Библиотека

Краснящих Андрей Петрович родился 6 февраля 1970 года в Полтаве

Краснящих Андрей Петрович родился 6 февраля 1970 года в Полтаве. Окончил Харьковский государственный университет, кандидат филологических наук, доцент кафедры истории зарубежной литературы и классической филологии. Автор книг «Украинский Нострадамус» (2005), «Харьков в зеркале мировой литературы» (2007; совместно с К. Беляевым), сборника рассказов «Парк культуры и отдыха» (2008; шорт-лист премии Андрея Белого). Публиковался в альманахах «Вавилон», «Фигуры речи», «Абзац», журналах «Новый мир», «Искусство кино», «Новая Юность», «Наш» и др. Сооснователь и соредактор литературного журнала «©оюз Писателей». Живет в Харькове. В «Новом мире» (2012, № 12) был опубликован рассказ «Антиантибиблиотека-2».

АНТИБИБЛИОТЕКА

Я все думаю, в чем смысл этой истории. Что я должен был понять перед тем, как раскрошил книжную полку подвернувшимися или — не помню — подготовленными гантелями? Какая-такая связь между моими мыслями и моей книжной полкой, между полкой и книгами на ней? Что мне помешало принять предложенный мной же порядок в расстановке книг? И главное: когда хаос успел перегруппироваться и превратиться в систему? В среду? В четверг? В пятницу? Или еще в понедельник?

И почему меня не устраивает объяснение «а черт его знает»? Неужели всю мораль моего приключения можно уложить в парадокс, что бессмыслица требует большего смысла, чем порядок? Или что глупо играть в антибога и выдумывать антибиблиотеку?

Да вот и тон, который я никак не могу подобрать для своего сюжета, — колебания между предельной ясностью сознания и полусонными недоговорками, — все не то, не то. Как будто чувствую, что решился высказаться о том, что непременно потеряет в словах. Разрезать бы сюжет бритвой Оккама: не умничай! — и останутся только слабые шурупы и четыре дырки в стене.

Книги никогда не помещаются в одном шкафу: они лежат на полу, всовываются в не предназначенные для них щели, прячутся в гардероб или шифоньер, втискиваются туда, где уже нет места ничему. Когда перестаешь их искать, самое время купить новую книжную полку.

Я позвал единственное живое существо, кроме меня, в этом сюжете — соседа Анатолия с электродрелью. Пока он вешал полку, я узнал, что дюбеля называются чопиками. Теперь не было никакой сверхзадачи: надо было просто расставить книги. Но как раз на этом я и споткнулся. По алфавиту в домашних условиях ставить книги глупо, можно по периодам, но я решил отказаться от любой системы. Любая система — это ненужный мне смысл. Почему Фаулз должен соседствовать с Карпентьером? Ведь это же гадко: я захочу взять Карпентьера и увижу Фаулза, и обязательно подумаю, что в «Весне Священной» должно быть что-то от «Волхва», и начну искать это что-то. А если рядом еще и Апдайк?

Контекст отвратителен, в идеале каждая книга должна стоять на своей отдельной полке. Вся квартира в книжных полках, и на каждой по одной книге — вот чего я хотел тогда, когда думал о расстановке книг. Но уже через минуту я отказался от этой мысли: а иерархия? Должен ли Пруст стоять выше Мамардашвили? Или ниже? Опять же Библия: по разным причинам она не может находиться ни на верхней, ни на нижней, ни на средней полке, а не поставить ее никуда — это тоже позиция. Да, ерунда. А собрания сочинений? Одинаково мутило и от консерватизма сверху вниз, и от маньеризма снизу вверх, но и вперемешку смотрелось бы авангардно. К тому же я мог рассчитывать только на одну полку.

Я подумал, что если не придавать книгам значения, то расставлять можно как попало. Вот Бубер, он будет первым, я его не читал. Вот Эко, он будет вторым, я его читал. Дело мастера боится, как сказал сосед Анатолий. Между Кафкой и Голсуорси я почитал Чулкова. «Александру мерещился тот яркий солнечный день, когда он с королем прусским въезжал торжественно в Дрезден при радостных криках саксонцев; он вспоминал, как он гулял по Дрездену и толпа теснилась вокруг него, и потом — эти мучительные воспоминания о Люценских полях, куда явился Наполеон с новой армией, заявив, что он теперь открывает…».

И так далее, всего страницы полторы. Прочитанное вдохновляло. Чулков никому не мешал, и я подумал, что больше его читать не стану.

Очень хорошо следом за Голсуорси стал Алешковский, еще лучше за Алешковским — Кортасар; теперь можно не смотреть на названия: вытирать пыль и ставить просто так, одна книга, еще одна, корешок черный, корешок синий, блестящий, снова синий, только светлее, Стриндберг, Бахтин, Пиранделло, Мамлеев, нет, Борхес. Я снял Борхеса, поискал, нашел Мамлеева. У интеллигентного Фриша на обложке я увидел выражение лица, которое дурак принимает за льстивость, а умный — за деликатность. Это была не фотография, а рисунок Магритта. Перед тем, как поставить на полку «Современную французскую комедию», я раскрыл эту книгу. «Люси. Ты так высмеивал мои буржуазные привычки, что мне пришлось приноравливаться к „духу времени”. Только я никогда толком не понимала, в чем он заключается, этот самый „дух времени”. (Неожиданно подходит к двери и кричит.) Я не люблю тебя, Джулио! Я не могу тебя любить. Я любила Арчибальда, а теперь никого больше не…». Перелистнув на оглавление, я увидел, что это мог быть и Робер Тома, и Андре Руссэн, и Франсис Вебер, равно и Робер Ламуре, Пьер Шено, Франсуаза Дорэн и кто-то еще. Я расценил это как большую удачу. Теперь Горенштейн — то, что надо. Виктор Ерофеев? Возможно. Во всяком случае, большой беды не будет. Рядышком Борхес, нет, не Борхес, Андре Жид.

Полка закончилась, я поел и лег спать. Во сне я вижу то, что было днем, только наоборот (мне не хотелось признаваться в этом заранее): то, что наяву представлялось ладным, ночью выходит отвратительным. Конечно, весь сон крутился возле книжной полки. Я увидел, что Бахтина поставил перед Пиранделло, осознал всю неуместность соседства Кафки и Чулкова. Очень скверно, что к Ремарку притулился какой-то недовыплаканный деревенщик. Присмотревшись, я обнаружил вместо деревенщика Мамардашвили, что тоже было погано. К тому же в стоявших рядышком Фрише и Мамлееве сквозила какая-то детская хитрость, словно в вопросе «как правильно пишется: щекатурка или щикатурка?» И в конце концов, я не знал, как относиться к соседству Киплинга и Битова, но их дуэт сильно нервировал меня.

А самым паршивым оказалось то, что я не обратил никакого внимания на названия, например, не мог вспомнить, какой именно том Горенштейна поставил рядом с «Русской красавицей»: первый или второй (третьего у меня точно не было).

Меня разбудил грохот сорвавшейся полки. Книги разбросались по полу. Полка вырвала чопики из стены, и они торчали вверх на выгнувшихся винтах. Я разглядел второй том Горенштейна. Значит, «Искупление». Как глупо.

Я дотянулся до ближайшей книги. Это был красный Стриндберг, раскрытый на сто девяностой странице: «Чтобы попасть в каморку Игберга, нужно было пройти через эту комнату, и хотя Фальк с Игбергом шли медленно и тихо, они все-таки разбудили двоих детей, и пока происходил оживленный обмен мнениями между сапожником и столяром, мать запела колыбельную, отчего столяр тотчас же пришел в неистовство: — Замолчи, ведьма!». Я почувствовал, что превращаюсь в готического героя, читающего в книгах свою судьбу, и бросил Стриндберга в книжную россыпь. Перед тем, как выключить свет, я не выдержал и посмотрел, в кого попал. Стриндберг угодил в Джойса, и мне захотелось заорать от злости.

На следующий день как я ни объяснял соседу Анатолию, что полка упала из-за меня, он взял на себя всю вину и рассказал анекдот про оленя, чопик и «Добрый вечер!». Ответного анекдота я не вспомнил, но когда он все повесил и уходил, одеваясь в прихожей, мне не удалось сдержаться. Все потому, что сосед Анатолий, уже не рассчитывая на водку, чтобы показать, что он ее и не хотел, сказал: «Крепежка херовая». Лучше бы он не говорил «Крепежка херовая», ушел бы молча или рассказал напоследок какой-нибудь из своих идиотских анекдотов про чопики, а так выходило, что я его использую, держу в дураках, и мне стало стыдно за себя, за свою профессию, за то, чем мне приходится заниматься. И я, конечно, все ему рассказал: и про Кафку, и про то, что будет, если Вирджинию Вульф поставить рядом с Голсуорси, и про те энергии, что вырываются из-под обложек, и про Хайдеггера, Олдингтона, Домбровского (я много здесь пропускаю). Вот только про Фолкнера он слушать не захотел, специально даже шнурки не завязал, так ушел, лишь бы про Фолкнера не слушать (и, забегая далеко-далеко вперед, признаюсь, что эта его черта характера — каждый раз, когда разговор заходил о Фолкнере, сбегать — всегда восстанавливала меня против него, не знаю уж почему, не могу объяснить, Фолкнера я и сам не очень люблю, но готов был убить соседа Анатолия и тогда, и потом).

Когда я закрыл за ним дверь, злясь за Фолкнера, то наконец осознал, почему не отпустил соседа Анатолия раньше, сразу после того, как он прикрепил полку к стене: мне было страшно оставаться один на один с книгами. Как бы до животного туп ни был сосед Анатолий, он, как и я, человек, и никакого подвоха я от него не ждал. Теперь же я мог рассчитывать только на себя. И больше ни на кого. Только на себя.

Конечно, к этому моменту я уже достаточно отчетливо понял, что полка упадет и во второй раз (так и произошло), но оставить книги на полу тоже не мог: была полка, и в ней была огромная (так мне казалось) дырка вместо книг, а сами книги были разбросаны как попало, и эта пропасть, катастрофический раскол между беспорядочно валяющимися книгами и полкой, которая могла упорядочить их, превратить хаос в систему, просто выворачивала мои мозги наизнанку. Я не мог принять ни одного, ни другого, а соединяться они не хотели: полка падала, книги раскрывались.

Чтобы хоть как-то успокоиться, собраться и подготовить себя к неизбежному, я наугад выхватил одну из книг. Ею стал Нагиб Махфуз. Нагиб Махфуз! Нагиб Махфуз, которого я не покупал, которого мне никто не дарил, не забывал у меня, которого я ни у кого не брал читать, не крал — которого никогда не было в моей библиотеке. Страница, где он был раскрыт: «Касим остановился у пальмы, к которой он только что привязал овцу, и ожидал скрывшуюся в доме служанку. Сердце и тон, которым разговаривала с ним Сакина, подсказывали ему, что его ждет нечто приятное и это приятное как-то связано с хозяйкой дома. Он страстно желал увидеть ее глаза и услышать ее голос, чтобы охладить жар тела, опаленного пребыванием в пустыне под горячими лучами солнца. Тут вернулась Сакина со свертком в руках. Протянув его Касиму, она сказала: „Здесь пирог. Ешь на здоровье!”» — могла мне сказать только о том, что на ней написано. Не обо мне, не о моей ситуации, не о том, что связано со мной, а только о себе. Если Стриндберг писал о столяре, о том, как кто-то не может заснуть или засыпает, и я мог подумать о себе, то неизвестно откуда взявшийся Махфуз (потом я вспомнил, что все-таки купил его, давно, лет десять, нет, даже пятнадцать назад) говорил до того ни о чем, что с кем его ни поставь рядом, он будет смотреться если и не идеально, то уж точно благообразно.

Теперь я знал, что делать: из совершенно черной футболки или рубашки я сделаю повязку на глаза и расставлю книги на ощупь. Никто не будет знать, что за чем идет и с чем соседствует. Это будет идеальная расстановка: никакой системы с моей стороны, никакого субъективного вмешательства, универсальный порядок — хаос из хаоса.

Если быть честным, некоторые книги я узнавал по обложкам: того же Махфуза, который минутами раньше побывал в моих руках, длинный и широкий том «Сатирикона», точнее «Всеобщей истории, обработанной „Сатириконом”» — самую крупную по всем параметрам книгу моей библиотеки, еще две-три; с уверенностью могу сказать, что поставил ребристого Пиранделло с золотой «N» (я не подсматривал, я помнил) на обложке между чем-то холодным и ламинированным и таким же гладким супером, а маленького толстенького Честертона — между двумя абсолютно стандартными мягкими переплетами.

Конечно, я пытался угадать, кого ставлю, но больше фантазировал: вот ставлю Виктора Ерофеева, а вот Гессе, следующий Хармс (Хармс у меня был мягким, а я ставил что-то в твердой обложке, но какая разница?), потом — что это? — Розанов? — нет, не Розанов — Моравиа. Таким образом я поставил Бахтина, за ним Берджесса (уже потом заметив, что Берджесс и так идет за Бахтиным по алфавиту), далее — Варгаса Льосу, потом Барта (Ролана), за ним Грина (Грэма).

В какой-то момент я разошелся до того, что стал ставить на полки книги, которых заведомо у меня не было, но которые я давно мечтал иметь и по разным причинам отказывал себе в них, например «Статьи из романа» Битова, вышедшие аж в 1986 году и больше не переиздававшиеся (а может, и переиздававшиеся, но в «фолиовско»-«аэстэшный» четырехтомник не вошедшие — точно), «Феноменологию тела» Валерия Подороги, «Пилата» Лернет-Холения, который, я даже не знаю, переведен ли [1] , «Миф. Ритуал. Образ» [2] Топорова, стоящий довольно дорого, «Христос приземлился в Городне» Короткевича, который в нашей ЦНБ есть почему-то только на украинском, и там по мелочам еще: «Осень патриарха» Гарсиа Маркеса, «Под местным наркозом» Грасса, «Христа распинают вновь» Казандзакиса, «Норму» Сорокина, «Червя» Фаулза.

Полка закончилась, фантазии оборвались. Надо было ужинать и ложиться. Когда я расстилал постель, то категорически не разрешал себе смотреть ни на расставленные книги, ни на те, что остались лежать на полу, чтобы по последним случайно не догадаться о первых. С фантазиями расставаться было жалко, и я, продлевая себе удовольствие, решил почитать на ночь «Червя», точнее — ту книгу, которая замыкала мой книжный ряд и числилась в моем воображении как Фаулз. Зажмурившись, я выщупал ее на полке. Не заглядывая на обложку, прочел: «Протиста смущало, что я говорю ему такие вещи. Чтобы не раздражать его, я поменял тему разговора. Ведь он был так любезен со мной и даже как бы ниспослан провидением… Очень трудно уйти от темы, столь волнующей вас, учитывая, сколь она была мне небезразлична. Тема всей жизни захватывает тебя с той минуты, как живешь один. Она гипнотизирует. Чтобы избавиться от нее, пытаешься разделить ее на всех людей, которые приходят навестить тебя, и докучаешь им. Быть одиноким — значит готовить себя к смерти. „Подыхаешь, — говорю я Протисту, — как собака, и нужны тысячи минут, чтобы заставить тебя тысячу раз забыть все удовольствия от занятий любовью в течение тысячи предшествующих лет… Остальное — ничто, человек не осмеливается признаться в страхе, вот и все искусство”».

