МИХАИЛ ЯМПОЛЬСКИЙ. «СКВОЗЬ ТУСКЛОЕ СТЕКЛО»
Про книгу Ямпольского [25] писать трудно, сразу следует признать, что автор ее намного умнее меня, читателя: некоторые главы сборника я вообще не понимал, читал почти вслепую. Следуя за поводырем на ощупь. Затем сам себя экзаменовал, пытаясь пересказать прочитанное, но почти сразу терял нить размышления, сбивался.
Ну, или, остановившись, пытался представить, о чем будет говориться дальше, но каждый раз не угадывал: рассматривая самые разные явления искусства и жизни (мысли и истории), Ямпольский выказывает недюжинную эрудицию, постоянно ссылаясь на незнакомые книги незнакомых авторов.
Это метода такая — говорить о том, что волнует не напрямую, но ссылаясь на промежуточных интерпретаторов, когда книга или фильм объясняются через третьи руки, причем не основных, привычных уже «спикеров по теме», но авторов из личной библиотеки. Совсем уже узких специалистов.
Но как же быть в таком случае с оценкой прочитанного? Гомбрович в дневниках [26] как-то написал, что «в этом как раз и состоит самая большая трудность, которую никак не преодолеть, из которой рождается весь скандал критики и ее аморальность. Вопрос: как низший человек может критиковать человека высшего, оценивать его личность, выносить суждения о его работе — как такое может быть, не будучи абсурдом?»
С другой стороны, если есть книга, то у нее ведь обязательно должен быть читатель, каким бы он ни был. Воюя с книгой Ямпольского за понимание несколько ночей подряд, то подчиняясь течению, то пытаясь приспособить ее к своим потребностям, я несколько раз задавался вопросом: есть ли кто-то еще, кто, точно так же как и я, проходит сейчас сквозь этот текст, кто обязательно пройдет? Каким вообще будет судьба этого тысячного тиража, постепенно уходящего с издательского склада и распыляющегося по миру?
Между тем «Сквозь тусклое стекло» — поразительный и необходимый (я бы даже сказал, незаменимый) для современного интеллектуала труд, напоминающий по своим интенциям учебник некоего университетского курса: как будто в руку вложена записка... И Ямпольский немедленно на нее отвечает, подхватывая важные, подчас глубинные темы, волнующие каждого мыслящего человека, — размышляя, к примеру, о сути революционных событий (глава «Революция как событие смысла») или заданности революционного самоуничтожения, рассказывая о технологиях действия симулякров (вступительное эссе о ловле ангелов на зеркала) или языке цвета.
Какие-то фрагменты «Сквозь тусклое стекло» легко представить в продвинутом интернет-издании в виде колонок на злободневные политические темы. Собственно, отчасти интерес к Ямпольскому и его новой книге возник у меня после некоторых его статей про Владимира Путина в интернет-журнале «Грани»: очень уж мне там понравилось, как с помощью тяжеловесных академических отмычек из психоанализа и постструктурализма автор раскрывает подспудный смысл событий, происходивших у нас на глазах год назад.
Так и в книге. Пару раз, пока читал очередные «главы о неопределенности», возникали удивительные совпадения с актуальной повесткой дня, внешней и внутренней, когда текст, словно бы предугадывая твои личные волнения и даже не дожидаясь вопроса, начинает отвечать на невысказанные вслух реплики.
Когда это случилось в первый раз, я удивился, во второй — задумался, а в третий определил для себя окончательно: Ямпольский исподволь режиссирует драматургию повествования, дирижируя читательскими эмоциями, подводит нас к определенным сгущениям неопределенности, которые затем с ловкостью (или, напротив, путано) расшифровывает. Запутывая, распутывает.
Стыкуя льдины отдельных глав, выдержанные в разных модусах и стилях (а то и музыкальных агрегатных состояниях, когда эссе, написанные в ритме рондо или скерцо, прочитываются на ура, а вот растянутые выступления, похожие на вступительные части симфоний Шостаковича, долго и утомительно петляют в развитии основной и сразу нескольких побочных партий), Ямпольский задает «с нуля» собственный, автономный контекст — как у той табуретки, что должна стоять на своих собственных ногах; и — стоит.
