Бранденбургские концерты

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».

Короткое время года

Мы столько друг другу сказали, но слишком тихо,

а всё потому, что грубым для слов был голос, —

и жизнь от них отошла, ни духа, ни слыха:

электроразрядами, солнцем, дыханьем стерлось.

Зато машинально в хвостики и крючечки

под цоканье и рожок почтовой лошадки

перевели мы безмолвьем чернильной строчки

то, что по коже скользило и по сетчатке.

...Как кисточкой, время года, неделя в мае,

наводит щетину, одновременно брея,

на вас, древесные сети и почва родная, —

свой марафет траекторий мелкого зверя.

И в октябре в начале оно же, но цвета

не серо-зеленого, а всего без изъянов

спектра — не осень и не весна и не лето,

а воздух: наткнулись и цепенеем отпрянув.

Просто простор — резать его слоями

ниткой суровой зренья, кусать, насыщаться:

просто двор во флажках облаков, а плетень сломали,

предощущая неделю сезона как счастье, —

когда на крыльце мы толклись над амбарной книгой,

заложенной бланком зимнего социализма,

как над подбитой ветром голубкой пугливой,

вернувшей нам наши без дат и конвертов письма.

Водосвятие

Приближается праздник. Единственный,

чей восторг не толпой вдохновлен,

не у жатв и цветений заимствован,

а накатан инерцией волн.

Торошением льда, обрушением

струй фонтанных и даже дождем

или вьюгой — а то и лжевременем

пересохших колодцев рожден.

И герольдов его, сколько лычками

ни укрась их, указы вода

переспорит всесильными кличками

Никогда, Иногда, Навсегда.

Родничок Никогда будет праздновать

поцелуй — и бессмертьем ручья

Иногда подземелье поддразнивать,

про захлеб Навсегда лепеча.

* *

*

Бранденбургские концерты, с чем едят их, я не знаю.

Бранденбургские ворота, что-то слышал, только — что?

Неужели с потрохами в мару я ушел и в майю —

пропустил, прогульщик, тему — стала память решето?

Чем сольфеджо и эстампы разбирать, мычал и блеял.

То, по мне, провинциален был Нью-Йорк, то Рим дыра.

И теперь рожком и лирой грусть душе внушает плейер

и во весь экран ворота, а ни дома, ни двора.

Бранденбургские . Что значат эти пышность и тревога?

Слово-звук, система лестниц, серафический фокстрот,

и глядится Гогенцоллерн в каске в зеркало кривое,

и церковные концерты, и коровы у ворот.

Иоганном Себастьяном все убиты, но не ранен

до сих пор никто смертельно — что не трюк и не абсурд.

С маркой ревельской пластинку ставит Игорь Северянин,

и игла декалькоманит шлягер «Эго-Бранденбург».

В чем твоя приманка, Бранный (Бор)? Фланировать ли, петь ли

нам с тобой, попав в ограду, бургер-арка, бранд-оркестр.

Слышишь скрипку? Слышишь, в помощь ей скрипят на створах петли?

В паре мы проект искусства. А оно — одно как перст.

* *

*

Прошлого бы! Не младенчества в креслице, в кружеве,

а недалекого. Только прошло уж и прошлое,

кружев певца расстреляли, могилку порушили,

друга его горемыку исшаркали в крошево.

А и незлого, запечного, нежного, легкого

тоже как не было. Равно и впрямь чего не было —

бреда и грез — ни на что мимоходом угрохало

тиканье звезд. И ничтожнейшего. И нелепого.

Не соглашаться смешно. Ну и что. Посмеемтеся

обществом всем надо мной. Я фанат несогласия.

В небе, особенно ночью, складские есть емкости,

прошлого док, протеже моего, моей пассии.

Черепа скрепы расходятся, косточка тощая.

Ночью как майское древо небесное черево,

мать и возлюбленная, наше прошлое общее.

В стяжках созвездий — могучего внутренность черепа.

* *

*

Ну и что, что день, а за ним что ночь,

а за ночью что день опять?

Разбираться — воду в ступе толочь.

Меньшим большего не объять.

Что булыжник вьется вокруг оси,

ось гоняя в обвод звезды, —

тормознуть, простак, юлу не проси,

лучше славь ее за труды.

А не хочешь, тошно, невсласть, невмочь,

или смысла нет, или лень, —

просто: день — про себя отметь. Значит, ночь

на подходе. И следом день.

Календарь — каток. До конца ли так,

день-и-ночь-и-день — на убой?

Жизнь из времени состоит, простак,

все равно — без тебя, с тобой.

* *

*

Выходцев из Свердловска, из Ново-Уэльска,

Гданьска разводят зимы — не спошлить бы: по моргам —

нет, по барачным становищам в виде привеска

к шару земному: по кельям, по душным каморкам,

хоть и чертогам, хоть все-таки и арсеналам

венецианским, гулким казармам преторий,

по кинозалам и, наконец, по анналам

тесных изданий подарочных, темных историй.

Что вы хотите — таборы цивилизаций

где-то должны приткнуться, как мыши, души,

чаши — к буфетам, соборам, маршрутам, пьяццей

к морю ведущим, чтоб плыть до соседней суши.

Лучшего нет, и лишь память, что лучшее было,

райским снопом для бездомных смягчает камни,

и кое-как, но держится градус пива

нового. Свечка шатает мрак шестопсалмья.

Всё в лишаях, бородавках, язва на язве,

в ливень гниет, в зиму мертвеет злую,

тело земли, вытоптанное — разве

я его, столько лет верное, не поцелую?