Возникшее уже при первых строчках впечатление, что я читаю не «Червя», а «Коллекционера», к концу абзаца усилилось до не передать какой степени, и я, подчинившись и забыв обо всем другом, развернул книгу обложкой к себе, чтобы подтвердить это или опровергнуть. И тут же (до того, как прочитал имя на обложке или после? — я не смог уловить последовательности) вспомнил о своей игре, о книжной полке, о том, почему это не может быть ни «Коллекционером», ни «Червем», ни Фаулзом вообще. Но было уже поздно. Это оказался Селин.

Я попытался успокоиться (в тот вечер мне еще удавалось справиться с собой): ну и что, что Селин, ну подумаешь — Селин, какая разница, а что, если б это Уэллс или, скажем, Джойс, ну пусть не Джойс, пусть какой-нибудь Дюрренматт или По, да, вот По, пусть бы им оказался По, что из этого, да ничего, По как По, или Во, Во как По, или По как Во, или еще лучше — Ге как Ле, Ге не писал, да к черту Ге, да при чем тут Ге? Но нет, все мысли возвращались к Селину. Это был Селин и только Селин. Только Селин и никто другой. А Селин не может стать Фаулзом, хоть сто раз прочитай его как Фаулза, он останется только Селином. Мне невыносимо было думать о Селине: я его не хотел читать и даже думать о нем, он появился исподтишка, хитростью вторгся в мои мысли, под маской друга, если, конечно, с Фаулзом можно дружить. Это было настолько гадко, настолько мерзко, настолько нечестно, что я потерял всю свою веру в идеальную расстановку книг: если в нее проник Селин, в ней уже ничего не было хорошего, наоборот, все было отвратительно, и теперь — я уверен — на полке стоят бок о бок Джойс, Кафка и Пруст, «Дьявол» Амфитеатрова — между Библией и Кораном, а «Завтрак у Тиффани» пристроился к «Вечеру у Клэр».

Я засыпал раздерганным и злым, и часов до трех, пока меня не разбудила рухнувшая полка, мне снились нервные и злые сны: Андрей Белый в черной обложке (Москва, «Республика», 1994) рядом с Сашей Черным в белом (Рига, «Зинатне», 1989), вместе Гамсун, Ибсен и почему-то Нансен, Мамардашвили, упершийся в Вагинова, Уайльд, пристроившийся к Евгению Харитонову, но хуже всех была «Смерть героя» впритык к «Мертвые все одного цвета» — я даже зажмурился во сне от отвращения, а когда открыл глаза, увидел, что это не «Мертвые все одного цвета», а «Глаза погребенных».

Полка снова не раскололась, только «херовая крепежка» вырвала себя из стены с мясом: винтами и чопиками. Валяющиеся по полу книги, перемешанные, с мятыми и начавшими рваться листами, выглядели вполне безопасно и даже вызывали что-то вроде сочувствия — во всяком случае, ничего плохого с ними мне делать не хотелось. Я поискал вчерашнего Селина, везде, где только мог, и, конечно, не обнаружил его. Закатиться куда-нибудь он не мог: в этом я отдавал себе отчет. Что же получается: я читал на ночь не Селина? Я хотел почитать Фаулзова «Коллекционера» как «Червя», на самом деле читая Селина как «Коллекционера», а теперь я должен думать, что читал еще кого-то другого вместо Селина? Так где же оно «на самом деле»? И где Селин или тот, кого я принял ночью за Селина? Кто был для меня Селином, когда я думал, что читаю «Коллекционера» вместо «Червя»?

Ближайшим к постели лежал «Назову себя Гантенбайн» Фриша. Мне показалось, что Селином мог быть он, и я прочитал раскрытую страницу: «Накануне их отъезда в Гамбург он вдруг находит, что разумнее ей поехать одной, на него вдруг нашло озарение, веселое озарение; он решил: сейчас в Гамбург, честно признаться, мне совсем ни к чему. Нет, говорит она, тогда я тоже не поеду. Почему? Нет, говорит она, уж в Кампен-то, во всяком случае, нет. Глупости, говорит он, неделька в Кампене, поверь, пойдет тебе на пользу. Без тебя? — спрашивает она, а он стоит на своем. Как ни сердечны ее уговоры. Может, он надеется, что она не решится? Это было бы глупо. Как так это ничего для него не значит? Это ничего для него не значит. Хитрость? Издевка? Ничего подобного. Что он собирается делать? Работать. Зачем мне в Гамбург — говорит он и стоит на своем; непритворно веселый, он отвозит ее на следующий день в аэропорт; Кампен — здоровое место, все ясно и правильно, и нечего тут объяснять… Другого решения нет».

В конце абзаца позвонили в дверь. Меня удивило даже не то, что сосед Анатолий пришел сам, без зова, а необычное для него молчание, он даже не поздоровался, не рассказал ни одного анекдота. Без единого слова прибил полку и, не прощаясь, ушел. Все как бы решилось за меня, помимо моей воли: я еще не знаю, хочу ли продолжать свои эксперименты с книгами, как приходит сосед Анатолий, вешает свою полку и уходит. И я заорал в сторону закрытой двери что-то про соседей-столяров и расстановщиков, про Фолкнера и чопики, про фашизм и человеческую свободу, низкий порядок и высокую бессмысленность, и много еще чего. Каждому из нас есть о чем поорать перед закрытой дверью.

Оторав, я почувствовал себя намного лучше (честно признаться, я об этом знал, еще только начиная орать, можно сказать, что и орал-то я только для того, чтобы меня отпустило напряжение, а не для того, чтобы сосед Анатолий или кто-нибудь меня услышал). Я даже подумал, не пнуть ли со злости какую-нибудь книгу ногой — так, чтобы она раскрылась на лету, тяжестью страниц вырывая себя из переплета, и, заломив титульный лист, шмякнулась о стену, а потом медленно, словно цепляясь ногтями, сползла на пол с вывернутой обложкой, — да вот хоть и Фриша, а еще лучше Селина. О! что бы я сделал с Селином, найдись он у меня: Селина я бы вывернул наизнанку, и он бы летел у меня веером, шелестя и посвистывая, — но решил, что достаточно, хватит и крика, а с книгами я, если будет нужно, и так смогу сделать все, что захочу, в любой момент. Полка моя? Моя. Книги мои? Мои. Идея моя? Моя. Что же тут не мое? Все мое. В этом мире — мире моей комнаты, где находятся и книги, и полка, и я, — все мое, и я могу сделать со всем этим, что захочу: захочу так, а захочу вот так (это я потом уже понял, что все время думал: я могу поставить книги и так, и вот так, — а о том, чтобы их не ставить никак, не думал).

Оптимальный способ расстановки книг, конечно же, был корешком к стене, чтобы я видел только стиснутые страницы, а не автора и название — и как это сразу не пришло мне в голову. Вот она — антибиблиотека, библиотека для самой себя, для стены, для какого-нибудь сверхсущества, который с той, другой стороны, через стену дома и стенку книжной полки сумеет прочитать названия книг, а для меня все книги останутся на одно лицо, голенькие, безымянные, как освежеванные тушки кроликов, висящие в ряд на бойне. Пускай одна тушка чуть толще, другая наоборот — не важно, главное — они все одинаковые: красненькие, мокренькие, скользенькие, они никогда уже не будут прыгать, шевелить ушами и гадить круглыми катяшками, только висеть рядышком, похожие друг на друга, пока не захочется их съесть.

Не передать, с каким энтузиазмом я начал расставлять книги по-новому: толстенный, толстенький, еще толстенький, теперь тоненький, снова толстенький. Или можно иначе: мягенький, тверденький, тверденький, мягенький, мягенький. Или: гладенький, жесткенький, так себе, жесткенький, мягенький. Было славно и здорово, совсем не хотелось повернуть книгу и заглянуть ей в лицо, узнать, кто именно толстенький, а кто мягенький и гладенький. Я не закрывал глаз: я доверял себе полностью. Мне было совершенно плевать на фамилии авторов и на то, что они написали, — мне это было не нужно. И не страшно, если Хемингуэй вдруг мог стать рядом с Ремарком, а Белый — с Блоком: я-то тут при чем, сами так стали, я не знал, не знаю и не узнаю об этом, пусть об этом знает тот, кто сможет увидеть названия книг, а для меня они все детки, голенькие беленькие детки. А то, что с ними может случиться с другой стороны, — не мое дело. Конечно, я знал, что полка сорвется снова, но это уж — извините! — не моя вина, я ничего не сделал для того, чтобы она упала, я теперь не отвечаю, я ведь здесь, с этой стороны, а не с той, и не могу увидеть, что получилось, а значит, нет моей вины, пусть виноват будет тот, кто видит, это в его глазах мой хаос превращается в систему, а я как был, так и остаюсь при своем хаосе. Для меня вся система в степени тучности: один толще, другой тоньше, для меня нет иерархии, все одинаковые, чистенькие, голенькие. Пусть кто угодно строит свою иерархию, но не с моей стороны, а я уравниваю их всех и всем им даю одинаковую свободу от меня — я антибог для них: что хотите, то и делайте, мне ничего от вас не надо, я ничего от вас не хочу, не бойтесь, и я вас не боюсь, я даже люблю вас.

Наверное, в тот момент я был на пределе своего вдохновения, потому что расчувствовался до того, что стал поглаживать обложку последней книги, которой предназначалась узкая щель на уже заполненной полке, и даже поцеловал ее несколько раз. Еще подумал: надо хоть посмотреть, кого целую, вдруг Акутагаву или Музиля (а в общем, какая разница), и посмотрел. Оказалось, что я целовал Михаила Осоргина, которого никогда не читал. Глуповато получилось с Осоргиным, мне сразу стало неприятно (хотя, признаться, кого я ожидал на его месте: Гоголя, Моравиа, Кортасара, — с кем я собирался целоваться?), и, чтобы избавиться от непонятно откуда взявшегося ощущения гадливости, я решил почитать, немного, десяток строчек, этого автора. Раскрыл почти посередине, наугад: «Ее пристроили к торговому каравану, где только двое сносно объяснялись по-русски. Она была единственной женщиной в караване и была одета, как все, в тяжелые меха, кожаные штаны, валяные сапоги, ушастую шапку и башлык. Никто не спрашивал, кто она такая и зачем едет: пустое любопытство чуждо равнодушному и сосредоточенному монголу. Большую часть пути приходилось ехать верхом. Теперь начиналась настоящая Гоби, бескрайняя пустыня, песчаная скатерть со складками мягких и скалистых холмов. От Кяхты до Урги в пути еще попадались населенные места, станционные домики, небольшие монастыри, и было немало встречных; за Ургой все это исчезло, и резко изменилась не только природа, но как будто и самая раса редких кочевников».

Совершенно непонятно, зачем было целовать Осоргина. А теперь, когда я прочитал осоргинский абзац, гадливость только усилилась: Осоргина абсолютно не стоило целовать ни как его самого, ни за его роман, который назывался «Книга о концах» [3] , ни за его Наташу с кочевниками — никак его не следовало целовать. Осоргина можно было поцеловать только в одном случае: как текст, просто как анонимный текст, — но для этого не нужно было знать, что это именно Осоргин, потому что, узнав, что это Осоргин, я понял, что поцеловал именно Осоргина, а не Итало Звево, не Бруно Шульца или Газданова, и тем самым выказал ему предпочтение перед другими, хотя Осоргин ничуть не лучше, а — прочитав, я могу утверждать — похуже многих других, более достойных моего поцелуя. Это как в ночном кошмаре: целуешь с умилением маленького мальчика, потому что он такой маленький, чистенький и голенький, а смотришь — на его месте потный, неопрятный дядька с усами, и говорит: «Чего это вы лезете ко мне со своими поцелуями?». И получается, что я сам виноват: что это не Осоргин вскочил ко мне в руки, а я чуть ли не выискал его среди книг, чтобы поцеловать нарочно. Не подобрать слов, как все это гадко вышло с поцелуем. Хоть отплевывайся.

Что теперь с ним делать? Как избавиться от ощущения, что ты гонялся за Осоргиным, чтобы его поцеловать? Как теперь доказать Осоргину, что ты и целовать-то его не хотел, что целовал его просто так, от себя, а не его именно. Можно, конечно, в отместку не ставить его на полку, а поставить кого-то другого, нецелованного, но тогда снова получится, что я его выделяю среди других, выношу из перечня книг на полке, избираю поцелуем, как Иисус Иуду, и тем самым ставлю его вне остальных.

Или можно для справедливости перецеловать все остальные книги на полке: но теперь, после поцелуя с Осоргиным, я буду каждый раз думать, кого именно целую и за что, каждый мой поцелуй будет адресным и конкретным, к тому же мне напрочь расхотелось целоваться с книгами — все испортила эта сволочь Осоргин. И так скверно, и так, и ничего сделать нельзя. Фатальным поцелуй с Осоргиным вышел. Теперь все, абсолютно все испорчено. И обидно, что все из-за одного-единственного Осоргина, не из-за Хандке, Левкина, Генри Миллера или Бротигана, которых я люблю, любил несравнимо больше Осоргина, которого я вообще не любил, не читал и не хотел читать никогда. Ладно — поцелуй, о поцелуе можно забыть, это не так важно уже сейчас, дело в другом. Осоргин — не тот Осоргин, которого я целовал, а Осоргин сам по себе, без меня, тот Осоргин, что написал «Книгу о концах», — так вот, этот сам-по-себе Осоргин умудрился испоганить мою, казавшуюся такой идеальной, такой справедливой, такой честной, систему, одним своим присутствием он развалил ее к черту, растоптал весь порядок, саму идею свободы книг от меня. То, как он ко мне отнесся, то, как он обошелся с моими самыми искренними, самыми добрыми и честными намерениями в отношении всех книг вообще, внесло непоправимый разлад, пропасть между книгами и мной.

Теперь я уже не мог испытывать к ним тех чувств, какие вызывают маленькие дети: книги уже не были для меня ни голенькими детьми, ни висящими в ряд тушками кроликов. Я ощущал, как они безвозвратно становятся самими собой, и снова боялся, до паники, до истерики боялся посмотреть на полку: я был уверен, что взглянув на них, обязательно увижу, как кто-то, похожий на Моравиа, стоит рядом с кем-то, похожим на Лоуренса, а тот, в свою очередь, — с кем-то, похожим на Фурнье, а далее кто-то, похожий на Онетти, соседствует с кем-то, похожим на Лакснесса, а за ними кто-то, похожий на Майринка, прижимается к кому-то, похожему на Ибаньеса, а тот, что похож на Ибаньеса, прилип к тому, кто похож на Гомбровича, а за ними сплошным потоком: кто-то, похожий на Рансмайра, кто-то, похожий на Кундеру, кто-то, похожий на Лосева, кто-то, похожий на Лагерквиста, кто-то, похожий на Рильке, — и все они похожи только на самих себя, не на друг друга, не на кого-то другого, а только на самих себя.

Этот, последний, способ расстановки книг был самым отвратительным изо всех придуманных, он не предлагал никакой свободы, наоборот: он сажал книги в самих себя, как в крепость, не оставляя никакого выхода и даже надежды изобрести этот выход не оставляя.

