Ардов Михаил Викторович родился в 1937 году в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ, работал на радио. В 1980 году принял священнический сан в Ярославской епархии. В 1993 году ушел из Московской патриархии в другую юрисдикцию. Ныне — настоятель храма во имя Царя Мученика Николая II, что на Головинском кладбище в Москве. Автор нескольких книг. В “Новом мире” публиковалась его мемуарная проза “Легендарная Ордынка” (1994, № 4 — 5), “Возвращение на Ордынку” (1998, № 1), “Вокруг Ордынки” (1999, № 5 — 6; 2000, № 5).
Мемуары
Посвящается моему другу Валерию Варданяну, под чьим гостеприимным кровом писались эти страницы
В 2008 году у меня вышла обширная книга под названием “Все к лучшему…”, и мне казалось, что впредь в жанре мемуаров я выступать не буду. Но память не унимается, то и дело всплывают персонажи, эпизоды, целые истории… И вот я решился еще раз дополнить свои и без того пространные воспоминания.
Если сравнить мой последний том с чем-то вроде кирпича или с буханкой хлеба, новые записи можно наименовать “довесками”…
Сороковые
Среди тех немногих предметов, которые я после женитьбы взял из родительского дома, был старый металлический поднос. Я помню тот день, когда он появился у нас на Ордынке. Это был голодный 1945 год. Мой отец (еще не демобилизованный, еще в майорском чине) побывал в оккупированном Красной армией Кенигсберге. И вот он возвращается домой из той командировки и рассказывает о тамошнем “блошином рынке”, где изнуренные войной и лишениями немцы продают или просто меняют на хлеб одежду, обувь, посуду, безделушки… На той барахолке отец и купил этот поднос. Он долгое время хранился у нас в квартире, а потом я отнес его в свой храм, где он и ныне пребывает.
Мне самому так и не довелось посетить Кенигсберг. Честно говоря, меня никогда не тянуло на те территории, которые достались Сталину в результате ялтинского сговора с Рузвельтом и Черчиллем…
Да я не поклонник Иммануила Канта, а в Восточной Пруссии ничего достойного внимания кроме его могилы — нет. Теперь не существует даже первоначальной надписи на том надгробии, а она гласила:
“Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, — это звездное небо надо мной и моральный закон во мне”.
Человек, побывавший в Кенигсберге после начала советской оккупации, обнаружил на знаменитой могиле еще одну надпись. К приведенным выше словам некий красноармеец (как видно, образованный!) прибавил такой стишок:
Вот это, Кант, тебе —
За вещь в себе!
И было “это” нацарапано штыком!
Вскоре немцев оттуда выселили, сам город переименовали… Он и по сию пору носит имя сталинского холуя — Калинина. А вернуть ему прежнее название — невозможно, немцы и без того на Восточную Пруссию зарятся.
Да и могилу Канта советизировали. (Я неоднократно видел ее по телевидению.) Там теперь гранитная плита, на которой выдолблены четыре буквы:
К А Н Т
Возникает желание приписать еще два слова:
НЕ КАНТОВАТЬ!
Пятидесятые
В 1954 году на Большой Никитской улице (тогда Герцена), возле консерватории был поставлен памятник Чайковскому работы Веры Мухиной. Великий композитор изображен в странноватой позе: у него приподняты руки и несколько наклонена голова. Мой отец давал по сему поводу разъяснения. По его словам, первоначальный вариант монумента был таков: на плече у Петра Ильича стояла фигурка ангела, играющего на крошечной флейте, — он как бы внушал Чайковскому его несравненные мелодии…
Приятель Мухиной, скульптор Сергей Дмитриевич Меркуров, увидев это изваяние, произнес:
— Вера, ты с ума сошла? Как тебе в голову пришло изобразить педераста с обнаженным мальчиком на плече?
В результате ангелочек был удален, а позу композитору не переменили.
Постучавшись, я заглядываю в маленькую комнату, в которой жила на Ордынке Ахматова.
— Анна Андреевна, произошло недоразумение. Ваш Галкин ушел в шапке моего Галкина…
Моего Галкина звали Геннадием, он учился в университете на одном курсе со мною и был ближайшим моим приятелем.
А Галкина, который приходил в гости к Ахматовой, звали Самуилом Залмановичем, он писал стихи на идише. Я хорошо помню его — высокого роста, лицо очень красивое и болезненно бледное…
Была зима, и оба Галкина ходили в меховых поношенных ушанках из кроличьего меха. В конце концов недоразумение было улажено: поэт получил свою шапку, а студент факультета журналистики — свою.
Самуила Галкина у нас на Ордынке воспринимали как иллюстрацию к известной поговорке: “Не было бы счастья, да несчастье помогло”.
В 1950 году он был арестован в числе деятелей Еврейского антифашистского комитета и вместе с прочими “сионистами” мог быть приговорен к расстрелу. Но тут у него, заключенного, случился инфаркт, и он угодил
в тюремную больницу… И пока его лечили, произошли важные события: в 1952 году судили и расстреляли его “подельников”, а в 1953-м умер “товарищ Сталин”… Последнее обстоятельство привело к тому, что Галкин в конце концов вышел на свободу.
Ахматова сочувствовала всем, кто так или иначе пострадал от сталинской тирании. И тогда — в пятидесятых — ей хотелось помочь еврейским поэтам, да и семьям тех из них, кого убили… Помнится, она переводила не только Галкина, но и расстрелянного Переца Маркиша.
К Анне Андреевне приходила вернувшаяся из ссылки вдова поэта — Эсфирь Ефимовна. Я запомнил такой ее рассказ. Среди тех, кто был, как и она, репрессирован, находилась четырнадцатилетняя девочка из какого-то провинциального города. “Преступление” ее состояло вот в чем. Она вместе со своими одноклассниками гуляла возле школы, а там были посажены деревья. И одно из них не прижилось — его листья пожелтели… Указав на погибшее растение, девочка произнесла:
— Деревце завяло “под солнцем Сталинской конституции”.
Об этой реплике сообщили “куда следует”, и школьницу отправили в ссылку.
(Выражение “под солнцем Сталинской конституции” люди моего поколения помнят очень хорошо. Пока тиран не сдох, вся “страна советов” существовала под этим самым “солнцем”.)
И еще воспоминание. Вдова одного из поэтов, писавших на идише, прислала Ахматовой благодарственное письмо. Оно начиналось такими словами:
“Хотя вы и перевели всего одно стихотворение моего покойного мужа…”
В пятидесятых годах я часто бывал в подмосковном Голицыне, в Доме творчества писателей. Там живали и Ахматова, и мой отец, там я познакомился с Арсением Тарковским.
Голицынский Дом творчества походил на семейный пансион. Заведовала им замечательная, добрейшая женщина — Серафима Ивановна Фонская. Приятная атмосфера царила в Голицыне в частности и по той причине, что литераторы, которым в Литфонде давали туда путевки, по советским меркам были “второстепенные”. (Именно по советским меркам, ведь там в разные годы жили и Цветаева и Ахматова.) А те писатели, что занимали видное место в официальной литературе, голицынским заведением, так сказать, брезговали… Эти люди ездили в Ялту, в Дубулты, в Малеевку…
Сам дом в Голицыне был невелик, там одновременно проживали человек двенадцать. Завтракали и обедали все вместе за большим овальным столом. На нем почти всегда стояла ваза с цветами, об этом заботилась Серафима Ивановна.
Помнится, мне раскрыли некий секрет. Букет цветов не ставился на стол в тех случаях, когда в числе писателей-постояльцев появлялся кто-нибудь, кто был Серафиме Ивановне несимпатичен.
Среди тех, кого я помню по Голицыну, прежде всех хочется назвать приятельницу моего отца — умную и талантливую Риту Райт. Собеседницей и рассказчицей она была блистательной, по сию пору память моя хранит ее реплики и целые новеллы.
Муж Риты Яковлевны был командиром подводной лодки на Северном флоте, и во время войны их семья жила на Кольском полуострове. По образованию она была врачом и, как знаем, в совершенстве владела английским, а потому ее направили работать в госпиталь, где лечились раненые иностранные моряки.
И вот однажды вечером к ней в кабинет вбежала медицинская сестра:
— Доктор! Доктор! Идите скорей, в пятой палате сейчас будет убийство!..
Они поспешили туда, где лежало несколько американских моряков.
И Рита Яковлевна увидела такую картину: у стены стоял перепуганный негр, на которого наседали трое белых матросов. Увидев врача, один из них закричал:
— Уберите от нас эту черную обезьяну!
Рита Яковлевна взяла негра за руку и вывела в коридор. Она шла и соображала, куда бы его поместить, дабы не подвергать подобной опасности… Тут она вспомнила, что в одной из палат находятся раненые китайские моряки, у которых не должно быть расовых предрассудков.
А негр тем временем успокоился, испуг его прошел, и он спросил свою избавительницу:
— Куда вы меня ведете?
— Я сейчас помещу вас в восемнадцатую палату.
— With these chinks? (“С этими китаёзами?”) — брезгливо произнес чернокожий…
И еще один рассказ Риты Яковлевны врезался мне в память. (Это ей поведала подруга, которая была учительницей в школе для умственно отсталых детей.)
На одном из уроков в этом заведении к доске была прикреплена большая цветная картина, изображавшая освещенный луною зимний лес, а на первом плане был нарисован волк с поднятой кверху мордой.
Преподавательница объясняла ученикам:
— На этой картине мы видим лес… Это — зимний лес. Здесь много снега — и на земле и на деревьях… В зимнем лесу очень холодно… А этот зверь называется волк… Это — голодный волк. И этот голодный волк поет свою голодную песню…
Повторив все это несколько раз, она обратилась к одному из мальчиков:
— Вася, что мы видим на этой картине?
— Лес, — отвечает ученик.
— Правильно, лес. А какой это лес?
— Зимний…
— Молодец, Вася!.. А как называется этот зверь?
— Волк…
— Правильно! А какой это волк?
— Голодный…
— А что делает голодный волк? Что он делает?
— Поет…
— А что поет голодный волк?
— Песню…
— Правильно, песню! А какую песню поет голодный волк?
— “Широка страна моя родная…”
А вот замечательный рассказ другой писательницы, обитавшей в Голицыне, — Ольги Зив. Смолоду она была связана с комсомолом и поведала о трагикомическом эпизоде. Рассказ относится к концу сороковых годов, когда в Сергиевом Посаде (тогда Загорске) открыли Духовную семинарию.
В тамошний районный комитет комсомола явилась девушка с просьбой принять на хранение ее членский билет.
— Я живу в общежитии, — объяснила она, — там у нас в комнате двадцать коек… А у меня только фанерный чемодан без замка, туда я комсомольский билет не могу положить…
— А где ж ты его раньше хранила? — спросили ее.
— Раньше я носила его на груди, за бюстгальтером… А теперь я встречаюсь с одним семинаристом и боюсь, как бы билет не попал во вражеские руки…
Подолгу живал в Голицыне Николай Николаевич Гусев, в молодости он был секретарем Льва Толстого. Помнится, какой-то советский литератор за обедом обратился к Гусеву:
— Николай Николаевич, вот Горький пишет, что у Толстого талант был больше, чем ум...
Гусев взглянул на него и произнес:
— А кто он такой, сам-то ваш Горький, позвольте спросить?
Я вспоминаю, как за голицынским столом появился господин, который отличался от всех прочих мужчин, я бы сказал, лоском. Фамилия его была Фельдман. Отец мне объяснил, что смолоду этот человек был революционером и что в Одессе один из бульваров назывался его именем.
А кроме того, он долгие годы жил в Париже.
Фельдман рассказывал о некоем французе, который много лет был администратором в Гранд-опера. Этот человек знал завсегдатаев знаменитого театра, знал их вкусы и пристрастия… Но, судя по всему, должность ему наскучила, и он с ней расстался, и притом скандальным образом.
В Гранд-опера должна была состояться очередная премьера, и меломаны принялись раскупать билеты. К некоторым из этих людей администратор обращался с такими словами:
— Я знаю, мсье, вы привыкли сидеть в шестом ряду на кресле номер пятнадцать… Вы меня простите, но по недоразумению это место уже занято… Я приношу свои извинения… Я постараюсь, чтобы это никогда не повторилось… Я вам предлагаю место в пятом ряду — номер четырнадцать… Поверьте, оно не хуже… Еще и еще раз простите, мсье…
То же самое услышали многие из тех, кто обычно занимал кресла в партере.
Настал вечер премьеры, закончилось первое действие — в зале вспыхнул свет… И тут сверху, с галерки, послышался хохот и восторженные возгласы…
Те, кто сидел в партере не на своих обычных местах, были лысыми — их голые черепа сияли отраженным светом… А шутник-администратор рассадил безволосых меломанов таким образом, что лысины составили буквы, а все вместе складывалось в короткую фразу:
TOUS LES CHAUVES ICI (здесь все лысые).
С течением лет я “парижанина” Фельдмана забыл. Но вот в девяностых годах довелось мне впервые прочесть “Окаянные дни” Ивана Бунина, и там я обнаружил такую запись (апрель 1919, Одесса):
“Рассказывают, что Фельдман говорил речь каким-то крестьянским „депутатам”:
— Товарищи, скоро во всем свете будет власть Советов!
И вдруг голос из толпы этих депутатов:
— Сего не буде!
Фельдман яростно:
— Это почему?
— Жидив не хвате!”
Как знаем, на какое-то время хватило и “жидив”, и “чухонцев”, и “кацапов”, и “хохлов”, и “чучмеков”…
Но некоторую надежду на будущее вселяет то обстоятельство, что в Одессе уже давно нет бульвара имени Фельдмана.
Но вернусь к разговорам за голицынским столом. После того как состоялся ХХ съезд партии и Хрущев развенчал своего страшного предшественника, появились устные новеллы и даже анекдоты про Сталина. Помнится, кто-то рассказывал такую историю.
В самом начале пятидесятых, когда у стареющего вождя начались проблемы с памятью, он вдруг обратился к своему секретарю Александру Поскребышеву:
— Где Микоян?
Вопрос прозвучал под утро — Сталин, как известно, работал по ночам.
Микояна немедленно подняли с постели, посадили в машину и привезли на “ближнюю” дачу. Там его поместили в комнату, которая предназначалась для таких оказий, и он стал ждать, когда его позовут к “самому”.
А Сталин тем временем совершенно забыл про то, что ему зачем-то понадобился Микоян.
На другой день часов в двенадцать Сталин пошел прогуляться по своему парку. И тут он увидел, что по другой, соседней аллее прохаживается Микоян. Но тиран и тут не вспомнил о своем желании видеть этого деятеля.
Хозяин издали поклонился гостю, тот ему ответствовал, и они разошлись…
Прошли еще сутки...
В полдень Сталин опять совершал прогулку и издали увидел Микояна.
И снова они обменялись вежливыми поклонами…
Так было и на третий день.
И тут Сталин сказал Поскребышеву:
— А что Микоян здесь делает? У него своей дачи нет, что ли?
Гостя немедленно усадили в машину, и он отбыл восвояси.
В хрущевские времена был партийный функционер по фамилии Месяц. “Наш Никита Сергеевич” несколько раз назначал его на должность министра сельского хозяйства и, соответственно, несколько раз снимал.
И вот министр Месяц был отправлен в Соединенные Штаты — набираться опыта, общаться с животноводами и агрономами. Перед возвращением в Москву была для него устроена пресс-конференция.
А надобно сказать, в те дни американская пресса писала о скандале, который был связан с очередным разводом Мэрилин Монро. И вот какой-то журналист задал московскому гостю вопрос:
— А что вы думаете о Мэрилин Монро?
Месяц (а он такого имени никогда не слышал) по простоте душевной произнес:
— Я на этой ферме не был.
Такой “отзыв” о знаменитой актрисе привел американцев в неописуемый восторг. Они тут же провозгласили Месяца самым остроумным из всех русских…
Помню, литераторы в Голицыне оглашали за столом эпиграммы и юмористические стихотворения. Например, можно было услышать такое:
Однажды, на тарелке лежа,
Котлета вдруг произнесла:
“Онегин, я тогда моложе
И лучше качеством была”.
Или:
Некий пламенный поэт,
Не лишенный чувства,
Приезжает в Комитет
По делам искусства.
Приезжает в комитет,
Просит сорок тысяч —
Улыбается в ответ
Михаил Борисыч.
(В те годы “комитет” возглавлял М. Б. Храпченко.)
И еще:
НА ПЛЯЖЕ
О берег плещется волна,
От зноя все тела раскисли…
Как много плавает г…
В прямом и в переносном смысле.
Живала в Голицыне и Л. К. Чуковская. Помню, она рассказывала, что на нее почему-то ополчился поэт Евгений Долматовский, автор невероятно длинной поэмы (романа в стихах) под названием “Добровольцы”. Лидия Корнеевна говорила:
— Возражать ему или оправдываться я не буду. Я стану цитировать строчки из его же поэмы:
Клевета имеет свойство,
Исходя от подлеца,
Сеять в душу беспокойство,
Делать чёрствыми сердца.
Тут, — прибавляла Чуковская, — так и просится:
Лам-ца,
Дри-ца,
Оп-ца-ца!
Я вспоминаю, как за голицынским столом говорили об известном литературоведе и переводчике Абраме Эфросе. Это был рафинированный интеллигент, и один из собеседников привел старую шутку:
— Все евреи обрезаны, а Эфрос — с “золотым обрезом”.
И еще кто-то вспомнил такой вариант финала поэмы “Двенадцать”:
В белом венчике из роз
Впереди Абрам Эфрос.
В середине тридцатых годов в Москву приехал французский писатель Андре Жид. В качестве переводчика при нем был Абрам Эфрос, и он помог гостю по достоинству оценить сталинский режим.
Вскоре после поездки Жид опубликовал книгу “Возвращение из СССР”, где отзывался о “Совдепии” нелицеприятно. Тогда власти решили покарать Эфроса, но существовала опасность, что, узнав об этом, Жид еще что-нибудь “антисоветское” опубликует. В конце концов Эфроса сослали, но недалеко — в город Ростов Великий.
Ахматова говорила, что, узнав о таком мягком наказании, Осип Мандельштам произнес:
— Это не Ростов Великий. Это — Абрам Великий.
Не без некоторых колебаний я хочу записать нижеследующую историю. Мой отец купил себе путевку в Голицыно, и в те дни там жил Симон Перецович Маркиш. Он был занят вот какой работой: по договору с издательством “Детгиз” излагал для юных читателей сочинения Плутарха.
И вот Виктор Ардов преподнес Маркишу сборник своих рассказов с такой вызывающей надписью:
И чтобы какой-то грязный парх
Мине переводил Плутарх?!!
У моего дяди Анатолия Антоновича Ольшевского и у его жены Марины Павловны была приятельница, звали ее Лора. (А вот фамилию я не помню, и спросить уже не у кого.) Эта дама много лет прожила в Баку, работала инженером на шинном заводе. Я запомнил две истории, относящиеся к азербайджанскому периоду жизни этой Лоры.
В помещении, где трудилась она и ее коллеги, чистоту поддерживала уборщица — азербайджанка лет тридцати. Ей необходимо было работать, поскольку муж ее официально нигде не числился. (А по тогдашнему закону один из супругов непременно должен был состоять в какой-нибудь должности.) Притом муж этой женщины был вполне состоятельным — он занимался нелегальной коммерцией.
В семье существовала проблема: у них рождались дочки, а отец очень хотел иметь сына. В конце концов появился на свет мальчик, и обрадованный супруг сделал жене дорогой, но своеобразный подарок. Некий дантист обточил молодой женщине тридцать два абсолютно здоровых зуба, и на каждый из них была надета коронка из чистого золота…
В 1956 году советские войска подавили восстание венгров в Будапеште, а кроме того, разразился конфликт между Египтом и Израилем. Как помним, еврейское государство поддержали президент Соединенных Штатов Эйзенхауэр и премьер-министр Англии Иден. Вскоре после того в Советском Союзе состоялись очередные выборы.
Один из инженеров Бакинского шинного завода (по национальности — русский) на голосовании отличился. Он зачеркнул имя предлагаемого кандидата и написал:
“Я голосую за Дуайта Эйзенхауэра!
Я голосую за Антони Идена!
Прочь руки от Венгрии!”
При подсчете голосов бюллетень с этой надписью был обнаружен, и его доставили в бакинский КГБ. Через два дня имя автора определили по почерку. Но в те времена Хрущев несколько ограничил “компетенцию” органов, а потому инженера не арестовали. Было решено, что его делом займется партком шинного завода.
Получив из КГБ злополучный бюллетень, партийный секретарь (толстый азербайджанец) пришел в необычайное волнение. Он вызвал провинившегося работника к себе, показал ему “документ” и спросил:
— Слушай, это ты писал?
— Я… — отвечал насмерть перепуганный инженер. — Но это я пошутил… Это была такая шутка…
— Какая, слушай, шутка? — сказал секретарь. — Что тебе этот Эйзенхауэр? Что тебе этот Иден? Где Венгрия? Где ты? Я понимаю, ты бы все зачеркнул и написал бы: “Я голосую за Никиту Сергеевича Хрущева!” Вот это была бы шутка!
С наступлением “хрущевской оттепели” в печати появилось неслыханное в сталинские времена словосочетание — “конфликт отцов и детей”. Мне вспоминается трагикомическая история, которая в какой-то степени отражала этот самый “конфликт” — противостояние поколений.
В одной московской коммуналке жила вместе со своей матерью юная особа. Она работала машинисткой и нравственностью не отличалась: по вечерам кутила с кавалерами и возвращалась домой то во втором, то в третьем часу ночи.
