Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг «Знак зверя» (1994), «Запах пыли» (2000), «Свирель вселенной» (2001) и др. Лауреат премии им. Казакова (2009). Живет в Смоленске. Рассказы из книги «Арифметика войны» см.: «Новый мир», 2009, № 6, 11.
Афганская флейта
Насте
«…дело не в предмете, а в том, что стоит за ним».
Хазрат Инайят Хан [1]
Привезти дочке флейту я решил, когда в полку сломался движок помпы, гнавшей из степных недр ледяную воду.
Мы отправились в соседний кишлак на водовозке, встали с ведрами цепочкой у грота подземной реки. Старцы наблюдали за нами, тут же крутились бачата (ребятня). Вода была холодной, хотя и стоял зной. Но река бежала под землей от самых гор, питаемая родниками и ледниками. Воды в ней было много, темной, шепчущей в гроте и чистой, тихой на свету.
В кишлаке слышны были людские голоса, где-то кудахтала курица. Мы переговаривались, пошучивали, передавая друг другу ведра: мол, живой водопровод, так и будем до дембеля качать. И качаться.
Тут вдруг бачата закричали, толкая друг друга, и почти сразу же раздались визгливые звуки. Под шелковицей рядом со старцами коротко стриженный, юркий, черноглазый мальчишка старательно раздувал щеки, играя на длинной флейте. Мотив был довольно затейлив и диковат для нашего слуха. Ребята морщились, качали головами. Но музыкант играл самозабвенно, не обращая ни на кого внимания, он и вообще вряд ли кого-то видел, как это обычно у музыкантов. «Да ладно… пупок надрывать, уймись, бача!» Но тот продолжал наяривать, его музыка была похожа на разлетающиеся искры или на стремительные росчерки горящей головешки в темноте. Хотя желтел и голубел вечный летний афганский день.
Когда цистерна была наполнена, мы пошли в тень шелковицы курить. Старики прикладывали к морщинистым лбам смуглые руки, разглядывая нас вблизи. Даже и в густой тени шелковицы свет был ярок. Афганское солнце напитывает каждую молекулу воздуха. Кто-то предложил старикам сигарет, наших обычных, без фильтра, трое взяли, но закурил один. Оборванный босой шкет в шерстяной безрукавке на голое тело, сверкая глазенками, смело потребовал бакшиш. «Мал еще», — сказали ему. Он отскочил в сторону и начал строить рожи. Флейтист замолчал. Смотрел, улыбался. Я попросил у него флейту. Но он отрицательно покачал головой. Я не буду играть, объяснил я, только рассмотрю. Лук, фамиди? Он отвел руку с флейтой. Понимал, но не показывал.
Подошла вторая водовозка, шофер, хлопнув дверцей, забрался на бочку и открыл люки. Мы снова организовались, как говорил прапорщик, и зазвенели пустыми ведрами. Пошла вода по цепочке. Было жалко ее проливать, вкусную, нехлорированную, как в полку. А флейтист снова завелся. Кажется, он издевался. Женька Турыгин уже начал выходить из себя. «Припечатать разок, чтоб схбавал дудку». — «Не схавал, а ску-у-шал», — тут же поправили его. Засмеялись. Это было наше фольклорное. Прапорщик Мырзя, молдаванин, очень не любил, когда коверкали великий и могучий русский язык, и всегда всех поправлял. Он уже кушал виноград и водочку в Кишиневе, недавно уволился. «Да ладно, пусть поприкалывается».
На втором перекуре я спросил у Шурика чеков. Деньги мы носили с собой, это понятно. Выгоревшие белые брови поползли на узком кофейном личике, синие глаза округлились. «Зачем, Ермак?» Кишлак был мал, беден, здесь даже не было дукана. «Надо». Получив чеки и прибавив свои, я протянул их музыканту. Ребята заржали. «Чего, Ермак, песню заказываешь?» — «Правильно, чтоб молчал». — «Давай Антонова!» — «Миллион алых роз!». Антонов у нас был культовым исполнителем. Песня «Крыша дома твоего» не только звучала из открытых окон офицерских модулей, но и крутилась у каждого в голове. Разбуди любого беспросветной глухой липкой ночью и, как пароль, напой начало любого куплета — тут же услышишь ответ: «...то грусть не значит ничего, когда ты знаешь, что под солнцем… ла-ла-ла-ла».
