Родные космополиты

П. А. Дружинин. Идеология и филология. Ленинград, 1940-е годы. Документальное исследование. В 2-х томах. М., «Новое литературное обозрение», 2012. Том 1, 592 стр.; том 2, 704 стр.

Казалось бы, после стольких лет, белых пятен в сталинской истории остаться почти не должно. А между тем скелетам в шкафу сталинизма несть числа. И дело здесь не в истории, но, как водится, в дне сегодняшнем. Удручающее состояние гуманитарной науки в постсоветской России легко списать на губительную политику государственного небрежения отечественным «интеллектуальным ресурсом» (что, бесспорно, так). Смущает лишь то, что рецепт радетелей гуманитарной науки сводится к ностальгическому: «Верните все, как было!» А как было-то? Ведь вспоминать о том, «как было», — значит вспоминать тех, кто взрастил целые поколения современных гуманитариев — литературоведов и историков, театроведов и искусствоведов, киноведов и т. д. Не то чтобы эти науки переживали расцвет раньше. Напротив, советская гуманитарная мысль находилась в системном кризисе и глубоком упадке в 1970 — 1980-е. И еще раньше — в 1950 — 1960-е. И еще раньше... Стоп.

В статье «Почему современная литературная теория произошла из Центральной и Восточной Европы? (И почему она сейчас мертва?)» Галин Тиханов сформулировал ответ на вопрос о том, почему именно родившийся в революционной России формализм оказался тем направлением, которое питало амбиции литературной науки «эмансипироваться от большого философского дискурса» [24] , и почему этот призыв к специфичности прозвучал с такой силой и был столь эффективным именно во время Первой мировой войны и именно в Восточной Европе. В эпоху крушения империй знакомый мир распадался. Монолитный философский дискурс рассыпался. Носителями культуры оказались многоязыкие эмигранты-космополиты, которые говорили с тяжелым акцентом и для которых отклонения от родной нормы были вполне естественны. Отсюда — потребность в универсальном переводчике, общем теоретическом знаменателе, трансцендентном и связывающем всю эту ткань многоголосия культуры.

Современное литературоведение родилось в формализме как побочный продукт космополитизма его создателей. Неслучайно именно бывшие формалисты и близкие к их кругам филологи стали жертвами кампании 1940-х годов, когда советская культура вступила в стадию не «затвердевания» даже, но окаменения. Формализм — это еще и метанаучный дискурс: идея, согласно которой искусство основано на остранении, — это ведь и идея науки, основой которой является дух сомнения и критицизма, основанного на «остранении» сложившихся стереотипов. А для того чтобы этот дух жил, чтобы принцип остранения работал, ученый должен быть «Другим» и по отношению к материалу. В гуманитарных науках иначе и быть не может. Книга Дружинина — это рассказ о том, что происходит с культурой, когда она лишается бродильного космополитического компонента.

Сегодня мало кто будет отстаивать идею классовой или национальной биологии или математики, как делали это раньше. Но о патриотически ориентированной истории или литературоведении сегодня говорится немало. «Патриотическая наука» (как и «партийная наука», продуктом которой она является) — это оксюморон. Гуманитарная наука, не занимающая позиции «Другого» по отношению к своей культуре, обречена оставаться в плену собственных национальных мифов. Она должна быть «своей» и «Другой» одновременно. Только такое продуктивное соединение противоположных зарядов оплодотворяет научную мысль. Иной путь ведет лишь к романтическому резонерству.

Парадоксальным образом, продуктом борьбы с «низкопоклонством перед Западом», переросшей в «борьбу с космополитизмом» (сталинский вариант идеологии «вставания с колен») за величие и «приоритеты русской науки», стала ее потрясающая провинциализация. Из истории науки эпохи позднего сталинизма широкую известность получило, пожалуй, лишь имя Лысенко. Шарлатан и его клика, оказавшиеся на вершине научной власти, захватили целую науку, сжили со свету цвет советской биологии, насадив при помощи своих клевретов «псевдонауку». Усилиями историков, таких как Жорес Медведев, и таких писателей, как Владимир Дудинцев и Даниил Гранин, история эта стала достоянием широкой общественности. И все же до сих пор воспринимается как какой-то курьез, исключение.