Мать пыталась ее перевоспитывать, но своеобразным способом. Когда дочь открывала своим ключом дверь коммунальной квартиры, внутри, у самого входа, ее ждала родительница со скалкой в руке. И пока юная полуночница неслышными шагами двигалась по общему коридору к их комнате, мамаша била ее скалкой по рукам и по плечам… А та терпела побои молча, боясь разбудить соседей: не дай Бог, кто-нибудь посторонний станет свидетелем ее унижения…
И вот это молчание вызывало в родительнице особенную ярость… Нанося очередной болезненный удар, она приговаривала:
— Ты у меня закричишь, Зойка Космодемьянская!..
В конце пятидесятых у нас с братом Борисом было пятеро близких приятелей — мои товарищи по университету Геннадий Галкин и Леонид Лейбзон, а также три будущих писателя — Александр Нилин, Андрей Кучаев и Георгий Вайнер. Мы частенько посещали “Пивной зал” на Серпуховской площади — он был вблизи от Ордынки. А по соседству, на Полянке, стоял дом, в котором вырос Кучаев, и наши сверстники — его бывшие соседи — тоже захаживали в пивную на Серпуховке.
Один из них работал в гранитной мастерской на каком-то из московских кладбищ. Мне запомнилась история, которую он нам рассказывал. На их погосте был похоронен старый человек. У него осталась вдова, и она просила гранитчиков изготовить каменную плиту с такой надписью: “Ах, зачем я тебя пережила?” Денег у нее не было, но они согласились сделать работу за полцены. Мастерская была завалена выгодными заказами, а потому никак не находилось времени выполнить просьбу овдовевшей старушки. А она чуть не каждый день приезжала на кладбище и слезно молила мастеров поторопиться…
Как-то утром вдова очередной раз туда явилась… Прерывая ее сетования, один из гранитчиков произнес:
— Слушай, ну зачем ты его пережила?
Шестидесятые
Летом шестьдесят первого года отец спросил меня:
— Как бы мне найти мастера, чтобы привести в порядок мои пишущие машинки?
— Это очень просто, — отвечал я ему. — В соседнем квартале, на Пятницкой, стоит здание Радиокомитета, там есть целая мастерская по ремонту машинок. Надо туда позвонить и договориться, чтобы кто-нибудь из них к тебе пришел.
(В те времена я работал в этом самом здании, занимал должность младшего редактора в отделе сатиры и юмора.)
Отец так и поступил, и по его звонку к нам на Ордынку явился заведующий мастерской, звали его Иван Иванович Маслов. С того дня началась наша многолетняя дружба с этим достойнейшим человеком.
Он был профессионалом, при этом отличался добротой и чувством юмора. Я помню, он объяснял отцу и мне, что наилучшие машинки выпускались в Германии в тридцатых и сороковых годах.
— Если вы покупаете “Эрику”, — говорил Иван Иванович, — посмотрите, есть ли на ней слово “Науман” — это фамилия владельца фабрики…
Он рассказывал нам историю этой самой фабрики. Она находилась в той части Германии, что была оккупирована Красной армией, — словом, на территории ГДР. Самого Наумана не арестовали, не убили, и никуда он не уехал — его сделали директором конфискованного у него предприятия. Но социализм есть социализм: когда хозяин стал директором, продукция существенно ухудшилась…
В те годы в Москве состоялась выставка пишущих машинок из Восточной Германии. Иван Иванович туда ходил, рассматривал их последние модели, а потом задал немцам такой вопрос:
— Почему раньше, при Гитлере, у вас выпускались прекрасные машинки, а теперь вы делаете такую дрянь?
И вот что он услышал в ответ:
— В те времена мы получали сталь с заводов Круппа. А теперь получаем ее из Советского Союза.
Я состоял в должности редактора на Всесоюзном радио в течение полутора лет — поступил туда в 1961-м, а уволился в 1962-м. Помнятся мне некоторые литераторы, которые приносили нам свои опусы. Пожалуй, одним из самых талантливых был В. А. Лифшиц — отец поэта Льва Лосева. Владимир Александрович был автором юмористических стихов и рассказов. Я до сих пор не забыл четверостишье из его пародии на Андрея Вознесенского:
В Париж! В Тулузу!
На ринг! На трек!
Шаром в ту лузу —
Тулуз-Лотрек!
И еще одного пародиста я запомнил. Звали его Виктор Орлов — он подписывался “Б. Сухаревский”, поскольку жил в Большом Сухаревском переулке. Помню, он высмеивал пошлый немецкий фильм, в его пародии был такой куплет:
Майне птичка
Ин клетка
Поет так редко,
А ест так часто — увы!
Майне птичка
Ин клетка
Ист дармоедка!
А как полагаете вы?
В той же пародии героиня выходила на палубу яхты — “в костюме Евы с меховой оторочкой”.
А еще Орлов пародировал газетный отчет о Каннском кинофестивале. Там была такая фраза: “Наш советский фильм „Знакомьтесь, Кукуев!” получил специальную премию жюри за лучший фильм о Кукуеве”.
На Всесоюзном радио в те годы подвизался человек с необычным именем: его звали Онегин, а фамилию он носил — Гаджикасимов. Это был азербайджанец, родом из Баку, и он, бывало, рассказывал истории из тамошнего быта. Ну, например, такое: в бакинской бане мылся армянин, у которого было две татуировки. На левой руке: “Никогда не забуду брату Альберту, который погиб через одного бабу”. А на правой: “Спи спокойно, дорогой брат Альберт, я убил того бабу”.
Некий летчик, который много лет жил в Якутии, рассказал мне нижеследующую трагическую историю. Во время войны обитавшие в тундре ненцы были доведены советской властью до отчаянья. Они восстали, вооружились охотничьими ружьями, сели на нарты и поехали штурмовать свою столицу — город Салехард. При этом говорилось: “Салехард возьмем — Москва сама сдастся”.
Можно себе представить, с какой жестокостью восстание было подавлено. А те из ненцев, что при этом не погибли и не были расстреляны, все равно смерти не избежали — их выслали в Среднюю Азию. А поскольку в тундре практически нет пыли (и содержащихся в ней микробов), у жителей Заполярья отсутствует иммунитет по отношению к “палочке Коха”.
И ссыльные ненцы (все до одного!) умерли от скоротечной чахотки.
В советские времена было такое понятие — “города-побратимы”. И вот мне пришло в голову объявить “побратимами” два до сей поры существующих города — Киров и Николаев.
(Для несведущих разъяснение: С. М. Киров был застрелен человеком по фамилии Николаев.)
Я стихов никогда не писал. Впрочем, лет в четырнадцать у меня были некоторые поползновения в сторону лирики. Но это быстро пресеклось по той простой причине, что в нашем доме жила Ахматова. Если такой поэт, как она, пребывает в соседней комнате и туда к ней приходит Пастернак, всерьез писать рифмованные строчки рука не поднимется…
А вот стишки юмористические, пародийные я иногда сочинял.
Помню, однажды я сказал Ахматовой:
— Анна Андреевна, не удивляйтесь, я сейчас прочту вам эпиграмму собственного сочинения…
В том, что сожжен был храм в Эфесе, —
Так говорили на процессе, —
Зря обвинили Герострата —
Там у жреца была растрата.
Ахматова отозвалась одобрительно:
— Это — настоящая эпиграмма.
А вот еще один мой опус в том же жанре:
РОНДО
Прикрой, подруга, декольте,
Поскольку люди здесь — не те.
При виде эдаких декольт
Мужчина обнажает кольт,
И машет инвалид культей
При виде дамы с декольтей.
Да ты уже не в тех летах,
Чтоб красоваться в декольтах!
Я говорю: надень пальту —
Прикрой, подруга, декольту!
Во второй половине пятидесятых и в шестидесятых годах к Ахматовой приходило множество людей, а потому у нас на Ордынке иной раз происходили встречи самые неожиданные. Борис Леонидович Пастернак ввел в обиход такое выражение: “Столкновение поездов на станции Ахматовка”. Впоследствии “столкновение поездов на станции” отпало, и Анна Андреевна за завтраком нам объявляла:
— Сегодня большая “ахматовка”.
Это означало, что у нее будет много посетителей.
В начале шестидесятых “ахматовка” обогатилась четверкой молодых питерских поэтов, это были Иосиф Бродский, Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев и Анатолий Найман.
Несколько лет тому назад мне подарили книжицу “Бродский об Ахматовой. Диалоги с С. Волковым” (Москва, 1992). На 23-й странице я обнаружил слово “ахматовка”, и теперь хочу сделать выписку.
“Волков: Опишите „ахматовку” подробнее.
Бродский: Это в первую очередь непрерывный поток людей. А вечером — стол, за которым сидели царь-царевич, король-королевич. Сам Ардов, при всех его многих недостатках, был человек чрезвычайно остроумный. Таким же было все его семейство: жена Нина Антоновна и мальчики Боря и Миша. И их приятели. Это все были московские мальчики из хороших семей. Как правило, они были журналистами, работали в замечательных предприятиях типа АПН. Это были люди хорошо одетые, битые, тертые, циничные. И очень веселые. Удивительно остроумные, на мой взгляд. Более остроумных людей я в своей жизни не встречал. Не помню, чтобы я смеялся чаще, чем тогда, за ардовским столом. Это опять-таки одно из самых счастливых моих воспоминаний. Зачастую казалось, что острословие и остроумие составляют для этих людей единственное содержание их жизни. Я не думаю, чтобы их когда бы то ни было охватывало уныние. Но может быть, я несправедлив в данном случае. Во всяком случае, Анну Андреевну они обожали.
Приходили и другие люди: Кома Иванов, гениальный Симон Маркиш, редакторши, театроведы, инженеры, переводчики, критики, вдовы — всех не назвать. В семь или восемь часов вечера на столе появлялись бутылки”.
В записных книжках Ахматовой нередко встречаются имена моих старых друзей, тех самых “московских мальчиков”, о которых вспоминал Бродский. А об одном из них — писателе Георгии Вайнере (которого мы называли Жорой) есть упоминание в дневнике Лидии Чуковской.
В записи от 7 января 1958 года приводятся слова Ахматовой, которая была возмущена предисловием Б. Я. Бухштаба к тому стихов Тютчева:
“...Оскорбление памяти великого поэта. Вы подумайте только: у человека удар, два удара, он тяжело больной, умирающий. Идиотка дочь пишет, что отец потерял голову от страсти к какой-то даме — это между двумя-то ударами! — и Бухштаб цитирует ее письмо! Дочь позволяет себе писать гнусные слова об умирающем отце, а милый, тонкий, умный Борис Яковлевич, не сморгнув, повторяет на странице о смерти поэта эти кощунственные строки”.
По поводу того же письма тютчевской дочери Анна Андреевна пересказала мне свой разговор с Ардовым.
— Входит Виктор Ефимович и сообщает торжественно, что один москвич, какой-то смрадный эстрадник, в стары годы знавал сына Тютчева от этой вот его последней дамы. Я не растерялась. Ярость сделала меня вдохновенной. Я в ту же секунду ответила: через пятьдесят лет кто-нибудь скажет, что лично знавал моих близнецов от Жоры (такой подросток сюда ходит). Один был миленький, миленький, а другой ужжасно, ужжасно неудачный…
Рассказывая, она не сердилась уже, а смеялась — громко, весело, как это не часто с ней бывает...
Начиная с шестьдесят второго года я подолгу живал в Коктебеле, в доме Александра Георгиевича Габричевского и Натальи Алексеевны Северцовой. Там я познакомился с Игорем Александровичем Кривошеиным. Дворянин, сын царского министра, этот человек долго жил во Франции. Во время Второй мировой войны он принял участие в Сопротивлении и был награжден орденом Почетного легиона. Когда в Москву с визитом прибыл президент Шарль де Голль, то он выразил желание, чтобы переводчиком при нем был именно Кривошеин…
Игорь Александрович рассказывал нам, как при немцах он сидел в парижской тюрьме вместе с французскими уголовниками. (А во Франции в те времена еще применялось национальное орудие казни — гильотина.) Так вот у одного из его товарищей по заключению была такая татуировка: пунктир вокруг шеи и надпись — “Линия отреза”.
В начале шестидесятых годов посольство Израиля занимало небольшой старинный особняк в одном из переулков между Арбатом и Пречистенкой. Помню, Кривошеин говорил полушутя:
— Это — дом моего тестя. Там, я знаю, есть место, где замурован клад… Надо бы познакомиться с их дипломатами и предложить сделку — уступить половину клада. Я полагаю, с ними можно договориться. Ведь они же не только израильтяне, они же еще и евреи…
В Коктебеле я познакомился и с сыном Кривошеина — Никитой. Родители привезли его из Франции в отроческом возрасте, затем отца посадили в лагерь, а они с матерью оказались в ссылке…
Никита в течение многих лет жил одной мечтой — любым путем вырваться из проклятой Совдепии. И у него была неудачная попытка: во время Фестиваля молодежи и студентов (1957 г.) он договорился с каким-то французом, и тот отдал ему свои документы. Никита попытался по ним выехать во Францию, но был разоблачен пограничниками и получил лагерный срок.
Вспоминаю драматическую сценку. Мы все сидим за столом у Габричевских, и вдруг Никита обращается к хозяину:
— Александр Георгиевич, а почему вы в свое время не эмигрировали?
Игорь Александрович от этого приходит в ярость. Он поворачивается к сыну и говорит:
— Как ты смеешь задавать такие вопросы?
Слава Тебе, Господи! Никита Игоревич давным-давно живет во Франции, я иногда вижу его в телевизионных программах.
В те годы я знал еще одного человека со сходной судьбой. Это — композитор Андрей Волконский. Он тоже был привезен в Совдепию отроком и, как Никита, мечтал отсюда вырваться… Другой сочинитель музыки, наш общий приятель Николай Сидельников, называл Никиту и Андрея — “дети капитана-эмигранта”.
Я уже не припомню, кто из детей репатриантов того же поколения, что и Игорь Александрович Кривошеин, рассказал мне историю приезда своих родителей в Совдепию. Для этих людей, принявших советское гражданство, был во Франции сформирован целый поезд. Они туда погрузились со скарбом, и почти каждый вез на “историческую родину” собрание уникальных книг...
Как только они пересекли границу СССР, поезд был остановлен, а на соседнем, параллельном пути стоял ожидавший их состав из телячьих вагонов. Тут их всех арестовали и стали пересаживать в теплушки... А книги, которые они везли с собою, свалили “под насыпь, в ров некошеный”, затем облили бензином и подожгли...
Несчастные репатрианты пытались протестовать:
— Ну хорошо — нас вы арестовываете... Но зачем же вы уничтожаете книги? Это же все — редкие издания... Мы везли их в дар своей родине...
На это доблестные чекисты отвечали:
— Так тут же больше половины на иностранных языках... А вдруг там есть что-нибудь антисоветское?
Вспоминает В. А. Успенский:
— В 1967 году издательство “Мир” выпустило сборник “Математика в современном мире”. Я принимал участие в этом издании и поэтому довольно часто встречался с ведшим его издательским редактором, каковым был Р. А. Фесенко. Края передних зубов у него были выщерблены — как он объяснил, вследствие ударов, каковые наносил ему следователь. Дело в том, что он был одним из тех, кто подвергся массовой послевоенной репатриации из Харбина на “историческую родину” с последующей неизбежной репрессией. Мне рассказывал Р. А. Фесенко, что, как только пассажирские вагоны пересекали советскую границу, репатриантов перегружали в вагоны товарные и развозили по лагерям. Такой судьбы, по его словам, избежали лишь единицы (одну из таких “единиц” я знал — это была Наталья Иосифовна Ильина, ко времени моего с нею знакомства уже бывшая известной советской писательницей). Процесс репатриации из Китая если не сотен, то тысяч человек не был мгновенным, и
я усомнился в достоверности рассказа. “Если, как вы утверждаете, репатриация продолжалась несколько месяцев, — сказал я своему собеседнику, — то не может быть, чтобы сведения о том, что происходит с репатриантами по пересечении ими границы, не просочились в западную прессу, а оттуда в Китай. А тогда репатриация должна была бы прекратиться”. Фесенко мне возразил: “А сведения и просочились, и в Харбине они стали известны. Но поскольку западная пресса описывала все, что было в действительности, то русские харбинцы посчитали эту информацию злостной клеветой. Они допускали, что пограничные власти могли по тем или иным причинам арестовать отдельных репатриантов, но чтобы почти всех — это не вмещалось в их способность восприятия и потому воспринималось как заведомая ложь, которой нельзя верить”.
Я помню, за столом у Габричевских зашла речь об официальной советской литературе, о “социалистическом реализме”. Александр Георгиевич произнес:
— Если читать эти романы, совершенно нельзя понять, откуда берутся и каким образом рождаются дети.
— У нас особенная страна, — отозвался я. — Детей здесь приносит белый аист, а потом их увозит черный ворон.
И еще об одном коктебельском знакомстве. Я помню, на той же улице, где стоит дом Габричевских, одно время снимал комнату московский врач-психиатр Богдан Богданович Довбня. Мне запомнился такой его рассказ:
— Люди с психическими отклонениями, наши больные, порой проявляют такую сноровку, которая “нормальным” и не снилась. Одна такая дама ухитрилась раздобыть телефонный номер Хрущева. Это был номер городского телефона, который стоит на ночном столике у кровати. И она принялась звонить туда по ночам, притом ругала его на чем свет стоит… Но она очень хитро поступала. Каждую ночь она звонила из автомата, всякий раз из какого-нибудь иного, отдаленного района… Туда немедленно выезжали машины КГБ, но пока они мчались, злоумышленница вешала трубку и скрывалась в одном из подъездов… Гэбэшники сбились с ног, они просили Хрущева: “Никита Сергеевич, постарайтесь говорить с нею как можно дольше… Чтобы мы успели доехать…” В конце концов они ее, конечно, поймали, но длилась эта история недели две.
В шестидесятых годах мой младший брат Борис был актером театра “Современник”. Помнится, летом его включили в группу артистов, которая отправилась в Казахстан “обслуживать целинников”. Сначала они оказались в Алма-Ате и попали там на американскую выставку.
И вот мой брат стал свидетелем беседы, она происходила между местным жителем (из русских) и американцем. Наш соотечественник говорил:
— Ну что же вы так негров не любите? Линчуете их… Вот мы тут с казахами живем — и ничего, терпим!
И еще на ту же тему.
Московских актеров возил по целинным совхозам шофер, который не скрывал своего беспредельного презрения к казахам. Один из артистов сделал ему замечание:
— Как тебе не стыдно? Казахи такие же люди, как мы… Только они другой национальности…
— Тоже мне — национальность, — отвечал шофер. — Да мы их ссать стоя научили!
На дворе стоял год шестьдесят четвертый. Мы с Львом Николаевичем Гумилевым шли по Кузнецкому Мосту, он направлялся в редакцию журнала “История СССР”.
— Несколько месяцев тому назад я им послал статью. А они мне не отвечают — ни да, ни нет… — сказал он.
— Вы их поторопите, — сказал я. — Ведь история СССР может и окончиться…
Мы тогда посмеялись.
Но ведь и он и я дожили до 1991 года.
Я запомнил высказывание Льва Николаевича по поводу некоего сомнительного поступка, который совершил Н.:
— У каждого народа есть такое качество, которое его губит. У англичан — высокомерие, у немцев — педантичность, у русских — пьянство и воровство, а у евреев — бестактность.
И еще из разговоров с Гумилевым, речь шла о Четвероевангелии. Он говорил:
— То обстоятельство, что евангелисты по-разному описывают некоторые события, — наилучшее доказательство подлинности этих текстов. Если два человека повествуют о чем-то абсолютно одинаково, значит, один списал у другого. Это — аксиома, один из главных принципов источниковедения.
Среди сокровищ Императорской публичной библиотеки было Остромирово Евангелие, один из древнейших памятников церковнославянской письменности. Этот манускрипт написан в 1056 — 1057 годах для новгородского посадника Остромира (в крещении Иосифа).
Я запомнил такой рассказ Ахматовой. В один из дней (дело происходило в двадцатых годах прошлого века) сотрудники библиотеки, придя на службу, обнаружили разбитую витрину и увидели, что уникальная книга пропала… Можно себе представить, что тут началось… Но вдруг кто-то заметил, что само Евангелие не похищено — листы были засунуты за батарею парового отопления… Невежественные воры (ими оказались ремонтные рабочие) польстились только на украшенный самоцветами переплет, а манускриптом пренебрегли…
1966 год я встречал у Габричевских, на Никитской улице. Но прежде чем отправиться туда, я поехал в Боткинскую больницу — навестить Ахматову, поздравить ее с Новым годом, каковой — увы! — оказался последним в ее жизни…
У Анны Андреевны я застал Симона Перецовича Маркиша. Ахматова, надо сказать, его любила и за глаза именовала “Маркишонок”.
Ахматова скончалась 5 марта шестьдесят шестого года.
Я в свое время подробно описал ее похороны, а теперь хочу упомянуть некое обстоятельство, которое ранее упустил. К ее гробу был доставлен венок от Татарской АССР, привез его человек в форме полковника Советской армии.
Я помню, с этим офицером довольно долго и дружелюбно беседовал Лев Николаевич Гумилев. Как видно, они обсуждали что-то свое, “евразийское”…
И еще немного на эту тему. Однажды у нас с Гумилевым зашла речь о стихотворении Алексея Толстого “Змей Тугарин”, Лев Николаевич знал его наизусть. Я помню, как он читал мрачные пророчества, которые “змей Тугарин”, “приплывший от Черного моря”, возглашает в Киеве, на пиру у князя Владимира:
И начал он петь на неведомый лад:
“Владычество смелым награда!
Ты, княже, могуч и казною богат,
И помнит ладьи твои дальний Царьград —
Ой ладо, ой ладушки-ладо!
Но род твой не вечно судьбою храним.
Настанет тяжелое время,
Обнимут твой Киев и пламя и дым,
И внуки твои будут внукам моим
Держать золоченое стремя!”
<...>
Певец продолжает: “Смешна моя весть
И вашему уху обидна?