Бача возвел на меня черные глаза. Я показал ему — не все сразу — чеки Внешпосылторга, они были в ходу у дуканщиков. Чеки, сказал я. Флейтист молчал, смотрел внимательно на меня. «Продай», — сказал я и добавил пару бумажек. Друзья флейтиста, толкая друг друга, окружили нас. Глаза их сверкали и горели. Они что-то выкрикивали флейтисту. Но тот, казалось, никого не слышал. Я прибавил еще пару бумажек. Это была хорошая сумма, получка солдата за месяц. Бачата уже орали что-то хором. И я еще приложил чеков. Мальчишка покачал головой. Больше у меня не было денег. Да и дело не в них, уже понял я.
«Ермак, вон наши флейты!» Ребята показывали на минные поля, за которыми торчали дула наших гаубиц. «Перегрелся?.. Будешь нас мучить?» Ну и все в таком духе. Я отвечал, что хочу привезти флейту дочке, пусть играет. «Ага, гляди, сразу и заиграет!» Дочке было полгода, когда я уходил в армию. Сейчас уже исполнилось полтора. Вернусь, и ей будет два с половиной. Мне казалось, что это много. Там у нас у всех было другое летосчисление. День как месяц. Или два.
Не получилось. Старцы задумчиво смотрели на меня. Бачата галдели, ребята смеялись.
Водокачку наладили, мы перестали ездить в кишлак. Но мысль о флейте не оставляла меня, и я надеялся, что где-нибудь найду флейту. Это будет лучший подарок и дочери и мне.
Вскоре мне довелось сопровождать наших офицеров в Газни, они собирались пройтись по дуканам, затариться шмотками, тоже готовились к возвращению. Я быстро зашагал вдоль лавок, высматривая любые музыкальные инструменты. Ничего подобного, только горы специй, фруктов, штабеля ткани, железная и фарфоровая посуда, магнитофоны, знаменитые газнийские пустины — дубленки. Увидел торговца в высоком цветастом тюрбане — явно индийца — и принялся объяснять ему, что ищу, но тот не понял. Или не захотел понять.
«Ермак, на броню!» — велели офицеры, и мы попылили назад.
«Слушай, — сказал мне Шурик, — а ты обратись к трактористам, может, они выманят у того пацана инструмент или купят».
В полку на грейдере работали два брата, Абдрупт и Абдуламид, ровняли нам дороги. Мы бы и сами могли, но тут была политика взаимовыгодного сотрудничества. Хотя выгодно это было только двум братьям, как положено смуглым, широкой кости. У одного были усы. Вообще они были друг на друга совершенно не похожи, наверное, от разных матерей, возможно, их отец был женат на двух. У одного брата лицо было широкое, нос слегка приплюснут, глаза раскосые, явный узбек. А у другого лицо узкое, лобастое, крупные глаза — таджик.
«А это идея», — ответил я.
И так и поступил. Перехватив братьев на дороге между КПП и полковым городком, объяснил, что именно мне нужно. Они внимательно слушали, кивали. Я показал фотографию дочки, и они окончательно все уяснили, похлопали меня по спине, одобряя мое решение привезти ей флейту, самый дух и звук их родины, Востока, этого неба над нами — я показал на небо — и этой степи — я широким жестом обвел степь. Хуб! Хуб! (Хорошо!) Мы поняли друг друга. Я отдал им чеки. И стал ждать.
Так называемый базарный день там — пятница, то есть выходной, деревенские отправляются на автобусе в город. Мы видим с позиций, как этот желто-красный автобус пылит от кишлака к кишлаку, идет под прицелом гаубиц (на самом деле нацелены они совсем на другие объекты — на далекий, не видимый отсюда кишлак, где обосновался отряд самообороны, и если ночью оттуда взлетят три красные ракеты, гаубицы ударят по пристрелянным точкам на подступах к домам), обычно и сверху сидят пассажиры, транспорт здесь ходит редко, бензин дорог, а вот именно в этой степи, в сельской глубинке автобус вообще появляется раз в неделю, а то и в две, и местные перемещаются пешком, на велосипедах, ишаках, даже на мотоциклах не ездят. Впрочем, и небезопасно разъезжать. Обычно велосипедистов или тех, кто, как Санчо Панса, трусит на осле, патрулирующие степь вертолеты не замечают, а вот мотоциклисту их шасси могут снести голову — рыщут вертолетчики низко.