Поэтому чем дальше в лес, тем проще понимание, тем заданнее текстуальные ожидания, сформированные первыми главами, — «память жанра» превращается в «память дискурса». Подхватив вожжи авторской сверхзадачи, начинаешь гораздо осмысленнее следить за тем, куда Ямпольский выруливает.
Оттого и «учебник», что очень уж напоминает специфику «учебного процесса», до предела загружающего первача не только методом, но и количеством фактуры, уже после второго-третьего курса превращающихся в малозаметную привычку.
Вот что важно: читательская мотивация. Зачем читаешь, трудишься и рубишься? Иных книг нет? Выходит, как в анекдоте про раввина, посоветовавшего человеку в самую трудную минуту жизни купить козу. При том, что у меня ведь есть большой опыт чтения сложных книг, требующих всей читательской мобилизации, — хорошо помню, с каким трудом давались мне, скажем, первые тексты Э. Гуссерля: каждое второе слово требовало уточнений по словарю.
Но то Гуссерль — величина понятная, подпитывающая мотивацию ожиданием конкретного методологического выхлопа: прочитав книгу феноменолога, сам немного становишься феноменологом, а от этого, если помните крылатую фразу из мультика про Простоквашино, как от коровы — самая прямая польза имеется...
С Ямпольским сложнее: он, конечно, важный, для тех, кто знает и понимает ( интересуется ), автор, но метод его, неоднократно зафиксированный в других книжных публикациях (тут важно уточнить, что журналистские жанры Ямпольский пользует иначе), такого сухого остатка не гарантирует. Размышление его, нечаянно начавшись, может длиться сколь угодно долго, а может быть в любой момент остановлено.
Книга его имеет подзаголовок «Двадцать глав о неопределенности», хотя, на самом деле, очерков здесь на один меньше — 19+ вступительное эссе, оказывающееся самодостаточным исследованием о про-явлениях ангелов. В нем рассказывается о разных магических практиках, позволяющих увидеть эти «иконы мгновений», выкликать их в зеркале, вызволить из потусторонности с помощью ангельского алфавита, пригласить заклинаниями.
Ямпольский начинает книгу о неопределенности с места и в карьер, обрушивая на читателя закадровый контекст и не объясняя при этом, из какой его точки ведется повествование, — это ведь не всеобъемлющая критика традиций и практик, но описание того, что удалось насобирать для нынешнего повествования. Зафиксированная в тексте мыслительная цепочка.
Так что же находится здесь перед нами, «простыми читателями»? Фантазийное жонглирование первоисточниками (обильное цитирование прилагается), вдохновленное борхесовской «Энциклопедией китайского императора», в свою очередь спровоцировавшей М. Фуко на создание «Слов и вещей»? Или же это — попытка научной реконструкции в духе археологии гуманитарного знания самого Фуко? Монография или поэтическое волхвование? Воспоминания о пройденном исследовательском пути, кардиограмма исследования или же вышивание постструктуралистским бисером? Еще одна стрела в направлении «школы Анналов»? Еще одна «история ножниц», над которыми издевается Кортасар в «Игре в классики»: «Одна только история ножниц для стрижки ногтей — две тысячи книг надо прочесть для полной уверенности в том, что до 1675 года этот предмет не упоминался...»?
Кажется, Ямпольский намеренно «подвешивает» метод и вместе с ним читателя, самостоятельно определяющего цель, петляющего от Парацельса к Хармсу, исследовательского плетения.
Так было уже в самом первом тексте Ямпольского, попавшем мне в руки, — единственный, вышедший в 1993 году «Ежегодник лаборатории постклассических исследований» (к сожалению, издательство «Ad marginem» не продолжило выпуск этого альманаха), открывало эссе Ямпольского «Жест палача, оратора, актера», где он рассказывал, как внедрение гильотины повлияло на развитие публичной жестикуляции.