Кто мог бы из вас оскорбление снесть?
Бесценное русским сокровище честь,
Их клятва: да будет мне стыдно!
На вече народном вершится их суд,
Обиды смывает с них поле —
Но дни, погодите, иные придут,
И честь, государи, заменит вам кнут,
А вече — каганская воля!”
<...>
Певец продолжает: “И время придет,
Уступит наш хан христианам,
И снова подымется русский народ,
И землю единый из вас соберет,
Но сам же над ней станет ханом!
И в тереме будет сидеть он в своем,
Подобен кумиру средь храма,
И будет он спины вам бить батожьем,
А вы ему стукать да стукать челом —
Ой срама, ой горького срама!”
<...>
Но тот продолжает, осклабивши пасть:
“Обычай вы наш переймете,
На честь вы поруху научитесь класть,
И вот, наглотавшись татарщины всласть,
Вы Русью ее назовете!
И с честной поссоритесь вы стариной,
И, предкам великим на сором,
Не слушая голоса крови родной,
Вы скажете: „Станем к варягам спиной,
Лицом повернемся к обдорам!””
Тут Лев Николаевич посмотрел на меня с некоторым лукавством и произнес:
— Змей Тугарин — это я.
Мой друг Ефим Славинский в шестьдесят шестом обучался в Ленинградском университете. В начале марта на доску объявлений филологического факультета кто-то прикрепил сообщение о смерти Ахматовой.
И Славинский был свидетелем такой сценки. Шли две девушки, студентки. Одна из них взглянула на траурное объявление и всплеснула руками:
— А-а-а… Анна Ахматова умерла!..
Другая обратилась к подруге с вопросом:
— А что, она у вас преподавала?
Вот такие у нас росли филологи.
Если мне не изменяет память, именно в шестидесятых годах появились знаменитые советские самолеты — Ту-104 и Ил-18, они могли летать на большие расстояния. В этой связи я вспоминаю рекламное объявление “Аэрофлота”, это было напечатано в газете:
“Новый рейс: Москва — Магадан без посадки”.
(В те времена имя города — Магадан — прочно ассоциировалось с ГУЛАГом.)
Я помню, Георгий Вайнер рассказывал мне о некоем находчивом юноше, которого должны были забрать в армию, а этого ему очень не хотелось. И вот он, как положено, нагишом появился перед врачебной комиссией. При этом будущий новобранец улыбался врачам, вилял бедрами, а ногти на его ногах были выкрашены ярким красным лаком… В те времена и помыслить было невозможно, чтобы педераст был допущен в казарму.
И в армию его не взяли!
Эта история припомнилась мне уже в наши развеселые времена, когда во множестве открылись массажные салоны, сауны, парикмахерские, где осуществляют “дизайн ногтей”... И пришел мне в голову каламбур:
Салон для педикюра
Содержит педик Юра.
“Марксистская эстетика” провозглашала: “Искусство должно быть национальным по форме и социалистическим по содержанию”.
Помнится, мы с Георгием Вайнером зашли в ресторан “Арагви”. За столиком с нами сидел симпатичный молодой грузин. Между прочим он сказал:
— Что такое “национальное по форме и социалистическое по содержанию”? Это — шашлык из дохлятины!
Мои приятели (разумеется, и я сам) регулярно ходили в “Арагви”. И мое пристрастие к этому заведению можно было считать наследственным — этот ресторан любили мои родители. Я хорошо запомнил тот летний вечер, когда отец впервые привел меня туда, а было мне четырнадцать.
Вспоминается мне и другой случай, когда мы сидели там вчетвером — родители и мы с братом Борисом. И вот к нам за столик подсел обаятельный и остроумный Михаил Аркадьевич Светлов… Он, по своему обыкновению, шутил и, как помню, произнес такое:
— Я придумал хороший псевдоним: поэт Евгений Альный.
Шутка косвенно задевала Евтушенку, который был весьма популярен в те времена.
С этим поэтом я познакомился в 1957 году в Коктебеле. Он был обаятелен, подкупающе искренен и, несмотря на отсутствие вкуса и чувства меры, бесспорно талантлив. Этого я не мог не признавать, хотя был воспитан Ахматовой. А она, как известно, отзывалась о знаменитостях той поры кратко и выразительно:
— Эстрада их породила, она их и погубит.
С годами мои отношения с Евтушенкой сошли на нет. Нам и видеться было негде — в Дом литераторов я не ходил, а уж на поэтические вечера тем паче…
Но вот недавно, 9 августа 2009 года, меня пригласили принять участие в вечере, который был посвящен памяти Ахматовой. Состоялось это в Переделкине, в музее Булата Окуджавы.
Там было несколько выступающих, и в их числе — Евтушенко. К удивлению своему, я убедился, что за те полвека, в течение которых мы с ним не общались, он не переменился, — та же искренность, та же наивность… Он называл меня Мишей, а в конце вечера попросил “благословить” некий музей, который построен на его дачном участке.
Человек десять-пятнадцать уселись в автомобили, и через несколько минут мы оказались в просторном доме, где Евтушенко обустроил галерею. В первой из трех больших комнат развешаны фотографии, это — снимки, которые сам Евгений Александрович делал в течение многих лет… А во втором и третьем залах находятся картины из его собрания… И там есть истинные шедевры…
Ну а теперь переменим тональность. Моя память хранит несколько забавных историй, связанных с Евтушенкой, и я решаюсь некоторые из них записать.
Году в шестьдесят седьмом (или шестьдесят восьмом) я познакомился с профессором Лондонского университета Питером Норманном. В течение многих лет он от имени Британского совета принимал в Англии советских писателей. Разумеется, среди них был и Евтушенко.
Питер рассказывал, что этот гость пожелал посетить тогда еще здравствовавшего Томаса Стерна Элиота. Маститый поэт согласился его принять, и Евтушенко, сопровождаемый Норманном, отправился на эту встречу.
Питер говорил:
— Элиот был сдержан и молчалив. Евтушенко ему сказал: “В нашей стране — огромный интерес к поэзии. Чтение стихов собирает десятки тысяч зрителей, полные стадионы”. Это не произвело на Элиота ни малейшего впечатления. Тогда Евтушенко на плохом английском языке прочел ему несколько его, Элиота, строк. Это произвело некоторое впечатление, но хозяин продолжал молчать. И тут гость обратился к нему с такими словами: “Вот вы — знаменитый, старый поэт. Какой совет вы могли бы дать мне, молодому поэту?” — “Да, да, — произнес Элиот. — Курите поменьше…”
Я был хорошо знаком с Кареном Арменовичем Хачатуровым, который присутствовал при встрече нашего поэта с Альфаро Сикейросом.
Так вот, будучи в гостях у мексиканского художника, Евтушенко сказал:
— А вы не могли бы нарисовать мой портрет?
Сикейрос взял кусок бумаги и карандашом изобразил нечто, напоминающее лицо человека.
— Пожалуйста, — сказал он и протянул лист своему гостю.
Тот взял рисунок, посмотрел и произнес:
— Это на меня не похоже.
Тогда Сикейрос взял лист обратно и сделал надпись — “Евтушенко”.
Засим рисунок был снова вручен поэту.
В те же шестидесятые мой приятель с женой были в гостях у одной дамы, а у нее в те годы был роман с Евтушенкой. Они ужинали вчетвером, но при этом популярный стихотворец к еде почти не притрагивался.
— Почему вы ничего не едите? — спросил мой друг.
Евтушенко ответил со свойственной ему серьезностью:
— Опальный поэт должен быть худым.
Евтушенко побывал во Франции и вернулся в Москву. При встрече с ним поэт Евгений Винокуров спросил:
— Женя, а меня во Франции знают?
— Знают, — отвечал Евтушенко, — я им про тебя рассказывал.
Генрих Аверьянович Боровик поведал мне такую историю.
В девяностых годах в Москву приехал Габриель Гарсиа Маркес, и он, Боровик, пригласил знаменитого писателя к себе домой. Кроме него в гости пришли Чингиз Айтматов и Евтушенко. Поэт был в кожаном пиджаке ослепительного желтого цвета, но на ярчайшем фоне были видны мелкие черные пятна. Его спросили:
— Женя, что это за черные точечки?
— Мой пиджак сшит из кожи страуса, — объяснил Евтушенко, — а эти пятнышки — следы вырванных перьев.
На это Гарсиа Маркес сказал:
— А вот перья напрасно вырвали. С ними было бы гораздо более живописно.
И наконец, самая лучшая из всех историй, связанных с Евтушенкой. Я позаимствовал ее из неопубликованных записок главного врача поликлиники Литфонда — Евгения Борисовича Нечаева.
В начале шестидесятых, можно сказать — в зените своей славы Евтушенко вместе с Роланом Быковым шел ужинать в ресторан Театрального общества. При входе стояла какая-то девица, которая попросила ее провести, но не в ресторан, а в помещение ВТО. Поэт и актер посмотрели на нее и пригласили с собой на ужин.
Быков был человеком пьющим и сложения не богатырского — он после нескольких рюмок задремал. А поэт стал заигрывать с девицей, но она интереса к нему не проявляла.
Тогда он воскликнул:
— Да ты знаешь, кто я? Я — Евгений Евтушенко!
В ответ она произнесла:
— Тоже мне — Евтушенко нашелся!
Тут он показал ей членский билет Союза писателей.
— Подумаешь, — сказала она. — Такую ксиву вон на том углу купить можно…
Тогда Евтушенко стал теребить дремлющего Быкова:
— Ролан!.. Ролан!..
Но тот не просыпался…
— Ролан, ну проснись!
— А? — отозвался актер. — Что?..
— Ну скажи ей — кто я!
— А х… его знает, кто ты... — пробормотал Быков и снова погрузился в сон.
В конце шестидесятых (и в начале семидесятых) годов Госкино возглавлял некий Алексей Владимирович Романов. Мой приятель — режиссер Леонид Менакер вместе со своими коллегами был на приеме у этого начальника. (Тут надобно пояснить: Никита Хрущев был уже в отставке.)
Романов поучал своих подопечных, призывал их “смелее вторгаться в жизнь”. Он говорил:
— Вот я вам сейчас пример приведу. В прошлую субботу я ехал на дачу и вдруг вспомнил, что у меня нет минеральной воды. Я попросил шофера остановиться возле гастронома и пошел купить несколько бутылок. Подхожу я к прилавку и слышу — за моей спиной кто-то громко говорит: “Романов!” Я еще удивился: почему не “товарищ Романов”? Или “Алексей Владимирович”? Поворачиваюсь и вижу — Никита Сергеевич в соломенной шляпе. И он мне говорит: “Почему такие плохие фильмы снимаются?” И тут же стал распекать продавщицу: дескать, у нее на витрине все товары лежат неправильно…
Семидесятый год, завершающий десятилетие, прошел в Совдепии под знаком “столетнего юбилея Ленина”. В течение всей жизни я испытывал к этой фигуре отвращение и даже брезгливость. Мне нравились анекдоты про “Ильича”, которые имели хождение в советские времена.
Я и сам позволял себе шутить на эту небезопасную тему.
Помнится, какой-то советский рифмоплет сочинил такие душещипательные строчки:
А в Музее Ленина
Висит пальто прострелено…
Мне пришло в голову, что холуйское это двустишие звучит как начало частушки, и я придумал продолжение:
Что ж ты, глупая Каплан,
Недовыполнила план?
А в семидесятом, “юбилейном” году у меня возникла идея: надобно создать диптих — две большие картины, написать их масляными красками. На первой изображен Ленин, он сидит в шалаше и что-то такое пишет.
А на другой — соратники несут гроб с телом Ленина. Под первым полотном надпись: “Ленин в Разливе”, а под вторым — “Ленин на выносе”.
(Для несведущих разъяснение: в свое время спиртные напитки продавали не только в запечатанных бутылках, но и наливали в тару покупателя; первый способ назывался “на вынос”, второй — “в рбозлив”.)
О последних месяцах жизни Ленина мы теперь знаем довольно много. Достаточно припомнить фильм Сергея Сокурова “Телец”. После того как я увидел эту ленту, мне пришло в голову, что можно было бы снять документальное кино под названием “Смерть богоборца”. Сравнить две судьбы — Фридриха Ницше и Владимира Ленина. Оба эти персонажа окончили свои дни, будучи парализованными, утратив способность и мыслить и говорить.
Вот “история болезни” Ницше из его краткой биографии, помещенной в Интернете:
“1889, 3 января. Апоплексический удар на улице и окончательное помрачение.
1894. Резкое ухудшение состояния.
1897, 20 апреля смерть матери. Незадолго до этого сестра перевозит больного Ницше в Веймар.
1898. Повторный апоплексический удар.
1899. Новый апоплексический удар.
1900, 25 августа. В полдень смерть Ницше в Веймаре”.
А вот что читаем о Ленине:
“25 мая 1922 года Ленина настиг первый удар, правая сторона тела была парализована, речь утрачена.
В октябре 1922 года он постепенно возвращается к делам, но в декабре 1922-го новый удар.
Третий удар 9 марта 1923 года лишил его рассудка, превратив в живой труп”.
(Ю. Л. Гаврилов, “Большая энциклопедия Кирилла и Мефодия”.)
И тут мне вспоминается простой и выразительный анекдот.
На бетонной стене две надписи. Та, что повыше, гласит:
“БОГ УМЕР”.
И подпись:
“НИЦШЕ”.
А та, что пониже, такая:
“НИЦШЕ УМЕР”.
И подпись:
“БОГ”.
Ну и такое. Старый еврей идет по улице, он читает лозунг:
“ЛЕНИН УМЕР, НО ДЕЛО ЕГО ЖИВЕТ!”
И старик бормочет себе под нос:
— Лучше бы ты жил, а дело бы твое сдохло…
Семидесятые
В 1971 году произошло мое сближение с Михаилом Юрьевичем Ярмушем. Мы уже знакомы были лет десять — он регулярно навещал Ахматову, она ценила его стихи. А по профессии он был психиатром. Дружба у нас с ним завязалась по той причине, что он, как и я, был “практикующим православным”. Именно Ярмуш познакомил меня со Станиславом Красовицким, также, как и мы, верующим человеком.
В семидесятых Михаил Юрьевич работал в психиатрической скорой помощи. Помню его рассказы о работе. Иногда он и его коллеги доставляли в больницы буйных пациентов, которых приходилось тащить туда силком. Разумеется, докторов сопровождали дюжие и тренированные санитары. И вот Ярмуш нам рассказывал о некоей уловке, которая давала возможность скрутить и связать самых агрессивных больных. Врач произносил известную санитарам условную фразу:
— Ему надо померить давление.
И тут же он обращался к самому пациенту:
— Протяните мне руку, сейчас мы вам смеряем давление…
Ярмуш говорил:
— Еще не было случая, чтобы самый буйный больной не выставил свою руку. И тут санитары хватают ее, заводят за спину… А дальше связать его ничего не стоит…
И еще такой рассказ Ярмуша:
— Я привез пациентку в одну из московских психиатрических больниц. В приемном отделении было много народу, и нам пришлось долго ждать… Почему-то тут присутствовал один из обитателей заведения — маленький, худенький, очень пожилой человек. Судя по всему, шизофреник. Он ни на кого не обращал ни малейшего внимания и расхаживал по приемному покою — десять шагов вперед, столько же назад… И притом повторял, ни к кому не обращаясь:
— Все схвачено… За все заплачено… Нас не трогать… Меня и Анастаса Микояна — не трогать…
И опять:
— Все схвачено… За все заплачено…
И, как помним, Анастаса Микояна не тронули, он покоится на Новодевичьем кладбище.
В начале семидесятых я много времени проводил в Питере, мы с Алексеем Баталовым писали сценарий фильма “Игрок” — по роману Достоевского.
В ноябре семьдесят первого Иосиф Бродский лег в больницу, которая находилась в Сестрорецке. Помнится, я поехал его навестить.
Больница была советская, то есть жуткая. В палате, где находился мой приятель, было не менее двадцати коек. Около каждой из них — тумбочка, и почти на каждой стоял приемник “Спидола”.
Бродский мне жаловался, что звуки, которые издавали эти “транзисторы”, больше всего прочего ему досаждали. Рассказал он о таком своем поступке. Сучилось, что Иосиф остался в палате один, и тогда он включил все приемники и настроил их на волну Би-би-си… Это вызвало у прочих больных смущение и боязнь — советским людям не полагалось внимать “вражеским голосам”.
Я помню жалобы Бродского на советские радиопрограммы, которые ему приходилось слушать. Он говорил:
— С десяти утра до двенадцати поет Павел Лисициан, а кроме того, звучит такая музыка, у которой нет автора — ее никто не написал.
(Много лет спустя в его эссе “Меньше единицы” я обнаружил нечто сходное:
“…„легкая” журчащая музыка, никогда не имевшая автора и творимая самим усилителем”.)
Вот приехал я,
А со мной — свинья!
.....................
Буду вас пленять
И увеселять
Сотней каламбуров —
Я, Владимир Дуров.
Это покажется невероятным, но я впервые услышал эти, прямо сказать, дурацкие стишки из уст Ахматовой. Она вспоминала свое отрочество и тогдашние гастроли знаменитого циркового артиста.
А в начале семидесятых я получил предложение написать книгу от имени Анны Владимировны Дуровой-Садовской, которая стремилась увековечить память своего отца. Я взялся за это дело даже с некоторым увлечением — великий дрессировщик был замечательной личностью.
Увы! — я не смог включить в свое повествование занятный эпизод из жизни Дурова, советская цензура этого бы не пропустила. Владимир Леонидович был среди тех, кто должен был “пленять и увеселять” публику во время коронационных торжеств на печально известном Ходынском поле. А заведовал развлекательной частью артист по фамилии Форкатти.
Дуров соорудил нечто вроде органа из паровозных свистков и во время народных гуляний собирался играть на этом громогласном инструменте.
Несколько дней, которые предшествовали коронации, августейшее семейство пребывало в Путевом дворце — он и по сей день стоит неподалеку от Ходынского поля.
За два дня до предполагаемых гуляний Дуров установил свой “орган” и принялся репетировать. И тут ему доставили записку (факсимильную копию этого документа я видел в архиве Дуровой-Садовской):
“Владимир Леонидович, не свистите. Государь спит. Форкатти”.
В семидесятых годах оставалось совсем немного людей, которые когда-то общались с Дуровым. Самой замечательной из этих личностей была талантливая и умная Наталья Ильинична Сац, и она согласилась поделиться своими воспоминаниями.
Беседа наша проходила в здании ее театра — Детского музыкального. Когда разговор о Дурове окончился, Сац рассказала мне вот какую историю. В свое время она собиралась поставить спектакль по сказке “Золотой ключик” и решила обратиться к автору — Алексею Толстому, просить, чтобы он сам написал инсценировку.
“Красный граф” принимал ее у себя дома. Будучи наслышана, что он не так давно женился на сравнительно молодой женщине, Наталья Ильинична на всякий случай захватила с собой несколько модных журналов из Франции. (В те времена — это было в конце войны — достать что-нибудь подобное было абсолютно невозможно.)
Переговоры с Толстым окончились неудачей — он категорически отказался делать инсценировку своей вещи. Но Сац, уходя, заговорила с его женой (Людмилой Ильиничной) и показала ей принесенные журналы.
Выйдя из своего кабинета минут через пятнадцать, знаменитый писатель увидел такую картину: обе Ильиничны, хозяйка и гостья, сняв туфли (в одних чулках) и поджав ноги, сидели в обнимку на диване и рассматривали французские моды…
И тут Толстой понял: писать инсценировку ему придется.
Написанная мною книжка о Дурове в конце концов вышла, называлась она “По вечерам на Старой Божедомке…”. Но пока в издательстве “Искусство” ее готовили к печати, было несколько неудачных попыток опубликовать какие-нибудь фрагменты в периодике.
Поскольку Дуров был человеком очень добрым и пропагандировал “гуманную дрессировку”, мне казалось, что история его жизни может заинтересовать издания, рассчитанные на юных читателей. И я решился предложить рукопись в пионерский журнал “Костер”, который выходил в Питере.
Друзья вручили мне служебный телефон одного из сотрудников этого издания, звали его Сергей Довлатов. И вот состоялась наша единственная встреча с будущей знаменитостью.
Он меня не обнадежил, объяснил, что пробиться на страницы “Костра” очень трудно: для этого надо быть или приятелем главного редактора, или занимать видное положение в официальной советской литературе…
Но беседа у нас была самая непринужденная: мы обменялись последними анекдотами, поговорили об общих знакомых и, в конце концов, расстались вполне довольные друг другом…
В сентябре 1973 года произошел переворот в Чили. Я и все мои приятели, разумеется, были на стороне Пиночета. Логика была простая: если бы у власти остался Альенде, страна превратилась бы в новую Кубу. И конечно же, людей погибло бы неизмеримо больше, нежели от военной диктатуры. Я тогда придумал для той страны новое название — “проуЧили”.
В семидесятых годах я прислуживал в Алтаре Скорбященского храма на Ордынке. Помню, в пасхальную ночь мы шли крестным ходом по церковному двору вдоль чугунной ограды, за которой находится сквер.
И там на невысоких деревьях сидели юные (лет по пятнадцать-семнадцать) девицы, было их не меньше десятка. Они хором скандировали:
— Ба-тюш-ки!.. Ба-тюш-ки!.. Мы то-же хо-тим в се-ми-на-ри-ю!
В те времена у меня были дружеские отношения с поэтом Дмитрием Бобышевым.
Он прислал мне пасхальное поздравление на красивой открытке: там был интерьер одного из залов Эрмитажа, а в центре этого помещения высилась статуя Вольтера. Свой ответ я отправил на открытке с памятником Ленину.