Я был совершенно разбит и подавлен. Когда ложился спать, читать ничего с собой не взял, хотелось только поскорей заснуть и не видеть книги во сне, хотелось себя обмануть, что книг не существует совсем, ни одной, что я их придумал, а на самом деле их нет и никогда не было, это все моя фантазия и я ей хозяин: захотел — подумал о них; перестал думать — они пропали, — что книги существуют только в моей голове, только у меня в мыслях и ни у кого больше, что все остальные люди живут, не представляя даже, что кто-то мог нафантазировать такие вещи, как книги, а я смотрю на их счастливые лица и думаю: никому никогда не расскажу, что я придумал книги, никто не узнает, что такое книги, для чего они и что с ними делать, это моя выдумка и останется только моей навсегда.

У каждого в голове своя идея: кто-то придумывает газированную воду, кто-то — разноцветные пузырьки к ней, кто-то — миры на других планетах, — а я придумал себе книги и, чтобы никто другой о них не узнал, построил кладбище, где на могилах стоят гранитные памятники, на которых написано: «Александр Аникст. „Трагедия Шекспира ‘Гамлет‘”», или даже проще — «Шекспир. „Гамлет”», или «Николай Гоголь. „Мертвые души”», или — почему нет? — «Нора Галь. „Слово живое и мертвое”», — и так до горизонта, все пространство в могилах книг, на которых можно прочитать лишь фамилию автора и название, а сами книги ни открыть, ни прочитать невозможно, потому что гранит, из которого они сделаны, никогда не распахнется и не расскажет ни их сюжета, ни его смысла — ничего. И я стою веками перед ними, словно кладбищенский смотритель, и наблюдаю, как ветры и дожди смывают краску надписей с каменных обложек, разъедают позолоту букв и книги превращаются в одинаковые, неотличимые друг от друга надгробья. А люди, посещающие кладбище, ходят и спрашивают меня как единственного знающего все об этих книгах: «Кто здесь лежит? А кто здесь? А кому этот памятник? А это кто был?» — и я им рассказываю: «Это Юрий Домбровский, „Факультет ненужных вещей”, а это Герман Гессе, „Игра в бисер”», — хотя на самом деле — и я это помню очень хорошо — тот, на кого я показал как на Домбровского, — Кэндзабуро Оэ, а вместо Гессе — Кальвино. Но какая этим людям разница: Кальвино это или Гессе, — если они никогда их не читали и фамилий таких не слышали, и забудут о них через секунду, и памятники все на одно лицо: надгробье Гессе точь-в-точь как Кальвинино, и ничто не говорит, что там именно Гессе, а не Кальвино. Ведь если я один знаю, чем различаются Гессе и Кальвино, то не важны эти отличия и даже то, что Гессе и Кальвино существовали когда-либо на самом деле. Различия между книгами появляются в голове у разных читателей, а если читатель один, то и книга одна, а значит, абсолютно несущественно, как она будет называться: «Жизнь Иисуса» или «Иуда Искариот».

На этом месте сон неожиданно прервался обвалившейся полкой: неожиданно не для меня вообще, а для того меня, что спал и видел сны о мертвых книгах. Оставшуюся часть ночи я проспал без сновидений и день встретил, как мне казалось, ясным и бодрым осознанием происходящего. Книги все так же лежали на полу, разве что еще больше потрепанные и помятые, полка по-прежнему была цела, вот только сосед Анатолий весь день не приходил. Но я особенно не переживал за него, я знал, что рано или поздно он все равно придет, сосед Анатолий уже полностью включился в мою ситуацию и не мог самостоятельно из нее выйти: я расставляю книги — полка падает — приходит сосед Анатолий и вешает ее на место, и так далее, все повторяется. У каждого в этом круге свое место и своя роль: и у меня, и у полки, и у соседа Анатолия — и каждый понимает, что напрямую зависит от других, и не может самостоятельно из него выйти. Пока существуют полка, я и сосед Анатолий, я должен расставлять книги, полка падать, а сосед Анатолий приходить и вешать ее на стену. И это никакой не механизм, не программа, а коллективное творчество, то, что, если хотите, называется мистерией. Поэтому сосед Анатолий чувствует, понимает, что не я нуждаюсь в нем, а он — в нашей полке и во мне, и не может не прийти.

А пока, в ожидании его прихода, я подмел комнату, вытер пыль и подклеил разорванные страницы. После обеда решил почитать и вытащил, как обычно наугад, Анатоля Франса, подумал, на какой странице открыть, ничего не придумал и открыл на случайной двести сорок первой. Франс был старым, издание 1959 года, шестой том из восьмитомного Собрания сочинений, я совершенно ничего о нем не знал, наверное, он остался от родителей, на титульной странице — замечательная надпись от руки: «И впредь… не будь мнительным, не усложняй!», чья-то роспись и дата «2.III.70 г.» Второе марта тысяча девятьсот семидесятого года, мне тогда было двадцать четыре дня. Как странно, что, когда мне было всего двадцать четыре дня, эта книга существовала, ее кто-то читал и дарил другому, который все усложнял и был мнительным. Странным было то, что кто-то, когда я ничего еще не знал и не хотел знать о книгах, был уже настолько мнительным и так умел все усложнять, что кому-то другому, кто хотел, чтобы первый перестал быть мнительным и все усложнять, пришлось дарить ему именно шестой том из восьми и именно Анатоля Франса, а не Теодора Драйзера или Ромена Роллана. Почему именно Франса и почему именно шестой? Что было такого в этом шестом томе, что могло воздействовать на мнительного и все усложняющего человека? Ведь была же какая-то причина, заставившая не равнодушного к судьбе изнуряющего себя подозрениями и строящего нереальные догадки человека дарить ему этот том: не пятый, не четвертый и не седьмой. Не мог же человек, решивший помочь избавиться близкому от мнительности и тягостных мыслей, просто так взять шестой том Анатоля Франса и вручить его человеку, чья судьба его волновала, да еще и с памятной надписью. Значит, именно шестой том должен был показать тому, кто получал его в подарок, как можно обрести душевное спокойствие и перестать городить сложные конструкции из простых причин.

Эта надпись, этот шестой том до того заинтриговали меня, что, вчитываясь в двести сорок первую страницу, я искал в ней ключи к каким-то важным секретам, как будто тем мнительным и все усложняющим незнакомцем был не кто-нибудь, а я. А на двести сорок первой странице было написано: «Ипполит по-прежнему любил Эвелину и по-прежнему страдал. Но в сердце его закралась надежда. Он разлучил на некоторое время Эвелину с любовником и, рассчитывая вновь завоевать ее, направил на это все усилия, пустил в ход всю свою ловкость, выказал себя искренним, предупредительным, нежным, преданным, даже сдержанным. Само сердце подсказывало ему эти тонкости в обращении. Он находил для изменщицы самые очаровательные и самые трогательные слова; чтобы ее смягчить, поведал ей обо всех своих страданиях».

Текст не ответил мне ни на один из тревожащих меня вопросов, наоборот, только все еще больше запутал и усложнил. Толку человеку, возомнившему себе бог знает что, дарить книгу, в которой Ипполит страдает по Эвелине, да к тому же вынужден искать всякие тонкости в обращении, — разве это может успокоить тревогу в воспаленных фантазиями мыслях? Ведь мысли о страдании, отвергнутой любви и изменщицах только рождают новые подозрения в и без того измордованном догадками воображении; с таким же успехом можно было подарить человеку с растрепанными чувствами противогаз, портсигар или швейную машинку. Смысл дарения шестого тома из восьмитомного Собрания сочинений Анатоля Франса в виде успокоительного средства сводится к нулю, и значит, этот шестой том — сплошная глупость, случайность, прихоть или даже издевка, насмешка. Шестой том может только еще больше взвинтить нездоровую психику, накалить и так разгоряченные мысли.

Вот потому-то и глупо было искать связь там, где ее не было никогда. Разумеется, надпись на Франсе — никакое не послание, и то, что написал Франс, не послание. Франс, пиша про Эвелину и Ипполита, не думал ни о Гомере, ни о Петрарке, ни о Пушкине, как не догадывался, что уже где-то появились Кафка, Набоков, Алданов. Да, это заблуждение, что он мог думать о Гомере и Петрарке, он ни о чем не думал, когда писал, и я не должен о них вспоминать. Если существует такая сила, заставляющая человека, читающего Франса, думать о Гомере, то она не во Франсе, а в самом читающем. В глупости читателя. Моей глупости. Нет Гомера, если есть Франс: или один, или другой, а если оба сразу, то это уже не Гомер и не Франс, а читатель. Один читатель на сотню, тысячу книг.

Но все же Франс что-то изменил в моей жизни, нет, не в моем настроении и не в моих мыслях, а в той жизни, что происходила вокруг. Моя комната, когда я прочитал и отложил Франса, не была похожа на ту, в которой я находился до него. Дело, конечно, не в поэтическом восприятии Франса или в том, что после его прочтения моя личность обогатилась какими-то новыми впечатлениями и переживаниями и эти впечатления и переживания заставили меня по-иному взглянуть на свою комнату. Комната поменялась самым реальным образом: полка снова висела, прикрепленная к стене, — и это значит, Франс выключил меня на какое-то время из происходящего вокруг, значит, сосед Анатолий приходил ко мне, прибил полку и вышел, пока я находился с Франсом.

Мне стало по-настоящему, по-животному страшно. То, что произошло со мной, говорило только о том, что наступил последний день, самый последний день, и я не имею больше права ошибаться: если какой-то Франс может сделать так, что я перестаю замечать звонок в дверь, стук молотка, присутствие другого человека в моей квартире, то завтра я перестану замечать себя, открою книгу, прочитаю несколько строк и останусь в этой книге навсегда, потеряю себя среди одинаковых строчек, уйду туда, откуда не возвращаются. А раз так, то завтра мне следует или бросить читать книги вообще, если я хочу жить в своей жизни, или каждый раз, читая, быть начеку, то есть сторожить себя, помнить не о книге, а о себе, и каждую минуту чередовать прочитанное со своей настоящей жизнью. Первое было смертью, второе — сумасшествием. Я ничего не надумываю: если сделать такое с моей жизнью сумел какой-то случайный Франс, то в сто раз скорее это могут сделать Чехов, Жене или Кизи, и даже очень хорошо, что это случилось в первый раз именно с Франсом, наименее опасным из всех остальных, теперь я предупрежден и знаю, как должен поступить.

Я сделал вид, что признал свои ошибки и готов их исправить: я расставил книги так, как они хотели, так, чтобы их расположение образовывало выпуклую, самодовольную сверхсистему — один-единственный Смысл Смыслович, и чтобы, кроме Смысла Смысловича, ничего на моей полке не осталось: ни моих намерений, ни иронии, ни намека на желание переделать все по-другому. Расставлял так, чтобы никто не решил, что я это делаю, переступив через себя или затаив задние мысли. Наоборот, я всем своим видом изображал увлеченность работой, радость, а когда видел, что какое-то получившееся соседство должно выглядеть в этой системе особенно удачным и выгодным, даже пытался причмокивать от удовольствия.

В этом нет ничего страшного, успокаивал я себя, когда становилось нестерпимо мерзко от того, что рядом с Ахматовой появлялся Гумилев, сразу после Джойса возникала Вулф, а перед Камю — Сартр, так стоят книги всегда и везде, в каждой библиотеке: нет Кафки без Пруста, Ибсен, Гамсун и Бьернсон неразлучны, и так далее, ничего в этом плохого нет, напротив — как домик выстраивается, кирпичик к кирпичику, ряд за рядом. Но все равно подмывало внести собственное отношение в навязанную систему, и приходилось себя контролировать с ужесточенным вниманием: один раз поймал себя за руку, чуть не всунувшую между Мицкевичем и Ходасевичем Лимонова, но вовремя сделал вид, что поправляю Ходасевичу обложку, а Лимонова отправил к Довлатову.

Когда полка закончилась, я отошел от нее, чтобы со стороны это выглядело любованием завершенной работой, а сам прицеливался и решал, с кого начать. Начать контратаку я задумал с Маннов, но перед тем, как приняться за активные действия, надо было проверить, вернул ли я доверие к себе, удалось ли свести на нет враждебную подозрительность и тем самым доказать, что совершенно свободен в своих мыслях и поступках и меня уже ничто больше не контролирует. Для этого следовало вытащить произвольную книгу и что-нибудь из нее прочитать. Любой абзац, и посмотреть, что случится. Риск, конечно, по-прежнему оставался, но я надеялся, гораздо меньший, чем с Франсом, то есть до последней расстановки.

На глаза попался Вежинов: это было и то и не то. Вежинов мог великолепно выполнить роль индикатора моего состояния, по нему отлично проверялось, насколько я в силах преодолеть постороннее воздействие и влияние, но в то же время среди всех книг, в которых я видел опасность, он был наиболее мне симпатичен. Вежинов, куда его ни поставь, хоть к болгарам, хоть к русским, всегда смотрится откровенно чужеродным на любой книжной полке и находится если не вне, то, во всяком случае, на периферии любой системы. А надо было брать нечто образцовое, типовое для данного распорядка. Но ставить Вежинова обратно, показывать раздумья и сомнения, выглядело бы подозрительным, и я раскрыл книгу: «Мы ходили куда-нибудь ужинать, обычно на террасу ночного ресторана. Она предпочитала этот ресторан, хотя и не возражала, если я предлагал пойти в другое место. Пожалуй, посидеть в приятной обстановке нарядного зала было единственным ее развлечением. Я прекрасно понимал ее, ведь я видел ее палату в больнице. Теперь она вела себя непринужденно, смеялась моим шуткам, ела с аппетитом. Только когда кто-нибудь из моих друзей или знакомых случайно подсаживался к нашему столику, она хмурилась, держалась с ними недружелюбно, почти грубо. А в остальном она становилась все приветливей и спокойней. И главное — проще. Она немного поправилась, если судить по ее чуть округлившимся щекам. Я радовался переменам в ней, уверенный, что она постепенно обретает настоящее душевное здоровье. Наконец-то у нее был свой дом, и я считал, что пока этого вполне достаточно. Мне не хотелось думать, чем все это кончится, важно было, чтобы она выздоровела окончательно».

Ничего не случилось — я хочу сказать, что не произошло ничего плохого и все оставалось на своих местах. Сам текст Вежинова никак не адресовался ко мне и воспринимался совершенно буквально, если не учитывать предупреждение о плохом конце в последних строчках. Но если это и было предупреждением, то уж никак не мне, скорее самим книгам и полке в целом.

И я принялся за свой план. Как и задумал, начал я с Маннов. Снял с полки Лотмана, залепил ему монокорректором три первые буквы и, недолго думая, назвал нового Манна Йозефом и поставил «Структуру художественного текста» между Генрихом и Клаусом, потом передумал и разделил Клауса и Томаса, тем самым убив сразу двух зайцев: во-первых, ранее будучи Лотманом, Йозеф Манн стоял между Лосевым и Мамардашвили, а во-вторых, Маннов было так много, что их следовало убить либо вычитанием, либо умножением. План по уничтожению Маннов представлялся мне более изящным, чем простое сбрасывание их с полки.

Теперь Соловьевы. Оловьевы. Ловьевы. Овьевы. Вьевы.