Заслуга Дружинина в том, что он рассматривает процессы в филологии в широком контексте развития науки в эпоху позднего сталинизма. И тем показывает, что феномен Лысенко был просто наиболее карикатурным проявлением общего тренда. Подобное происходило в те годы практически во всех науках, как естественных (в физике, астрономии, геологии и других), так и гуманитарных (скорбные истории, подобные рассказанной на страницах этой книги о ленинградской филологии, могли бы рассказать представители всех гуманитарных дисциплин). Не всегда эти процессы выталкивали на авансцену таких харизматических персонажей, как Трофим Лысенко или Ольга Лепешинская. В сороковые годы эпоха харизматических визионеров завершилась. Теперь это был «коллективный Лысенко», состоящий из бесцветных, но безжалостных бюрократов и проходимцев, превратившихся в филологических чиновников, которые вошли в науку на волне погромных акций, достигших своего пика в 1949 году.

Наука о литературе родилась в самом «западническом» городе России, конечно, не случайно. И умереть ей суждено было тогда, когда на смену космополитизму и революционному утопизму пришел узкий национализм сталинского образца, принявший совсем уж гротескные формы в период борьбы с так называемыми «безродными космополитами». Последнее было эвфемизмом (из номенклатурного фольклора тех лет: «Чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом»). Неудивительно, что антисемитская кампания, волнами катившаяся по стране с конца войны до самой смерти Сталина, в полном соответствии с литературоцентризмом русской культуры, приняла формы борьбы в области литературы.

Описанная в книге история травли «безродных космополитов» была историей борьбы с евреями, большинство которых были русифицированы настолько, что давно забыли о своих еврейских корнях. Однако сталинизм, подобно нацизму, «бил не по паспорту». Как пишет Дружинин, «евреев избирали именно по крови, и именно по крови их причисляли к „безродным космополитам”... В СССР конца 1940-х гг. именно рабочие места стали основным трофеем, за который шла борьба: руководство страны позволило под предлогом борьбы с космополитизмом освободить большое число высокооплачиваемых рабочих мест, которые прежде были заняты евреями... То обстоятельство, что в области литературоведения предстояло нейтрализовать не просто евреев, а еще и неординарных ученых, лишь делало их участь еще печальней». Здесь Дружинин ссылается на точное замечание Юрия Слезкина из его «Эры Меркурия»: «Трудность для евреев состояла не в том, что они слишком сильно любили Пушкина (невозможно жить в России и слишком сильно любить Пушкина), а в том, что это у них слишком хорошо получалось». Это были обрусевшие — родные (а отнюдь не безродные) — космополиты . Ясно, однако, что космополитизм был несовместим с послевоенной имперской идеологией советского величия. Несовместимой с ней оказалась и наука как таковая. Власть не ошиблась, ассоциировав науку о литературе с космополитизмом. Она била в десятку. Так, чтобы никому не пришло в голову шесть десятилетий спустя задаться вопросом о том, «почему современная литературная теория произошла из России» и — главное — «почему она сейчас мертва?».

Она мертва потому, что ее убили.

Двухтомное «документальное исследование» Петра Дружинина (его точнее было бы назвать «расследованием») — история этого убийства. Попутно замечу, что для «исследования» книга Дружинина слишком «документальна»: без преувеличения, четыре пятых ее объема — это цитируемые документы. Большей частью, цитирование идет страницами петитом с перебивками в одну строку. Позиция автора ясна: он отступает перед свидетельством, перед документом. Собственно, выстраивание документов в исторический нарратив и составляет содержание 1300 страниц текста. Работа исследователя в этих условиях технически сводится к работе монтажера, но содержательно — к работе обвинителя.

Всю жизнь занимаясь сталинской культурой, я, как мне казалось, давно привык к царившим в ней нравам. И все же должен признать, что эта книга — невыразимо тяжела для чтения. Это своего рода «Смерть Ивана Ильича» в масштабах «Войны и мира»: долгая и тяжелая история умирания науки, убийства живой мысли, моральных терзаний и публичных унижений честных людей, испытание их воли, чести и достоинства, история торжества хамства и невежества, история предательств и гибели.

Сам масштаб работы историка-архивиста и объем введенного им материала не просто подавляют, но превращают этот двухтомник в своего рода памятник жертвам и одновременно — в документальное свидетельство, тяжесть которого такова, что оно становится неопровержимым обвинительным актом системе. Я намеренно оставляю за скобками неизбежные при таком объеме материала частные нестыковки, неточности или спорные стяжки тех или иных документов.