Текст этот начинается без какой бы то ни было раскачки, как бы с полуслова, проглатывает мотивировку. Вероятно, интерес к нему должен проявиться и окрепнуть «по ходу пьесы», окруженной в альманахе публикациями на совершенно иные темы: контекст здесь задается (должен задаваться) уже внутри эссе, делающегося все более и более самостоятельным по мере продвижения вглубь текста.
В альманахе такой публикационный подход выходит вполне естественным, тем более что сноска объясняла: «„Жест палача, оратора, актера” — фрагмент второй части «большого исследования „Физиология символического: Король: голова без тела”», целиком до сих пор, кажется, так и не опубликованного, а вот в отдельной книге такая манера обходиться без «вводной лекции» (схожим способом строит многие произведения В. Сорокин, делая вид, что в его рассказах и даже романах — так, скажем, устроены «Сердца четырех» — первые страницы, где читатель должен знакомиться с «правилами пользования», опущены или попросту уничтожены) говорит о демонстративном намерении автора во всем соответствовать заявленной на обложке теме.
Природа потребительского (не только читательского, но и слушательского, зрительского) восприятия не терпит пустоты; воспринимательная машинка обязана объяснить человеку, взявшему в руки книгу или же пришедшему на спектакль, зачем в ней происходит все так, как происходит.
Тем более, что между автором и потребителем почти всегда существует негласная договоренность (конвенция доверия по умолчанию): если в тексте или на сцене происходит нечто, то происходит оно не просто так, но во имя конечной цели, работающей на результат. На сухой остаток, на послевкусие. Значит, если в самом начале представления читателю или зрителю непонятно, что происходит, то время понимания не пришло или же он сам недостаточно потрудился для того, чтобы считать «код» (жанр, дискурс, мораль, намерение).
На этом зиждется механизм возникновения театральной суггестии, зажигающейся от разницы «способа существования», заданного режиссером для актеров, но неизвестного в зрительном зале, и тем, что «понимает», переводя на свой собственный язык понимания, ни о чем до поры до времени не осведомленный потребитель.
Неопределенность и суггестия ходят вместе и под ручку; искусство, в том числе — это еще и фабрика по производству размытых «зон мерцания».
В книге четыре больших раздела, на четкости которых автор, кажется, не настаивает: неопределенность ведь должна прослеживаться на всех уровнях организации текста.
Но тем не менее это — 1) бесформенность и идентичность; 2) хаос; 3) ничто как место и основание; 4) случайность.
На первый взгляд, «Сквозь тусклое стекло» состоит из двух десятков автономных эссе, посвященных самым разным произведениям искусства, главная тема коих — взаимоотношения с реальностью, попытки прорваться к ней сквозь тусклую амальгаму повседневности.
Чужие тексты (книги, фильмы, картины, инсталляции) не столько свидетельствуют (о времени и о себе), сколько рассказывают о том, как реальность преобразуется в явления культуры, и о том, как все эти артефакты и исторические явления помогают понять, что происходит вокруг них. То, что происходило.
Уже первая глава анализирует особенности восприятия русской реальности, существующей вне поля символизации. Объясняя несколько цитат из «Обломова», Ямпольский фиксирует: настоящее настоящее в России способно быть только вне каких бы то ни было описаний, вне любого властного (или претендующего на власть) дискурса.
Реальность — нечто неоформленное и неопределенное, ускользающее от фиксации. «Отсюда и тот элемент „нереальности”, который отмечает почти все проекты власти, от самых очевидных, вроде ВДНХ, до менее очевидных — таких, как большие московские эспланады вроде Кутузовского проспекта. Реальность в России сохраняется там, где отпечаток власти хотя бы немного ослаблен, например, в быту отдельных граждан. Всюду, где власть оставляет свой отпечаток, реальность превращается в симулякр...»
Русская традиция построена на бинарных оппозициях и потому обречена на блуждания в трех соснах — между властью, не отличающей живого человека от мертвой материи, народом, являющимся социологической химерой, и человеком неопределенной наружности, не имеющим имени и не понимающим, кто он есть.