Псоловьевы. Ксоловьевы. Тсоловьевы.

Стуловьевы. Ржеловьевы. Труловьевы.

Я физически ощущал их сопротивление. Соловьевы не поддавались коррекции и, значит, сами напрашивались на более радикальные меры. Старшему я вырезал лезвием часть обложки с его именем и фамилией и на оголившемся переплете, стараясь быть разборчивым, написал: Юкио Мисима. Название оставил прежнее: «Чтения и рассказы по истории России». Получалось даже лучше, чем я рассчитывал. Но при всей удаче повторяться не хотелось: был соблазн, очень хотелось, чтобы автором «Первого шага к положительной эстетике» стал Кортасар, но Кортасар и на самом деле мог написать что угодно, система снова обыгрывала меня, приходилось выкручиваться, и я, изловчившись, придумал новый способ. Мне помогло, что у среднего и младшего Соловьевых книги назывались одинаково: «Стихотворения». Эта их скромность и помогла мне: у Владимира я вырезал название, у Сергея — фамилию. И так и оставил. Получилось здорово: теперь Соловьевы не могли жить друг без друга, один нес другому фамилию, а другой делился названием, раньше они образовывали тупейшую систему, теперь я их оженил, скрестил друг с другом, прилепил накрепко и навсегда. В отдалении друг от друга Соловьевы становились лишь обрывками книг.

Манны, Соловьевы — таким образом я добрался до Ануя и тут же спохватился, что повторяюсь, а значит, хаос снова успел перегруппироваться и превращался в порядок, система подкралась и тянет ко мне руки. Я бросил Ануя к черту и схватил ручку. Следующим трем книгам я не сделал почти ничего, только между автором и названием нарисовал стрелки замены, чтобы была понятна моя идея: автором «Маяковского» становился Клоп, Мефистофель написал роман «Клаус Манн», а Иисус Христос — книгу божественных откровений под названием «Адам Карл», — и поставил их впритирочку. Получилось черт-те что, и в этом было что-то по-настоящему хорошее, тем более что Мефистофель оказался не сбоку, а посередке. Выходило, если присматриваться постороннему человеку, что Иисус противостоит не Мефистофелю, а Клопу, а Мефистофель, наоборот, то ли разнимает их, то ли спешит примирить. С другой стороны, Иисус как бы объединялся с Мефистофелем против Клопа.

Я снова поймал себя на том, что сочиняю смысл, в то время как задача была совершенно противоположной. И чтобы исключить появление несанкционированного смысла в следующей книге, я ей просто вырвал корешок, даже не посмотрев, кто это был, и оставил в таком виде. Полка заканчивалась, оставалась только одна книга. И как назло — Библия. С Библией я уже не мог поступить, как с Маннами или Маяковским. Для Библии я должен был придумать что-то адекватное, такое же глобальное и радикальное, как и она сама, потому что напиши я на Библии «Дж. Д. Сэлинджер» или «Иво Андрич» — это будет полумерой, и, конечно же, потом, на полке, Библия подавит, победит Сэлинджера или Иво Андрича, подомнет их под себя и снова станет Библией. Для Библии было необходимо что-то сильное, цепкое, как капкан, попадая в который, она уже никогда не сумеет выбраться. Никто из доступных мне писателей, даже Андерсен, не мог противостоять Библии и послужить для нее таким капканом. Я знал лишь одного человека, способного удержать ее в узде, но это было чрезвычайно опасно, настолько рискованно, что не оставляло никаких шансов на благополучный исход. Так я не волновался еще ни разу со времени появления в моем доме книжной полки. Я знал, что если не получится, это будет похуже смерти или сумасшествия, даже боялся назвать то, что может произойти, своими словами, знал только, что случится что-то равнозначное рождению нового мира, вселенная сожмется в шарик диаметром шесть сантиметров и, пульсируя, начнет разжиматься и разрастаться. Я предчувствовал ужасное, но великое.

И сделал это. Единственный, кого я мог предложить вместо Библии, был я сам. Поэтому я, может быть, тогда еще полностью не осознавая, что делаю, оторвал Библии обложку и на титульном листе четкими, чтобы понятно было не только мне, буквами написал «Андрей Краснящих. „Антибиблиотека”».

И сразу почувствовал, что все, отпустило, больше я книгам не нужен. И они мне не нужны. Я вдруг стал совершенно спокойным и равнодушным — ко всему. После создания мира постскриптумов не бывает.

Ложась спать, я думал, что засну сразу, но то ли то, что было вне книг и меня, таки втянуло, втравило меня в какую-то новую систему, то ли я так опустошился, что во мне не осталось места даже для сна, — не знаю. До трех ночи я проворочался, ожидая грохота падающей полки, а когда она так и не упала, закрыл все окна и двери и поджег ее.

Я, кажется, вначале написал, что раскрошил полку гантелью. Я не знаю, зачем я обманул. Я сжег эту полку вместе со всеми ее книгами. И сжег бы еще раз, если бы от нее хоть что-то осталось. И это было единственным моим верным решением за всю неделю.

АНТИБИБЛИОТЕКА-2

Чтобы быть честным, сразу хочу предупредить: в конце этой истории все герои, вплоть до второстепенных, будут мертвы. Говоря об этом заранее, в самом начале, я отдаю себе отчет, что нарушаю чертовы законы повествования, что так не делают, что для того, чтобы сродниться с героем, переживать за него как за себя, надо дать читателю надежду. Надежду на то, что герой в конце концов выпутается из всех сюжетных передряг и выйдет сухим из воды. Надежда и доверие — это все, что автор может предложить читателю: доверие рождается стилем, надежда — сюжетом. Кто по своей воле захочет считать себя покойником? И все же — у меня свои планы, своя стратегия, и я предупреждаю заранее: в живых не останется никого.

Очень простая встреча, проще не бывает. Случайная, на улице Герцена, в субботу, в пять часов дня. Так миллион сто десять тысяч людей каждый день в разных местах и странах встречаются с другим миллионом ста десятью тысячами, чтобы через несколько секунд или минут разойтись и навсегда забыть о встрече, как будто бы ее и не было никогда. А ведь каждая встреча — это знак, знак чего-то, что еще только должно произойти, но пока находится в будущем, в мире вероятности и возможности. Каждая из этих встреч — это еще и шанс, шанс пустить свою жизнь по иному пути, иному руслу, сделать холодное и мертвое будущее горячим и живым. А еще каждая встреча — это...

Не такой уж я великий писатель, чтобы при встрече со мной кричать: «Посмотрите, это же сам Андрей Краснящих! Писатель Андрей Краснящих!». Честно говоря, мне никогда не доводилось сталкиваться со своими читателями, я даже не уверен, есть ли у меня хоть какие-нибудь свои читатели: мой единственный сборник рассказов рассеян по разным небольшим журналам, ни одного отклика, ни одной рецензии на себя я не видел, потому что их, скорее всего, и не существует. Конечно, есть у меня и самомнение и амбиции, и есть где-то на свете девочка, что вырезает из глянцевых иллюстрированных журналов каждый мой рассказ и с особым чувством подшивает его в папочку с надписью «А. К.» на обложке.

Но та молодая женщина, что стояла передо мной и спрашивала: «Вы ведь Андрей Краснящих, да?» — совсем не была похожа на мою девочку с папочкой: ничего общего. Я не хочу сказать, что женщина с улицы Герцена была некрасива или с ней что-то было не в порядке, — нет, — но она не могла быть моей девочкой — и все тут. Не могла, но все-таки это была она. Странно, правда?

— Ничего странного, — сказала женщина. — Это у меня судьба такая. Или характер. Я постоянно знаменитостей встречаю. Вчера, например, Рому Билыка из группы «Звери». Кстати, как вы думаете, почему они назвались «Зверями»? Я думаю, в честь «Энималз», как «Жуки» — в честь «Битлз». Это моя теория. «Жуков» я, кстати, тоже встречала.

«Не дай себя вовлечь в разговор, — сказал я себе. — Не дай себя вовлечь в разговор».

— Вы не хотите со мной разговаривать? — тут же спросила женщина. — Странно. А я все ваши книги читала. У меня дома ваш восьмитомник есть.

У меня нет восьмитомника.

— У меня нет восьмитомника, — ответил я. — И ни одной книги нет. Вы не могли их читать.

— Но вы же их писали? Значит, я могла их читать.

Что-то здесь было не так. События: разговор, мои книги, сама встреча — шли с каким-то странным, нечеловеческим опережением, будто бы кто-то сидел в моей голове, как в часах, и играючи крутил колесики все быстрее и быстрее, а сам я оставался на месте.

— Вы что — еще не поняли, что я вас к себе приглашаю? — снова спросила женщина. — Рому Билыка я, кстати, не приглашала. И «Жуков» тоже.

Не то чтобы это был именно тот аргумент, что повлиял на мое решение, но как-то по-своему он подействовал, это точно. Женщина, к слову, была очень симпатична. И молода — может, тридцать лет, но не больше тридцати пяти. Нет, не больше. Значит, моя ровесница. Такая вот ровесница.

— Ну, вы идете? — снова задала вопрос женщина. — А то какая-то глупая ситуация получается. Перед вами стоит молодая симпатичная женщина и уговаривает зайти к ней в гости. И между прочим, ваша читательница. Преданная читательница.

«В каком смысле?» — спросил я себя. Действительно, глупо так стоять. Я нагнулся, будто перезавязать шнурки, и исподтишка взглянул на ее ноги. Ни хвоста, волочащегося по асфальту, ни копыт в замшевых туфельках — можно было идти дальше.

Она жила на Байрона, то есть совсем рядом — на расстоянии выкуренной сигареты.

По дороге мы странно молчали: обычно так молчат, когда все уже состоялось, а не когда все только еще начинается. Один раз, когда стало уж совсем невмоготу, я спросил:

— А какое издательство?

— Сами увидите, — ответила женщина и открыла новенький кодовый замок подъезда.

Подъезд как подъезд, ничего особенного: почтовые ящики, большей частью деформированные, зеленая краска стен, невеселая лампочка под самым потолком — если это и было нисхождение в ад, то уж очень своеобразное, напоминающее обычный визит мужчины к обычной женщине.

Она жила на третьем этаже.

— У вас нет собаки? — спросил я.

Она отрицательно покачала головой.

— А вы их боитесь?

Собак я не боялся. Я всегда боялся сойти с ума и жить в дурдоме. Вроде ничего особенного: везде люди живут, — а все равно как представлю, так словно холодных червей наелся: и холодно, и противно. И еще подташнивает от того, что твой страх — это не нечто абстрактное и мертвое, а живое и копошащееся внутри тебя.

— А где вы работаете? — спросил я женщину, но она ничего не ответила и пошла на кухню, а оттуда крикнула:

— Вы что в такое время пьете — чай или кофе?

Вообще-то в такое время я обедаю, я всегда поздно обедаю, но не просить же незнакомую женщину — кем бы она ни была — сделать мне обед. Нет, это бы называлось дойти до ручки, а я пусть и неудачник, но не побирушка.

— Как насчет мокко-эспрессо? — спросила женщина.

— Нормально, — ответил я, рассматривая в гостиной книги. Желтого Лескова, синего Тургенева, темно-бордового Бунина, рыжего Марка Твена, белоснежного Гарина-Михайловского и неожиданно черного, катастрофически черного себя. Восьмитомник, женщина не лгала. Начала понемногу побаливать голова.

Я взял первый том и раскрыл его. (— «С сахаром?» — крикнули их кухни. — «С сахаром, — автоматически отозвался я и добавил: — И цитрамон, пожалуйста».) Головную боль терпеть не надо, учила меня мама, есть возможность — сразу прими лекарство.

«Бога боюсь. Не после смерти, которого нет. А сейчас. Где ни посмотрю, обратно, Бог в меня смотрит. Я хотел, чтоб он далеко был, как в детстве, а он везде вокруг меня. Как курица смотрит, что делать буду, и молчит. Страшно, что смотрит и что он такой один. Если бы семь богов за мной смотрели, может быть, они бы ссорились. А один не сердится никогда. Даже со мной.

Бог был всегда, а когда он появился, я решил, что буду любить его. Но любить не стал, потому что сразу испугался, что он везде. Мне говорят: ты придумал Бога везде или книжки читал. А сами, как хитрые, думают, что я дурак и выдумал, чтобы им сказать. А как я выдумаю, когда беру телефон позвонить, а там Бог и слышит меня. Я хочу воды, а в чашке — Бог. А что я ему скажу? Он не говорит, что хочет от меня, и откуда я знаю. Я скажу, а он возьмет и не захочет, или захочет, чтоб я другое сказал, а я не знаю. <…>.

Но люди глупые, потому что не знают, что Бог знает, потому что не боятся не знать. Я боюсь не знать, что Бог знает обо мне. Думаю: сейчас узнаю, — сажусь думать и придумываю, что Бог думает обо мне, что я книга, чтобы читать. А потом чихаю и чувствую свой нос, и мне становится смешно оттого, что я думал, что я книга, а потом чихнул. А потом думаю, Бог сделал так, чтоб я чихнул и перестал думать, что я книга. И мне становится страшно, не потому что я книгой был, а потому что я чихнул.

Люди говорят: кто книга, тот дурак. А я отвечаю: <…>»

Шрифт, буквы, слова, фразы, интонация — все было чужим. Я этого не писал. Хотя для меня всегда имя на обложке значило многое, чуть ли не все, в данной ситуации, получается, оно не значило ровным счетом ничего. Если по дороге сюда у меня еще оставалась надежда на то, что кто-то, не ставя меня в известность, издал мои сочинения, пусть не в восьми томах, пусть женщина ошиблась, до восьми мне, конечно, далеко, но, допустим, в четырех, четыре тома, если страниц по триста крупным шрифтом, учитывая и заметки в газетах и переписку, вполне могло набежать, — то теперь и этой надежды не стало.

— Как насчет бутербродов с колбасой? — крикнули из кухни.

Я промолчал, а вот желудок сразу же отозвался сопением, бурчанием и чуть ли не стонами.

— Ну да, ну да, — сказал я ему. — Бутерброды с колбаской. А еще с сыром, маслом, бужениной, икрой минтая, абрикосовым вареньем и пенопластом. Знаю я эти безымянные бутерброды с колбасой. Если она способна привести меня сюда и показать мой несуществующий восьмитомник, то она способна на что угодно, и на это тоже.

Я вспомнил, что у меня была еще и радиопьеса, написанная давным-давно, и это меня немного успокоило: если я сумел забыть о радиопьесе, которую когда-то считал вершиной своего невеликого творчества, то еще не все потеряно, значит, я мог забыть о чем угодно, и самом важном в том числе, следовательно, возрастали шансы на то, что мой восьмитомный бред, если, конечно, он был именно моим, а не чьим-то, то есть чужим, окажется не абсолютным, стопроцентным, а частичным, семидесяти — или, допустим, восьмидесятипроцентным. Так, во всяком случае, мне казалось. Или казалось, что казалось. Женщины запросто могут ошибаться, что-нибудь перепутать, не с того края начать и в итоге прийти к самым безумным, не укладывающимся ни в чью голову выводам; вообще, никто не застрахован от ошибок.