Но речь идет не только об истории, о сталинизме. По сути, перед нами — без всяких румян — родословная сегодняшней отечественной филологии. Парадоксальным образом литературная критика, куда более политизированная, чем литературоведение, после смерти Сталина, быстро возродилась, став инструментом идеологического и политического обновления, тогда как литературоведение застыло в состоянии амнезии на долгие десятилетия, что легко объяснимо: наука более институционализирована, а академические институции обладают огромным потенциалом инерции и консерватизмом. Вот почему персонажи, вошедшие в науку в 1940-е годы, могли в ней доминировать вплоть до перестройки, оставив после себя мертвые кафедры и целые институты, по сей день заполненные их учениками.

Это не только история того, что случилось в послевоенные годы с советской литературной наукой, объясняющая то, куда она исчезла, но и — откуда взялась та, в которой воспитывалось на протяжении десятилетий не одно поколение советских литературоведов. Благодаря Дружинину стало возможным, наконец, понять, как случилось, что советская литературная наука, славу которой составляли имена Эйхенбаума, Жирмунского, Гуковского, Азадовского, Оксмана, Проппа, Томашевского, Фрейденберг и других, в короткий промежуток времени — как в каком-то почти экранном затемнении с 1946 по 1953 год — вдруг оказалась представлена Бельчиковыми, Базановыми, Сидельниковыми, Благими, Храпченками, Самариными, Бушмиными, Щербинами, Бердниковыми и тому подобной номенклатурной публикой, захватившей руководство академическими институтами и кафедрами ведущих вузов страны, ученые и экспертные советы. Книга Дружинина — это и их история. История того, откуда взялись эти люди. Это — родословная детей 1949 года, настоящих продуктов сталинизма. По сути, целые поколения филологов, воспитывавшихся в постсталинскую эпоху вплоть до конца 1980-х, были их учениками и учениками учеников.

Смею предположить, что история эта не особенно афишировалась все эти годы не только потому, что как-то героизирует жертв расправы (в конце концов, тем, кто захватил власть в науке, судьба жертв была глубоко безразлична, как безразлична была им и судьба самой науки), но потому, что родословная эта настолько неприглядна, что компрометирует не каких-то отдельных властных лиц (к тому же давно сошедших со сцены), но целые поколения их учеников и наследников, которые вовсе не хотят вспоминать о той генерации в науке и тех академических институциях, которые дали им путевку в жизнь и которым они позже придумали вполне респектабельные «научные традиции» и самозваными продолжателями которых объявили самих себя.

А реальное «научное наследие» учителей было страшным: ведь люди, подобные бушминым и бердниковым (а они представляют целую генерацию в советской науке), «свой главный подвиг совершили» именно в 1949 году, став заводилами антисемитской вакханалии в филологической науке, и именно этим проложили себе путь. Их реальное наследие в науке — в скрытых в архивах протоколах страшных многодневных собраний тех лет, в письмах в ЦК об «еврейском засилье», в документах, свидетельствующих о злобной травле ученых, которые дали им жизнь в науке. Ирония истории состоит в том, что это «главное дело» их жизни сегодня стало единственной причиной того, что о них вообще вспоминают. А вспомнить есть о чем.

1949 год должен, наконец, по праву занять свое истинное место в советской интеллектуальной и культурной истории. В истории интеллигенции он был тем же, чем был 1937-й в советской политической истории. Подобно тому, как 1937-й смел прежние политические элиты и окончательно утвердил во власти «новый человеческий материал», 1949-й окончательно разрушил прежние культурные элиты, утвердив на культурном и научном Олимпе совершенно новый для науки и культуры социальный типаж. Разумеется, подобные процессы не занимают один год, поэтому 1937-й — лишь знак «Большого террора», растянувшегося на годы. Точно так же и 1949-й — лишь «апофеоз идеологических кампаний 1940-х годов», лишь высшая точка погрома, длившегося на протяжении 1946 — 1953 годов.