И в следующую пятницу автобус покатил в город, окутываясь пылью, качаясь на ухабах. Мне его расцветка напомнила смоленский трамвай. Мгновенная картинка вспыхнула в мозгу, как всплеск искр из-под трамвайной дуги: улица Большая советская, крутой спуск с холма к Днепру, старые стены, Дом книги с белыми украшениями на крыше в виде ваз, вырастающий справа собор, и вот мост, синяя вода, чайки, — и снова пыль над выжженной степью, заскорузлая хэбэшка воняет потом, соляркой, надо стирать, и портянки в огненных кирзачах сырые.
Но мне сапоги нравились больше — удобнее, чем ботинки, пыль не набивается, да уже и разношены по ноге. А ботинки я обменял у трактористов, Абдрупта и Абдуламида, на две пачки пакистанских сигарет, когда машину с табаком сожгли в колонне на полдороге из Кабула. Братья обмену очень обрадовались. Крепкие новые кожаные башмаки, которые можно носить двадцать лет, ну, или десять. А сигареты в два дня скуришь. Мне обычно пачки на день не хватало даже наших махорочных. А эти с фильтром. Да и как не поделиться с Шуриком. А там остальные налетели. Хотя мы и решили растягивать, курить одну на двоих, все быстро закончилось. И мы отыскивали старые окурки, пока не подвезли курево.
В понедельник я перехватил их на дороге в полк.
Братья рады были меня видеть, я их тоже, но… где же флейта?
Оказалось, что они не смогли в эту пятницу попасть в Газни. Теперь только в следующую, хуб? Хуб. Мы ударили по рукам.
Наступила следующая пятница.
Это легко отстучать на клавишах. На самом деле неделя тянулась примерно месяц. Я же предупреждал об искажении времени.
И еще два дня.
Но в понедельник я не смог с братьями встретиться, во вторник тоже. И только в четверг мы увиделись. Они улыбались, приветствуя меня. И я улыбался. Пока не понял, что флейту они не купили. Не смогли. Как
я ни старался удержать улыбку — она сошла. Опять не смогли? Да, потому что торговец, дуканщик, он бурубахай, чих-чих, давай-давай, Пакистон, фамиди? Пакистан? А, а, Пакистон, давай-давай. Уехал за товаром в Пакистан?.. Так что там, в целом городе только один дуканщик и может продать флейту? Что за фигня… А у других? Нет, только у него. Как я понял. Хотя это было смешно, странно. Одна флейта на уездный город Газни. Но я вспомнил, как сам бегал по дуканам. Да и что мне оставалось делать? Только верить им на слово… на слова руссо-фарси-инглиш наречия и жесты: кивки, взмахи рук, щелканье пальцев. И если я правильно переводил, они, Абдрупт и Абдуламид, заказали этому торговцу индийскую флейту. Индийскую? А, а, Хиндустани. Фамиди? Фамиди. Понял. Хуб? Хуб… если, конечно, вы не водите меня за нос… Но воображение уже разыгрывалось. Караван пошел в Пакистан, через горы и пески. И где-то там газнийский торговец приобретет флейту для моей дочки. Индийскую. Звучало убедительно, то есть красиво, а значит, убедительно.
Торговец отсутствовал примерно месяц. Ну а по моему летосчислению — два. И что же? Я спросил у братьев прямо, вернулся ли дуканщик Акбар (я уже знал его имя). Они ответили: да. Ну и привез он товар? Да.
А флейту? Ууу, дуст (друг), нет. Почему? Ууу, фамиди (понимаешь)… и далее неразборчивая вязь слов о каких-то трудностях и превратностях торговых путей и, наверное, путей Аллаха. Нет, это уже было не хуб, а хароб (плохо), очень хароб.
Я потребовал вернуть деньги.
Братья переглянулись. И я подумал, что они сейчас свернут мне шею. Ручищи у них были огромные, особенно у Абдрупта. Или Абдуламида?
Ууу, дуст… рафик (товарищ)… Они принялись терпеливо растолковывать мне, что денег у них нет, зачем брать деньги сюда? Фамиди? Действительно, кормили их в столовой бесплатно. Ну, понял, фамиди. Так принесите завтра. Э, рафик, сказали они, зачем так? а? Они принесут обещанное. После пятницы. Фамиди? Хуб? Хуб?..