Тему эту («неопределенный человек») Ямпольский добивает в следующем эссе, посвященном смазанности человеческих лиц из некоторых фильмов А. Сокурова, а затем, в третьей главе, выходит на протяженный теоретически-отвлеченный дивертисмент — про восприятие Г. Гейне русскими формалистами и А. Блоком.
После этого наступает черед двух глав, посвященных евреям (Арендт, Беньямин, Шолем, Кафка) и антисемитам, за которых практически единолично отдувается В. В. Розанов. Эти части «Сквозь тусклое стекло» полны парадоксальных и эффектных, в духе Оскара Уайльда, выводов, выворачивающих наизнанку многочисленные стереотипы и сводящих в одно (неразрывное) целое полюсные крайности.
Дальше большой кусок первой части, плавно переходящей во вторую, посвящен русскому и советскому театру, кинематографу, Мейерхольду и Эйзенштейну, Дзиге Ветрову и Пролеткульту, смыслу грима в фильме «Иван Грозный», анализу прочих авангардистских сложностей.
И каждый раз (ловко как это у Ямпольского выходит) сложные во всех смыслах (идеологическом, эстетическом, культурном, психоаналитическом, философском) явления неожиданно раскрываются с неочевидной стороны: автору важно вытащить наружу сложносочиненную изнанку артефакта, постараться лишить рассматриваемые шедевры или события ауры той самой неопределенности, из-за которых они попали в эту книгу.
Нормальный сеанс магии с последующим ее разоблачением (точнее, детальной деконструкцией), когда сначала фиксируется некоторая непонятка, а затем проанализированная окольцованная отпускается на волю.
Самое интересное здесь — тип (как бы) ни на что не претендующего повествования: рассказчик вполне отдает себе отчет в том, что сама ситуация, на которую он работает, не оставляет возможности объективного повествования.
Но если любые, даже самые наукообразные, выкладки — скол с личности пишущего, что же тогда мы имеем? Вариант интеллектуальной беллетристики? Постструктуральной поэзии? Философических заметок по краям?
Первый раз мне показалось, что я понял смысл «тусклого стекла» как оптического аппарата особого назначения в главе «Сообщество одиночек», посвященной евреям-отщепенцам.
Задавая здесь скользкую в общественном понимании тему самоидентификации еврея, Ямпольский по вполне понятной причине (надо же объяснить право говорить об этом) мимоходом бросает фразу, к которой и цепляется внимание: «Парадоксальным является, однако, тот факт, что значительное число современных евреев (к ним относится и автор этой книги) не в состоянии определить собственной идентичности иначе чем отрицательно. Еврейство сплошь и рядом основывается не на религии или причастности сионизму и Израилю, но исключительно на ощущении своей исключенности из некоего этнического большинства, среди которого живет еврей...».
Фиксируя еще одну неопределенность, как и положено в книге про вспышки суггестии, Ямпольский едва ли не впервые заставляет обратить внимание на себя. Ведь, в самом деле, увлекаясь головоломными выкладками, следишь за ними, как-то совершенно упуская из виду того, кто говорит. И зачем.
«Прозрение» наступает в середине третьей части («Ничто как место и основание»), где после главы, посвященной формам страха («Кьеркегор, Нижинский, Мейерхольд, Эйзенштейн»), Ямпольский переходит к американскому искусству — сначала XIX века, а затем и к самому что ни на есть современному.
Там еще есть глава, посвященная инсталляциям Ильи Кабакова, состоящим из мусора [27] : самый известный наш концептуалист, ныне тоже живущий а Америке, любит включать в свои инвайронменты всевозможный хлам, клочки бумаг, обломки бытовых предметов, вплоть до остриженных ногтей, подвешенных на веревочке. Ямпольский справедливо замечает, что предметы эти, более не являющиеся частью чего-то целого, имеют нулевую ценность и отныне обладают стоимостью и смыслом лишь внутри инсталляции.