Мне запомнился рассказ моего питерского друга Михаила Борисовича Мейлаха:
— У меня дома раздался телефонный звонок из Москвы. Женский голос сказал: “Сейчас с вами будет говорить Венедикт Ерофеев”. Затем послышался нетрезвый мужской голос: “Слушай, говорят, у тебя есть стихи Введенского и Хармса?” Я это подтвердил. “Немедленно присылай их мне, — сказал Ерофеев. — Я буду это все издавать…”
— И что вы ему ответили? — спросил я Мейлаха.
— Да ничего не ответил…
— Напрасно, — заметил я. — Надо было сказать: “Вы сначала сдайте бутылки…”
В советские времена Управление по охране авторских прав располагалось в Лаврушинском переулке, в первом этаже писательского дома. А в подвальном помещении существовала сберегательная касса, куда “охраняемым” авторам перечислялись гонорары. (Там был счет и у моего отца, и у меня…)
Как-то раз я отправился в сберкассу, чтобы получить очередные тридцать или пятьдесят рублей, и стал свидетелем замечательной сценки… Когда я там появился, у окошка стоял знаменитейший в те времена писатель Юлиан Семенов. Он уже собрался уходить, но одна из сотрудниц остановила его:
— В прошлый раз вы купили лотерейные билеты… Розыгрыш уже состоялся, и теперь их можно проверить…
Семенов вынул из кармана бумажник, извлек оттуда с десяток билетиков и протянул их в окошко.
И тут выяснилось, что почти каждый из них — выигрышный…
— Так… так, — говорила женщина, склонившись над газетным листом: — Сто рублей… пылесос… ковер… пятьдесят рублей…
На лицах обеих сотрудниц сберкассы выражалось изумление, да и зависть…
Ведь они сами продали счастливые билеты Семенову. И притом они-то существовали на свои нищенские зарплаты, а он именно из их рук получал свои баснословные гонорары…
Через несколько минут счастливчик спрятал в карман выигранные в лотерею деньги и удалился.
Вот так на моих глазах подтвердилась поговорка — деньги к деньгам!
И еще несколько слов о Юлиане Семенове. В 1973 году появился фильм по его сценарию — “Семнадцать мгновений весны”. Гонорар составил невероятную по тем временам сумму — шестьдесят две тысячи рублей.
Помнится, я придумал такую арифметическую задачку:
“Писатель Юлиан Семенов за семнадцать мгновений заработал шестьдесят две тысячи. Спрашивается: сколько он зарабатывает в час?”
В середине семидесятых я познакомился с весьма достойным человеком. Звали его Григорий Павлович Великих, он был в годах, получал пенсию. Но в свое время он считался наилучшим механиком, специалистом по самолетным моторам. Он близко общался с самыми знаменитыми пилотами — Музуруком, Коккинаки, Байдуковым…
Он рассказал мне подлинную историю “подвига трех советских летчиц”:
— Для установления рекорда поначалу готовили девушек-спортсменок. Но в последний момент их отстранили и отправили Осипенко, Гризодубову и Раскову. Одна из них была женой генерала, другая жила с Ежовым, а третья была любовницей еще какого-то начальника… В результате они заблудились, их искали, и при этом погиб человек. Но все равно это было подано в газетах как очередное достижение советской авиации…
Словом, я в очередной раз убедился, что вся официальная советская история — лжива от начала и до конца. Их Павлик Морозов не был пионером, их Александр Матросов не закрывал грудью амбразуру, их “двадцать восемь панфиловцев” — наглая пропагандистская сказка…
Я уже писал о том, что году эдак в семьдесят четвертом предложил своему отцу, Виктору Ардову, написать мемуары. Я ему говорил:
— Ты прожил долгую жизнь, общался с интереснейшими людьми… Твоя память хранит столько замечательных историй. Я берусь тебе в этом помочь. Мы возьмем магнитофон, ты будешь говорить, а я — печатать это на машинке. Потом мы будем вносить исправления… Пойми, ты обязан это сделать!..
Но — увы! — отец отказался…
Я и по сию пору испытываю сожаление оттого, что он не поддался на мои уговоры и что связного повествования о его жизни не существует.
И теперь, несколько нарушая хронологический принцип, я намерен привести некоторые из отцовских устных рассказов, которые хранит моя память.
Для начала я приведу в пересказе Виктора Ардова одну из новелл замечательного юмориста Ивана Федоровича Горбунова.
В петербургский дом Шереметьевых приезжает егерь из какого-то их имения. Он докладывает господам, что в лесу обнаружена медвежья берлога и теперь можно прибыть на охоту. Егеря благодарят и отправляют на кухню, подкрепиться с дороги.
Там его усаживают, ставят перед ним штоф водки и еду… А вокруг собирается дворня. Егерь пьет, закусывает и произносит такой монолог:
— Вот теперича мы ведмедя нашли. И глядишь, господа приедут на охоту… Тут, конечно, берлогу окружаем… Мужики, бабы — кто с чем…
И давай греметь чугунками да сковородками. Ведмедь, знамо дело, проснется, ну и вылезет… Тут его господа и стрельнут… А потом мужикам всем — по целковому, бабам — по полтиннику… И ведмедю хорошо, и людям неплохо.
Ардов рассказывал, что в императорском Мариинском театре пел крещеный еврей по имени Борис Сибиряков. (Я нашел заметку о нем в “Музыкальном словаре”, там сообщается, что подлинное его имя — Лев Михайлович Спивак.) Он обладал превосходным голосом, но был не семи пядей во лбу.
Сам Шаляпин говорил ему:
— Ах, Боря, Боря… Мне бы твой голос, а тебе бы мою голову…
Когда Сибирякову говорили:
— Боря, но ты же дурак… — он отвечал:
— А голос?..
Исполняя партию Бориса Годунова, вместо слов “Вот шелохнулась занавеска” он спел “Вот шелахмунес занавеска”. (“Шелахмунес” (слово на идиш) — угощение, которое по праздничным дням предлагается соседям.)
За кулисами к нему подошел суфлер и указал на эту ошибку. Сибиряков посмотрел на него сверху вниз и произнес:
— Всякий дешовкэ будет учить меня арифметикэ?..
И еще одна “музыкальная история”, относящаяся к тем временам.
В Одессе существовал небольшой эстрадный театр, а в нем — оркестр из семи или восьми музыкантов. И вот после спектакля два музыканта, два еврея — молодой и старый — пошли домой вместе.
Стояла южная ночь, и небо было усыпано звездами…
— Это же надо, сколько звезд, — сказал старик. — И кто бы их мог сосчитать?..
Молодой на это отвечал, что все светила давным-давно сосчитаны и что существуют “атласы звездного неба”. Попутно выяснилось, что старый музыкант вообще не имеет понятия о строении вселенной. И тогда его спутник стал излагать то, что в свое время открыл Коперник. Слушатель был потрясен.
— Ай-ай-ай… Земля крутится вокруг Солнца?.. Ну, не может быть!..
А Луна таки вокруг Земли?.. Кто бы мог подумать?..
Когда пришло время расставаться, старый музыкант произнес:
— Я теперь буду ходить домой только с вами… Вы всегда расскажете что-нибудь новенькое!..
Мой отец с восхищением относился к академику-кораблестроителю Алексею Николаевичу Крылову и, бывало, рассказывал истории, с ним связанные.
В Петербурге у Крылова была квартира на Васильевском острове, где-то неподалеку от Невы. И вот как-то летом к нему в гости прибыл на катере из Кронштадта адмирал Степан Осипович Макаров.
Они заперлись в квартире и трое суток пили водку. Наконец гость сказал:
— Все. Мне пора домой — уже белые мыши видятся.
Хозяин ему отвечал:
— Ну, мыши — это чепуха. Вот если до белых слонов допьешься, тогда уже действительно надо прекращать.
И они продолжили возлияния…
Но вот Макаров стал прощаться.
Хозяин пошел проводить гостя, адмиральский катер стоял неподалеку — у одного из причалов на Неве.
Шли они по освещенной ярким солнцем набережной… Вдруг Макаров вздрогнул и повернул голову в другую сторону.
И тут Крылов увидел, что по Васильевскому острову ведут белого слона…
Это был только что прибывший в столицу подарок сиамского принца Государю Николаю Александровичу.
Следующая история, связанная с Крыловым, относится к временам советским.
Алексей Николаевич побывал в Гамбурге и совершил там сделку — купил для СССР несколько кораблей. Затем он уехал по делам в Париж, а в Германию прибыли моряки, которые должны были плавать на приобретенных судах.
Через два дня Крылов получил телеграмму от одного из капитанов:
“В нашем корабле обнаружена течь”.
Пришлось Алексею Николаевичу срочно возвращаться в Гамбург.
Он примчался на это судно:
— Где течь? Какая течь?
Капитан приказал спустить на воду шлюпку, и они с Крыловым поплыли вдоль борта… Затем Алексею Николаевичу показали капельку влаги, которая выступила на обшивке корабля.
Крылов смахнул каплю перчаткой:
— Вот и вся ваша течь.
На это капитан сказал:
— А через час здесь появится еще одна капля…
— Ну, знаете, — отвечал Крылов, — эта течь не для кораблестроителя, а для гинеколога…
Мне запомнился анекдот времен Гражданской войны, Ардов иногда его рассказывал. Некая барыня, которая лишилась прислуги и принуждена была сама покупать провизию, говорит, вернувшись с
базара:
— Я сегодня купила рыбу. Эти люди, которые мне ее продали, были какие-то странные… Они все называли именем падшей женщины… Они мне говорили: “Покупай, падшая женщина, эту рыбу… Это, падшая женщина, свежая рыба… Вчера, падшая женщина, море было очень бурным… Но мы, падшая женщина, поймали для тебя, падшая женщина, эту рыбу…”
У Ардова был такой знакомый — Борис Львович Израилевский, он служил дирижером в Художественном театре. (В “Театральном романе” Михаила Булгакова этот человек выведен под фамилией Романус.)
Одним из отличий Художественного театра от прочих было отсутствие “ямы” для оркестра. Музыканты располагаются в одном из “карманов”, в помещении, которое находится сбоку от сцены.
Поскольку этот общедоступный театр мыслился как заведение демократическое, там не было императорской ложи. (Впрочем, полагаю, августейшие особы туда и не стремились.)
А вот “товарищ Сталин” спектакли в Камергерском регулярно посещал, а потому там пришлось оборудовать “правительственную ложу” и при ней, разумеется, ватерклозет. Делалось это “ударными темпами”,
и канализационные трубы пришлось провести через тот самый “карман”, где играет оркестр.
В Москве об этом заговорили, и тут Ардов встретился с Израилевским.
— Говорят, — сказал мой отец, — у вас в оркестре появились новые инструменты?
— Какие еще новые инструменты? — удивился дирижер.
— Фановые трубы, — ответствовал ему Ардов.
И еще на ту же тему. В послевоенные годы в Малом театре был осуществлен грандиозный ремонт. И разумеется, была обустроена ложа для Сталина. Но мало того: там оборудовали специальный лифт, который должен был доставлять “первого зрителя страны” непосредственно в ложу.
Как только театр открылся после ремонта, Сталин прибыл на спектакль. Он вошел в кабину, нажал кнопку… Лифт двинулся вверх, но, не миновав второго этажа, застрял… Механики ринулись устранять поломку, а Сталин молча стоял в кабине. Притом его торс возвышался над уровнем второго этажа, как некое изваяние. Директор Малого театра встал на четвереньки (чтобы не возвышаться над властелином!) и, не помня себя от ужаса, бормотал:
— Иосиф Виссарионович… Иосиф Виссарионович… Сейчас все будет в порядке… Они уже пошли… Они сейчас все починят…
Но застрявший лифт оказался лишь первым актом трагикомедии. Сталин вышел из кабины, спектакль начался… Прошло первое действие, и наступил антракт. В помещении при ложе, на столе, покрытом белой скатертью, были пирожные, фрукты и напитки… Вождь съел мандарин, выпил стакан лимонада, после чего директор театра осведомился:
— Разрешите начать второе действие?
Ответ был утвердительный.
В фойе раздался звонок, и вождь подошел к двери, которая вела в самую ложу. Там была старинная ручка — бронзовая птичья лапа, державшая хрустальный шар. Сталин попытался открыть дверь, но она не поддалась. Он еще раз дернул — и опять безрезультатно. После третьей попытки ручка оторвалась и оказалась на его ладони. Сталин повернулся к директору театра, вручил ему этот антикварный предмет и произнес лишь одно слово:
— Спасибо.
В Художественном театре служила актриса Фаина Шевченко. (Эту даму увековечил Борис Кустодиев, он изобразил ее в качестве “Русской Венеры.)
Мой отец передавал такой ее рассказ:
— Мы были на гастролях в Питере, и у меня там намечался роман с Борькой Ливановым. И вот шли мы с ним по Невскому, дошли до Аничкова моста. А там под конем на постаменте надпись… Дескать, такой-то скульптор лепил и отливал эти фигуры… Ну а я прочла неправильно и говорю Ливанову: “Борька, ты погляди, место-то какое историческое: пил и отливал барон Клодт”. Ну, он давай смеяться… И роман у нас так и не случился…
А вот шутка моего отца, он говорил:
— Грузинская Шашлычная Сацивистическая Республика.
Следующий рассказ Ардова относится ко временам нэпа, вернее к тому периоду, когда Сталин приказал “ликвидировать нэпманов как класс”.
Некоего коммерсанта арестовали, отобрали у него имущество и осудили на длительный срок заключения. На свободе (без средств к существованию) осталась его жена — достаточно привлекательная и еще не старая.
Какие-то деньги у этой дамы были, и она распорядилась ими следующим образом. Для начала приобрела себе самое дорогое заграничное белье. А затем стала проверять состояние своего здоровья — принялась ходить на прием к самым знаменитым московским профессорам…
Расчет оказался абсолютно верным — третий по счету профессор бросил старую жену и сочетался браком с кокетливой пациенткой.
В 1929 году в Москве выходил юмористический журнал “Чудак”. Редактором был Михаил Кольцов, а среди сотрудников — Ильф и Петров, Валентин Катаев, Виктор Ардов…
В одном из номеров была опубликована фотография Буденного, на которой тот запечатлен в майке, — он выполняет какое-то спортивное упражнение. Для того чтобы поместить подобное фото, требовалось получить согласие оригинала. И вот к Буденному был отправлен мой отец. Разрешение было получено, а потом “командарм” пустился в воспоминания. В частности, он говорил:
— Когда мы взяли Ростов, белые никак этого не ожидали… Мы уже в город ворвались, а на бульваре еще офицеры с барышнями гуляют. Я смотрю, мальчишка газеты продает. Подъехал, купил газету… А они там пишут: “Красные безуспешно рвутся к Ростову…”
— Семен Михайлович, — сказал Ардов, — а на какие же деньги вы газету купили? На “красные” или на “белые”?
— Не помню, — отвечал Буденный. — А может, так взял…
А вот рассказ Михаила Кольцова, который Ардов запомнил.
В тридцатых годах в Белоруссии происходили маневры, и там присутствовал нарком обороны Ворошилов. (А Кольцов был в качестве корреспондента “Правды”.)
Как-то поздней ночью Ворошилов ехал в автомобиле, он сидел рядом с шофером, а на заднем сиденье — Кольцов и еще кто-то.
Фары выхватили из темноты стоящий на обочине военный грузовик, а около него фигуру солдата-водителя, который махал рукой, чтобы остановить приближающуюся машину.
Нарком приказал затормозить.
Шофер грузовика подбежал к переднему окну и сказал своему собрату:
— Друг, выручи… Дай полведра бензину… У меня — кончился, не могу до гаража доехать…
Сидящий рядом с водителем Ворошилов произнес:
— А что же ты раньше думал?
В машине было темно, и шофер грузовика не мог разглядеть вопрошавшего.
А потому ответ был такой:
— Вот тебя, трам-тарарам, туда-сюда, не спросил: чего я раньше
думал…
Тут Ворошилов закрыл лицо руками и стал беззвучно смеяться, не
желая себя выдать.
Бензина бедолаге налили, но он так и не понял, какую персону обложил матом…
Году эдак в сорок третьем Ардов в качестве корреспондента армейской газеты присутствовал на “слете бойцов-отличников”. Самым главным там был “член Военного совета фронта” Лазарь Моисеевич Каганович.
Ему задавали вопросы и чаще всего такой:
— Когда откроется второй фронт?
Вот что отвечал Каганович:
— Открытие второго фронта зависит от одного человека — от Черчилля. Если бы он был членом нашей партии, мы с товарищем Сталиным вызвали бы его в Кремль и сказали: “Или открывай второй фронт, или клади партбилет на стол!” А так что мы с ним можем сделать?
В 1976 году умер знаменитый советский маршал А. А. Гречко.
А в те времена, как помним, с продовольствием было туговато, в частности невозможно было купить гречневую крупу. И вот после смерти маршала я говорил своим друзьям:
— Я могу предложить замечательную эпитафию для этого покойника. На его могиле следует начертать: “Ну вот — Гречки уже совсем нету”.
В конце семьдесят шестого года произошло примечательное событие. Узника, диссидента Владимира Константиновича Буковского, обменяли на чилийского коммуниста Луиса Корвалана. Разумеется, в советской печати об этой сделке не сообщалось, но западное радио уделило ей много внимания. Мне запомнилась одна деталь. Обмен происходил на аэродроме в Цюрихе, и как только Буковский оказался на свободе, ему устроили пресс-конференцию. Один из вопросов был такой:
— Сегодня — день рождения Леонида Ильича Брежнева. Что бы вы хотели ему пожелать?
Владимир Константинович ответил не задумываясь:
— Чтобы его обменяли на Пиночета.
Зимой 1976 года я в очередной раз побывал в Питере и посетил Смоленское кладбище, чтобы поклониться святой Блаженной Ксении, чьи мощи там почивают. В те времена часовня над ее могилой имела жалкий вид и была окружена забором из прогнивших досок. А на них было написано множество молитвенных прошений, порой трогательных. Такие, например: “Святая Ксения, помоги сдать экзамен по математике”.
День был морозный, темный… На всем погосте я не видел ни одного человека. И тут к часовне приблизилась женщина, как видно, из кладбищенских служащих… Она достала ключи и стала отпирать дверь. Я подошел к ней и попросил разрешения зайти внутрь. Она огляделась и, убедившись, что, кроме меня, здесь никого нет, сказала:
— Хорошо. Только недолго.
Дверь отворилась, и я вошел.
Никогда не забуду зрелища, которое предстало моим глазам. Внутри — прямо перед входом — стояла гипсовая голова Ленина трехметровой высоты… А за ней виднелась скульптурная группа, изображавшая “юных пионеров”…
(Мне потом объяснили, что в те времена часовню использовал в качестве мастерской какой-то местный скульптор…)
Придя в себя, я стал молиться на том месте, где когда-то стояло надгробие Блаженной…
Прошло несколько минут, и мне подали сигнал — пора уходить.
Но исполинскую голову Ленина я не могу забыть до сих пор… Вот уж воистину — “мерзость запустения на месте святе”.
Это происходило 6 ноября (24 октября) 1978 года — в день праздника иконы “Всех Скорбящих Радость”. В храме на Большой Ордынке (там был явлен этот чудотворный образ Божией Матери) служил патриарх Пимен (Извеков).
Принимал его почетный настоятель церкви архиепископ Киприан (Зернов). Я в те времена прислуживал в Алтаре и стал свидетелем примечательного разговора. Патриарх рассказывал архиепископу, как происходили похороны митрополита Ленинградского и Новгородского Никодима (Ротова).
(Тут необходимо сделать некоторое пояснение: этот иерарх был склонен к модернизму. В подведомственных ему храмах во время Божественной литургии апостольские послания читались не на церковнославянском, а на современном русском языке, а кроме того, была удалена “ектенья об оглашенных” — тех, кто готовится к Святому Крещению.)
И вот, я помню, патриарх Пимен говорил:
— Перед заупокойной литургией Ювеналий (митрополит, ближайший ученик Никодима. — М. А.) мне говорит: “В память о покойном надо исключить ектенью об оглашенных”. А я ему говорю: “Никаких памятей! Служить по уставу!”
Ровно через месяц после этих похорон (10 октября) на освободившуюся ленинградскую кафедру был назначен митрополит Антоний (Мельников).
В те дни архиепископ Киприан рассказывал нам, своим помощникам:
— Когда Антоний прибыл в собор на первое свое богослужение, его на амвоне приветствовал викарный епископ — Кирилл (Гундяев), любимец и бывший секретарь Никодима. Он произнес пространную речь — похвальное слово своему почившему принципалу. Дескать, Никодима знали во всем мире, его ценили протестанты, его любили в Ватикане, он имел влияние во Всемирном совете церквей, он был известнейший богослов и т. д. и т. п. Митрополит все это выслушал и ответил кратко: “Господь Бог распределяет способности неравномерно. Существуют люди, обладающие многими талантами, а есть и такие, кто никакими дарованиями похвастаться не может… Я принадлежу именно к этим, последним… И свой долг я вижу лишь в одном — блюсти Святое Православие”.
Сам Киприан епископом стал довольно поздно. Тут было, я полагаю, много причин, но иногда он говорил шутя:
— Я в пятьдесят лет в архиереи пошел, чтобы мальчишкам руки не целовать...
Тогдашних молодых епископов, которых во множестве рукополагал Никодим, он всегда называл “мальчишками”.
Уже после смерти митрополита Киприан приводил такое мнение:
— Злые языки говорят о нем: “Он начинал свою карьеру как строго православный, потом стал завзятым экуменистом, а кончил жизнь как ревностный католик”.
Еще я запомнил такие слова Владыки Киприана:
— Много раз я говорил Никодиму: вы не должны окружать себя “мальчишками”. В вашем окружении должны быть седобородые старцы, и вы со своей молодостью на их фоне будете сверкать, как бриллиант…
И вот о чем еще следует сказать. Киприану была свойственна пунктуальность. Он говорил:
— Я никогда еще никуда не опоздал по собственной вине.