— Вы ни о чем не хотите меня спросить? — крикнули по-прежнему из кухни, да так громко, что я от неожиданности выронил книгу. Первый том. И тут же полез в шкаф за вторым. Скорее просто так, чтобы занять пустые руки, потому что один том из них выпал, чем с целью найти там что-либо, например старую радиопьесу.

Чтобы не обмишуриться, как в прошлый, в этот раз следовало действовать не наугад, а изобрести систему. Возможно, если я стану раскрывать свои книги не просто так, как бог на душу положит, а руководствуясь определенным принципом, мне повезет и я найду в них свои тексты или хотя бы тексты, напоминающие то, что написано мной. Вырвавшаяся на оперативный простор мысль тут же подсказала: сложи день и месяц своего рождения, умножь на два, это и будет номером страницы. Кому-кому, а мне в таких случаях калькулятор не требуется, и я открыл второй том на двадцать четвертой. Там было написано:

«С моей будущей женой мы познакомились на похоронах. Ее зарывали, а я сидел на своей могиле и курил мокрый окурок, подобранный около генерала. Я просто не мог не обратить на нее внимание: последние полгода мне доставались все какие-то пушкинские старухи да старики-робокопы.

То, что ее похоронили девственницей, капитально повлияло на психику. Если б я ее тут же, в присутствии гостей и родственников, не отрыл, пошли бы необратимые процессы по всей душе. Слава богу, я уже сталкивался с подобным: на третий день — депрессия; на девятый — параноидальный бред; на сороковой — старая, мизантропически настроенная ведьма.

На этот раз мне удалось опередить троих, рванувших, как и я, к забрасываемому землей гробу: директора кладбища, бегущего по аллее, и тех двух, что почти всегда успевают добраться под землей первыми.

Прошлой ночью у меня украли плоскогубцы, и, если бы она не уперлась коленями в крышку гроба, мне пришлось бы провозиться лишних минут десять. Отлетевшая крышка опрокинула меня на спину, и уже через мгновение моя будущая жена…»

Нужно ли говорить, что я такого не писал? Ну что ж, два — ноль — это еще не проигрыш, тем более когда впереди шесть пустых раундов, а результат, исход поединка зависит только от меня — Андрея Краснящих.

— Скоро закипит, — крикнула из кухни невидимая женщина. Похоже, мы с ней находились не только в разных пространствах, но и в различных временах, каждый в своем: я в чем-то таком, напоминающем вечность, она — как будто в каком-то кинофильме, где главная героиня приглашает к себе домой неизвестного мужчину и варит для него кофе. Отсюда один из гипотетических смыслов происходящего: кофе — только предлог, между мужчиной и женщиной должна установиться иная, более надежная связь, нежели та, что дается совместно выпитым кофе.

— А ты знаешь, что ты ненормальный? — сказал я себе, — и тебе нельзя доверять. Обстоятельства, конечно, обстоятельствами, но безудержный полет мыслей может оттрахать тебя так, как не оттрахает ни одна женщина. Кем бы она ни была — хоть чертом, хоть дьяволом. Хоть с хвостом, хоть бесхвостая.

Стоп-стоп-стоп, — я аккуратно закрыл книгу и медленно, нагнувшись, положил ее к предыдущей. А если все дело не в женщине и не в книгах, а только во мне? Если я на самом деле написал все то, что находится в восьми томах, и теперь забыл, напрочь забыл об этом? Написал — отложи, спрячь, удали из головы написанное, запрети себе думать об этом, сотри память о забытом, забудь о том, что стер. Через сто лет найти, прочитать, увидеть. Отнестись к своему как к абсолютно чужому — вот как это называется.

Как все просто и здорово! — значит, все дело в памяти — самом неустойчивом, после кругов на воде, носителе информации.

Невидимая женщина на кухне зазвенела невидимой посудой. Желудок — подлая душа — откликнулся первым и, безнаказанно наплевав на мои честь и достоинство, исполнил арию оголодавшего мальчика.

Ладно, желудок так желудок, мальчик так мальчик. Число желудка — четыре, мальчика — два. Сумму умножаем опять на два, и это будет двенадцатая страница с конца третьего тома.

«Он снова впал в тот же сон, но ни жены, ни ее трупа, ни ее скелета во сне уже не было. Теперь он был один — точнее, не совсем один, потому что сновидение было прежним, и, значит, жену он уже съел, а раз он жену уже съел, съеденная жена была внутри него: в желудке, может быть, уже в печенках и в других местах. А если съеденная жена внутри него, то и он, выходит, не один.

И тут ему стало очень страшно — так страшно не было еще за весь сон. По-настоящему. Он даже громко закричал тоненьким голосом — как во сне, так и наяву, — и кричал долго, может быть, минут пять, но его никто не услышал, потому что жил он один. А страшно ему стало потому, что теперь он — как бы и не он, а он вдвоем со съеденной женой, и теперь от нее никуда не деться, не спрятаться и не сбежать: ведь жена-то не снаружи, как была раньше, а внутри него. И отныне ему ни газету почитать, ни телевизор посмотреть — придется во всем мириться с присутствием жены внутри него, и делать так, как захочет она, и во всем ее слушаться, и потакать ей, и ублажать ее, и ухаживать за ней.

Он метался по постели, но проснуться не мог, потому что во сне не знал, что спит, и думал, что теперь навсегда останется с женой внутри. И эта безысходность заставляла его кричать и ворочаться с боку на бок.

Не найдя выхода из этой ситуации, он понемногу начал злиться и наконец довел себя до полной ярости. Он ненавидел жену. Теперь ему казалось, что это жена сама все так подстроила, заставив его ревновать и вынудив его убить ее, чтобы он ее съел и она навсегда поселилась в нем».

Три — ноль. Ничего не изменилось, разве что еще больше захотелось есть. Аппетит разыгрывался с какой-то чудовищной, сверхчеловеческой силой. Съесть Полное собрание сочинений, съесть женщину на кухне и под конец закусить самим собой — казалось, я был способен еще и не на такое. Духовный голод вызывает совершенно другое ощущение.

— Робин-Бобин-Барабек, — сказал я негромко. — Как ты думаешь, что же такое сейчас происходит? То, чего никогда и ни с кем не должно происходить, или морок, внезапное помутнение рассудка?

Женщина на кухне пропела мотив какой-то знакомой песни, потом, оборвав ее, снова загремела посудой. Чем она там занимается? — подумал я. Неужели каждый, кто слишком долго ждет и надеется, что ожидания его не обманут, в конце концов сходит с ума и попадает в гости к этой странной женщине, обожающей знаменитостей? А она им заваривает чай или, если утро, кофе, кормит их завтраками и обедами, рожает им детей и оставляет в своем царстве безмятежности и покоя на веки вечные? Альтернативный дурдом. Мир, где все сбылось и получилось.

И все равно не хватало одной детали, точнее — одна из частей этого мира явно была лишней, выпирала всеми углами из общей картины: если я сейчас попал в ловушку собственного бреда, в самую сердцевину своего безумия, где правила мироздания устанавливает только мое больное воображение и никто другой, то почему в написанных мной книгах нет ни одной моей строчки? Или такое тоже здесь нормально, в порядке вещей?

Я подержал на ладони третий том. Тяжелый. Первый тоже был тяжелым, второй — так себе. Это, конечно, ничего не значило.

Я поймал себя на мысли, что еще ни разу, ни сейчас, ни тогда, не подумал о прочитанном — хорошо ли оно, нравится мне или нет. В самом деле, пытаясь вычитать на раскрывшейся странице что-то свое, я не обращал внимания ни на художественные достоинства текста, ни на идеи, ни на свое отношение к ним. Как будто бы звеневший в голове звоночек звенел слишком громко и мешал обычному восприятию книги как книги.

Женщина, книга, звоночек, еще пять или шесть вещей, которых я не мог понять и которые не укладывались в мою по-прежнему больную или по-прежнему здоровую голову.

Когда третий том отправился к предыдущим, я взялся за следующий. Пускай на этот раз будет первое пришедшее в голову число, пускай это число будет сто сорок пять.

«До завтрака надо было посмотреть гороскоп на сегодня. В вагриусовском ”„ Гороскопе на всю жизнь было написано: Постарайтесь на вечер не планировать ничего важного. Вечером вы умрете . В менее авторитетном, но тоже заслуживающем внимания фолиовском издании Гороскопа на каждый день для мальчиков и девочек День будет удачным при условии вашего воздержания от чрезмерной траты денег и усилий . В популярном олмовском ”„ Гороскопе для тебя и твоих близких Сегодня ни в коем случае не давайте в долг . И наконец, в христианских Ежедневных бдениях Господа о тебе День Святого Секария. Прощаются обиды, заключаются сделки, птицы поют осанну Всевышнему. Отложи немного денег на панихиду по себе .

Вагриусовский гороскоп писал я; фолиовский был компиляцией старых советских советов На каждый день , публиковавшихся в Неделе ; кто готовил олмовский и христианский гороскопы, мне не известно. У меня хранилось еще много иностранных изданий, но и так все было ясно».

Я еще раз посмотрел на страницу — сто сорок пять. Все фрагменты — и этот, и предыдущие — говорили о смерти, о смерти и о смерти. Может, не надо ничего додумывать и принять ситуацию такой, как она есть? Да, странно, да, необычно, но разве жизнь после смерти — явление заурядное? И кто знает, каков он — ад для писателей (мне почему-то все время хотелось думать, что я писатель и что попал именно в ад), может, он действительно состоит из ненаписанных книг, которые ты теперь в виде наказания — жестокого наказания — должен читать, читать и читать. И каждый писатель — только себя: таковы законы жанра. В раю наоборот — там все гении и праведники, им дают чужие книги, они больше никогда не читают себя, а здесь — нет, здесь все по-другому: никакой свободы и никакой надежды, одна радость — твое имя на обложке, и то, если разобраться, это никакая не радость, а еще более бесчеловечное наказание, только хитро так замаскированное, чтобы очутившийся здесь, в первый момент еще толком не разобравшись в специфике этого невеселого места, возликовал: боже мой, да об этом я мечтал всю жизнь, это же настоящий рай, здесь все мое до последней буковки.

Но то, что я прочитал, моим не было. Я не знаю, кто это написал: бог, небог, та женщина, что не выходит из кухни, или тот, чье имя стоит на обложке, — но точно не я. Я жив, я существую, я горю желанием понять, что со мной происходит и что в этой странной, безумной истории, в которую я дал себя втянуть, от лукавого, что от сопливого, а что — от кого-то еще. Даже если в этой истории нет никакого смысла, я его найду — и предъявлю тебе: вот он, на, смотри, ты хотел его — бери.

А поиск смысла я начну с кухни, точнее — с того, кто там находится.

Где эта разбитная женщина, чего она там застряла? Сама же пригласила в гости и застряла на своей кухне, словно меня и нет. Чем она там занята? Вяжет на зиму джемперок из нити моей жизни? Или просто ушла, тихонько закрыв за собой дверь и оставив меня одного? Нет?

Нет. Щелкнул электрочайник, заскрипела дверца шкафчика — на кухне кто-то был. Четыре — ноль, женщина, ты снова выигрываешь.

— Вам помощь нужна? — крикнул я, потом подождал ответа и снова крикнул: — Помощь нужна?

Не то чтобы я горел желанием прямо сейчас переться на кухню и там протирать чужие чашки или открывать ржавым консервным ножом банки с прошлогодним вареньем без косточек, но и лезть на полку за пятым томом своих сочинений тоже не хотелось: я знал заранее, что там найду, вернее, чего там точно не найду. И еще — нужно было подвигаться, походить, чтобы стряхнуть с себя это полуобморочное состояние, когда непонятно, на каком свете находишься и что с тобой происходит. Состояние, в котором не удается додумать до конца ни одной мысли. Возможно, если зайти на кухню, развернуть, как в латиноамериканском танце, женщину лицом к себе, сорвать с ее лица маску гипергостеприимной хозяйки, зазвенеть, освобождая стол, сброшенной на пол посудой и, не дав себе опомниться, сделать с женщиной то, что делали с ней до меня сотни мужчин, включая солистов «Энималз» и «Битлз», а потом закрыть за собой дверь и просто уйти, — возможно, тогда все вернется, в том числе и мои мозги, на свои места и окружающий меня мир станет окружающим меня миром, а не третьей или четвертой реальностью. И тогда уже будет совершенно неважно, что написано в оставшихся четырех томах, и неважно будет, кто их написал: я или какой-то Андрей Краснящих, — автор, писатель, человек, или монстр, притворяющийся автором, писателем и человеком. Ведь, как ни крути, происходящему со мной может быть только два объяснения: либо все это написал я, либо не я, — а остальные предположения: безумие, смерть, наваждение, амнезия, еще и еще — можно запросто отбросить или свести к двум основным.

А проверяется это следующим образом: берется пятый том (на полке остаются три) и открывается на двести десятой странице. Двести десятая страница — это год моего рождения, последние две цифры, умноженный на три, потому что разделить на три без остатка не получается. Итак:

«У каждого в воображении своя идея: кто-то выдумывает компьютерные игры, кто-то — газированную воду, кто-то — миры на других планетах, — а я вообразил себе книги и, чтобы никто другой о них не узнал, построил кладбище, где на могилах стоят гранитные памятники, на которых написано Энтони Берджесс. Заводной апельсин , или Эдвард Олби. Все кончено , или Генрик Сенкевич. Камо грядеши? , или Никос Казандзакис. Последнее искушение , — и так до горизонта, все пространство в могилах книг, у которых можно прочитать лишь фамилию автора и название, а сами книги ни открыть, ни прочитать невозможно, потому что гранит, из которого они сделаны, никогда не распахнется и не расскажет ни сюжета, ни идеи. И я стою веками перед ними, словно кладбищенский смотритель, и наблюдаю, как ветры и дожди смывают краску надписей с каменных обложек, разъедают позолоту букв и книги превращаются в одинаковые, неотличимые друг от друга надгробья. А люди, посещающие кладбище, ходят и спрашивают меня как единственного знающего все об этих книгах: Кто здесь лежит? А кто здесь? А кому этот памятник? А это кто был? — и я им рассказываю: Это Юрий Домбровский, ‘Факультет ненужных вещей‘, а это Герман Гессе, ‘Игра в бисер‘ — хотя на самом деле — и я это помню очень хорошо — тот, на кого я показал как на Домбровского, — Кэндзабуро Оэ, а вместо Гессе — Кальвино. Но какая этим людям разница: Кальвино это или Гессе, — если они никогда их не читали и фамилий таких не слышали, и забудут о них через секунду, и памятники все на одно лицо: надгробье Гессе точь-в-точь как Кальвинино, и ничто не говорит, что там именно Гессе, а не Кальвино. Ведь если я один знаю, чем различаются Гессе и Кальвино, то не важны эти отличия и даже то, что Гессе и Кальвино существовали когда-либо на самом деле. Различия между книгами появляются в голове у разных читателей, а если читатель один, то и книга одна, а значит, абсолютно несущественно, как она будет называться: Жизнь Иисуса или Иуда Искариот ».