Ну, хуб… Последний раз.
Напряжение разрядилось, снова все улыбались. Закурили.
Прошла одна пятница, вторая... Я снова не мог перехватить трактористов, мы выходили на неделю в направлении Гардеза, уже лежал снег.
На одной из стоянок в голой степи я взял свой котелок, заварку, кружку, полдоски от снарядного ящика и ушел в ближайший овражек, уселся на склоне, покрытом галькой, бесснежном, на солнцепеке, нащепал штык-ножом лучин, подложил под котелок камни, сломал куст верблюжьей колючки и зажег костерок. Автомат лежал рядом. Убрать его — и ты где-то на Ольхоне, там тоже степь, посреди синих байкальских вод. На заповедном берегу в одно апрельское утро началась еще тайная жизнь нашей дочери.
Тут синело сверху. И все было по-другому. Самый воздух не тот.
Я заварил погуще трофейного чая, скрученные листья развернулись, наполнили котелок. И я вкусил его горечи. Закурил сигарету.
Воздух не тот, небо другое. Все дело в истории. Здесь она раньше началась. И звук этого неба — протяжное пение длинных труб. Оно прозвучало в эти минуты, я даже оглянулся на бронированный лагерь посреди степи: слышали там? Никто, конечно, ничего не слышал.
Вдалеке белели горы…
Очень высокие, это стало ясно на следующий день, когда мы к ним подступили вплотную, навели гаубицы. Но за всю неделю батарея так и не сделала ни одного залпа. Поколесили по степи, прошли вдоль гор, постояли на подступах к большому кишлаку и вернулись. Не всегда удавалось перехватить духов в неоглядных степных далях, тем более в горах.
На КПП меня ждал сюрприз. «Что это такое?» — спросил я ребят. Хотя и сам видел: солнцезащитные очки. Немецкие очки, судя по наклейке, в блестящей толстой оправе под серебро. «Абдрупт и Абдуламид?» — уточнил я, как будто в полку работали еще какие-то братья.
Я ждал появления братьев, но в полк пришел только один, Абдрупт, а я в основном договаривался с Абдуламидом. То есть деньги вручал именно ему. Переговоры с Абдруптом результатов не дали. Он пожимал плечами, говорил, что все хуб, вскидывал брови, разводил руками. Нафамиди. Не понимал. Я пытался всучить ему эти очки и вернуть деньги. Не тут-то было! Восточный человек никогда просто так не отдаст выручку, по крайней мере афганский бедняк. Черт!.. Ладно. А где твой брат? Где Абдуламид? Скоро придет. Придет. Фамиди?
Что было делать?
Я решил дожидаться Абдрупта. То есть Абдуламида. Но что все-таки это значит? Ты же им объяснял, что для дочки? флейта? Ребята тоже недоумевали. Разглядывали очки. Ладно бы «хамелеоны», а то какая-то лажа. Они столько не стоят. Надевали. И каждый сразу превращался в какого-то фантастического героя. В очках было что-то грубое, бутафорское, слишком крикливая оправа под серебро. Но дня через три они исчезли. Все-таки кому-то приглянулись. Вряд ли их утащил кто-то из наших. Возможно, кто-то из приходивших. Ко всем ходили земляки из полка, сидели, курили. Иди лови теперь этих чьих-то земляков.
Я только раз и надевал очки, посмотрел на солнце.
И когда в полк заявился Абдуламид, мне нечего было ему сказать.
Вскоре братья вообще перестали у нас работать.
А время все-таки, играя днями и ночами, придушивая нас легонько, двигалось. Все шло к развязке. Мы ждали, когда объявят дембель и начнут оформлять документы.
А нам объявили о новой операции. Хотя уже был конец мая и мы должны были… Ну, мало ли где мы были в мечтах. Приказ получен, и мы начали готовиться к выходу, загружали в тягач цинки с патронами, получали сухпай, индпакеты с бинтами, чистили автоматы, пулемет на башне для смотра. Июль, а это значит, что все уже скуксилось под бешеным солнцем, степь превратилась в пыльный огнедышащий плацдарм самумов. Мы быстро почернели. И днем смотрели щурясь. Комбат называл нас монголами. Да и сам был похож на хана — черноволосый, смуглый, кривоногий, плотный, правда, глаза не щурил, берег от солнца «хамелеонами». Тут-то я и пожалел о пропаже немецких очков, черт.
