшно неприятны многие оттенки внутриредакционных отношений (не на них бы тратить душевные силы), но я продолжаю терпеть: чувство долга во мне, кажется, неискоренимо: все-таки меня не зря воспитывали в этой стране, и воспитывали долго.
А дни славные. Чем дальше, тем больше невольно сравниваешь происходящее с семнадцатым и ближними к нему годами. Я даже не характер событий имею в виду, а состояние тогдашних людей. В брежневские времена ощущение беспомощности было, но оно было инерционным, и с ним свыклись: издалека шло. Но вот после 85-го нарастало иное чувство: или просто жизнь пошла желанным, совпадающим с твоим умонастроением курсом, и стало казаться, что и при твоем соучастии тоже, — что-то вроде «наша берет!», или в самом деле личная вовлеченность в события стала больше (выборы, всякие митинги и т. п.). Но сейчас я себя ловлю на знакомом ощущении: та же, еще более возросшая, беспомощность, словно физические силы — не духовные, — затеявшие тяжбу и не брезгующие средствами (хотя бы сам способ расчета с партией — подписание на глазах у Горбачева и миллионов телезрителей Ельциным Указа, обнародование, с оттенком садизма, второго Указа накануне праздников и т. п.), безмерно превосходят мои физические и нравственные силы. Разыгрывается старый, испытанный, российский вариант, освященный традицией: на глазах у нации выходящие из-под контроля начальствующие лица управляют (или пытаются это делать) страной, насаждая повсюду себе подобных и лично преданных. Под разными названиями, но восстанавливается, регенерируется все та же структура и система, пренебрегающая строительством жизни снизу. Все сверху и беспрекословно. Другое дело, что теперь прекословят, и сильно, и не всегда этому радуешься. Все чаще задумываешься о том, что в государственном деле сила необходима, но где возьмутся в нашей стране такие искусники, чтобы знать в ее применении точную меру. Знал ли эту меру Столыпин, применяя силу против революции Пятого года? Или тут секрет в твердом признании того, что является преступлением против государства? Против безопасности его жителей? Во всяком случае, применение государственной вооруженной силы должно рассматриваться как наказание за преступление законов, и прежде всего связанное с посягательством на жизнь и дома его граждан, на его жизнеобеспечивающие системы. Еще ярче предстала — уже не теоретически — роль личности в направлении событий; с ролью брежневых и других было проще, теперь же народ сам называл имена и голосованием подтверждал свой выбор (и я, дурак, тоже!) и вроде бы призвал новых людей. Однако поразительно и выразительно не то, что называют «ошибками», «просчетами» и т. п., а другое — масштаб личностей, вдруг представший в своей реальности, некая обнаружившаяся человеческая мелкость, заурядность, наложившая личный отпечаток на принимаемые решения, личный настолько, что государственная мудрость, которая призвана «светиться» в речах и документах, стала все чаще отступать перед транслируемыми на всю страну качествами личного характера и интеллекта, личными претензиями. Отсюда множество решений, обещаний, заявлений, отменяемых чуть ли не на другое утро, и вообще оттенок мелочности выносимых «на люди» каких-то частных отношений. Несовершенство человека, каждого из нас, несомненно, но государственное — это уже «отсеянное» частное, решительно отодвинутое. Как вспомню про то, как на сессии Моссовета депутаты (чуть ли не с этого начали) таскались с бюстом Ленина (оставить? убрать?), как всплывут в памяти те речи, что воспроизводились в газетах, где элементарное чувство приличия было преступлено, то тоска берет страшная и знакомая беспомощность с нею; почему весь этот вздор непереваренных личных чувств, личной невоспитанности, личных невежественных или поверхностных представлений должен не только обрушиваться на отдельного человека, но влиять на само направление жизни? Или в самом деле демократия не «поспела» и спешит…
25.11.91.
(Бумага из Афин, на ней перепечатывал текст своего выступления по просьбе какой-то англичанки, должно быть, троцкистки (переводчицы); не весь, конечно, а две-три страницы)[18].