Конечно, и я мог бы так написать, в общем-то, ничего сложного: бери и пиши, — но не написал. Почему же я не написал эти восемь томов, что мне помешало: слабосилие, отсутствие прилежания и воли или, может, оправдаться тем, что всегда что-то отвлекает? Творческий процесс — это же такая нежная тонкая штука, когда всегда что-то отвлекает, всякие звоночки, что звенят каждый день и всегда не вовремя. Тот, кто написал эти восемь томов, сумел сгруппироваться и не обращать на звоночки внимания, а я, значит, не смог. Это очень удачный пример — звоночки. Кому-то, может быть, они даже помогают сосредоточиться и найти единственно нужное слово, за которым последуют еще одно и еще одно. Может быть. А я со своим распрекрасным сборником рассказов остаюсь куковать в чужой квартире, около чужой книжной полки с чужим Собранием сочинений под ногами. Тот, кому удалось написать восемь томов, может собой гордиться — он герой, он автор, он молодец, он знает, чего хочет. При желании он мог бы даже написать обо мне, описать эту ситуацию, в которой я — растерянный, ничего не понимающий, полуживой — стою с пятым томом Собрания его сочинений в руках и не знаю, то ли поставить его обратно, то ли бросить к остальным к черту.

Как себя ощущает герой чьего-то текста? Может, именно так, как я сейчас, — безвольным куском мыла, буковкой-куколкой, растеряшкой: любая мысль, даже самая светлая и искренняя, не додумывается до конца, застревает на полдороге, уходит обратно, к началу, путается в тавтологиях и повторениях. Как и каждое действие — начать и не решиться закончить, начать и забыть о том, что хотел сделать. Одни и те же слова, все время одни и те же. Это называется — невозможность ничего сделать и ни до чего додуматься, одним словом — пустота.

Женщина (она на кухне, я знаю), должно быть, хочет помочь мне принять решение, натолкнуть на какую-то мысль, ведь недаром же стала посредником между мною — Андреем Краснящих, написавшим один-единственный сборник рассказов, и мной — Андреем Краснящих, написавшим, как минимум восемь томов рассказов и романов. Более того, я почти уверен, что подсказка именно в женщине, а ни в чем другом, иначе что это за странная встреча с узнаванием и еще более странное приглашение зайти на чашку кофе в пять часов дня? Хотя бывают ситуации и посюрреалистичнее, чем та, которой я дал себя увлечь, никто за ухо не тянул, мог и отказаться, никуда сегодня не ходить, сидел бы дома и писал. Например, о том, как одна женщина, судьба — ее фамилия, встречает на улице одного мужчину и узнает в нем писателя К., потом она шутки ради или для того, чтобы показать ему все восемь томов его сочинений, приглашает К. к себе домой, а он, придя в гости, не проявляет к своим книгам никакого интереса, а, как свинья, набрасывается на хозяйку — беззащитную маленькую женщину, увлеченную его творчеством. Кухня, женщина в полусорванной одежде, чашки на столе, тусклый свет абажура — дойти до этого места, а затем долго биться над изматывающей душу концовкой.

Подобный сюжет — хороший повод поговорить о проблемах творчества как такового, о дороге, которую прокладывает художественное слово к читательским сердцам, о ритме, который управляет вселенной, в том числе и такой, как наша, о доверии к писателю, без чего восприятие текста уже немыслимо. Это называется — прорыв к новой искренности через старый, закаленный в боях с литературой цинизм. Побольше пауз, поменьше выводов, и ничего не бойся — вот три главных закона твоей маленькой вселенной, где, кроме тебя, живут одинокая женщина и писатель К., когда-то написавший восемь томов твоих сочинений, а сейчас не способный вспомнить ни одного из них. Автор, герой и читатель — три персонажа, которых вполне достаточно для любого сюжета. Читатель, как всегда, на кухне, готовит чай и о чем-то думает, может быть, просто считает до ста десяти, чтобы вернуться в сюжет в самый важный момент и сказать то, чего ждут не дождутся услышать автор и герой — два китайских болванчика, кивающих головой в такт друг другу и себе самим.

Как бы то ни было, надо идти дальше, никто за меня не откроет шестой том на сто десятой веселой странице — странице твоего детства — и не прочитает вот это:

«Я представил себя на месте писателя, сочиняющего этот рассказ. Все нужно переписать, но сначала — имя. Имя — уже сюжет. Пускай одного из братьев зовут Сережей, а другого так, как Сережа называет меня. Тут мне вспомнилась история другого, не того, кто написал латиноамериканский рассказ, писателя. Он любил замужнюю женщину, все не уходившую к нему от своего мужа, которого звали Сергеем. Чтобы она ушла, писатель ничего не мог сделать, и тогда он написал много рассказов, в которых убивали героев, называемых Сергеями. Так ему было легче жить со своей мечтой. Его любимая никак не уходила к нему, он старел и писал, убиенных Сергеев становилось все больше, читатели их жалели, критики писали о них как о жертвах, в конце концов получилось так, что писатель, пострадавший в жизни от Сергея, в своих произведениях создал идеальный образ Сергея-жертвы, вызывавший у всех сочувствие. Отомстить не удалось, Сергей обставил его и в литературе.

Вот такой нужно написать рассказ, чтобы все ясно и узнаваемо, а не строилось на условностях и недоговорках. Где героя звали бы нормальным человеческим именем Сережа, и чтобы каждый читатель решал для себя, на кого из его знакомых Сережа похож. Я думаю, что любой хороший рассказ строится на сочувствии, а не на безразличии».

И потому никто не скажет про себя: «Шесть — ноль», — и не бросит книгу под ноги. Никто не задумается, почему он до сих пор не посмотрел на издательство, не поинтересовался тиражом или годом издания. Никто не спросит: «А что же это, собственно, с тобой происходит, дружище? Откуда взялись эти ненастоящие безличные книги, докучающие тебе своим существованием? И наконец, кто эта женщина — единственный человек в мире, имеющий все восемь томов твоих ненаписанных сочинений? А?».

Никто за тебя не станет жадно искать в этом сюжете нестыковки и противоречия, мысленно хватаясь за несуществующую голову, ведь правда? Никто не найдет тебе замену, не отпустит с богом: иди домой, писака, возвращайся в семью, которой у тебя нет и не будет, разве что та, которую ты себе придумаешь сам, — и мышку, и кошку, и внучку, и бабку. Никто не поймет тебя лучше, чем ты: вселенная бесконечна, поэтому мир далеко не совершенен. В нем не хватает мышки, кошки, бабки, и внучки тоже не хватает. А что же это за мир без внучки? Скажи, ты же знаешь, ты же видел его.

Неужели ты все забыл? Помнишь, тебя встретили на улице, назвали Андреем Краснящих и пригласили в гости, помнишь? Помнишь, что ты ответил на это? Помнишь улицу Байрона с ее странными жителями, шарахающимися от тебя, как от чумы, в разные стороны? Помнишь подъезд, третий этаж? Помнишь, как ты спросил, есть ли в квартире собака? Помнишь, как тебя оставили одного, бросив среди твоих книг? Помнишь тот момент, когда твой читатель навсегда исчез на кухне? Что ты еще помнишь?

Тогда давай снова вернемся назад. Ты вышел из дома, допустим, за сигаретами. Попал под дождь. Сигареты намокли, намокла куртка, намокла рубашка. Соседка сказала тебе: «Идите домой, выпейте чаю, вы заболеете». А ты ничего не ответил и пошел дальше. Дальше ты встретил женщину, выгуливавшую большую собаку, и присел завязать мокрые шнурки. Еще несколько шагов, и подъезд с кодовым замком. Какой там был номер: двести десять, сто десять? Вспоминай, вспоминай. Почтовый ящик с торчащей из него газетой — как она называлась? Вспомнил? Что-то, связанное с морем. «Андреевский крест»? «Апории красоты»? Ты поднялся на третий этаж, дверь была открыта. Что ты там увидел? Помнишь?

Еще раз: выпиваешь чай и выходишь на улицу, доходишь до угла, там киоск, газеты, журналы, сегодня должен появиться журнал с твоим рассказом. Ты спрашиваешь о нем у продавщицы, она просит подождать, ты ждешь. Ждешь. Ждешь, смотришь под ноги. Начинается дождь. На колокольне звонят — пять часов. Около тебя останавливается женщина в замшевых туфельках. Просит тот же журнал. Ей продают, она уходит. Сворачивает на Байрона. Байрон был великим английским поэтом, развратником и аморалистом. Женщина заходит в подъезд, поднимается на третий этаж. Дома ее никто не ждет, она живет одна. Заходит в прихожую, ставит зонт, снимает плащ, пробует закрыть за собой дверь. Дверь больше не закрывается.

Назад. Снова киоск. В киоске — журнал, в журнале — рассказ, в рассказе — опечатка. Хуже, чем опечатка, — убийственная опечатка, делающая весь текст убийственным текстом. Разве это непонятно? Зло пробралось в мой мир и правит бал, скрежещет зубами, играет на нервах. Теперь многое непонятное становится понятным. Но есть тот, кто еще способен все изменить. Это я, автор и исполнитель. Чужой текст снова станет моим, я знаю, как и знаю, что нужно сделать. Лучшие люди на земле — это писатели, они способны изменить мир одним движением пера, взять ответственность на себя, расписаться кровью на договоре с дьяволом.

Толика здравого смысла. Прокрути еще раз. Когда ты говоришь «я», представь на своем месте другого — более талантливого, более удачливого, более сильного и решительного. Что сделал бы он? Вышел из дома, улыбнулся солнцу, соседским детям, продавщице газет. Увидел женщину, заговорил с ней, узнал, чем она дышит. Проводил ее до подъезда, остановился там, где не остановился ты, заглянул ей в глаза, провел рукой по ее лицу, крикнул вслед: «Мы еще увидимся». А потом поискал по карманам зажигалку, крутанул колесико, закурил. Докурил и поднялся на третий этаж. Стоп. Я не хочу знать, что было дальше. Дальше я взял в руки седьмой том и прочитал:

«И не расстраивайся, что я отвергла то, что ты приходила предложить мне. Ведь речь шла не о победе или поражении, а только о встрече. Закрыв книгу, ты не перестанешь быть читателем, даже если авторский замысел остался для тебя недоступным. Где-то на какой-то странице ты перестала понимать, что читаешь, неясное настроение вызвало в тебе неопределенное, бесцельное движение души, синтаксис превратился в ощущение, ты почувствовала, что знаешь больше, чем написано в этой книге, не переставая ощущать, что ничего не поняла. С моей стороны не было произвола, с твоей — усилий. Расставшись, мы будем такими же, как до нашей встречи, осознавая, что поменялись местами. Ты не отторгнешь моего, чужого, считая, что это твое. Где-то на существующей, но невидимой границе моего, авторского, и твоего, читательского, сознаний ты ощутила движение мысли, твоей или моей, мысли, бывшей мыслью до того, как она стала ощущением. Это ощущение знает только тебя, оно забыло о том, что ранее было моей мыслью. Но ты вспомнишь обо мне, когда ощущение оформится в мысль — твою мысль. Тогда свою мысль ты назовешь моей, думая, что она тебе не принадлежит. Но она будет твоей. Моего в ней не будет ничего, потому что, пройдя через ощущение, эта мысль полностью избавится от моего. Но ты будешь думать иначе и понесешь это знание в свой мир, где все, что ты считаешь своим, будет напоминать обо мне.

Ясные строки вызывают отчетливые идеи, путаные мысли — смутные ощущения. Ты понесешь смутные ощущения в свой ясный бодрствующий мир, как отголосок сна, требующего истолкования. И все будет твоим: сон, толкование, мир. Но ты не поверишь себе, будешь думать, что все это не твое, а мое. И в каждом осколке твоего пока еще ясного, неослепшего мира отражусь я — тот, кто пришел и лег рядом с тобой, когда ты закрыла глаза. Умерев, ты позволила делать с собой что угодно, предоставив мне свое сознание. Конечно, это культ, ритуал, так все, кому обязан я своими знаниями, испокон веков поступали с такими, как ты, когда такие, как ты, приходили умирать. Один умирал — другой ложился рядом и вел за руку покинувшую тело душу по лабиринтам своего сознания, в зеркальных стенах которого отражались теперь двое: ведомый и проводник, ничем не отличающиеся друг от друга».

Это была двухсотая страница — ровно посередине. Текст был страшно знакомым: я уже когда-то читал его. Шесть — один. Жизнь налаживалась. Из кухни потянуло запахом кофе. Желудок — враг мой — воодушевился, представил себе все сокровища Агры — кренделечки, слоечки, запеканочки, кексики, булочки с изюмом и прочие радости жизни, сопутствующие кофемании, и чуть ли не заплясал свой безумный танец победы добра над злом.

— Вы готовы? — закричала из кухни женщина.

Казалось, я нахожусь у нее дома целую вечность, родился и не один раз умер тут.

— Готов, — крикнул я в ответ. И про себя добавил: — Почти.

«Почти» — это относилось к восьмому тому. Последнему, точнее — самому последнему. Крайнему справа. Конечно, я чувствовал себя превосходно — кум королю и сват министру, — но восьмой том, вещь в себе, еще немного давил на мои слабые мозги своей неизвестностью. Не хотелось думать о плохом, но от восьмого тома можно было ожидать чего угодно: и хорошего, и плохого.

Остановился бы на этом, сказал я себе, на семитомнике. Какая разница, сколько книг написано: семь или восемь? Какая разница, где они стоят: у тебя дома или у этой женщины с ароматом кофе? И, по большому счету, нет причин докапываться до того, кем написаны эти книги: тобой или кем-то другим, укравшим у тебя имя, фамилию, мечты, жизнь. Это никого не волнует, и тебя тоже не должно волновать. Главное — чтобы ты не украл у себя ее — женщину с ароматом кофе, верящую, что ты и есть тот самый Андрей К., написавший все эти семь или даже восемь томов черных сочинений. Пока она думает, что ты автор этих книг, — она твоя, она будет варить тебе кофе, кормить тебя булочками с изюмом и, если надо, рожать и воспитывать твоих детей. Так что — давай, стой на своем и никого не слушай. Ты автор, она читательница, а читательница, понимаешь, — это самое важное в этой истории. Вообще в любой истории. Если у истории нет читателя, то нет и самой истории. Так что иди, посланник дьявола и разбиватель сердец, иди к этой женщине и докажи ей, что ты самый что ни на есть настоящий Андрей Краснящих и других Андреев Краснящих не бывает. Но сначала бери этот чертов восьмой том и читай с любой страницы. Это все твое, и какую бы ты страницу ни открыл, оно не перестанет быть твоим. Восьмой том — восьмая страница, пусть все закончится так, как и начиналось, — душевно и симметрично:

«Очень простая встреча, проще не бывает. Случайная, на улице Герцена, в субботу, в пять часов дня. Так сто десять тысяч людей каждый день в разных местах и странах встречаются с другими ста десятью тысячами, чтобы через несколько секунд или минут разойтись и навсегда забыть о встрече, как будто бы ее и не было никогда. А ведь каждая встреча — это знак, знак чего-то, что еще только должно произойти, а пока находится в будущем, в мире вероятности и возможности. Каждая встреча — это еще и шанс, шанс пустить свою жизнь по иному пути, иному руслу, сделать холодное и мертвое будущее горячим и живым. А еще каждая встреча — это дар, дар, от которого мы чаще всего отказываемся».