Хотя в центре книги — судьба ленинградской филологии, по сути это широкое полотно позднесталинской культуры. Из стенограмм и воспоминаний, протоколов и дневников, доносов и дружеской переписки Дружинин собирает огромный и страшный пазл. Не то чтобы мы не знали этой картины прежде. Но мы никогда прежде не видели ее так близко и не могли рассмотреть столь детально. Автор — прежде всего архивист. Роль историков, осмысляющих и синтезирующих, выполняют такие безжалостно зрячие свидетели, как Ольга Фрейденберг, Лидия Гинзбург, Ефим Эткинд и другие. Их голоса не просто наполняют мертвящий и удушающий мир позднего сталинизма. Они задают масштаб и объясняют происходящее с ошеломляющей точностью, поднимая переживаемую ими (и — благодаря работе Дружинина — нами) коллизию «на филологическом фронте» до уровня социально-исторических обобщений огромной силы.

Прежде всего, речь идет о том, что же это была за генерация, которая пришла сменить европейски образованных филологов, что за «новый человеческий материал», о котором будет писать Лидия Гинзбург — «люди 49-го» — «молодые, но страшные»? Вот как это объясняет в своем дневнике Фрейденберг: «Обезглавив Россию, убив всю интеллигенцию, Сталин создал из страны одно туловище. Города забиты крестьянством, тем крестьянством, деды которых еще были крепостными и во многих случаях живы. Крепостная Россия, с рабством в крови, темная, забитая и жестокая, стала у всех рулей. Она официально возводится в „великий русский народ”, которому кадят в устрашающих, догматических формулах, выработанных тайной полицией».

В другом месте она пояснит свою мысль: «Когда говорят о крепостничестве, имеют в виду рабов. Но оно ужасно и угнетателями. Крепостничество породило жестоких, грубых зверей, начальников над своим же братом-горемыкой. Дело не в диктатуре пролетариата — ее и в помине нет. Дело не в господстве „низших”. Нет, господствуют потомки крепостничества, жестокая, хамская, бездушная сила тех мужиков, которые били и будут бить народ. Сталин призвал к власти этих управителей, помещичьих хозяйчиков, жандармерию, становых, кулаков, кабатчиков. Сейчас они стали заведующими столовыми и магазинами, управляющими домами и начальниками учреждений. Они организуют наш быт. Мы даны на откуп этой грубой силе. Они наши инструкторы, судьи, критики нашей духовной продукции. То, с чем боролась культура в течение веков, вся жестокая невежественная сила этих ростовщиков и кабатчиков — наши цензоры, бытоустроители, воспитатели наши».

Совершенно подавленная происходящим на филологическом факультете ЛГУ, отданного на растерзание Бердникову, Фрейденберг пишет о том, какое «сильное впечатление произвели (на нее) слова А. А. Фреймана, зав(едующего) кафедрой иранской филологии, одного из немногих честных людей, людей несгибаемой честности: „Не уходите. И передо мной встает вопрос. Мы не должны уходить. Это дело нельзя выпускать из своих рук. Если к нам попало оно, мы не можем, как нам ни тяжело, отстраниться и уступать негодяям. Это наша обязанность”. Я понимала, что речь идет об эпохе, что речь идет о сбережении культуры». Сбережении — от кого? От бердниковых и бушминых? Но что могли сделать ученые-одиночки, когда государство — под грохот риторики о приоритете и патриотизме русской науки — целенаправленно уничтожало культуру?

Александр Дементьев, будущий сподвижник Твардовского и проводник оттепельного либерализма, был душой погрома 1949 года. Ольга Фрейденберг дает ему удивительную характеристику: «Умный, хитрый, с виду добродушный, Дементьев, наш „старый” факультетский русист, был членом партии, затем исключен за сокрытие своего происхождения из кулаков, ныне партийный диктатор Ленинграда по части идеологии. Партия время от времени выбрасывала в свет таких „установщиков”, калифов на час, терроризировавших своей наглой полит-цензорской разухабистостью. Это были молодые или бывшие молодые, невежды-всезнайки, начетчики святого политписания, агитаторы и проходимцы. Важные, разбухшие от величия, они вылетали и летели, пропадая Бог весть куда. Сейчас они уже имели ученые степени и звания. За последние годы Сталин создавал своих академиков, профессоров и доцентов, подобно иерархам церкви. Как бы они ни назывались, все они были агентами тайной полиции, осведомителями и перелицованными политагентами. Их главная функция заключалась в послушании. Они продали душу дьяволу, и возврата для них не существовало... К его чести нужно сказать, что он не мстил мне и зла абсолютно не помнил. Это был дородный русский мужик, по-деревенски сильно окающий, продувная бестия, с умом, дарованьем, кандидатской степенью и знанием нашего брата. Вознесенный на страшную (именно страшную!) высоту, он сидел на пике скалы и оглядываться уже не мог; совесть была запродана; важным он не стал и чувство юмора не потерял, но напряжение, какого требовала его головокружительная работа, держало его в состоянии недремлющего внимания и натянутости всех сил рассудка».