А митрополит Никодим опаздывал всюду и всегда. Это обстоятельство сыграло роковую роль в его судьбе. (Тут надобно заметить, крепким здоровьем он не отличался — перенес несколько инфарктов.)
В том самом 1978 году он поехал в Рим на похороны Папы Павла VI и пробыл там вплоть до интронизации следующего понтифика — Иоанна Павла I. Затем Никодиму была назначена аудиенция в Ватиканской библиотеке. Перед тем как ехать туда, митрополит посмотрел из окна своего номера, и ему показалось, что машина, на которой он должен был ехать, стоит возле гостиницы. За несколько минут до аудиенции Никодим вышел на улицу и убедился, что автомобиля нет…
Тогда они с келейником стали ловить машину, с некоторым опозданием примчались к зданию библиотеки, и Никодим взбежал по лестнице на высокий третий этаж… Больное сердце этого не выдержало, и он скончался прямо на аудиенции, как говорили тогда, “на руках у Римского Папы”…
Рассказывали также, что Иоанн Павел I говорил:
— В момент своей кончины митрополит Никодим сказал мне такие проникновенные слова, которые я не забуду до самой смерти.
(И он вряд ли их успел забыть, ибо последовал за Никодимом менее чем через сорок дней.)
Хоронили митрополита в Ленинграде. При этом гроб был закрыт, и на нем красовались две печати — Ватикана и советского посольства в Риме.
Любопытные подробности этих похорон опубликовал один из “Никодимовских мальчишек” — архимандрит Августин (Никитин) (журнал “Нева”, 2004, № 10, “Митрополит глазами иподиакона”).
“Тело Владыки было положено в гроб, который незадолго до этого послужил временным ложем для усопшего Павла VI, перед тем как Папу похоронили в крипте собора Св. Петра. И именно в этом гробу тело Митрополита было отправлено из Рима в Ленинград. Согласно международным правилам, в таких случаях гроб должен быть запаян. Поэтому было решено не вскрывать его заново во время отпевания в Свято-Троицком соборе Александро-Невской лавры”.
Верующая женщина, которая присутствовала на похоронах, заметила среди пышных венков один довольно скромный, но с выразительной надписью: “От Комитета государственной безопасности”.
А теперь, чтобы продолжить повествование, мне придется привести старинный анекдот. В некоей еврейской семье было три дочери. И вот на старшей женился какой-то молодой человек. На следующий день после свадьбы она умерла… Через несколько месяцев он женился на второй дочери, но и эта скончалась после бракосочетания. И тогда за него выдали самую младшую, которую в семье называли Розочкой. На третий день после свадебных торжеств зять явился к родителям и произнес:
— Папа и мама, вы будете смеяться, но Розочка тоже умерла…
Свои именины архиепископ Киприан праздновал 29 сентября, так было и в 1978 году. После литургии Владыка, священники и еще несколько человек поднялись в его комнату на колокольне, и нам налили по бокалу шампанского. Но выпить мы не успели — раздался телефонный звонок. Архиерей взял трубку, и все, стоящие близко от него, услышали голос маститого протоиерея В. Шпиллера (он был настоятелем ближайшего к Ордынке храма — “Николы в Кузнецах”). Отец Всеволод произнес:
— Владыка, вы будете смеяться, но еще один Римский Папа умер.
Так мы узнали о смерти Иоанна Павла I.
И еще несколько слов о митрополите Никодиме. Архимандрит Августин не ограничился публикацией в журнале “Нева”. Он выпустил пространный труд “Церковь плененная. Митрополит Никодим и его время” (СПб., 2008). Меня позабавил такой эпизод из этой книги.
“На одном из миротворческих форумов владыка познакомился с Александром Чаковским, тогдашним главным редактором „Литературной газеты”. Представляясь собеседнику, владыка отрекомендовался: „Митрополит Никодим, сын рязанского коммуниста”. А шеф „Литературки”, назвав свое имя, добавил: „Внук одесского раввина””.
Приведенный диалог свидетельствует о том, что советским режимом были востребованы как “рязанцы”, так и “обрезанцы”.
Осенью семьдесят девятого года я встретился со своим приятелем, популярным тогда актером Зиновием Высоковским. Он мне рассказывал о своей поездке в Ташкент. В те времена там было шестнадцать базаров, а самый большой из них назывался Алайским.
— И вот, — говорил Высоковский, — я подружился с директором Алайского базара. Он пригласил меня в какую-то чайхану есть плов и шашлыки… Мы с ним вышли из его конторы и уселись в стоящую неподалеку “Победу”. Я еще про себя удивился: ведь он — один из самых богатых в Ташкенте людей, а машина непрезентабельная… Но уже внутри я обратил внимание на чехлы, которые были на сиденьях, — это были ручной работы ковры. Но не просто ковры, а специально вытканные, повторяющие форму сиденья… Машина рванула с места и понеслась по улице. Я ему говорю: “Надо же, машина старая, а как хорошо едет!” А он отвечает: “А чего же ей не ехать? У нее мотор и трансмиссия от „мерседеса””… И я подумал: “До чего же хитер и умен этот узбек! Завтра его арестовывают и отдают под суд… И тут выясняется, что он ездил на какой-то старой „Победе”…
А между прочим, у нее кузов из толстого луженого железа…”
В конце семидесятых журналисты стали именовать Президента Соединенных Штатов “главой Белого дома”. (На самом деле “главой дома” называется не хозяин какого бы то ни было строения, а старший из членов некоей семьи.)
В те времена у моего брата Бориса был приятель — литератор Рамиз Фаталиев. Я запомнил его реплику:
— Если Рейган — глава Белого дома, то Брежнев — глава Спасской башни.
6 апреля 1980 года, на день Святой Пасхи, произошло самое значительное событие всей моей жизни — Ярославский Митрополит Иоанн (Вендланд) рукоположил меня в иерейский сан.
Вечером в Великую Субботу, незадолго до полуночницы, я явился в Алтарь Федоровского кафедрального собора и увидел сидящего в кресле настоятеля — аристократичного и обаятельного Бориса Старка…
Вслед за мной в Алтаре появился протоиерей Игорь Мальцев, он привел с собой семилетнего сына Николая. Мальчик был нарядный, радостный…
Кто-то сказал:
— Может быть, Коля у нас еще архиереем будет.
— Нет, — сказал его отец. — Он хочет, чтобы у него был ребенок…
Тут Старк улыбнулся и произнес:
— Одно другому не мешает…
(Для несведущих пояснение: в Православной Церкви все архиереи — монахи. Но отец Борис знал, что говорил.)
В мае того же восьмидесятого я начал службу на первом своем приходе — в селе Горинском. Добираться туда надо было от города Данилова по проселочной дороге.
Однажды я ехал в автобусе в сторону прихода, а со мною рядом сидела девушка, жительница Ярославля. Как выяснилось, она окончила педагогический институт и ее по распределению отправили работать в какую-то сельскую школу.
Попутчица взирала на меня с любопытством, а потом решилась и задала вопрос:
— Неужели вы действительно верите в Бога?
— Да, верю, — отвечал я, — в этом ничего удивительного нет. Гораздо более странно не верить в Бога. Вот мы сейчас с вами проезжаем мимо трехэтажного дома… Если я вам скажу, что дом этот никто не проектировал и никто не строил — он по себе сложился, вы поймете, что это — чепуха. Кто-то обжигал кирпичи, кто-то их сюда привозил, кто-то возводил стены… И вот вам говорят: весь этот мир, такой гармоничный и сложный, не имеет Создателя… Дескать, все само по себе возникло — и растения, и животные, и люди… И вам это не кажется странным…
Девушка задумалась, а потом сказала:
— Ну хорошо… А почему же вы к жульничеству прибегаете?
— Что вы имеете в виду?
— А вот вы опускаете в воду серебряный крест, молекулы серебра не дают воде портиться… А вы уверяете, будто она — святая.
— Но в моем храме нет серебряного креста, — сказал я.
— Как это — нет?
— А вот так — нет! Согласно распоряжению Ленина из церквей была изъята драгоценная утварь. У нас в храме до сих пор хранится копия протокола, который составлялся при этом изъятии. А теперь подумайте, кто же прибегает к жульничеству? Я полагаю, тот, кто ограбил нас, а теперь хулит Святую воду и внушает таким, как вы, сказки про мнимую чудодейственность серебряных крестов…
На том наш разговор и окончился.
И еще мне вспоминается одна попутчица — очень бойкая особа.
Я ее спрашиваю:
— А живешь ты где?
Она отвечает:
— В деревне.
— В какой деревне?
Она говорит:
— В деревянной.
Тут только я понял этимологию слова “деревня”. Там ведь вправду было все деревянное — и дома, и телеги, и утварь…
И еще одно слово мне тогда открылось. Я помню, как хозяйка сказала про свою кошку:
— Она у меня хорошая, ловкая…
Ловкая — значит, исправно мышей ловит.
Восьмидесятые
В начале восьмидесятых мы сблизились с Владимиром Андреевичем Успенским. Это — самый умный, разносторонне образованный человек из всех, кого я знаю. По счастью, он и живет неподалеку от меня, и мы с ним общаемся почти всякий день. В. А. — доктор физико-математических наук, профессор, заведующий кафедрой в Московском университете. Он — автор не только множества научных работ, но и замечательного двухтомника — “Труды по нематематематике” (М., 2002).
Я хочу привести здесь некоторые суждения и рассказы моего друга.
— Юрий Михайлович Лотман на одной из своих лекций в Тартуском университете, которую мне посчастливилось слышать, говорил об Отечественной войне 1812 года: “Вторгшись в пределы России, Наполеон собирался занять русский трон или посадить на него кого-нибудь из своих родственников. При этом он рассчитывал на поддержку крестьян, которых он обещал освободить от крепостной зависимости. Однако желаемой поддержки он не получил, народ изгнал иноземцев. Потому что в сознании русского крестьянина русский царь не может быть французом. В сознании русского крестьянина природным, законным русским царем может быть только немец”.
— В 1954 году я познакомился с доцентом геологического факультета МГУ Сергеем Дмитриевичем Четвериковым. В ранней молодости он учился в гусарской школе, где и встретил начало Первой мировой войны. Это событие запомнилось ему на всю жизнь. “Нас всех построили на плацу в конном строю, — вспоминал Четвериков. — К нам выехал, тоже верхом, приземистый и кривопузый гусарский полковник, начальник нашей школы. Он зачитал Высочайший манифест, после чего зычным голосом закричал: „Господа гусары! Поздравляю вас со всероссийским бардаком!..””
— В довоенные годы для членов Союза писателей устроили экскурсию в сумасшедший дом. Мой отец Андрей Васильевич Успенский записался. Это происходило в то время, когда был опубликован декрет Советского правительства, где объявлялось, что роженицам полагается отпуск — два месяца до родов и два после. Рассказывая о посещении психиатрической больницы, отец говорил о стенной газете, которую выпускали пациенты. Там была замечательная статья — реакция на этот самый декрет о четырехмесячном отпуске. Автор рассуждал так: а что, если какая-нибудь баба будет рожать три раза в год? Значит, она вообще работать не будет?
А зарплату ей будут платить полностью!
— С моим другом Михаилом Константиновичем Поливановым — ныне, увы, покойным — я был знаком еще с довоенных времен. Его отец был весьма уважаемым профессором Московского энергетического института. Он там заведовал кафедрой теоретической электротехники. Все, кто работал с ним, вспоминают его с придыханием. Он был интеллигентный человек, дворянин (род прослеживается со времен Орды, Миша показывал мне их герб). В молодости он ездил в Коктебель, был знаком с Максом Волошиным, знал поэзию… Вот его рассказ. При его кафедре была лаборатория. И ему потребовалось взять в эту лабораторию на работу человека, который по этнической принадлежности был итальянцем. Время было самое советское, то есть антисемитское. Может, даже еще при “товарище Сталине”… Константин Михайлович Поливанов пошел к начальнику отдела кадров Энергетического института и сказал: “У меня такое дело: нужно в лабораторию взять человека, но он — итальянец. Как вы к этому отнесетесь? Возможно ли это?” Тот задумался, чувствовалось, что проблема не простая… Потом кадровик сказал: “Видите ли, такого закона, чтобы не принимать на работу „итальянцев”, не существует. Но, с другой стороны, вы сами все понимаете — иначе бы вы ко мне не пришли… Ну, давайте я вас так спрошу: а много ли у вас этих „итальянцев” на кафедре и в лаборатории?” Поливанов говорит: “Ни одного нету”. — “Как ни одного нету?” — “Да так — нету”. И тут до начальника что-то стало доходить… Он сказал:
“Так он что — итальянец?” — “Ну да. Я и говорю: итальянец”. — “Господи!.. Так он у вас итальянец! А я-то думал про этих „итальянцев”… Так зачем вы ко мне пришли? Нужен — берите, не нужен — не берите!” История эта, замечательная сама по себе, может, в частности, служить одним из доказательств того, что в русском языке советского периода слово “еврей” считалось неприличным.
— Однажды между мной и моим другом Дмитрием Николаевичем Шмелевым — ныне также, как и большинство моих друзей, покойным — состоялся следующий примечательный разговор. “Митя, — сказал я ему, — мне кажется, что ты антисемит. Я тебя люблю и буду любить не меньше независимо от твоего ответа, поэтому отвечай честно”. — “Ты прав, — отвечал он, — я евреев не люблю. Я две нации не люблю — евреев и русских. А другие мне как-то не попадались”.
— А вот кто был всем известным антисемитом, так это академик Иван Матвеевич Виноградов, личность выдающаяся. Он пятьдесят лет был директором знаменитого Стекловского института (то есть Математического института имени Стеклова Академии наук); в этой должности он и скончался на девяносто втором году жизни. Он был невысок ростом, очень коренастый, неуклюжий, бритый наголо… Больше всего был похож на черепаху. Говорят, что он был человек невероятной физической силы. Он мог спиной поднять рояль, а тяжелую табуретку — одной рукой, держась за ножку. Я с Виноградовым знаком не был, так, мельком видел его несколько раз. Но еще до того, как я его впервые увидал, я прочел статью о нем в институтской стенгазете. Статья, само собой разумеется, его прославляла; в качестве доказательства того, какой он замечательный человек, приводись два эпизода из его молодости, кажется еще дореволюционной. Вот он идет по коридору Петербургского университета, а навстречу — известный профессор. “Поздороваться или нет?” — думает Виноградов.
И решает: “Нет”. И не здоровается. В другом эпизоде он ночует в незнакомом доме, и ночью ему захотелось по малой нужде. Но он не растерялся и помочился в камин.
— Рассказывали, что к Виноградову пришел какой-то математик и попросил принять его на работу. Он был еврей или полуеврей. “А я вас не приму”, — сказал Виноградов. “Почему?” — “А вы — слабый математик”. А тот говорит: “Какой же я слабый? Я — сильный”. — “Докажите”. — “Докажу”. Ну, они стали… Теперь это называется “армрестлинг”… Локтями уперлись в стол, и кто кому положит руку… И тот математик Виноградова победил и был принят на работу.
— В свое время Игорь Шафаревич стал неугоден, поскольку начал выступать против власти… Он дружил с Солженицыным… Арестовывали Солженицына в присутствии Шафаревича. Во время ареста Шафаревич своей массивной фигурой заслонял Наталью Дмитриевну, а она в это время прятала самые “страшные” бумаги в свою одежду. Так вот, Шафаревич работал в Стекловском институте. И вот звонят Виноградову сверху и требуют, чтобы он этого подчиненного уволил. А Виноградов им отвечает: “Да нет, вы знаете, я проверял сам лично… Он — не еврей”. Там говорят: “Да мы не про то, что он еврей или не еврей… Он — антисоветчик, пишет пасквили против нашей власти…” А Виноградов говорит: “Да нет, вы меня не поняли… Я вам повторяю… Я сам, лично сам потратил на это время, неоднократно и тщательно проверил… Я вам ответственно говорю: он — не еврей”. Они опять за свое, а он им только одно: “Не еврей…” И в конце концов они от него отстали…
— Виноградов говорил: “Если человек — еврей, это — его беда. А уж если он женат на еврейке, тут уже — сознательный выбор, тут уже преступление. Это уже вина”.
— Излюбленной сентенцией Виноградова была такая: “Не еврей, но ведет себя как еврей”.
— Как известно, в 1960-х годах началось серьезное охлаждение до того дружеских отношений между СССР и Китаем. Пресса писала, что китайцы, в массовом порядке возвращающиеся на родину, демонстративно мочатся в коридорах увозящих их советских пассажирских вагонов. Весной 1969 года произошел вооруженный конфликт на острове Даманский, унесший жизни сотен людей. Виноградов тогда сказал: “Это что же, китайцы… Выходит, они хуже евреев”.
— Многие из тех, кто хорошо знал Виноградова, утверждали, что на самом деле он не был “биологическим антисемитом”. Ему было все равно — еврей или не еврей. Но он надел на себя маску антисемита, понимая, что репутация отъявленного, демонстративного юдофоба обеспечит ему уникальное положение в советской науке (притом что он действительно был крупный математик). И правда, советской властью он был обласкан. Если не брать в расчет тех, кто был связан с военными проектами (атомным, космическим и т. п.), то Виноградов был единственным ученым, носившим титул дважды Героя Социалистического Труда (каковой давал право на возведение бюста на родине Героя). Математическим институтом он управлял железной рукой и стремился, не всегда безуспешно, управлять и всей математикой в СССР. В Академии наук Виноградов играл решающую роль при выборах членов Академии по отделению математики. Ведь при выборах нужно получить не менее двух третей голосов в соответствующем отделении. Он обладал блокирующим пакетом из не менее трети избирателей, а тем самым и угрозой его применения. Большой мастер академических интриг, при выборах он легко обыгрывал Колмогорова. Один из крупнейших математиков ХХ века Израиль Моисеевич Гельфанд был избран академиком только после смерти Виноградова — на следующий же год.
— Очередные выборы в Академию проходили в последние дни 1981 года. Виноградову уже девяносто, он не встает с постели, на выборы не ходит, голосует на дому. После выборов его подчиненные (то есть сотрудники Математического института) приходят его навестить. Слабым голосом он вопрошает: “Ленина избрали?” Его переспрашивают: “Кого?” Он повторяет: “Ленина”. Не теряя почтительности, посетители переглядываются — старик уже совсем того… Оказалось, что вовсе не “того”, а это была шутка. Виноградов имел в виду Петра Лаврентьевича Ульянова, которого тогда избирали (и избрали) членом-корреспондентом.
— Логина Николаевича Большева Виноградов любил (и тут я с ним сходился), демонстративно провел в члены-корреспонденты. Так вот, Большев, с трудом сдерживая смех, рассказывал мне об эпизоде, коего он был свидетелем. В кабинете Виноградова сидит какой-то заезжий иностранец, который интересуется, кто в Москве занимается функциональным анализом. Самоглавнейшим специалистом по этому разделу математики является Гельфанд. Все это понимают, но имя Гельфанда непроизносимо. Представители школы Гельфанда нежелательны, даже если они не евреи: ведь быть неевреем и пойти к Гельфанду — это почти как жениться на еврейке (и уж точно “вести себя как еврей”). Воцаряется тягостное молчание. Наконец кто-то находит, что сказать, и произносит: “Да вот, Дмитрий Алексеевич Васильков занимается функциональным анализом”. (Д. А. Васильков был почтенным доцентом Московского инженерно-физического института.)
— В редких случаях Виноградов мог демонстрировать поведение, для себя нетрадиционное. Нижеследующую историю я знаю от своего друга — Михаила Константиновича Поливанова. Он работал в Математическом институте, заведовал отделом квантовой теории поля. И вот он рассказал мне эту историю. К Виноградову пришел какой-то его старинный приятель с просьбой, в необычности которой он полностью отдавал себе отчет.
У него, у этого пришедшего, был фронтовой друг, который спас ему жизнь на войне… Притом еврей. И вот он хочет защищать докторскую диссертацию в Стекловском институте. Потому что в другом месте если его даже не провалят как еврея на самой защите, то потом зарубит ВАК. Вот такая проблема. И он просит Виноградова помочь. Иван Матвеевич все выслушал и сказал: “Ну ладно, твой еврей будет у нас защищать… Но при двух условиях. Первое: все три оппонента должны быть евреями. Второе: во время защиты в зале должно вонять чесноком и луком”.
(В наше время уже почти никто не помнит, что в старой России запах лука и чеснока был типичнейшим признаком местечкового еврея. — М. А.)
— Другой пример. В течение многих лет (во всяком случае — в конце 1940-х, в 1950-х и в начале 1960-х) помощником Виноградова по административно-хозяйственной части был некто Айзик Яковлевич Лесник. Когда я в свое время этому удивился, знающими людьми мне было сказано: “Иван Матвеевич хочет, чтобы в канцелярских принадлежностях и меле не случалось недостатка”.
— Виноградов жил на улице Горького в доме, который сейчас числится по Тверской и имеет, кажется, номер 22А. Перед войной в соседней квартире, на той же лестничной площадке, жила моя будущая жена, а тогда ученица начальных классов, Светлана со своей матерью Наталией Александровной Брюхоненко и удочерившим ее отчимом. Виноградов гладил ее по белокурой головке и дарил шоколадку. Фамилия отчима, которую он дал и Светлане, была Кисилевский, и звали его Марк Моисеевич, но это Виноградова не смущало.
— Виноградов был убежденный холостяк и жил в указанной квартире с сестрой Надеждой Матвеевной. Жену другого знаменитого академика Виноградова, филолога Виктора Владимировича, тоже звали Надежда Матвеевна. (Невольно вспоминается хармсовская “другая Ида Марковна”.) История о том, как они, по меткому выражению покойной Татьяны Вячеславовны Булыгиной, “спорили, кто из них надеждоматвеевнее”, описана в моем очерке, опубликованном в 1-м номере “Нового мира” за 2005 год.