Иногда хочется писать на хорошей белой бумаге. Заходил в редакцию Борис Негорюхин со своей бородой Маркса, без которой он не остановит ничьего взгляда. Рассказывал про тяжбы и ссоры костромских писателей. Мишка Базанков, съезжая с квартиры, переходящей к Беляеву, отвинтил даже ручки у дверей. Об этом говорили на собрании. И о тому подобном. От водянки умер Бочарников. Лишь Вася Травкин вышел из СП РСФСР и перешел в союз новый. Я слушал и думал: а если б я остался там, как бы я жил, как бы ходил на эти сборища. Прошло всего четыре года, а перемен бездна, и странное чувство горечи от проходящей жизни, от своего в ней — хотя бы и костромской — неучастия. И одновременно — чувство освобождения или своей переключенности на что-то другое, которое опять же превратилось в несвободу.
Бывает страшно печально: жизнь тащит, тащит и тащит, и хочется никуда не ходить, сидеть на месте, вслушаться в самого себя. <…>
Я знаю, что мне много лет, но почему кажется, что жил мало? И вот с таким чувством — краткости и ясного сознания молодости — люди уходят? Бедные люди, и чем они заняты, и как транжирится, тончает жизнь. Боже, прости мне эти банальности.
26.11.91.
Обремененность души — и жизнь общая повернулась, обернулась каким-то фарсом, обманом, и дни мои заполнены чем-то все-таки ненастоящим.
А на дворе тепло, снег легкий выпадал, но растаял, к вечеру туман, то ли весна? — наверное, перед снегом…
Бывают счастливые мгновения — неожиданные, на ходу, в метро, в толпе, в троллейбусе, прижатый к задним стеклам, — когда отвлекаешься от всего, уходишь в «глубину» и чувствуешь себя человеком, и все прожитое близко, и что-то всплывает, откликаясь на запахи, блеск трамвайных рельсов, сумрак переулков и т. д.
Я не могу всерьез воспринимать митинги и новые президиумы, когда там знакомые чересчур лица революционеров — Оскоцкий, Нуйкин, — прости меня, Господи, они же мои друзья и вроде единомышленники. Но что-то тут не так…
13.12.91.
Политическое колесо буксует — летит грязь в наши лица. Они хотят, чтобы огромная часть народа вывернулась наизнанку. Жили так — теперь живите, как мы решили.
Кругом — марш!
Иногда так отвратительно — понимаешь, почему уходят люди. На таких условиях — не хотят жить.
14.12.91.
Тома вернулась из Костромы. Встречал в метро на пустынном раннем перроне. Настроение тяжелое от новой заведенности — службы, политической тупиковости, от бестолочи и чуши. Опять все оборачивается обманом.
Ты погляди, какая в мире чушь…
15.12.91, нет, уже пошло 16-е.
Начал писать, то ли для себя, то ли думая о журнале, диалог А и Б, сидящих на трубе, о свободе, но кажется, эти А и Б мне помешают, т. к. в конце возникнет вопрос: кто остался на трубе, или придется упомянуть И, который «работал в КГБ». Но шутка шуткой, а без писания, убиваемого каждодневной службой, жизнь уныла и теряет смысл, выходящий за пределы дома[19].
О политике, о новом абсурде писать не хочется. Кажется, все иллюзии рушатся безвозвратно. Побеждает сила, которую невозможно приветствовать.
27.12.91.
Уже «отставленный» и покинутый, М. С. вчера позвонил Н. Б. (сначала Н. Б. звонил и не застал) и, выслушав прочувствованные слова, сказал: «Что это у тебя такой похоронный тон?» И дал понять, что он еще собирается действовать, и даже попросил то ли сберечь «ребят» (в редакции), то ли удержать, давая понять, что по-прежнему рассчитывает на поддержку журнала.
А предновогоднее это время — смутнейшее. Я все — про смуту и смуту, а что поделаешь — точнее слова нет.
Вот занесло поистине в глубокую колею, и как выбраться? В такие-то времена, когда выработать «прожиточный минимум» литературным трудом (свободным) без службы, кажется, невозможно…
Конечно, нужда заставит — и службу бросишь и как-то спасешься, но ведь я не один.
(Продолжение следует.)