«Чего ты?» — спросил Шурик.
«Да-а». Мне не хотелось даже говорить.
Шурик закинул бронежилет в трюм тягача, взялся обтягивать каску брезентом.
«А еще есть?» — спросил я.
Нет, брезента больше не было. Надо было найти что-то подходящее, обрывок масксети. Каски бликовали, сигнализируя снайперу… Я опустил каску и взглянул на Шурика, корпевшего с иголкой.
«Слушай, а ведь они мне втюхали маяки?..»
Шурик поднял глаза, серые от пыли и зноя.
«Есть очки-хамелеоны, а есть маяки. Оправа сверкала бы, как сварка».
Шурик наконец понял, о чем я, и еще мгновенье думал.
«Вот оно что?.. Ихняя музыка? Гоп со смыком!» Он тряхнул русым сгоревшим чубом и растянул рот в улыбке, показывая синеватый вставной зуб, ему его здесь смастерили к дембелю, хороший, ровный, но отличающийся цветом от остальных. «И ведь куда-то пропали… Небось дернули к Саид-Джаграну».
Не найдя брезента, я втихаря отрезал кусок от масксети, укрывавшей наш батарейный бассейн, и обтянул каску.
Ночью мы двинулись на Ургун.
Дочь не признала меня сразу. Ей много толковали про меня, и она «Афганистан» произносила как «Мичиган». Но вот явился черный от солнца мичиганец, и она испугалась. И я жалел, что не смог достать флейту. Этот подарок быстрее бы сблизил нас. Но постепенно мы познакомились. Дочь немного подросла и носила привезенную кофту вместо куртки. (Шурик пощупал, когда я купил ее в дукане, и заявил, что это чистая верблюжья шерсть, я и сам так думал, но оказалось — чистое химволокно.) Ей нравился орнамент. А мне — она, кареглазая девочка с густыми волосами удивительного медного цвета. Когда я уходил в армию, волосы были другого цвета, да и совсем короткие.
Флейту я привез через несколько лет, с противоположного полюса мира: купил в большом музыкальном магазине на Монпарнасе, получив гонорар за «Афганские рассказы», хорошую, посеребренную. Учительница музыки одобрила наш выбор. И в панельном доме на краю Смоленска зазвучали «Шутка» Баха и «Сиринкс» Дебюсси. Я отводил дочку в музшколу и, дожидаясь ее, заглядывал в книжные магазины, в «Букинист». В центральном книжном однажды наткнулся на «Железную флейту», собрание коанов. Сразу не смог ее купить, не хватило денег, от гонорара давно ничего не осталось. Но в следующий раз, когда мы приехали в музшколу с нашей окраины, купил. Головоломные диалоги и ситуации предваряло стихотворение одного мастера дзэн о прозрачных древних звуках, которые сходят с пальцев. Да и коаны были хороши: «Однажды в монастыре Или-чуань повар-монах принимал у себя в гостях монаха-садовника. Когда они сидели за столом, раздалось птичье пение. Только оно смолкло, садовник постучал пальцем по ручке кресла. Птица запела снова, но скоро замолчала. Садовник постучал еще — пение не возобновлялось. „Понял?” — спросил монах. „Нет, — ответил повар, — не понял”. Садовник в третий раз постучал по креслу».
Чем-то и моя история с флейтой напоминала коан.
Я уже знал, кстати, что традиция суфизма очень близка традиции дзэн, некоторые исследователи предполагают, что суфии заимствовали многое у дзэн-буддистов. После Афганистана я увлекся восточной поэзией, персами, это было неизбежно, хотелось постичь дух той земли. Сначала это был неотвратимый Омар Хайям, потом Фирдоуси, Рудаки, Хакани, Насими, Хафиз и, наконец, Руми со своей «Поэмой о скрытом смысле» — «Маснави», вступление к которой называется «Песнь свирели».
Музыка в некоторых суфийских братствах служила чудодейственным средством для проникновения в священное, как, например, напиток хаома у зороастрийцев. Руми уповал не столько на разум, сколько на интуицию, сердце: «Не разуму доступно откровенье: / Людское сердце — вот ценитель пенья».