— В связи с предстоявшим проведением в Москве Олимпийских игр 1980 года нужно было найти достойное помещение (и в достойном месте) для Олимпийского комитета Советского Союза — так, чтобы перед иностранцами было не стыдно. Было решено отдать и переделать под это дело тот дом, в котором жил Виноградов. Во второй половине 1970-х годов начали переселять жильцов. Как мне рассказывал Михаил Константинович Поливанов, споткнулись на Иване Матвеевиче, которого переселить было не так просто — требовалось найти квартиру, на которую бы он согласился. Помогла смерть министра обороны СССР Маршала Советского Союза Гречко. Он умер весной 1976 года, и Виноградов согласился переехать в освободившуюся квартиру.
— Мой младший брат Борис Андреевич Успенский — известный филолог — однажды ехал в метро, и к нему пристал пьяный. Чего-то он от Бори хотел… И брат не знал, как от него отделаться. И в конце концов, когда попутчик задал очередной вопрос, Боря так ему ответил: “Я не могу с вами разговаривать, потому что я — глухонемой”. Тут пьяный отчасти протрезвел и, пораженный, спросил: “Вы — глухонемой?” Боря твердо сказал: “Да, я — глухонемой”. И на этом разговор прекратился.
Помнится, я сказал Владимиру Андреевичу Успенскому:
— Валентин Стенич утверждал: “Любое слово русского языка может быть еврейской фамилией”.
Мой друг задумался и уточнил:
— Еврейской фамилией может быть любое сочетание русских букв.
Как-то мы с Успенским заговорили о слове “непотизм” — так именуется любовь к родственникам. А как обозначить отсутствие такой любви? Ведь не скажешь — “ненепотизм”… Очевидно, тут правильнее употребить слово “потизм”. В результате мы пришли к такому выводу: отношение к родственникам может быть выражено тремя понятиями: непотизм, потизм и деспотизм.
В начале девяностых в поликлинике Литфонда работал доктор Игорь Ильич Барах. Эта фамилия нас с Успенским забавляла, и однажды он произнес такие две строчки:
В ресторанах или барах
Ты легко подцепишь СПИД…
А я продолжил:
Но у нас есть доктор Барах,
Он не дремлет, он не спит.
(Надобно заметить, что сам Игорь Ильич пришел в восторг от этого четверостишия.)
С весны восемьдесят второго года я стал служить в сельце Петрове, под самым Ярославлем. В начале лета меня стали донимать комары, и я повесил над своей постелью полог из марли. Он держался на деревянной раме и имел форму параллелепипеда — напоминал стеклянный саркофаг.
Однажды, когда я лежал под этим сооружением, пришли мне в голову такие две строчки:
Я теперь как Ленин в мавзолее —
С каждым годом, с каждым часом злее.
С начала восьмидесятых годов и вплоть до девяностых я большую часть времени проводил на сельских приходах. Некоторым утешением при отшельническом образе жизни было то обстоятельство, что в тех местах почти не глушились “западные голоса”, и я мог преспокойно слушать и Би-би-си, и “Голос Америки” и, главное, радио “Свобода”… Последняя станция стала моей любимой, я до сих пор помню по именам всех тогдашних сотрудников “Свободы”, и во мне с годами не притупилось чувство благодарности к этим людям — они облегчали нам жизнь в унылом “брежневско-андроповском безвременье”.
Одной из любимых моих программ были “Аспекты” Ирины Каневской. У нее бывали интересные гости, да и сама она отличалась умом, наблюдательностью и юмором.
Мне запомнился один рассказ Каневской, это было в те времена, когда она еще жила в Москве. Однажды Ирина шла со своим псом породы чау-чау, а навстречу ей брел какой-то работяга. Увидев “даму с собачкой”, этот тип возопил:
— Мать-перемать! Человеку в субботу выпить не на что, а жиды с ведмедями гуляют!
Впоследствии, уже в девяностых, я узнал, что настоящая (по мужу) фамилия этой дамы — Хенкина, а также что супруг ее (тоже работавший на радио “Свобода”) Кирилл был родным племянником весьма популярного в свое время актера и чтеца Владимира Яковлевича Хенкина.
И только уже в 2008 году мне попалась интереснейшая книга, изданная еще в 1991-м, — “Охотник вверх ногами”, автор — Кирилл Хенкин. Он пишет о своей работе в довоенном НКВД, но главным героем повествования является его друг — знаменитый советский шпион Вильям Фишер (известный под именем Рудольф Абель).
А теперь я считаю уместным привести вот какое соображение. Не мною первым замечено, что поэты-самоубийцы, как правило, предупреждали читателей о своих роковых решениях.
Есенин:
И вновь вернуся в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.
Маяковский:
Все чаще думаю —
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
В этом отношении не была исключением и Марина Цветаева, в 1939 году она писала:
О, черная гора,
Затмившая весь свет!
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет.
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей
Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть
Вниз — по теченью спин.
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На Твой безумный мир
Ответ один — отказ.
Так вот, в книге “Охотник вверх ногами” я впервые обнаружил прямой ответ на такой вопрос: что именно послужило непосредственным поводом самоубийства Марины Ивановны Цветаевой?
Хенкин пишет:
“Историю эту я слышал от Маклярского. Мне ее глухо подтвердила через несколько лет Аля. Но быстро перестала об этом говорить.
Сразу по приезде Марины Ивановны в Елабугу вызвал ее к себе местный уполномоченный НКВД и предложил „помогать”.
Провинциальный чекист рассудил, вероятно, так: женщина приехала из Парижа — значит, в Елабуге ей плохо. Раз плохо, к ней будут льнуть недовольные. Начнутся разговоры, которые позволят всегда „выявить врагов”, то есть состряпать дело. А может быть, пришло в Елабугу „дело” семьи Эфрон с указанием на увязанность ее с „органами”. Не знаю.
Рассказывая мне об этом, Миша Маклярский честил хама чекиста из Елабуги, не сумевшего деликатно подойти, изящно завербовать, и следил зорко за моей реакцией…”
Алей именовалась дочь Цветаевой — Ариадна Сергеевна Эфрон.
А про Мишу Маклярского следует сказать подробнее. В послевоенные годы он был преуспевающим киносценаристом, а до войны служил на Лубянке и был непосредственным начальником Хенкина.
Один из приятелей моего друга Георгия Вайнера — юрист Александр Иванович Орьев начинал свой путь все на той же Лубянке. И вот он вспоминал, что незадолго до того, как его арестовали и отправили в лагерь, в их подразделении появился молодой, обаятельный сотрудник Миша Маклярский.
Орьев рассказывал Вайнеру и такую историю. Уже освободившись из заключения, он встретил в центре Москвы своего бывшего коллегу по лубянскому ведомству, который тоже свое отсидел. Они разговорились, речь зашла о бывших товарищах… Орьев сказал:
— А вот за кого я рад, это за Мишу Маклярского… Видишь, вот афиша — фильм по его сценарию…
На это собеседник ответил:
— Саша, если бы ты знал, как Миша Маклярский бил меня на допросах, чтобы получить показания против тебя, ты бы меньше радовался его успехам…
Где-то я прочел примерно такую фразу Ариадны Эфрон:
— Моя мать дважды переломила свою жизнь. Первый раз — когда уехала к отцу из Советского Союза в эмиграцию, а второй — когда вслед за ним вернулась из Парижа в Москву.
Это можно дополнить: Сергей Эфрон погубил себя и всю свою семью, когда согласился стать и стал платным агентом Лубянки.
Но вернусь к книжке Кирилла Хенкина. Из нее кроме всего прочего я узнал, как звали того пса, которого безвестный московский пьяница принял за медведя: у него была кличка — Миня.
То обстоятельство, что шпион Вильям Фишер был известен всему миру под именем Рудольфа Абеля, позволило мне высказать такое предположение: немец-шпион Зорге в реальности не существовал.
В Японии работал советский агент, по национальности — русский, а по фамилии Зорганов.
Когда я жил на сельском приходе, утро мое начиналось с того, что я включал отечественную радиостанцию “Маяк” с единственной целью — услышать прогноз погоды. Их выпуск длился пять минут, а в конце была “метеосводка”. Но этому предшествовало столько хвастовства и наглого вранья, что я невольно приходил в раздражение. А если притом выяснялось, что погода будет неблагоприятная, моя всегдашняя неприязнь к советской власти приобретала более острую форму.
Как-то, будучи в Москве, я заговорил об этом с Георгием Вайнером.
— Мне, — говорю, — даже как-то совестно. Ведь в том, что погода стоит плохая, большевики вроде бы и не виноваты.
— Виноваты, — отвечал мой друг, — они во всем виноваты…
В те годы я иногда произносил такую шутку:
— Я — не свЯщенник, я свЕщенник… Все время путешествую нагруженный, с вещами.
На приход я возил мясо, сыр, колбасу… А оттуда в Москву — грибы, варенье, свежие овощи…
В Москве неподалеку от моего дома располагался главный в нашей округе продовольственный магазин, и я свел знакомство с тамошними продавцами. Подружился я и с самим директором, это был весьма представительный мужчина, звали его Михаил Михайлович Храмов.
Я, бывало, ему говорил:
— Поскольку у вас такая фамилия, вы должны помогать нам, попам…
И он мне ни в чем никогда не отказывал.
Иногда в Москву за продовольствием приезжали мои друзья-священники — братья Иван и Павел Кравченки, Николай Старк…
Вот мы вдвоем или втроем спускаемся в подвал магазина — туда, где разделывают туши. Вместо приветствия я произношу собственного изобретения поговорку:
— Попы — как клопы: где один — там тысячи…
Реплика вызывает восторг, и через пятнадцать минут мы удаляемся, нагруженные качественным мясом.
Помню и такой случай. В нашем магазине в тот день мяса вообще не было, а ко мне должны были прийти гости, и требовалось угощение.
Тогда я пошел в другой магазин, он был при рынке.
Продавцы мне объяснили, как найти мясников. Я спустился в подвал и довольно долго шел по темному коридору… Наконец увидел открытую дверь…
Войдя, я сказал:
— Мужики, мне надо килограмма два-три мяса без костей…
Последовала пауза.
Затем один из мясников (их было трое) произнес:
— А почем я знаю, что ты — не из ОБХСС?
— Дурак, — сказал я ему, — ты когда-нибудь видал мента с бородой?
И мне тут же продали прекрасное мясо.
И еще один эпизод, чтобы закончить “мясную тему”.
Из ближайшей к моему приходу деревни мне принесли кусок свежей телятины. Я мясо упаковал и отправился в Москву. А по дороге заехал в Ярославский собор и там встретился с отцом Николаем Старком. Я сообщил ему, что еду в Москву, и, между прочим, упомянул, что у меня в сумке — телятина.
Он посмотрел на меня с удивлением и сказал:
— Ты откуда — куда мясо возишь?!
До того, как междугородняя телефонная связь стала автоматической, ее, как помним, осуществляли телефонистки. У тебя дома раздавался звонок, и женский голос выкликал:
— Москва!.. Москва!.. Вас Тула вызывает…
После такого предисловия станет понятной забавная реплика, которую мне в свое время довелось услышать на Центральной телефонной станции в Ярославле. Брежнев скончался в восемьдесят втором году, и тогда же его именем назвали город Набережные Челны. А через два года
в мир иной ушел его преемник — Андропов, и в его честь был наименован Рыбинск…
Так вот в восемьдесят пятом году я слышал, как ярославская телефонистка кричит в микрофон:
— Брежнев!.. Брежнев!.. Вас Андропов вызывает!..
И притом, напомню, оба — покойники.
О телефонистках вспоминает В. А. Успенский:
— Да и внутригородскую связь первоначально обслуживали, конечно же, телефонистки. В ряде телефонных узлов Москвы так было еще в конце 1940-х годов, а то и позже. У абонентов этих узлов стояли телефонные аппараты без диска, и, вместо того чтобы нужный номер набрать, надо было сказать его телефонистке. А кнопочных аппаратов тогда вообще не было. Скажем, у моего друга Миши Поливанова, жившего тогда на Летниковской улице, был телефон В1-96-05. Ведь когда телефонные номера в Москве были шестизначными, то первая цифра заменялась русской буквой, и на циферблате рядом с цифрой 3 располагалась буква В, третья по счету в алфавите. Жил я тогда в Тихвинском переулке, и на телефонном аппарате был диск, при помощи которого и набирался номер Поливанова. А вот в квартире нашего общего друга Жени Левитина в Дегтярном переулке аппарат был без диска. В этой квартире я должен был поднять трубку и произнести: “Кировская один, девять, шесть, ноль, пять”. Потому что телефонные номера, начинающиеся с буквы “В”, относились к Кировскому телефонному узлу. Буква “Г” означала Арбатский, “Д” — Миусский, “К” — Центральный узел, и надо было произносить, соответственно, “Арбат”, “Миуссы”, “Центр”; произносить “Киров” было не принято. В первые годы существования телефонов — в царское и в раннее советское время — полагалось сперва сказать что-нибудь любезное вроде “Барышня, прошу” и потом уже нужный номер. На что телефонная барышня отвечала: “Даю”. Рассказывают, что через некоторое время оказалось, что петербургская телефонная сеть перегружена несостоявшимися соединениями. Потому что многие абоненты брали телефонную трубку только для того, чтобы услышать слово “даю”, произнесенное молодым женским голосом, — после чего отъединялись. Тогда барышням разрешили вместо короткого “даю” отвечать более длинно: “Соединяю”. На мой взгляд, кстати, характер человека отражается в тех начальных словах, которыми он дает знать звонящему, что он трубку снял и готов слушать. Одни говорят “да”, другие — “алло” (но чаще “алле”, а то и “але”), третьи — “слушаю”, четвертые — “слушаю вас”, пятые — “я к вашим услугам”. Я знавал и такого, кто говорил:
“В аппарате”.
В марте восемьдесят пятого года умер преемник Андропова — Константин Устинович Черненко. Родом он был из-под Хабаровска, и сейчас же возникла такая шутка:
— Теперь Хабаровск переименуют. Он будет называться Усть-Константинополь.
Вместо Черненки Генеральным секретарем ЦК КПСС стал напористый и энергичный Горбачев. На фоне трех стариков, которые были его предшественниками, он в свои пятьдесят шесть казался едва ли не юным.
Мой друг Георгий Вайнер констатировал:
— У нас в стране два главных персонажа — “дедушка Ленин” и “молодой генсек”. Но никто не обращает внимания на то обстоятельство, что “генсек” несколько старше “дедушки”…
(Ленин умер в пятьдесят четыре года.)
Уже в девяностых один приятель процитировал мне четверостишье из десятой главы “Онегина”. Пушкин адресовал эти строки царю Александру, но они вполне подходят Горбачеву:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
Вот еще одно наблюдение Вайнера:
— Когда ты входишь в кабинет к советскому начальнику и говоришь ему: “Здравствуйте”, он отвечает тебе: “Да”. А когда ты уходишь и произносишь: “До свидания”, он говорит: “Спасибо”.
В те годы на месте храма Христа Спасителя существовал открытый бассейн. Директором этого заведения был некий деятель, известный своими связями в криминальных кругах и в среде московских чиновников. Возле водоема стоял бревенчатый дом, это была баня для самых важных посетителей. В какой-то из дней мой друг Георгий Вайнер оказался в числе таковых, и он делился со мной своими впечатлениями.
В просторном предбаннике стояли диваны и кресла, а также там располагался бар — за стойкой орудовал глухонемой уголовник. Он бесплатно наливал гостям наилучшие иностранные напитки — виски, джин, шампанское, пиво…
Георгий поинтересовался у директора:
— Кто за это платит?
Тот улыбнулся и указал моему другу на двух завернутых в простыни людей, которые скромно сидели в уголке и тихонько о чем-то разговаривали.
— Один из них — начальник районного отдела милиции, а второй — директор огромной овощной базы. Так вот за то, чтобы в такой обстановке поговорить с милицейским начальником, он готов заплатить не только за всю эту выпивку, но еще много сверх того…
В восьмидесятых годах Аркадий и Георгий Вайнеры ездили отдыхать в Кисловодск и привезли оттуда замечательную историю.
Живущие в тех местах (когда-то репрессированные Сталиным) карачаевцы отличаются воинственностью. У каждого мужчины, а то и подростка непременно есть пистолет… И вот несколько карачаевцев явились в одну из воинских частей с просьбой продать им танк. При этом предлагалась весьма значительная сумма денег… Танкисты переглянулись и вступили в переговоры.
Через несколько дней в дальний аул прибыл танк, из которого вылезли два человека в шлемах. Карачаевцы попросили их загнать машину в каменный сарай, затем заперли ворота на замок и вручили танкистам обещанные деньги. Те попрощались и пошли вниз по горной дороге…
Через пятнадцать минут в сарае раздался шум мотора, танк сбил ворота и рванул вслед за удаляющимися “продавцами”… (В машине скрывался третий танкист.) Словом, покупатели были обмануты самым наглым образом.
На другой день карачаевцы явились к командиру части и пожаловались на вероломство его подчиненных. Офицеры не поверили своим ушам, а затем приказали всем танкистам надеть шлемы и построиться в шеренгу. Обманутые горцы несколько раз обошли строй, но — увы! — стоящие в шлемах солдаты были неотличимы друг от друга…
И как ни бились военные следователи, дело о “продаже танка” раскрыть не удавалось.
Подоспела демобилизация, и те трое, что провернули аферу, из армии уволились. Они были родом из Новосибирска и, возвратившись домой, принялись кутить в ресторанах… Тут ими заинтересовалась милиция:
откуда такие деньги? Ведь ребята вернулись из армии, а не с золотых приисков… Стали выяснять, где эта троица “проходила службу”, и все стало ясно. Их арестовали и отдали под трибунал.
И еще одну подобную историю я узнал от Вайнеров.
В советские времена в каждом областном отделении Государственного банка существовала особая комната, где хранилось сорок или пятьдесят миллионов рублей — на случай войны и иных непредвиденных обстоятельств. Бронированная дверь такой комнаты запиралась на три замка и опечатывалась тремя печатями. Войти в это помещение могли лишь три человека (все вместе): управляющий банком, главный бухгалтер и начальник охраны. Каждый из них имел ключ от одного из замков и свою собственную печать.
И вот в некоем областном банке была ревизия, которая обнаружила, что из этой самой комнаты исчезли восемь миллионов рублей. Управляющий, бухгалтер и начальник охраны были немедленно арестованы. Но они в хищении не признались, и обыски в их домах результата не дали… Тем не менее все трое были судимы и отправились отбывать длительные сроки заключения.
А на самом деле кражу совершил солдат — один из охранников банка. Он тщательно готовился к этому преступлению. В один из дней, когда начальство появилось в хранилище, он незаметно сделал слепки со всех трех ключей и с печатей. Затем были изготовлены дубликаты, и в какую-то ночь во время своего дежурства злоумышленник совершил кражу. Деньги он припрятал в надежном месте и продолжал свою службу…
Через несколько месяцев он был демобилизован и поехал в свой родной город — Симферополь. В отличие от героев предыдущего рассказа он не стал ни пить, ни гулять, а тратил свои миллионы очень осторожно, дабы не вызвать никакого подозрения.
А через год после того, как он пришел из армии, состоялась свадьба его младшей сестры. И вот тут он выпил сверх меры, а потому решился на широкий жест: нанял двадцать такси, посадил туда гостей и приказал водителям ехать за машиной, в которой сидели жених и невеста…
Эта купеческая выходка не осталась незамеченной, и личностью бывшего охранника заинтересовались. В результате он был арестован и осужден, а нерастраченные миллионы были возвращены государству.
Не могу отказать себе в удовольствии записать еще один рассказ Георгия Вайнера.
Дагестанский поэт Расул Гамзатов был “советским сановником” — долгие годы он числился членом Президиума Верховного Совета СССР. И вот этот человек обращается к знаменитому певцу Иосифу Кобзону:
— Помоги мне получить квартиру в Москве.
Кобзон немедленно отправляется на прием к председателю Моссовета Промыслову:
— Почему вы не даете квартиру Расулу Гамзатову?
— Мы ему не даем квартиру? — переспрашивает тот. — Да мы ему предлагали три квартиры в центре Москвы — на улице Горького, на улице Пушкина и на улице Чайковского… И он ни одну из них не взял…
После этого Кобзон звонит Гамзатову:
— Расул, что же ты меня ставишь в дурацкое положение? Тебе же в Моссовете предлагали три квартиры, и ты от них отказался…
— Да, предлагали — отвечает Гамзатов, — но на каких улицах? Вот я помру, ведь эти улицы не переименуют…
Помнится, был я в гостях у Георгия Вайнера.
Он взял со своего письменного стола книжку в коричневом переплете, это был изданный в 1986 году полный список членов Союза писателей СССР.
— Хочешь, — сказал мой друг, — я покажу тебе, кто мой самый любимый писатель?
Он раскрыл книгу на странице 502, и я прочитал: “Полевой Михаил”.
Это был псевдоним, а далее значилось подлинное имя: “Бронштейн Мойше-Дувид Ионов-Янкель Маркович”.
Был у меня в те годы сосед — по профессии математик, звали его Борис Эмильевич Шапировский. В свое время я знавал его отца, тот состоял в дружеских отношениях с моим родителем.
В восьмидесятых годах существовал такой порядок: если кто-то из жильцов кооперативного дома собирался менять квартиру, он был должен получить письменное согласие всех прочих членов жилищного товарищества.
И вот в один из дней к нам в дверь позвонили, и на пороге появился Боря Шапировский. Он пришел получить подпись на документе, удостоверяющем, что мы с женой не возражаем против того, чтобы он из нашего дома уехал.
— Заходите, — сказал я ему.
А в это время мы обедали, за столом сидели Владимир Андреевич Успенский и мой приятель, тоже священник, отец Павел Кравченко.