Шесть — два. Да, этот текст мог написать только один человек в мире, и я, конечно же, знаю этого человека. Знаю уже давно, со школы, даже с детского сада. Это написал человек слабовольный, со множеством старых, пустивших корни в обратной стороне души комплексов, человек, не слишком везучий и далеко не всегда уверенный в себе, но в целом неплохой, добросердечный, способный признать свою ошибку и не упорствовать в собственных заблуждениях и при этом отчаянно желающий подняться над собой, развернуть сложенные крылья, выйти на орбиту и наконец-то написать что-нибудь настоящее, живое, нужное не только ему, но и другим людям, например, вот этой женщине, что, позвякивая чашками и блюдцами, несет поднос в комнату.

Что будет с ними — с ним и с этой женщиной; что ждет их впереди: его и ее?

— Зачем вы раскидали свои книги? спросит она.

— Я соберу, — пообещает он.

— Да ладно, — скажет она. — Ничего страшного. Вам что больше понравилось? Мне — то, что в последнем томе.

— Не знаю, — ответит он. — Наверное, мне тоже.

— Вы как-то странно вели себя вначале, снова скажет она.— У вас что-то случилось?

— Да нет, — отвечу я. — Ничего.

— Ну и хорошо. Вы что любите с кофе: сладенькое или солененькое? Булочку или бутерброд?

Потом они вместе соберут книги, поставят их на место и остаток вечера проведут в разговорах о прочитанном, в конце концов она не выдержит и облегчит душу — признается, что рассказы Андрея Краснящих, во всяком случае, большинство из них, никогда ей особенно не нравились. Он, основываясь на прочитанном, также выразит свое мнение, и оно тоже будет далеко не в пользу автора. Таким образом, странная сюрреалистическая ситуация разрешится вполне обыденно и естественно.

— Зачем вы раскидали мои книги? — спросила женщина, входя с подносом в комнату.

— Это не мои книги, — ответил я.

— А чьи же они? — еще раз спросила женщина.

— Не мои, — ответил я. — Я не Андрей Краснящих.

— Да? — спросила женщина. А что вы будете к чаю? Вот бутерброды, вот булочка.

Она поставила поднос на журнальный столик и присела около раскиданных книг.

— Я помогу вам, — предложил я.

— Не стоит, я сама. А зачем вы сказали, что вы — он?

— Я все-таки помогу вам, хорошо? Вдвоем у нас быстрее получится.

— Но вы же могли до конца притворяться, что он, правда?

— Да.

— Хорошо, что вы этого не сделали. Так, в любом случае, лучше. Как вас зовут?

И я назвался. Получалось, что все к этому и шло.

Все думают, что сейчас, раз уж такое дело, самое время и автору признаться в том, что никакой он не Андрей Краснящих, а заодно объяснить, почему он вначале пообещал убить всех персонажей, но не сделал этого.

Не дождетесь. Да, не дождетесь.

АНТИБИБЛИОТЕКА-3

Мой маленький рай, самый маленький из всех возможных, куда уж меньше: двадцать с половиной на тринадцать сантиметров, восемнадцать на одиннадцать, плюс какая-то толщина, — а попадаешь туда, и все: гаплык, крантец, ничего, кроме него, не нужно — ни мамы, ни ребят во дворе, ни — потом — женщин. Лежи и читай. Слово на букву «с».

И вот ты изгнан.

Читаешь, слепнешь, слепнешь, читаешь. Когда тебе остается один день до слепоты — не то же самое, когда тебе день до смерти. Там — тысяча вариантов, здесь — один; зато, черт возьми, какой, черт вас всех возьми! И кто от него откажется. Я — нет. Слово на букву «д».

Мне станут читать — пусть лучше читают про себя: разве это теперь будут Джойс, Музиль, Беккет? Это будут голоса, птицы, чтецы. Их, а не мои интонации. Пусть уж лучше рассказывают что-то о своей жизни, пусть даже соврут — эта ложь будет правдивее, чем Пруст или Беккет с их голоса.

Вы думаете, такой уж я правдолюбец? Да нет же, меня трудно назвать правдолюбцем, и вообще — не в правде дело. Купите себе расстроенное пианино, тогда поймете, что я имею в виду.

А ведь вы и сейчас меня не так поняли: я говорю, что литература — это род игры и нужно уметь играть, выдумывать новые правила, обманывать. Вот то серьезное, тяжеловесное, что вы считаете литературой, — это никакая не литература. Как не литература газета. Или слова во сне. Или то, что девочки для себя пишут. А литература — штука очень несерьезная, так, от нечего делать, а не потому что надо. Настоящая книга — это всегда просто так написанное; автор развлекался и нас развлек, спасибо ему. «Это вы тут великую русскую литературу делаете — а я в нее просто погулять вышел», — я мог бы подписаться под этой фразой.

Меня всегда удручало, что такую веселую вещь используют для гадких и мрачных целей: проповедей добра и любви, призывов жить в мире, беречь природу, — для которых она совершенно не предназначена. Вот и теперь: настоящий писатель — провидец и пророк — тьфу! — настоящий писатель скорбит о судьбах мира — тьфу-тьфу-тьфу! Настоящему писателю и чихнуть спокойно нельзя — тут же эхом отзовется в душах людей.

Слово на букву «п» — писатель — это Вийон, Сервантес, Рабле, Гоголь — пока был Гоголем, а не пишущей машинкой для поднятия тяжестей. В общем, вы меня, наверное, понимаете, даже если и нет.

Не видать мне третьего на третьем,

Не видать второго на втором,

С первым еще ладно — этим первым

Мы умишко шаткий подопрем.

Тогда поймите еще одно: сразу хватать и читать книгу — это безобразие. Удовольствие от книги снижается вдвое или втрое. Такое чтение никому не нужно, разве что студенту-первогодку — ну да и его потом попустит.

Мне, как медведю, нравятся книжки с душком: я их сначала прикапываю — ставлю на полку, пусть отстоятся какое-то время, пустят сок в моей душе. А я пока помечтаю о том, как буду их читать, какую из них выберу первой, какую за ней, — я переборчив; как стану вдыхать запах страниц, поглаживать обложку.

Каждый сам кузнечик своего счастья — я стрекочу о том, что знаю, в чем я профессионал, о том, что умею и люблю. Я обещал — я научу вас читать книги. Мне-то уж — ладно; вам должно пригодиться. Слово на букву «ж».

Стыдно, стыдно, ой как стыдно — перед собой — уходить в темноту, оставляя здесь, на свету, столько непрочитанных книг — целую библиотеку. Вот Клаус Манн — чего я ждал (хотя я знаю, конечно, чего), вот Батай — ну да этого не так жалко. Вот Джулиан Барнс — пять томов, один в один, солдатики — так и останутся. А Газданов! Газданова нужно было прочитать сто лет назад, не позже. Керуак — и ему до свидания, да? Жалко ведь, стыдно. Тагор — почему ж ты, скотина, Тагора до сих пор не читал? Почему не читал Уайдлера, Звево, Шмелева? Где они все теперь будут? Кем?

Нераскрытая книга навсегда остается только книгой — стопкой переплетенной бумаги под яркой обложкой, смешным в глазах обезьянок предметом. Я, оказывается, та же обезьянка. Я запомню Газданова, Остин, Пиранделло по их разноцветным обложкам. Вот ведь горюшко-то!

Но время еще есть, чуть-чуть, на одну книгу — только какую? Кого я хочу прочитать напоследок? Кого?

Бегбедера — сразу на фиг. Вместе с Палаником. Это должен быть кто-то… в общем, представьте: сидите вы в полном мраке перед выключенным телевизором, греете кости около батареи и ведете вечную беседу с самим собой — и тут возникает Паланик. Возникает Паланик. Возникает Паланик! Всегда, о чем бы вы ни подумали, возникает Паланик. Один из вас теперь навсегда — Паланик, другой — тоже. Они сидят в вашем кресле, батарею опрокинули, орут друг на друга, — паланики. Или бегбедеры. Дурацкие даже фамилии.

Последняя книга станет тобой — это же понятно. Кем ты хочешь быть — Бенджамином? Генри Джеймсом? Чораном? Чораном не хочешь? А кем? Зачем ты тогда его покупал? Вот вам еще урочец: покупаешь книгу — покупай, но бери лишь ту, в которой уверен, как в самом себе, — готов, если надо, в нее превратиться. А так ты рискуешь.

Придется рисковать. Кто меньше всех кажется опасным? Халлдоур Лакснесс? Да, Лакснесс вроде с ходу не внушает опасений: стоит себе и стоит на полке (все они там стоят), черный такой, скандинав, нобелевский лауреат. Но да черт его знает, что ему в голову взбредет, — потом уже, все, не отвертишься, так и будешь ходить, лежать, сидеть с Халлдоуром Лакснессом, милым другом. «Как там погодка на улице, Халлдоур?» — «Хреновая, Петрович». — «А завтра?» — «И завтра будет хреновая». — «И?..» — «И всегда». — «Да что ж ты за гад такой, Лакснесс, ну тебя к черту».

Ну его к черту. Все они коты в мешке: кого ни вытащишь — все наугад. Раз — и поймал; смотришь — батюшки, да это же Вагинов, гадость какая, иди быстрее мыть руки. Да быстрей же, говорю, с мылом.

Вагинов — еще не самое худшее, бывает и Драйзер, а Драйзер — это действительно полный трындец, всю жизнь не отмоешься. Хотя чего это я — что делать Драйзеру в моей библиотеке? Нет его здесь, никогда и не было. Вообще не было. Писателя Драйзера не было. Драйзера я придумал — себя попугать. И тебя.

А если бы был, о чем бы писал? Ясно — о конокрадах. Да, о том, как они крадут лошадей. Ночью. В полях. Крадут, загоняют в лес и там делят добычу. Сидят у костра и спорят, сколько кому. А луна светит, и на много километров никого вокруг. Один из конокрадов — тот, что без глаза, с черной повязкой, — вскакивает, хватает нож… Господи, что за фигня! А я что говорю — на фиг, на фиг Драйзера: фигня, а не писатель; возьми Синклера Льюиса.

Льюиса? Так с первого взгляда и не поймешь, что за Льюис, наверно, тоже о лошадях, нет, тоже на фиг. Вообще, при чем здесь лошади? Зачем мне сегодня, в последний день, роман о лошадях, Холстомеры, Гамилькары? Сегодня… Ах ты, боже мой, а сегодня уже идет, проходит. Последняя книга…

Каким должен быть последний писатель твоей жизни? Стройным, худым, с изящными манерами или, наоборот, толстым, прижимистым, никому не дающим спуску, бередящим душу? Вот Ален Роб-Грийе. Я о нем ничего не знаю. Он высокий, суховат, на нем шляпа и зимнее пальто. А на улице — лето, идиот! На хрен Роб-Грийе. Вот Сол Беллоу. Плешь, законченный эгоист, брюзга, молотит что попало. Вот Памук — веселый такой, улыбающийся. Дебил. Вот кто-то вуалью прикрылся, глазки строит, ноги кривые — наверно, Шарлотта Бронте, дура. Вот Уэльбек… Какой Уэльбек? Нет никаких Уэльбеков. Что же это меня к уэльбекам занесло — откуда они вообще тут берутся со всем своим выкаблучиванием, ужимочками под графа Евграфа и пародонтозным выражением лица «ах, как вы мне все надоели»? Ведь сразу понятно: Уэльбек — это отель, отель взрывается — бах-х-х! — на поверхность выходят люди не люди, а так — какие-то пищалки, эти пищалки горазды построить новое общество — «социум» они его называют, социум для всякого отребья, и оно тут как тут — здрасьте! — и мы им тоже: здрасьте! А потом уже начинается полное черт-те что: кто-то в кого-то стреляет, кто-то бежит через весь город спасать дочь городничего, пардон, мэра, а мэр сидит себе в бункере, деньги считает, их у него много. Зачем считать деньги, когда весь мир рушится и летит в тартарары, — одни уэльбеки знают. И вы хотите, чтобы я такое читал, отправляясь на тот свет (ну, если все же уподобить слепоту смерти)? Да нет, забирайте своих уэльбеков из моей библиотеки, забирайте и валите вместе с ними. Уэльбеки…

Ступор. Выпить бы чаю, поесть вареников. Некогда. В голове роится тысяча мыслей, я хватаю одну и вытаскиваю на свет божий. Что тут у нас? Посчитаться. Эники-бэники-ели-вареники-эники-бэники-блуп. Блуп — это Кортасар, а нам — ух ты! — попался Павезе. Чезаре Павезе… Вот так бывает, ты, значит, судьбу обмануть, приладить к ее рылу свои копыта, а она тебе — раз, и Чезаре Павезе. Ешьте, мол, не обляпайтесь, за все заплачено. Кровью. Кровью, конечно же, а то чем. Появляющаяся на тридцать шестом году Франческа Ривелли убивает его на сороковом. Он — это Ферофил Ферофилович Смирнов, гинеколог со стажем. На стене написано (нацарапано): «Дед Мороз — лох». Летают бабочки (потом долетаются). Очень хочется найти себе друга, хотя бы по переписке. А друга все нет и нет. Страшная вещь — одиночество. Тот, кто все время один, когда-нибудь да повесится. Море, море крови. И боли. Того и другого вместе. А тут еще кто-то сидит в кустах, вынашивая коварные планы. Не похоже на него — он ведь славный, в общем-то, человек, за женой больной ухаживает, дочь из школы забирает. Хоть и вор в законе. Хотя какие там законы в нашей стране…

Да не стану я такую муть читать! Вы что там, совсем охренели — что вы мне все время подсовываете? Море, чайки, наемные убийцы, свет и тени…

Глаз у слепого мертвый, сам слепой живой. Все, чему слепому надо научиться у зрячих, — это видеть мир. Мир просто так не откроется — его нужно ждать. Встать, походить по комнате, почесать репу, поесть груш. Легче всего, конечно, мир открывается, когда ты с книгой. Тогда его — бери не хочу. Охапками, охапками несешь к себе — и еще остается. На завтра. Но у слепого сплошное сегодня. День-ночь — границы стерты, размыты.

Сколько за столом, столько и в раю — говорила моя бабушка, имея в виду людей. Сколько на столе, столько и в раю — я имею в виду книги. Что я скажу себе завтра, когда не будет ни рая, ни книг, ни мира, ни меня, когда навсегда настанет сегодня? Кем я буду? Что-то мне подсказывает — никем. Наверное, это и есть смерть. Черт бы вас всех побрал. Идите — читайте свои книги, оставьте меня в покое. Мы теперь с вами по разные стороны обложки. Прощайте. Прощайте — а как попрощаться со всеми, с кем ты еще не знаком — со Шварцем, Дидеротом, Шойинкой, Троллопом? Со Стейнбеком. Как много мне о нем говорили: и такой Стейнбек, и разэдакий, — а стал на полку, и все, ни с места, как вкопанный. Сколько раз взгляд ловил его взгляд, рука тянулась к руке, а потом вот так вот махала — до завтра, до завтра. Слушайте же меня, слушайте: не покупайте книг. Берите их почитать — тогда — есть шанс — прочитаете.

— Ваша правда, милорд, — говорит мне Гросстейнбек, — что вы знаете обо мне? Что я сиреневый, дедушка мой — эмигрант? Хотите, я расскажу? — И начинает… — Было у матери три сына. Старшего в армию забрали, средний женился и съехал, младший остался при ней…

А я слушаю и не верю ни слову: какие, к лешему, сыновья, какая-такая мать? Кому это нужно?