Я читал, и на меня снова наплывали бесконечные ночи и дни плоскогорья, хотя речь в стихах была на первый взгляд совсем о другом. Но дух ее, музыка увлекали меня в Газни. Руми и предупреждал: «Мой звук не ветр, но огнь, и всякий раз / Не холодит он — обжигает нас».
…Треплет палатку, качает щиты, все забивает пылью — черный самум.
Ребята писали, что пятничный автобус подорвался на фугасе, дно разворотило, раненых доставили в полк, но ни одного не спасли. Автобус притащили к самой стене КПП, которую еще мы складывали из мрамора, вроде для ремонта, но что там ремонтировать? И теперь, жаловались они, по ночам, если ветер, все там гремит и скрежещет, ни черта не слышно, может, бурубахайки с духами уже у ворот.
Не знаю, были там братья или нет. Мой корреспондент этого тоже не знал.
Какой скрытый смысл я мог найти во всей этой истории?
Если эта история цепь случайностей, то никакого особого смысла в ней нет.
Но иногда я думал, что братья действительно желали мне смерти. Несмотря на симпатию, улыбки, выгоду.
На наших минных полях подрывались их овцы, однажды погиб пастух — кинулся спасать овцу с развороченным брюхом. Его с воплями притащили бегом в полк, отец кричал. У мальчишки была оторвана ступня, из штанины торчала кость, осколки посекли руку, лицо, шею, прикатила машина медиков, и его увезли в санчасть, под ногами в пыли краснели россыпи капель, нападавших с самодельных носилок. Мы закурили. Афганцы, притащившие ребенка, не хотели уходить. Отец поехал с ним. Понадобилась кровь, ее брали у нашего таджика. Но уже к ночи мальчишка умер.
Наш полк был подобен бронированному колоссу, и шаги его в хрупком мире глиняных жилищ, арыков, лелеемых садов, пшеничных полей бывали страшны и разрушительны. Находились мы там для того, чтобы воцарился мир. И братья могли это понимать. Но, понимая все и принимая хлеб за работу в полку, чувствовали ненависть. Вот как раз об этом и Руми: «Людское сердце — вот ценитель…» Трудно оставаться рациональным, когда на твоих глазах гибнут женщины и дети. Иррациональное таится в самой войне. И рано или поздно оно выходит наружу.
Однажды в полк пришел чуть ли не весь отряд самообороны того кишлака, который поддерживала наша батарея. С английскими старыми тяжелыми винтовками — бурами, сносившими черепушки, с нашими ППШ, в лентах с патронами, с гранатами. То ли у них был какой-то свой рейд, то ли что-то вроде учений. И они хотели пройти через полк дальше, в афганскую часть, находившуюся между нашим полковым городком и Газни. Пропустить через полк ораву вооруженных людей мы не могли. Позвонили в штаб, там ответили, что приедет кто-нибудь, ждите. Ну и мы начали ждать. Закурили. Угостили бойцов в шароварах, длиннополых рубахах, неизменных жилетках и чалмах. Вся эта живописная группа находилась по ту сторону шлагбаума. Таков был приказ заступавшим на дежурство по КПП. Никто, конечно, его не выполнял строго, приходившие афганцы сидели обычно в тени за стеной или даже заходили в мраморный домик. Но в этот раз гостей было много. И один из них, мой примерно ровесник, замотавший концом черной чалмы горло и подбородок, с тяжелым буром на плече, зачем-то шагнул за шлагбаум. Просто сделал шаг. И я мог бы не обращать на это внимания… Но что-то меня подтолкнуло указать ему рукой: мол, не надо, отступи назад. У его глаз появились морщинки легкой улыбки. Он смотрел на меня и не отходил. «Назад», — сказал я ему. Он покачал головой, продолжая улыбаться. «Нельзя, давай», — сказал я.
Он указал на землю под нашими ногами, жесткую и пыльную, с выгоревшей травой, и затем приложил ладонь к груди. Его жест был красноречив, кто спорит. Но что-то меня заставило резко качнуть головой. «Нет, сейчас она наша», — сказал я. Он смотрел из-под чалмы. «А вот, — я указал за шлагбаум, — твоя. Отойди». Он тяжело и внимательно смотрел на меня. Его рука сжимала широкий ремень бура на плече. Мой автомат висел на боку. «Отойди», — повторил я и все-таки заставил его отступить.