Небо — живым да не здешним. А здешним —

это. Откуда и взявшееся, как не с неба.

Не отрекусь от грехопаденья поспешным

чувством. От винных подонков. Черствости хлеба.

* *

*

С. К.

По Ярославской железной дороге, с платформы

43-й кэмэ, на юг, в столицу,

в многоэтажный дом-каталог, где орды

по паспортам осели как частные лица,

еду, с собой захватив мглу и бедность,

царю-небесный, колыбельный дух постной пищи,

вер и надежд беззаветность и несусветность,

«Прощанье славянки», листьев травы козий выщип —

ворох старья. Все влезло в одну кошелку,

все — экспонаты музея пособий учебных.

Тот, кого я навещал, их скопил по долгу

служб, одной и другой: он поэт и священник.

В окнах справа по ходу желть и кумач заката,

вклеен аэроплан в него — рог самурая в низкой

маске. По радио просят группу захвата

пройти в хвостовой вагон. Остановка в Тайнинской.

Ангел смерти уходит вперед. В Шереметьево,

Внуково, Домодедово — нет для усталых

путников разницы. Не опознал бы, встреть его

я минут через десять на Трех Вокзалах.

Что за сезон, что за страна, что за былое,

не говорю про будущее, у света

видимого? Он прореха в культурном слое —

ни у священника нет архива, ни у поэта.

От самолета до пешего хода — каскады

смыслов, воздушных ям, ценностей, рытвин.

Наша задача стон отличить от рулады:

что — изящной словесности, что — молитвам.

Или довериться тиканью крови? Птичке,

свищущей даром? Мелу, грифелю — стертым

с досок, бумаг? Прокарболенной электричке.

Миропорядку. Паспортизации. Ордам.

Роману на 75-летие

И звали тогда не так, как сейчас, этот город,

и то, как звали, не имя было, а псевдоним,

и не давали собрать его юношам кворум,

и весь он притворство. Кроме реки. И бог с ним.

Блокада и Ладога — сцилла его и харибда,

в нем то артобстрел, то ледоход, и понты, понты.

Кроме реки. Левиафанихи гнева и ритма.

А мы ее свита и корм. Кто мы ? Ну я. Ну ты.

Кто ты ? Встать к парапету, смоля самокрутку,

гуляка, компанию бросивший ромалэ,

ты к нам заглянул на минутку как будто в шутку,

со скрипкой в ключичной ямке, плюнув на реноме,

как раз под советскую власть, старушечий капор

пустого неба надвинувшую на все,

что видела. А в твоих глазах — табор, табор

цветной, поющий, пляшущий, гнущий свое.

Всего — три четверти, из них и со мной полвека

прошло, как последней романтики паладин

меж дон Хуаном, фон Моором и Алеко

ты ищешь себя, оказываясь всегда один.

Что сумраком, теснотой и духом казармы

припахивает, ты улавливал, бальный зал.

Не тем мы живы, что хороши, а что кустарны.

Ты ли мне это, я ли тебе сказал?

Слово

Хотелось-то бы сказать: как солнце! Но нет, как луна —

оно . С азимутом склоненья небесного меж

полуднем и кругом светила. Петля табуна

из прародительного в послепредложный падеж.

По делу-то, множественное единство числа

грибов и грибницы набило бы им глаз и рот,

не говоря уж телесность состав его разнесла

на мужеский, женственный и промежуточный род.

А так, и голос и пропись внушают, что ин

всего лишь глагол, и просто наречие ов ,

а звезды, и мгла ущелий, и нега долин —

суть лексикон. Выдох слова. Одно из слов.

Сиротское. Твердящее через пень-колоду азы

отчаяний и иллюзий. Заумное. Пресс-релиз

бессилья. Прикладывающее к борозде слезы

печать поцелуя. Единственное мое из.

* *

*

Чуть что — зима. И снова холод, и

опять темно, и непонятно где

идешь, живешь. И что? Живи, иди,

не коченеть же в пыточной бадье.

Из колыбели путь один — в гнездо

стай прошлогодних. Зимний воздух лют,

он стужи нож, он черен, тверд. Зато

уж если где уют — в зиме уют.

Не в летней неге и не в болтовне

спектральных рощ и сбросе тайн в ручьи,

а в духоте, в силках перин, в огне

чекушек и пылающей печи.

Прими на грудь. Сунь в топку кочергу.

Пофилософствуй. Выгляни за дверь.

Все так же ль там? Не врут ли, что в снегу

все зло? Сам думай, на слово не верь.

Уткнись губами в шарф, уткнись в любовь

и стружку с фетром мерзлой склей слюной.

Февраль-дворнягу назови вервольф,

чья конура — скворечник ледяной.

Сложи строфу. Строфа — сугроб. Сугроб —

скульптура срока, взятого взаймы.

Кулек цитат. Курган альбомных строк

зиме.

Концу.

Зимой — концу зимы.

* *

*

Через сугроб с палкой полез.

Не поскользнись, держись.

Не результат и не цель, а процесс,

все это знают, жизнь.

Снег приминаю, мятый, сухой,

топтанный март топчу.

Черный кулем старичина с клюкой

юному смех дурачью.

Что им скажу? Ничего. Молчи.

Сил не разбрасывай. Грей

в варежках руки и снег топчи,

пробирайся в апрель.

Вся и задача. Всех толковищ

ор — пробить колею.

Ждал ли, играя тросточкой, хлыщ,

нежности к костылю?

Загрузка...