Ну, разумеется, внутри этой книги Михаил Ямпольский сочиняет собственную интеллектуальную биографию, в первую очередь разбираясь с фундаментальными чертами русского (российского) мировоззрения, во вторую — переходя к «еврейскому вопросу», после чего, в-третьих, можно уже более разреженно и отстраненно предаться анализу американского искусства — проявлениям реальности новой родины автора.
Читать «Сквозь тусклое стекло» означает следить за постепенным собиранием себя, за мучительным разбором собственных составляющих, к чему и привлечен разнородный «подручный материал» из того, что в разные периоды жизни казалось автору важным или же безусловно интересным.
Лишая неопределенности стихи и фильмы (самым актуальным и несколько выбивающимся из основного, историко-культурного строя книги мне кажется глава о дзен-барокко московского поэта Андрея Сен-Сенькова), расшифровывая смысл и посыл театральных или филологических практик, Ямпольский проявляет и проясняет самого себя, те части личности, которые отвечают за разные интересы. Точнее, показывает, как те или иные комментарии и интерпретации запускают в нем собственный интерпретационный механизм, как он способен загораться от чужого мнения, отвечать ему взаимностью. Кажется, до этого момента я не встречал еще столь убедительной, непрямолинейной биографии чтения ...
Мне нравится, как ловко он переключает внимание с одного предмета на другой, каждый раз предлагая тему или ракурс, способный растянуться на отдельное исследование. Дух захватывает, ты поддаешься, а затем начинается новая глава про что-то совсем уже другое и автор снова начинает манипулировать читательским сознанием, увлекая его в очередную боковую галерею.
Такие сборники, пока их читаешь, кажутся предельно своевременными и даже необходимыми, причем нужными сразу всем (хоть заявку на включение в университетскую программу подавай). Кажется, ну, вот, да, и об этом надо параллельно подумать и вот об этом, подобно Ямпольскому, задуматься. Кажется, что наконец-то нашел ты себе водителя, способного провести через хоровод актуальных тем, попутно объясняя, что к чему. Кажется, отныне ты обречен ходить с этим внушительным томом под мышкой, постоянно прибегая к нему, как к цитатнику... Ан нет.
Что же происходит с восприятием, когда книга эта, в своей принципиальной незаконченности, ставится на книжную полку, среди ей подобных? Куда что девается? Как расползается, точно морок любовного очарования, то, что совсем недавно «кипело и боролось»?
Да, куда-то девается, оставаясь в памяти облаком непроницаемого послевкусия, кивком в сторону корешка, скрывающего многочисленные окаменевшие складки мысли, — ведь после того, как ты убеждаешься в том, что ознакомился с реестром персонального опыта, особенностями личной библиотеки, извивами чужого чтения, становится очевидным: у тебя-то он (опыт) иной. И личная синдроматика другая. И библиотека.
Сила примера увлекает наглядностью, но затем, оставшись один на один с собой, мы слушаем своих ночных кукушек, способных перекуковать любую из прочитанных книг.
Вот откуда струилось частичное непонимание, заставлявшее переживать эту книгу вброд, когда важен сам факт скольжения по строчкам, занимающего какое-то время твоей жизни. Когда ясность наступает не от написанного, но от твоих личных (едва ли не физических) усилий преодоления.
Вот почему любой книге нужен не только внутренний, но и внешний сюжет: давно за собой заметил, что как бы затейливо текст ни был напичкан сокровищами формул и формулировок, каким бы изысканным ни казался стиль, в памяти все равно остается грубый и приблизительный изгиб фабульного разворота, скелет структуры, основной рисунок роли.
[25] Ямпольский Михаил. Сквозь тусклое стекло: 20 глав о неопределенности. М., «Новое литературное обозрение», 2010, научное приложение. Вып. LXXXIV. 684 стр.
[26] См.: Non-fiction c Дмитрием Бавильским. — «Новый мир», 2013, № 2.
[27] См. об этом мое эссе «Ретроспектива Ильи и Эмилии Кабаковых в „Гараже”, на Винзаводе и в ГМИИ им. Пушкина» из цикла «Художественный дневник Дмитрия Бавильского». — «Новый мир», 2008, № 12.