Зачем я это делал, не знаю. По крайней мере, можно было бы дождаться появления уазика из штаба и тогда, ссылаясь на приказ, начальство, попросить его отступить. Но что-то заставило меня действовать явно нелепо.
Через пару дней, а в то время на КПП был бессменный наряд нашей батареи, прохаживаясь перед шлагбаумом, я услышал характерный звук над головой и замер, как вкопанный столб. Показалось? Но воздух грубо просвистел еще раз. И тут же снова. Я рванул за угол домика. Доложил на батарею, что кто-то обстреливает КПП. Там навели окуляры на степь. Мы тоже смотрели, осторожно выглядывая из-за мраморной стены. Степь курилась зноем, горечью полынной, воздух дрожал, изгибался. Старший лейтенант прошелся по этому стеклянному воздуху очередью из крупнокалиберного пулемета. И снова стало тихо. С того дня мы надевали на дежурство каску и бронежилет. Удивлялись. Обычно днем степь была мирной. Да и ночью редко кто решался потревожить охранение полка, только и ждущее случая пострелять. И в такие моменты ночь трещала и сияла, алые трассирующие пули застревали в глиняных стенах близлежащего кишлака и горели. Этот кишлак был гарантом мира, заложником войны. Только за два года моей там службы он поглотил килограммы свинца.
Что ж, в таком случае, все объяснимо.
Но порой эта версия тоже казалась мне недостаточно убедительной. И я склонялся к другой. А именно к тому, что братья просто сплутовали, купили первую попавшуюся вещь, солнцезащитные очки были самым ходовым товаром в торговле с русскими, да еще подтяжки; не было такого солдата и офицера, кто бы не приобрел одно из двух, а многие — и то и другое. Очки, которые они купили, были дешевка, и братья сорвали куш. Вот и все.
Но в начале-то как будто хотели купить флейту? Почему же это не удавалось им? И торговец ушел за флейтой в Пакистан. Ну то есть за товаром, но и за флейтой, если это правда…
И бывали моменты, когда именно это и казалось мне правдой и вся история с флейтой виделась мне в ином свете. Ее можно было воспринимать как притчу в духе дзэн, точнее — в суфийском духе.
Трактористы — суфии?
А почему бы и нет. Суфии не выпячиваются. У них есть поверье, что в мире всегда присутствуют четыре тысячи мудрецов, которые рассредоточены всюду и занимаются различными делами: кто работает часовщиком, кто учителем, кто караванщиком. И они транслируют учение, каждый на своем месте. К тому же братья жили в кишлаке, называемом Рабат. Раньше так именовали странноприимный дом, где и любили встречаться суфии, вечные странники, искатели истины. Рабат был у них символом временного пристанища, как и вообще вся земная юдоль.
О чем же в таком случае говорит это превращение вещей?
У меня не хватало ума найти ответ на этот вопрос. А интуиция, о которой говорил Руми, молчала.
Вот коан из «Железной флейты» я, кажется, сумел разгадать. По-моему, монах имел одну цель: прервать причинно-следственную цепь рассуждений повара. И ему это не удалось. У суфиев есть похожая притча о мулле Насреддине, который возвращался домой, а в это время с крыши свалился человек и сломал мулле шею. Себе должен был свернуть, а свернул Насреддину.
Не это ли следовало сделать и мне? Но как? Я не знал. А «Поэма о скрытом смысле» и «Железная флейта» дразнили, раздражали. В самом названии последней книги мне уже слышалось что-то мрачное, представлялась флейта, свернутая из автобусного листа железа.
Дочка играла уже хорошо, соседям нравилось, они признавались, что ждут ее занятий. Когда выходил из строя лифт и на седьмой этаж приходилось подниматься пешком, я уже на третьем этаже слышал звуки флейты, звучала она глубоко и влажно.
На лето дочка забирала флейту в деревню, играла в открытые окна.
С соседней улицы как-то пришли брат с сестрой, дети спросили, в этом ли доме кто-то играл. Получив утвердительный ответ, попросили сыграть для них. И стояли под окном, слушали. Потом поблагодарили и ушли.
Брали мы флейту и в лесные походы.