Перед нами — не просто индивидуальный портрет, но социальный тип, чистый продукт сталинской революции. Возник он в науке не случайно. «В Ленинградский университет, в аспирантуру Академии наук СССР, особенно после войны, абитуриенты зачислялись, по большей части состязаясь на поле анкетных данных; то же можно сказать и о профессорско-преподавательском составе. Именно поэтому безошибочно определяется направленная агрессия молодых научных кадров против своих же блестящих учителей, заботе и знаниям которых они всецело были обязаны своими аспирантурами, диссертациями, местами на кафедрах... Это началось сразу после войны, но именно война открыла людям глаза на то, что же является действительным залогом жизненного благополучия: и это не знания и не уважение... Залог успеха в глазах послевоенного научного работника — это ученые степени, ученые звания, ордена, должности; верх же всего — академические звания...». Дружинин погружает нас в номенклатурно-академический быт (советская версия «литературного быта») — во всех деталях — особенности спецобеспечения, работы распределителей, пайки, привилегии, оклады, гонорары... настоящий золотой дождь, пролившийся после войны на науку. «Именно Сталин всячески поддерживал, „прикармливал” представителей науки и литературы, создавая не просто обеспеченный слой, а действительно элиту в нищей послевоенной стране».

А спустя десятилетия ученик Жирмунского Е. Г. Эткинд будет писать: «Ленинградский „путч” 1949 года был успешно доведен до конца. Партия одержала полную победу; она устранила из науки настоящих ученых и заменила их подставными фигурами. До сих пор — а ведь прошло полвека — сказываются гибельные последствия последних сталинских лет. Выходят книги уничтоженных, униженных, изгнанных, оплеванных ученых, каждый из которых — эпоха в истории нашей филологии: Гуковского, Азадовского, Жирмунского, Проппа, Оксмана, Эйхенбаума, Тронского; но люди — люди погибли, или им пришлось „избрать” иную область деятельности...»

Осталось прошлое/будущее в сослагательном наклонении: «Представим себе, какой была бы наша страна, если бы нас не убивали, не сажали, не гноили на Беломорканале! Если бы, например, на филфаке ЛГУ Владимир Яковлевич Пропп преподавал не немецкий язык (его сослали на грамматику), а „морфологию волшебной сказки”; Максим Исаакович Гиллельсон не вкалывал на общих работах в лагере, а вел семинар по „Арзамасу” и русской эпиграмме; Юлиан Григорьевич Оксман не работал банщиком в одном из магаданских лагерей, а читал лекции о Белинском, Герцене и Гоголе; если бы Григорий Александрович Гуковский не умер сорока восьми лет в тюрьме МВД, находясь под следствием по придуманному провокаторами делу, а его ближайший ученик Илья Захарович Серман не сидел в лагере, а продолжал изучать русский XVIII век в архивах Ленинграда и Москвы... Они остановили гуманитарную науку, отлучили ее от последних интеллигентов в сталинские последние годы, а потом, в брежневские, отправили немногих уцелевших в изгнание — в США, в Израиль, в Европу».

Представить себе все это — значит представить, что не было бы ни патриотического литературоведения, ни «приоритетов русской науки». Зато была бы сама наука. И не пришлось бы искать ответа на вопрос о том, «почему современная литературная теория произошла из Центральной и Восточной Европы? (И почему она сейчас мертва?)».

Евгений ДОБРЕНКО

Шеффилд, Великобритания

[24] Tihanov Galin. Why did Modern Literary Theory Originate in Central and Eastern Europe? (And Why Is It Now Dead?). — «Common Knowledge», Winter 2004, vol. 10, № 1, p. 62.

Загрузка...