Шапировский прошел в комнату, ему поставили рюмку, тарелку…
Он, очевидно, впервые оказался в обществе православных клириков и притом, как видно, был наслышан о противоречиях, которые существуют между христианством и иудаизмом. И он задал нам такой вопрос:
— А правду говорят, что евреи Христа зарезали?
Году эдак в восемьдесят восьмом, будучи в Москве, я зашел в Скорбященский храм на Ордынке. Оттуда мы вышли с моим приятелем протоиереем Александром Шаргуновым. (А было это 23 февраля, на День Советской армии, по советским понятиям — “мужской праздник”, так же как 8 марта — “женский”.)
И вот мы (два пятидесятилетних бородатых попа) выходим на улицу, а навстречу нам идут две девчонки лет по шестнадцати, совершенно пьяные… Одна из них нас заметила и произнесла:
— С праздником, мальчики…
Уж коли зашла о советских праздниках речь, я хочу привести замечательную реплику Александры Николаевны Шагановой. Было ей под восемьдесят, и она исполняла обязанности псаломщика на двух приходах, где я служил, — в селах Горинском и Петрове. Так вот 7 марта она произнесла:
— Завтра — окаянный бабам праздник.
И чтобы завершить эту тему, рассказ моего друга Евгения Боданского. В шестидесятых годах он побывал в Суздале и увидел там такой лозунг:
“ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПЕРВОЕ И ВТОРОЕ МАЯ!”
Девяностые
В середине декабря девяносто первого года какое-то дело заставило меня приехать в Москву. (А служил я тогда в селе Низком, под Егорьевском.) Дома я оказался к вечеру и не успел войти, как раздался звонок телефона.
Я услышал голос одного из моих соседей, который сообщил, что скончалась Фаина Яковлевна — мать Аркадия и Георгия Вайнеров. Выяснялось, что ее уже похоронили и что сейчас в квартире Георгия начнутся поминки.
Я знал покойницу с 1957 года, она была добрым, даже наивным в своей доброте человеком. Когда она делала замечания своим вполне зрелым сыновьям, она не говорила: “Не ври!”, она произносила: “Не учись врать!”
И вот я на поминках. Хотя время было голодное — в магазинах шаром покати, — на столе и ветчина, и копченая колбаса, и сыр… Сам Георгий отсутствовал, он с семейством уже жил в Америке, но были Аркадий, его жена Софья и множество прочих родственников.
Тесть Георгия — профессор Григорий Александрович Гольдин — произнес длиннейший тост. Он рассказывал о том, как его дочь, ее муж и дети устроились в Штатах… И главное — о том, что его младший внук Костя стал очень религиозным, что они теперь едят только кошерное…
Эта часть спича особенного успеха не имела, поскольку присутствующие (в основном евреи) в это время пили водку и закусывали ее свининой…
Но Гольдин тему продолжил и, наконец, сказал такое:
— Костя не разрешает матери пользоваться посудомоечной машиной, поскольку он не знает, как сделать ее кошерной…
Тут я не выдержал и прервал оратора:
— Как сделать посудомоечную машину кошерной? Очень просто: взять шланг и обрезать…
В начале девяностых я познакомился и подружился с психиатром Львом Зигмундовичем Волковым. Это человек умный, тонкий, блистательный собеседник и рассказчик. И я не могу отказать себе в удовольствии привести здесь несколько его устных новелл. Он говорит:
— Была у меня пациентка — женщина около пятидесяти лет. Она — архитектор, и даже неплохой архитектор. Я с ней познакомился довольно давно. В самом начале перестройки, если помните, начались такие кокетливые отношения с американцами. Наши даже собирались вместе с ними лететь на Марс. И ко мне в диспансер пришли работники соответствующих органов с целой кипой листов, там были копии телеграмм. Эта самая гражданка (зовут ее Марина), она рассылала депеши в “Нью-Йорк таймс”, президенту Рейгану, в “Правду” и Горбачеву. Все телеграммы были одинакового содержания: “Уважаемые господа, нарастает экономическая разруха, происходит обнищание народа, поэтому советских людей пока не интересует вопрос: есть ли жизнь на Марсе?” Так она протестовала против предполагаемого совместного полета… И в один прекрасный день приходит ко мне ее соседка и говорит: “Вот вы ее защищаете, говорите, что она одинокая, несчастная… А она хулиганит. Просим вас принять меры”. Спрашиваю: “Что случилось?” — “Она, — говорит, — принесла с кладбища два венка могильных и прибила их к своей двери”. Я пригласил пациентку и говорю: “Ну, Марина, мы ведь договорились, что вы больше шалить не будете…” Она спрашивает: “А что такое?” Я ей: “Принесла с кладбища венки?” — “Принесла”. — “А зачем?” — “Вы же знаете наш дом. У нас вокруг хулиганье. У нас пьянствуют, безобразничают в подъездах…” — “Хорошо, — говорю, — но почему ты венки-то на дверь повесила?” —
“Я думала, что вы умнее, доктор. Вот смотрите: я повесила венки… Кто же из жуликов теперь полезет в квартиру, если там — покойник?!”
И еще рассказ Волкова:
— Это было много лет назад. Я работал дежурным психиатром по городу. Нас вызывали в разные районы Москвы, от центра до окраин. И вот мужчина довольно молодой был задержан милицией, поскольку он бежал голый по шоссе Энтузиастов. Уже на окраине его задержали. Позвонили к дежурному по городу, и наша бригада приехала. Это было глубокой ночью, и с окраины было видно такое зарево, которое всегда бывает над центром Москвы. А этот задержанный (психоз у него был очень сложный), он хотел осчастливить все человечество. И в ту ночь, как ему показалось, пришло время всем людям раздеться и водить хороводы. Вот он, обнаженный, и побежал… Мы с ним поговорили в отделении милиции, стало ясно, что он нуждается в помощи. И санитары его под руки ведут от подъезда к нашей машине… А он с сожалением и снисхождением на нас поглядывает… Дескать, мы не просвещены и не понимаем, что творим. И вдруг он напрягся и стал смотреть в сторону центра города… И потом как заорет:
— Доктор!.. Доктор!..
Я бегу к нему.
А он показывает на зарево над Москвой и кричит мне, кричит:
— Вы не видите? Вот же они! Вот!
— Кто — они?
— Да зори коммунизма!
И наконец, третья новелла:
— У меня были друзья — муж и жена, Александр и Паола, и мы у них часто собирались. Они жили в старом монастырском доме на Красносельской. А под ними на первом этаже жил одноклассник моего друга, был он алкоголик, но очень симпатичный. И у него было чутье: когда мы там собирались, какая-нибудь компания, он — тут как тут. Сразу звонок в дверь… “Добрый вечер. Паола, миленькая, — трояк до завтра…” А сам заглядывает в комнату. Но никогда не входил. Ему наливали рюмку, он проходил в кухню и там выпивал. Благодарил и удалялся. И вот как-то был праздник… Он опять явился, и Паола отрезала ему кусок торта. Он, как всегда, прошел в кухню, съел угощение и стал прощаться:
— Спасибо огромное. Я никогда такого вкусного торта даже не пробовал. Вот я думаю, при коммунизме такой торт будут давать всем в каждом вытрезвителе.
В те времена я сблизился с Николаем Борисовичем Томашевским. Я дал ему прочесть свою статью “Гоголь. Человеческая трагедия”. Главная мысль там такая: Гоголь хотел стать русским Дантом и пытался осуществить некий, как ему казалось, грандиозный замысел — трилогию на манер “Божественной комедии”. Но успехом это намерение не увенчалось, и неудача привела нашего гения к мучительной смерти.
Николай Борисович (а он был специалистом по итальянской литературе) совершенно согласился с моей точкой зрения.
Летним жарким днем девяносто второго года я встретил Томашевского неподалеку от его дома: он шел медленно, опирался на трость… В это время он жил один: его жена Екатерина Малаховская скончалась, а дочь Маша с мужем и дочкой переехала в Израиль.
Я сказал ему:
— Коля, приходите к нам пообедать — в следующее воскресенье. А еще позовем нашего общего друга — Владимира Андреевича Успенского.
И вот настал тот самый воскресный день — 9 августа 1992 года.
Гости явились вместе, стол уже был накрыт…
Мы чокнулись, выпили по рюмке и закусили.
Тут моя жена спросила Томашевского:
— А в каком городе живет ваша дочь Маша?
— Маша? — переспросил он, — Маша… — И его голова рухнула на тарелку — он лишился сознания.
Мы с Успенским подхватили его и уложили на диван. Стали щупать пульс, и нам казалось, что сердце все еще бьется…
Вызвали “скорую помощь”…
Прибывший врач констатировал смерть, посоветовал нам обратиться в милицию и подозрительно быстро исчез.
Я не буду описывать всех подробностей того кошмарного вечера. Сообщу только одну деталь, нам разъяснили:
— Если бы он умер на улице, отвезти его в морг должна была бы “скорая помощь”. Если бы вы его убили, это стало бы долгом милиции. А поскольку он умер своей смертью, ни медики, ни милиционеры помогать вам не обязаны…
И все же мы добились своего: глубокой ночью прибыла “труповозка” и мучительно пьяные санитары забрали тело нашего гостя…
А когда мы еще только садились за стол, Николай Борисович вот что нам рассказывал. Какое-то время тому назад ему сделали операцию на глазах и на некоторое время запретили употреблять алкоголь. Он пришел в Дом литераторов пообедать и в ресторане увидел своего приятеля — поэта Давида Самойлова. Тот был после точно такой же операции, и ему также было запрещено выпивать… Они вдвоем уселись за стол и тут же спросили бутылку водки… Когда она оказалась перед ними, Самойлов произнес:
— Коля, рюмку я не вижу… А “ее” — я вижу!..
В 1993 году Пасха была 18 апреля (по новому стилю). В конце девяносто второго я вышел “за штат”, дабы без скандала перейти из патриархии в Зарубежную Церковь. Я уже побывал в Суздале и подал соответствующее прошение епископу Валентину (Русанцову), но официально к “зарубежникам” еще не присоединился, поскольку предпринимал тщетные попытки найти достойного клирика, который стал бы служить на моем прежнем приходе.
На Страстной неделе я присутствовал на богослужениях в церкви Благовещения неподалеку от моего дома — в начале Красноармейской улицы. Настоятелем там был и остается мой тогдашний приятель — протоиерей Дмитрий Смирнов. Настала пасхальная ночь… Крестный ход, заутреня, литургия… И вот служба отошла, мы, священники, стоим у Престола…
И тут один из прислужников совершает какую-то промашку… Отец Дмитрий глядит на него с притворной строгостью и произносит:
— Убью!
А я возьми да и скажи:
— А как хорошо было бы быть убитым в такую ночь… После пасхальной службы, после приобщения Святых Тайн… Когда — “прощение от Гроба возсия”…
И к вечеру того же Светлого Дня я узнал, что едва ли не в те минуты, когда я произносил эти слова, в Оптиной пустыни сатанист убил троих насельников — иноков Трофима и Ферапонта и иеромонаха Василия…
В том же девяносто третьем я познакомился и подружился с Александром Михальченковым. В девяностом он побывал в Америке и был представлен Первоиерарху Зарубежной Церкви Митрополиту Виталию.
Мне запомнился рассказ Михальченкова о том, как он вместе с этим архиереем ехал из Канады в Соединенные Штаты. В автомобиле находились четыре человека — все в подрясниках. Вел машину иподиакон Митрополита Георгий Чемодаков (ныне епископ Гавриил), рядом с ним восседал Первоиерарх. А сзади сидели Михальченков и архимандрит Киприан (Пыжов) — человек преклонного возраста, много лет проживавший в Джорданвилле — в русском монастыре. Притом Митрополит был канадский подданный, Чемодаков — австралийский, о. Киприан — американский гражданин, а Михальченков имел советский паспорт.
Когда они пересекали границу Соединенных Штатов, машину остановил чернокожий охранник и попросил путешествующих предъявить документы. Ему были вручены четыре паспорта — канадский, австралийский, американский и советский. Негр хотел было задать какой-то вопрос и обратился к тому, кто был гражданином США, — к о. Киприану. А тот (повторю: многолетний насельник русского монастыря) произнес:
— I don’t speak English.
В марте девяносто четвертого я впервые прилетел в Америку, поселился в гостеприимном доме протоиерея Владимира Шишкова. Мы стали служить с ним вместе в храме во имя Казанской иконы Божией Матери (город Ньюарк, штат Нью-Джерси).
Это очень красивая и удобная церковь — бывшая англиканская. Она была построена в 1915 году, там прекрасные витражи, просторный алтарь, множество подсобных помещений… Помнится, я посмотрел на все на это и сказал о. Владимиру:
— Прекрасный храм — молодцы англиканцы. Дай им Бог в епископы — женщину хорошую…
Ньюарк — довольно большой город. В шестьдесят седьмом году он сделался известным благодаря бунту негров. Чернокожие хулиганы били витрины, грабили магазины, жгли автомобили… Но там была большая итальянская колония. Один из итальянцев сплотил своих соплеменников, вооружил их и предъявил неграм ультиматум:
— Если вы не перестанете бесчинствовать, мы вас всех уничтожим…
И бунт в течение нескольких дней сошел на нет.
На следующих выборах этот итальянец стал мэром Ньюарка.
Шишков, как настоятель тамошнего храма, был приглашен к нему на прием по случаю Дня независимости США.
Градоначальник подходил ко всем гостям, приблизился он и к о. Владимиру. В конце разговора мэр сказал:
— Отец, вот вам номер телефона моего помощника. Если у вас возникнут какие-нибудь проблемы, позвоните ему, и мы вам постараемся помочь.
В течение нескольких последующих лет никаких проблем не возникало.
Но вот возле храма — на пересечении улиц — стали собираться подростки. И происходило это по субботам, вечером. В церкви идет всенощная, а тут рев мотоциклов, громкая музыка, крики, смех…
Обращение в полицию ни к чему не привело — юнцы продолжали свои субботние развлечения. И тогда Шишков нашел листочек с телефоном помощника мэра, позвонил и пожаловался на подростков.
В следующую же субботу они возле храма не появились, и больше никогда их там не было.
На следующем приеме о. Владимир выразил мэру свою благодарность и спросил:
— Как вам удалось прогнать их от нашего храма?
Итальянец отвечал:
— Отец, я ведь вас не спрашиваю, как вы делаете свой бизнес. Что же вы меня спрашиваете, как я делаю мой?
Шишков и его жена Мария Георгиевна рассказывали мне, как в начале шестидесятых годов они гостили в Швейцарии. Там жила тетка о. Владимира, она была замужем за протоиереем Игорем Трояновым.
В те годы в Лозанне проживал престарелый Пьер Жильяр, в начале века — “наставник наследника цесаревича Алексея Николаевича”.
Отец Игорь повез своих гостей познакомиться с этим замечательным человеком. Они увидели маленького, сухонького старичка, который очень приветливо их встретил. После первых незначащих фраз Шишков задал ему какой-то вопрос о Государе Николае Александровиче. И тут Жильяр преобразился — он встал, вытянулся, лицо его сделалось значительным, и он отчеканил фразу:
— Россия не знает, какой у нее был Царь!
Потом разговор зашел о царских детях. Они очень любили своего учителя и называли его “Жилик”. Когда Анастасия была еще маленькая, он давал уроки только старшим — Ольге, Татьяне и Марии. Однажды младшая попросила разрешения присутствовать на занятии. Сидя за одним столом с великими княжнами, Жильяр вдруг почувствовал, что кто-то прикасается к его ноге. Посмотревши вниз, он увидел, что Анастасия, которая забралась под стол, полирует его башмак подолом своего платья…
Жильяр был небольшого роста и худой. Однажды ему потребовалось достать с высокой полки какую-то книгу. Он встал на верхнюю ступеньку лестницы, а в это время появилась великая княжна Мария. Она приблизилась к Жилику, обняла его за ноги, приподняла и стала расхаживать со своей ношей по комнате…
Мария Георгиевна спросила:
— Неужели она была такая сильная?
— Как бык, — отвечал Жильяр.
Он показал Шишковым целый ящик писем, которые в разное время получал от царских детей. После его смерти в 1962 году все бумаги были переданы в архив в Лозанне, где, насколько мне известно, они и по сию пору пребывают в забвении.
В послевоенные годы в местечке Магопак под Нью-Йорком возник небольшой русский монастырь. Тамошние монахи стали выпекать ржаной хлеб — это были увесистые буханки. Наши эмигранты их охотно покупали в лавочках, торговавших русской снедью.
Отец Владимир Шишков рассказал мне забавную историю, связанную с этим хлебом. Немолодая русская женщина зимним вечером шла по одной из улиц Манхэттена, а в сумке у нее была такая буханка. И вдруг она почувствовала, что чьи-то руки схватили ее сзади за шею… Она взмахнула сумкой, чтобы отразить нападение, буханка угодила в висок злоумышленнику, и от удара тот потерял сознание…
На другой день газеты писали о неудавшемся ограблении, было сообщено: “old Russian lady” свалила с ног огромного грабителя-негра, при сем сообщались подробности. Это оказалось наилучшей рекламой для ржаного хлеба — монастырские буханки стали распродаваться в огромных количествах.
Отец Владимир Шишков не был богатым человеком, но в его жилах текла кровь российских помещиков. Он любил застолье, был радушным хозяином и ценил гостеприимство в других людях. Он знал толк в еде, в винах и в крепких напитках. На бутылках с лучшими коньяками (которые мы с ним, бывало, распивали) можно прочесть четыре буквы — V. S. O. P., это означает — very special old product (очень особый старый продукт).
Так вот о. Владимир расшифровывал эту надпись так:
— Vladimir Shishkoff Orthodox Priest (Владимир Шишков Православный Священник).
В девяностых годах, как помним, началось засорение русского языка английскими словами.
Мой любимый поэт Тимур Кибиров писал:
А брокер с дилером и славный дистрибьютер
Мне силятся продать “Тойоту” и компьютер…
В те времена я встретился на телевидении с Ириной Хакамадой,
и между нами состоялся такой разговор. Я сказал:
— Насколько мне известно, вы занимаетесь проблемами малого бизнеса?
Она это подтвердила.
Тогда я произнес:
— Мне кажется, в этой сфере сейчас требуется некий новый термин.
И я этот термин изобрел. Но у меня два варианта, и я не знаю, который предпочесть. Что вам кажется лучше — “нацбизнесмен” или “бизнеснацмен”?
Тут собеседница моя затруднилась с ответом.
В 1997 году нам предложили взять в аренду здание, которое занимает наш приход. Для того чтобы оформить договор, требовалось
получить согласие ГУП “Ритуал” — так в теперешней Москве именуется похоронное ведомство.
И вот я отправился в этот самый ГУП (Государственное унитарное предприятие). Там меня принял заместитель директора по фамилии Тиганов. Он был весьма любезен и тут же дал свою подпись, каковую заверил печатью. Уходя из здания “Ритуала”, я думал: “До чего же приветливый человек! Как только мы будем в состоянии выкупить наше здание, я снова обращусь к нему”.
Прошло примерно полгода. И вдруг я узнаю из вечерних новостей, что этого самого Тиганова застрелили возле его дома…
На другой день у меня был разговор с главой управы Головинского района. Он мне объяснил:
— Что вы удивляетесь? В Москве кладбищенский бизнес по доходности занимает третье место — после торговли оружием и наркотиками.
В середине девяностых я познакомился с архитектором Юрием Георгиевичем Алоновым. Он — не только практикующий зодчий, но и преподаватель. Среди его коллег по Архитектурному институту был пожилой профессор — один из самых уважаемых сотрудников, специалист высочайшего уровня, человек пунктуальный, полный собственного достоинства.
В один из дней у них в институте было заседание, и он не пришел. Коллеги решили, что он захворал… Но с опозданием на тридцать минут профессор появился, и на нем, что называется, лица не было.
Потом он рассказал, по какой причине не смог прийти вовремя. Он ехал в институт на своей старенькой “Ладе”, и вдруг его машину ударил огромный черный джип. Профессор выбрался наружу, и перед ним появились два рослых “братка”. Не говоря ни слова, они взяли его под руки, приподняли над землей, пронесли несколько шагов и поставили на тротуаре.
— Отец, — назидательно сказал один из них, — твое место теперь здесь. Дорога — наша!
После чего они уселись в свой джип и укатили…
В апреле девяносто восьмого года, в день Благовещения, я познакомился с Львом Лосевым. У нас было много общих знакомых (Иосиф Бродский в том числе), я уже знал и любил его стихи, слушал его выступления по “Голосу Америки”… И тут я узнаю, что он приехал в Москву. Вот что он сам написал о нашем знакомстве в очерке, который был опубликован в журнале “Знамя” (“Москвы от Лосеффа”, 1999, № 2):
“Мне в Серый Дом позвонил о. Михаил Ардов и пригласил в гости. Сговорились на сегодня: „Сегодня можно рыбное…” Кстати, почти всюду, где меня угощали, угощение было не мясное, и мне не приходилось неуклюже объяснять, что я не ем мяса в Великий пост, хотя, наверное, не верующий, а печальный агностик и проч. Как ни странно, мы с Ардовым не были прежде знакомы. Возможно, это объяснялось склонностью Иосифа держать свои знакомства в несообщающихся отсеках, что подмечено
А. Я. Сергеевым в его проникновенных воспоминаниях (с Сергеевым я тоже не знаком). Только раз давным-давно по какому-то поручению Иосифа Ардов звонил мне из Москвы в редакцию „Костра”. О чем шла речь, не помню, а помню только, что он поинтересовался: „У вас главным редактором не Джордано Бруно?” <…>
Договариваясь о встрече, я сразу спросил о. Михаила, как мне, человеку нецерковному, следует к нему обращаться. „Выпьем по рюмке и перейдем на Миша — Леша”, — сказал он. (Что-то такое Иосиф знал
о своих знакомых. Его оскорбляло, что Найман стал ходить в церковь и проповедовать пользу крещения, а к тому, что Миша Ардов стал священником, а потом и протоиереем, он относился спокойно и благожелательно.) <…>
Переход на „Миша — Леша” действительно произошел легко. Ночью, составляя e-mail домой о еще одном дне в Москве, я писал Нине: „Ужинал у протоиерея, пили рябиновку под севрюжку””.