И однажды взяли в небольшое плавание по Днепру.
Погрузили байдарку на самодельную двухколесную тележку, в рюкзак положили продукты, котелки, флейту в черном крепком футляре, упакованную еще и в два пакета, и вдвоем с дочкой с утра пораньше пошли от нашего окраинного панельного дома через поля на Днепр.
Металлические кости и прорезиненный чехол на глазах у изумленной дочки оборачивались легкой и прочной лодкой. В носовой и кормовой отсеки я загнал по камере — для непотопляемости, мы уселись и отчалили, пошли вдоль глинистых берегов в ивах вверх по течению, пересекая трассы стрекоз и куликов. Дочка тоже пыталась грести. Нас провожали взглядами сонные рыбаки, пасущие неподвижные поплавки среди листьев кувшинок.
Мы поднялись до турбазы «Соколья гора», оставили позади дачный поселок, прошли под первым, автомобильным, мостом. Дальше с обеих сторон начинался сосновый бор. Я предлагал где-нибудь здесь и остановиться, но у дочки горели глаза. «Дальше, дальше!» И мы прошли под ржавыми сводами еще одного моста, железнодорожного, с отметками подъема воды, — наиболее высоко, под самым железнодорожным полотном белела метка одна тысяча девятьсот восьмого года. Странно, подумалось мне, что эти сваи устояли во все войны и невзгоды.
За мостом Днепр начинал петлять. Тоже увлекательное занятие: доплыть до очередного мыса, посмотреть, что дальше. А там все то же: зеленые берега, глиняные обрывы, заводи желтых кувшинок.
Наконец на правах капитана я принял решение причалить к песчаному берегу, косе. Под ивами разжег костер, наполнил котелки водой из канистры. Дочка купалась. Я ломал сухие ветки, подбрасывал в огонь. И все было готово, мы уселись обедать. Но чай уже допивали под целлофановой пленкой. К этому все шло: воздух был густ, облака нависали низко, тяжелые от испарений душистых лугов и сосновых боров. И вот все разрядилось громом, молниями, ливнем.
Дождь барабанил нам по спинам и головам, пленка изнутри запотела.
Потом все кончилось. Стало тихо, свежо и просторно. Голос дочки отражался от соседнего берега. Костер загас, только дымил. На песке отпечатались удары капель. Ходить по мокрой земле не хотелось, и мы собрали котелки, кружки и отчалили.
На обратном пути я вспомнил о флейте и попросил дочку сыграть что-нибудь. Она не хотела, ей больше нравилось взмахивать веслом, погружать его в воду, следя за зеленоватыми бурунами вокруг лопасти. «Надоело дудеть всю зиму. И весну», — сказала она негромко, не оборачиваясь.
Я ее прекрасно слышал. В сыром воздухе все звуки были резки и отчетливы. «Одну какую-нибудь вещь, и все, — сказал я. — Не зря же мы флейту потащили». Дочка засмеялась и ответила, что нас тащит река. «Вверх-то приходилось ей перечить», — напомнил я. Дочка вздохнула: «Ну ладно.
А что именно?» Я сказал, что ей захочется, то пусть и играет. «Ну хорошо», — сказала она и сделала еще несколько неуклюжих гребков, положила весло поперек байдарки, достала футляр.
Собрав флейту, она подняла ее, поднесла к лицу, наклонила немного голову — и сыпанула нервными беспорядочными свистами, настраиваясь. И как-то сразу заиграла, словно поймала волну. Звуки круглились, собирались в невидимое облачко — во множество облаков, быстрых, прозрачных, ртутно разбегавшихся к берегам и тут же возвращавшихся и уходивших вперед, за песчаные мысы и зеленые склоны поворотов, и назад. Ничего подобного я никогда не слышал, мне хотелось остановиться, оглянуться, но я продолжал сомнамбулически грести, мягко гнать байдарку по дымящейся воде, ничего почти не видя, кроме рыжеватого силуэта с отнесенным локтем и серебряной флейтой. И в этих звуках, сияниях растворялось всё, все иные звучания, все причины, и мой календарь летосчисления наконец-то замер, выключился.
Понял ли я, что это было?
Не знаю... Но догадывался. Сердцем догадывался, о чем и предупреждал Руми.
[1] Индийский музыкант и философ (1882 — 1927).