В тот незабываемый вечер я получил драгоценный подарок — сборник стихов под названием “Новые сведения о Карле и Кларе”. Это — одна из самых моих любимых книг, а надпись там такая:
“Легендарному Мише Ардову от благодарного автора.
Л. Лосев.
Москва 7.IV.98”.
Эпитет, который по отношению ко мне применил “благодарный автор”, содержит намек на первую из моих мемуарных книг, она называлась “Легендарная Ордынка”.
Примерно через месяц я получил от Лосева письмо. В это время он работал над жизнеописанием Иосифа Бродского и интересовался существенным эпизодом из биографии нашего общего друга. Я ему ответил письмом, которое, как мне кажется, может вызвать некоторый интерес, а потому решаюсь привести его целиком.
“Дорогой Леша!
Я постарался выполнить Вашу просьбу и сообщаю Вам все, что могу, касательно пребывания Бродского в психиатрической больнице. Мне припоминается, что это устроилось не без помощи моего отца, я хорошо запомнил воспроизведенную в „Ордынке” мольбу нашего друга: „Скажите Ардову, пусть сделает так, чтобы меня немедленно выпустили отсюда!” (Участие Ардова подтверждает и дневник Чуковской.)
Что касается точных дат, то в этом отношении моя память никуда не годится. Но тот же дневник Лидии Корнеевны дает возможность кое-что восстановить. Быть может, у Вас его нет под рукою, и я решаюсь сделать выписки.
„28.12.63. …Пока что Ардов отвез Бродского здесь в Москве в психиатрическую лечебницу имени Кащенко на обследование.
07.01.64 (фраза Ахматовой). Иосифа бросила невеста.
11.01.64 (говорит Ахматова). Иосиф пытался перерезать себе вены… все из-за невесты.
25.01.64. Иосифа Фрида устроила в Тарусе.
17.02.64. Завтра в Ленинграде судят Бродского”.
К сему я решаюсь присовокупить рассказ нашего общего друга — психиатра Михаила Юрьевича Ярмуша. Я помню, и он был участником тех событий. Вот его рассказ:
„В Москве в те годы была такая чета психиатров Сусанна Рапапорт и Владимир Финкельштейн, он заведовал одним из диспансеров. Притом Сусанна была любительница литературы и держала нечто вроде салона.
И вот когда было решено, что Бродского надо положить в психиатрическую больницу, чтобы уберечь от суда и расправы, кто-то привлек эту пару. Мне вспоминается некое собрание на Ордынке, была Ахматова, сам Бродский, Нина Антоновна, я и Финкельштейн с женой. Именно Финкельштейн как главный врач диспансера взялся устроить Иосифа в больницу имени Кащенко.
Я помню, как навещал его там. Со мной была моя жена Лида, а также Юлия Марковна Живова. Бродский гулял в специальном загончике для больных. Он подошел к забору и сказал мне: ‘Я здесь по-настоящему сойду с ума. Немедленно вызволите меня отсюда‘. Тогда я обратился к своему знакомому психиатру Евгению Осиповичу Бурно. Он не был главным врачом этой больницы, он был помощником главного. Я ему сказал: ‘Бродскому здесь очень плохо. Ведь он у вас сидит не по протекции ГБ. Так что отдайте мне его‘. Е. О. согласился, Бродского выписали, мы с ним взяли такси и уехали из больницы.
Да, как-то так, много позже я заговорил с Иосифом о Финкельштейне и Рапапорт, и Бродский постучал костяшками пальцев по столу — дескать, эта парочка связана с ГБ. Мне это показалось невероятным, я ему возразил, но он остался при своем мнении. И надо сказать, впоследствии его правота подтвердилась, так что и самый салон Сусанны Рапапорт в свете этого представляется заведением определенного толка”.
(Прямая речь М. Ю. Ярмуша, записана 1 мая 1998 г.)
Искренне Ваш
Протоиерей М. Ардов
11 мая 1998 г.”.
Летом того же девяносто восьмого состоялось погребение мощей Святых Царственных Мучеников. Против этого протестовали тысячи людей — патриоты и подлинные и мнимые. Их можно было понять — тогдашняя “казнокрадократия” была им отвратительна, и неприятие распространялось на все деяния власть имущих.
А у меня тогда было ощущение, что Ельцин и иже с ним не горят желанием устраивать церемонию в Петербурге. И есть косвенное тому подтверждение. В те времена я был желанным гостем на телевизионных каналах, и за два или три дня до захоронения мощей ко мне в храм приехала съемочная группа НТВ. Корреспондент был профессиональный и разумный, звали его Константин Точилин. Перед тем как взять у меня интервью, он сказал:
— Евгений Алексеевич (Киселев, руководитель тогдашнего НТВ) просил говорить как можно резче.
На это я отвечал:
— Резче меня никто не скажет.
И тут вдруг у Точилина включился мобильный телефон — звонил сам Киселев. После разговора с начальством Костя сказал:
— Ельцин на церемонию в Питер поедет. Но об этом еще никто не знает, даже начальник его охраны.
Я помню, многие тогда говорили:
— Это делается в спешке, чтобы поскорее закрыть вопрос.
Я на это отвечал:
— Если бы хотели “закрыть вопрос”, не нужно было бы устраивать дорогостоящую церемонию. Все можно было бы сделать гораздо проще. Предположим, мощи лежат в каком-то екатеринбургском морге. И ночью вдруг происходит короткое замыкание — здание сгорает дотла… Вот как решаются такие “вопросы”… Если их, конечно, хотят “решить”…
17 июля, в день, когда мощи предавали земле, я был в телевизионной студии на программе “Взгляд” у Александра Любимова. Он задал мне вопрос:
— На траурной церемонии Борис Николаевич Ельцин принес покаяние в цареубийстве. Как вы думаете, был ли он при этом искренен?
На это я отвечал:
— Я ни минуты не сомневаюсь, что он был совершенно искренен, когда произносил соответствующие моменту слова. Но при этом я абсолютно убежден, что Ельцин не имеет ни малейшего понятия о том, что такое истинное покаяние.
До сей поры многие люди не признают подлинности найденных под Екатеринбургом мощей. Я — настоятель храма во имя Царя-Мученика Николая II, и у меня дома имеется много книг о Царственных Мучениках. В последние годы мое собрание пополнилось двумя весьма солидными публикациями — И. Ф. Плотникова “Гибель Царской семьи” (Екатеринбург — Москва, 2003) и Наталии Розановой “Царственные Страстотерпцы. Посмертная судьба” (Москва, 2008). У того, кто познакомится с этими изданиями, не останется никаких сомнений в том, что мощи — подлинные.
Плотников сообщает:
“Спецорганам и верхам уральского и екатеринбургского партийного актива место захоронения было известно всегда” (“Гибель Царской семьи”).
Автор рассказывает о том, как в 1928 году тогдашний председатель свердловского горисполкома А. И. Парамонов показал Владимиру Маяковскому место, где были зарыты мощи.
У этого несчастного “горлана-главаря” среди прочих позорных стихов есть одно под названием “Император”. Вот фрагмент из этого опуса:
Здесь кедр
топором перетроган,
зарубки
под корень коры,
у корня,
под кедром,
дорога,
а в ней —
император зарыт.
Существует письменное свидетельство Парамонова:
“Вне всякого сомнения, я единственный человек, знающий, где сгнили останки последнего русского царя Николая II. Яков (Юровский) показал мне это место в 1920 году. И я сделал ножом зарубки на корнях березы, чтобы отметка сохранилась и в том случае, если березу срубят.
В 1928 году благодаря этим знакам я нашел это место и показал его Владимиру Маяковскому, что он и описал в своем стихотворении „Император””
(там же).
Но вернемся к неумолкающим спорам о подлинности мощей — мое мнение сродни одному из рассуждений Пушкина. Он просто и убедительно доказывал, что “Слово о полку Игореве” — не фальшивка, а именно древний текст. (В наше время идею первейшего поэта блистательно развил и подтвердил великий ученый нашего времени — Андрей Анатольевич Зализняк в замечательной книге “„Слово о полку Игореве”. Взгляд лингвиста”. Москва, 2008.) Пушкин писал:
“Некоторые писатели усумнились в подлинности древнего памятника нашей поэзии и возбудили жаркие возражения. Счастливая подделка может ввести в заблуждение людей незнающих, но не может укрыться от взоров истинного знатока. <...>
Других доказательств нет, как слова самого песнотворца. Подлинность же самой песни доказывается духом древности, под который невозможно подделаться. Кто из наших писателей в XVIII веке мог иметь на то довольно таланта? Карамзин? но Карамзин не поэт. Державин? но Державин не знал и русского языка, не только языка „Песни о полку Игореве”. Прочие не имели все вместе столько поэзии, сколько находится оной в плаче Ярославны, в описании битвы и бегства. Кому пришло бы в голову взять в предмет песни темный поход неизвестного князя? Кто с таким искусством мог бы затмить некоторые места из своей песни словами, открытыми впоследствии в старых летописях или отысканными в других славянских наречиях, где еще сохранились они во всей свежести употребления? Это предполагало бы знание всех наречий словянских.
Положим, он ими бы обладал, неужто таковая смесь естественна?”
А вот мой главный аргумент в споре о мощах:
— Невероятно трудно, но возможно подобрать несколько скелетов соответствующих Царственным Мучеником по возрасту, полу, времени смерти и даже вставить им в зубы платиновые пломбы. Но это была бы “подделка века” — чтобы такое осуществить, нужно было бы затратить огромные деньги. И вот я хочу спросить до сей поры сомневающихся в подлинности мощей: кто эти деньги мог заплатить и, главное, какова была цель этой подделки?
В девяносто девятом я полетел в Америку. В те годы я регулярно общался с Алешковским, ездил к нему в городок под названием Кромвель. И вот я попросил Юза устроить мне встречу с Лосевым, и свидание наше состоялось. Леша приехал с женой Ниной, и мы, гости, пробыли целые сутки в гостеприимном доме Иры и Юза Алешковских.
Помню такой разговор с Лосевым. Я восторженно отзывался о его стихотворениях, в особенности меня поразило то, которое посвящено Маяковскому. Я убежден: эти строки — лучшее из всего, что когда-либо было написано об этом “бедолаге”.
О, как хороша графоманная
поэзия слов граммофонная:
“Поедем на лодке кататься…”
В пролетке расшлепывать грязь!
И слушать стихи святотатца,
пугаясь и в мыслях крестясь.
Сам под потолок, недотрога,
он трогает, рифмой звеня,
игрушечным ножиком Бога,
испуганным взглядом меня.
Могучий борец с канарейкой,
приласканный нежной еврейкой,
затравленный Временем-Вием,
катает шары и острит.
Ему только кажется кием
нацеленный на смерть бушприт.
Кораблик из старой газеты
дымит папиросной трубой.
Поедем в “Собаку”, поэты,
возьмем бедолагу с собой.
Закутанный в кофточку желтую,
он рябчика тушку тяжелую,
знаток сладковатого мяса,
волочит в трагический рот.
Отрежьте ему ананаса
за то, что он скоро умрет.
Но у меня была к Лосеву некая претензия. (А мне было известно, что он знает толк в кулинарии.) Я сказал:
— Вы пишете: “знаток сладковатого мяса”. Но ведь дичь вообще и рябчик в частности имеют горьковатый привкус…
Он посмотрел на меня растерянно и произнес:
— Действительно. А почему я так написал?
В дальнейшем наше общение почти прервалось. Лосев в Россию не ездил, а я перестал бывать в Америке…
Но в самом начале 2009-го я узнал, что Леша тяжело болен. Я позвонил ему, как мне было рекомендовано, рано утром. Наш первый же разговор продолжался полчаса. И я стал звонить ему по крайней мере раз в неделю. (Впоследствии, когда его уже не стало, Нина сказала мне, что эти утренние беседы со мной доставляли ему радость.)
Во второй половине девяностых в Москве появился новый храм Христа Спасителя. По сему поводу я говорил своим друзьям:
— Первый храм на этом месте строил архитектор Тон. Автора второго проекта уместно именовать Моветон.
Начиная с 1999 года я стал ездить в Англию. К нашей Российской Православной Церкви (с центром в Суздале) временно присоединился приход, находящийся в городе Гилфорде (графство Суррей). Своего священника у них не было, и по благословению нашего Первоиерарха я совершал там богослужения.
Маленький гилфордский храм (бывшая англиканская часовня) стоит на старом кладбище. В нескольких метрах от здания находится местная достопримечательность — могила писателя Льюиса Кэрролла. Впрочем, на памятнике значится не литературный псевдоним, а духовный сан и подлинное имя — “Диакон Чарлз Лютвидж Доджсон, скончался 14 января 1898 г.”.
Служить мне там приходилось по-английски, что при моем несовершенном знании языка было затруднительно, особенно поначалу. После первой литургии я спросил Владимира Мосса (он — староста общины и руководитель хора):
— Много ли у меня было ошибок?
— Нет, не много, — отвечал он, — только у вас ангелы стреляли…
Вот что он имел в виду. В службе есть такой возглас священника:
— Singing the triumfal hymn, shouting, crying and saing... (По-славянски: “Победную песнь поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще…” Это — об ангелах.)
Так вот на первой литургии я вместо “shouting” (“вопиюще”) возгласил “shooting” — “стреляюще”.
Я Моссу отвечал:
— В любой другой стране это было бы очень грубой ошибкой, а в Англии нечто подобное допустимо. Ведь в классической поэме Джона Мильтона “Потерянный Рай” Архистратиг Михаил стреляет в сатану из пушки.
Впрочем, я не всегда демонстрировал плохое знание английского. Помнится, жена Мосса Ольга угостила меня бифштексом, приготовленным из сои. Я попробовал это кушанье и произнес:
— It is not a steak. It is a mistake. But I miss the steak.
Среди прихожан гилфордского храма есть чета с Украины — Александр и Инна О. Меня позабавил их рассказ о том, как в начале девяностых к ним в Англию приехала родственница из города Никополя. Походивши по английскому городку, эта женщина сказала Инне:
— Чего тебе тут не жить? Тут и робыть не треба…
— Почему же тут не надо работать? — удивилась та.
Гостья, до той поры никогда не видевшая банкомат, отвечала:
— Да я сама бачила: местным прямо со стенки гроши дают.
В Лондоне я встретился со своим старым приятелем — Ефимом Славинским. Мы с ним общались и в Москве и в Питере в шестидесятых и в начале семидесятых годов. В 1974-м он уехал за границу, первое время жил в Италии, а в 1976-м перебрался в Лондон, стал работать на Русской службе Би-би-си.
По случаю нашей встречи я написал шуточные стихи (“онегинскую строфу”).
Прежде чем привести здесь этот незамысловатый текст, я принужден дать некоторые пояснения. Когда Славинский обучался на филологическом факультете, у него было множество романов со студентками, и по этой причине друзья стали именовать его “дефлоратором”. В семидесятых его арестовали и приговорили к ссылке — за употребление анаши, притом в его облике и поведении было нечто от хиппи. И еще — Русская служба Би-би-си расположена в лондонском “Буш хаузе”.
Когда-то славный дефлоратор,
ГУЛАГа узник и хиппарь,
Теперь на Би-би-си оратор,
Ты так же прост и мил, как встарь!
Ты сохранил и ум, и душу,
Хотя и ходишь в house к Бушу.
Но уж давно английский паб —
Тебе заменой русских баб.
Ты был читатель благосклонный
Всех ранних опусов моих,
Не осуди и этот стих —
У автора лоб толоконный!
Ведь всем известно: для попа
Закрыта на Парнас тропа.
Я давным-давно мечтал познакомиться еще с одним человеком, живущим в Англии, — с Владимиром Константиновичем Буковским. Тут помог Славинский, он позвонил в Кембридж, договорился о нашем приезде, и мы вдвоем туда поехали.
Буковский — и я это знал — превосходный писатель. Но он и замечательный собеседник, а это не всегда сочетается. Мне запомнились его рассказы о печально известной Владимирской тюрьме (централе). Он говорил:
— Невыносимо было то, что ровно в шесть утра в камере на полную громкость включалось радио — первая программа из Москвы. Ни сделать ее тише, ни выключить было невозможно… До часу ночи мы были принуждены слушать всю эту пропагандистскую чушь и эти фальшивые бодрые песенки… Но бывали моменты, когда мы получали от радио удовольствие и даже веселились. Например, шла прямая трансляция из Ульяновска. Там открывался “мемориал Ленина”. Открывал сам Брежнев… А внятно произнести слово “мемориал” он уже не мог… Несколько раз промычал: “Мемуор, мемуор”…
И еще на эту же тему:
— Ужасно было и то, что эти дурацкие песни, которые они беспрерывно передавали, не могли не запоминаться… В те годы, я помню, была такая программа “Радионяня”, а начиналась она песенкой — “Есть такая передача — „Радионяня, радионяня…””. И вот как-то ведут меня по тюремному коридору. Лето, жара страшная… Двери камер открыты, и я вижу — в одной из них сидит огромный уголовник — в одних трусах, весь татуированный… Он раскачивается, шевелит руками и поет: “Есть такая передача — „Радионяня, радионяня…””
Владимир Константинович устроил нам со Славинским экскурсию по Кембриджу.
В одном из тамошних колледжей когда-то обучался лорд Байрон. Он прибыл туда с собакой. Ему объяснили, что псов в этом заведении держать запрещено, и показали специальное на сей счет постановление, которое датировалось пятнадцатым веком. Байрон свою собаку увез, но через несколько дней вернулся с медвежонком… А касательно медведей никаких запретов в архивах обнаружить не удалось.
Я вручил Владимиру Константиновичу две свои книги и получил ответный подарок. Это — издание девяностого года “И возвращается ветер… Письма русского путешественника”. А надпись там такая:
“Михаилу Викторовичу на память о встрече в Кембридже.
В. Буковский.
30.II.99”.
В те времена в Лондоне был российский дипломат, которого я знал по Москве, — Александр Владимирович Зайцев. Он поведал мне замечательную историю.
В 1992 году послом России в Великобритании был назначен Борис Панкин. По прибытии в страну ему надлежало вручить свою верительную грамоту, с этой целью он прибыл в Букингемский дворец.
В числе прочих дипломатов Панкин довольно долго ожидал появления королевы. В конце концов у него появилось желание посетить туалет, и он попросил своего переводчика разузнать, где находится это заведение.
Переводчик отправился исполнять поручение, и тут, как на грех, в зале появилась Ее Величество. Панкин в английском не горазд, но все же решился заговорить с королевой. Как видно, он хотел произнести обычное в таких случаях — “How do you do?”, но от волнения сбился и сказал:
“Do you speak English?”…
Даже если очень долго думать, какую несуразицу сказать английской королеве — ничего глупее изобрести не удастся.
В двухтысячном у меня появилась замечательная книга — “Записи и выписки” Михаила Леоновича Гаспарова. Приятнейшим сюрпризом стало то обстоятельство, что великий филолог цитирует и меня, на странице 228 я нашел такое:
“ Вера. „В Бога верите?” — „Верю”. — ? — „Ну, не так, конечно, верю… Некоторые верят ну прям взахлеб…” (М. Ардов, Окт. 1993, 3)”.
Я рассказал о своем открытии В. А. Успенскому, а он дал мне совет:
— Вы позвоните самому Гаспарову, вот вам номер его телефона.
Разговор у нас с Михаилом Леоновичем был продолжительный. Поговорили о Замоскворечье — мы с ним выросли в соседних кварталах, он — на Пятницкой, а я — на Ордынке. А еще я ему рассказал забавную историю о том, как один из моих знакомых (отец писателя Андрея Кучаева) когда-то побывал в “лесном порту” под Архангельском…
В небольшой бухте находился с десяток судов с типичными советскими названиями. Передвижениями этой флотилии распоряжался невидимый диспетчер, чей голос, многократно усиленный динамиками, разносился над водой. Команды звучали примерно так:
— Мать-перемать, “Валерий Чкалов”, мудрила, ты куда прешь?! Давай назад, назад! А ты, “Надежда Крупская”, проститутка? Что ты там, дура, застряла?.. “Феликс Дзержинский”! “Феликс Дзержинский”! Я тебе говорю, раздолбай! Пропусти ты этого трандюка “Максима Горького”!
Гаспарову рассказ о “лесном порте” чрезвычайно понравился — он долго смеялся, а потом сказал:
— Пожалуйста, опубликуйте эту историю как можно скорее, я непременно вставлю ее в свои “Выписки”.
После телефонного разговора я решился послать Михаилу Леоновичу свою книгу “Вокруг Ордынки”, там опубликован мой прозаический опус под названием “Цистерна”, где содержится много документальных рассказов, которые я записывал в городке под названием Вязники. Вскоре я получил от Гаспарова открытку и с несказанной радостью прочел:
“18.7.2000
Дорогой Михаил Викторович,
бесконечное спасибо за Ваш бесценный подарок. Не буду умножать слова восхищения об уже знакомых Ваших жанрах — Вы к ним должны притерпеться, и сколько уголков у меня загнуто на этих страницах, — Вас это не удивит. Но читать простую прозу, не документальную, я начисто разучился уже много лет назад, — а “Цистерну” прочитал, не отрываясь, лишь набирая воздуха между глотками Вашего языка. Отдельное Вам спасибо за это.
Сердечно Ваш
М. Гаспаров.
Ноябрь 2008, октябрь 2009
Villa Leohis, Кипр”.