— Сам напиши, — огрызается Стейнбек.

Обложка тускнеет, бледнеет, сереет. В комнате — сумерки. Сам напиши… Гомер, Мильтон, Джойс, Борхес, Беккет, Джордж Ширинг и Краснящих. Впрочем, с Ширингом это я не туда заехал. Впрочем, нет. Каждая книга станет Ширингом, и Ширинг станет книгой. И лампа, моя лампа станет книгой. И чайник. И ковер. Я прочитаю занавеску — о чем она мне расскажет? О том, что ее постирали и кто-то торопится в путь, начинает путешествие. Солнце пригрело бродяг, бродяги уснули, попали на берег моря. Нимфа не нимфа — красивая женщина в розовом платье, нет, в синем, крадется за ними — шаг в шаг — по камням. Так хочется, но невозможно отсюда увидеть ее лицо — кого оно мне напомнит? Бродяга повыше похож на меня, второй — мальчишка — его поводырь. Уходят. А я остаюсь. Выпускаю из рук занавеску. Беру пепельницу. Большую, хрустальную — что-то в ней есть от не читанного мной никогда, даже в детстве, Пришвина. Я не курю. Откуда в моем доме пепельница? Откуда у меня Пришвин? Когда-то купил, наверно. Пепельница — тушить окурки; я держу в ней всякую мелочь: металлический шарик, колечко, значок. В них мало символизма, но много воспоминаний. Металлический шарик остался от детства — только он. Значок — от юности. На нем — можно не смотреть — написано-нарисовано «Выпускнику». Колечко — золотое, обручальное, не мое. Если в пепельницу налить воды, то все — и колечко — будет покоиться на дне моря, а шарик начнет ржаветь. Сначала появятся пятнышки, их будет немного, их будет почти не видно, разве что в увеличительное стекло (кстати, а где оно?). Рассматривая их, находишь на шарике порезы, царапины, ямки — никакой он не ровный, не круглый, не гладкий (не переборщи с описанием, символизма быть не должно!). Он скачет, бежит по столу, оставляя мокрую дорожку. Под каплями видно (опять! я убью это слово!), что и стол поцарапан, что он тоже не ровный. Весь мир неровный, щербатый, покоцанный, ему есть что рассказать.

Кто, ты, Левкин? Ты, Левкин, — холодильник. Гладишь тебя, гладишь — где же ручка? Нету ручки, холодильник на кнопке. Где кнопка? Вот она. Бесшумно открывается дверца. Чуешь, буженинкой пахнет? Балычком. Помидоркой. А водочки хочешь?

Кто ты, Дарио Фо? Ты, Дарио Фо, — умывальник. Правый кран — смешно, левый — грустно. Откручиваем оба, моем руки, споласкиваем лицо. Никуда не ходи, посиди еще здесь, послушай, как льется вода. Утром горячей воды не было — отключали, соседи что-то ремонтировали, стучали по потолку. Соседи — это Эрих-Эммануэль Шмидт: у них постоянно что-то происходит, то кошка орет, то ребенок, громко звонит телефон, громко ему отвечают, ночью — скрипит кровать.

Моя кровать — это Нат Готорн. Ох и одиноко же мне в ней, ох и не спится. Но все равно — хорошо, что она есть. И хорошо, что есть туалет. Туалет, унитаз — это Андре Моруа. Эмиль Герцог. Я спускаю воду и думаю о нем. Вода смывает мои какашки, несется по трубам — когда-нибудь мои какашки попадут в реку, потом — в море и прибьются к чьему-нибудь берегу. Кто-то непременно вляпается и обратит на них внимание.

Веселее, еще веселее! Солнце! Солнце, ты греешь мне спину, солнце — ты Пушкин — я знал тебя в детстве, я помню твои стихи, поэтому я назову тебя Лео Перуцем — я не знаю, кто это такой.

Женщины! Не разбегаться! Любить меня, женщины, любить еще сильнее! Вам все дано: приходить, уходить, извиняться, пахнуть росой, — вы Оскар Уайльд, я назову вас Нерудой, останьтесь со мной.

Я. Я — это я, Андрей Краснящих. Мир замкнулся на мне и захлопнулся. Я поднимаю Стефана Гейма и чешу себе Вересаева, а другим Стефаном Геймом (это уже Генри Торо) вытираю соплю под Вольтером.

И улыбаюсь.

СМОРОДИНОВЫЙ БЕС — 3 / АНТИБИБЛИОТЕКА — 4: МИР КАК ВОЛЯ, НЕВОЛЯ И ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

Правила таковы: ты видишь на стене своего дома, на торце, на высоте своего седьмого этажа огромными красными буквами «АНЮТА Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ ВЫХОДИ ЗА МЕНЯ». Теперь тебе предстоит выяснить, кто такая Анюта, кто написал и как сложится их судьба.

Смеется: «Да ну тебя. Ну тебя. Ну».

«Ань, почему — Анюта? Сейчас Анютами уже никого не называют».

Смеется. Анюта должна быть смешливой.

Внизу парикмахерская. Может, Анюта — парикмахер? В мужском зале. «Височки прямые или косые?» Никогда не мог запомнить, когда какие. Сто раз показывали, и сразу забывал. Не складывается у меня как-то с ними — не нужно это мне. Ни прямые, ни косые. Какие, кстати, интересно, еще бывают?

Как он туда вскарабкался? Это ж седьмой этаж — пожарную машину вызывать надо. Буквы в полэтажа — вверх-вниз по лестнице, ступеньки на две. Почерк, если это почерк, четкий. Не спешил, вся ночь впереди. Для кого-то это вандализм, для него — крик отчаяния. Ведь понятно же, что крик в никуда, в полном смысле — безнадежье.

Может, поменять пароль? «ЛЮБЛЮ» на «ЛЮБИЛ», «ВЫХОДИ ЗА МЕНЯ» вообще стереть? Нет, плохо. Отвратительно. Пусть остается как есть.

Ну какая такая клиентура в парикмахерской — спальный район. Ходят местные, которым недалеко. Да и стригут местные. Все совсем по-соседски. И вдруг гром среди ясного неба: «АНЮТА Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ». Кто здесь чужак — он или она? Он, конечно.

«Анюта!» — «Я тута». Радостно, с готовностью. Любит простоквашу с медом. Каждый вечер, вместо ужина. Телевизор. «Смехопанорама». Дроботенко.

Как описывать — так, чтоб не жалко было отдавать? Или чтоб жалко?

«Смотри, это он на тебя все время смотрит». — «Кто?»

«Смородиновый бес» — жанр немного брутальный. И несерьезный. Он вроде должен быть таким. Что-то произойдет — веселое, но пугающее: черти, радио, Дед Мороз. Но на самом деле это жанр-расследование, и автор тоже персонаж — дознаватель.

С пожарной машиной просто так не договоришься — за деньги, я имею в виду. Увидят, запишут номер, позвонят потом — куда служебную машину гоняли? Какая, мля, стена, вы что, совсем!?. Нет, машина была его, он пожарник. Не любит, когда говорят «пожарник». Пожарник — кто поджигает; пожарный — тушит.

Любит говорить «длинная история». «О, это длинная история», — и тут же ее рассказывает.

Дознаватель не следователь. Следствие закрыто, зашло в тупик, но кому-то поручается все взвесить и рассмотреть заново. По остывшим следам.

Анюта — у нее только имя и есть.

В отпуске был, у сестры. Зашел — нет. И на следующий день.

Веди, веди ее к нему. Аккуратненько веди.

Одно дело — на пожаре, это его территория; другое — у нее в парикмахерской. «Как вас подстричь?»

Нужно ли ему быть рыболовом? Болеть в футбол? Пить после работы пиво? Важно ли это? Что вообще — важно?

Приезжает. «Как отдыхалось?» — «Ой, здорово!» И принялась рассказывать.

Пора или еще не пора?

«Антибиблиотека» — жанр каталога, поиск системы, звенья которой сложатся так или этак.

Толпа на остановке троллейбуса. Все жмутся друг к другу, каждый хочет войти первым. Она сидит в троллейбусе возле окна, смотрит на пустую остановку и ждет, когда он отправится.

Кто-то должен быть за рулем машины, пока он на лестнице.

Когда был в деревне, оказалось, что любит колоть дрова. Колол бы с утра до вечера. Но что делать в городе с этой любовью? Что вообще делать с любовью?

В детстве плавала хорошо, далеко. Сейм, Псел, Ворскла — переплывала. Потом откуда-то появился страх утонуть, потерять сознание в воде, остаться одной. Ни разу же не тонула.

Как вообще сделать так, чтобы кто-то кого-то полюбил?

Зайти в парикмахерскую, посмотреть, кто из них может быть Анютой.

Как она относится к слову «парикмахерша»? Исправляет: «Парикмахер»? Не придает этому значения?

Вся ночь впереди, но ведь все равно ходят. Кто-то — с работы; подростки гуляют. Останавливаются, смотрят, задрав голову. Громко обсуждают, смеются — если компанией. Он должен был это учитывать. Решиться.

Жанр встречи — это «Антиантибиблиотека»; почему же здесь не оно?

Какой еще должна быть Анюта? Слегка полноватой. Как ее фамилия? Мигуля.

Характеризовать ее при помощи слов «должна быть», его — «нужно». Он раскрывается в действии, через поступок, она… ей не нужно раскрываться, она данность, только представить, увидеть.

Почему краской — красной? Все продумано, значит, и цвет тоже. Для пожарного красный — цвет огня, не крови. И сигнал о помощи: спаси меня. А что для пожарного синий, зеленый, желтый? Наверно, мучился, выбирая цвет.

В парикмахерской три девушки. Все слегка полноваты. Заняты работой. Сосредоточены, никто не смеется. Анюты здесь нет? Другая смена? Работают понедельно?

«Анют, это к тебе заходили?» — «Кто? Не, это, наверное, кто-то просто».

Я те дам — просто.

Важно ли, как он ее впервые увидел? Предположим, оказался в этом районе, предположим, решил подстричься, было лишнее время. Нет, не важно. Важно другое: отчего седьмой этаж? Как-то связано с конструкцией пожарной лестницы? Седьмой — максимальный? Если выше — нужна другая машина, пооснащеннее? Удалось вывести ночью из пожарной части без подозрений только такую машину? А новая, пооснащеннее, у них под особым присмотром, и так просто ее взять нельзя? Или этаж, как и цвет, выбран неслучайно? Дом — шестнадцатиэтажка; визуально седьмой этаж — срединный: когда смотришь снизу, верхняя часть дома немного ужимается. Нижняя — увеличивается. Почему нужно было, чтобы читалось именно по центру, зачем ему эта симметрия? Или не стремился к симметрии? Думал, слишком низко — будет бить по глазам, будет навязчивой, отпугнет; слишком высоко — не заметит, не прочитает, если специально не поднимет голову?

Жанр определяет интонация; глубина вдоха, ширина шага. То, что образуется между жанром и интонацией, общее пространство, и есть дискурс — который не стиль, а курс. Не стиль, а движение сюда, к жанру. Тот, кто написал на стене «АНЮТА Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ», тоже искал интонацию, двигался к жанру. Анюта как жанр — «исторически сложившийся тип произведения» — статична, готова, готова принять в свою жизнь того… Кто стремится к ней? А он, написавший, вложивший себя в это действие, — чистый дискурс, этим и ценен. Поэтому все, что мешает движению, что делает его вектором или вообще отрезком: первая встреча, решающая встреча — не нужно. Нет, не «Антиантибиблиотека». «Антибиблиотека». «Смородиновый бес».

Работают те же девушки. Может, не понедельно? Сутки-трое? Как-то сложнее?

Как он называл для себя «АНЮТА Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ»? Надпись? Никак не называл? Потому что и так понятно? Или наоборот, все очень не понятно, и одно или два слова только не по-хорошему все разъяснят? Не боялся слов «я», «тебя», «люблю», боится их названия?

Не выводить его поступок из сферы прагматики? Оставить красные буквы как есть? Вывести? Красиво ли то, что он сделал, — красные буквы? Должна ли оценить их Анюта, как, скажем, оценивают картину, или красивый жест — в театре? Сумеет ли она это сделать — увидеть красоту там, где просто поступок, действие, крик, а так все бесхитростно и даже прямолинейно, чересчур? Или, может быть, только инженерную мысль — симметрию, размеры, цвет, хороший расчет?

Хорошо готовит. Лучше всего — «коронное блюдо». Каждый раз разное, но всегда вкусное. Темнее, гуще, острее; если спрашивают, в чем секрет, говорит — в помидорах. Свежие помидоры, не томатная паста.

Почему без знаков препинания, разве это телеграмма? «Люблю тчк выходи за меня вскл». «Хорошо тчк». Или: «Подумаю мнгтч». Ему часто доводилось посылать телеграммы? Редко, почти никогда, и поэтому телеграмма для него — это то, к чему прибегают в исключительных случаях? Кафка писал телеграфным стилем. В телеграмме за каждое слово нужно платить, каждое слово сколько-то стоит. И все слова выверены, продуманы несколько раз и подсчитаны. Те, без которых можно обойтись, отброшены, а оставшиеся — больше, чем слова, — сгусток информации, символы. В телеграмме платят за количество слов, за их скорость. Телеграмма должна быть доставлена как можно быстрее. Срочная телеграмма, «молния». И — чтобы быстрый ответ. «Да вскл».

Зачем я все так разжевываю, зачем выяснять? Странное, неясное, другие вещицы, где посреди вдруг ярко вспыхивает какой-то кунштюк — вне логики, сюжета, сам по себе — и все озаряет, — мне ближе и интересней. Мишки, которые делают «о-о-у-х-х» и валятся на спину, в мультфильме «Золотая антилопа». Они так бесполезны, красивы — к чему это «о-о-у-х-х»? к чему это паданье на спину? — и так не нужны сюжету, что их секундное появление в нем делает их самым главным. А историю о мальчике и антилопе, жадном визире и золоте — задником, фоном для охающих и падающих мишек. Мне бы хотелось, чтобы такие мишки были в моем рассказе.

Она не задумывается и никогда не думала об одиночестве. «Анют, а ты когда?» — «Да ну тебя». Но если б задумалась, поняла, что оставаться одной ей помогает уверенность, что тот, кто ей нужен, обязательно появится, а жизнь долгая и все успеется.

Так кто же сидел за рулем машины? Друг по работе? Но всегда есть опасность, что друг на работе случайно все разболтает; и лучше договориться с кем-то посторонним. Охранником с ближайшей заправки? Рассказать ему, что к ним в пожарную часть пришел один парень и упросил его помочь? Хмыкнуть при этом, ухмыльнуться? Или просто, ничего не объясняя, предложить денег? А на вопрос, кто такая эта Анюта, ответить: «А хрен ее знает».

В ней должно быть многое от меня. Не борщ, не коронное блюдо, конечно, и не «Я тута», но, допустим, страх утонуть — это мое. Откуда он появился — неизвестно; но вероятно, я его тоже у кого-то позаимствовал, потому что, в свою очередь, перезаражал им кучу людей. Большинство моих близких, я заметил, теперь опасаются отплывать далеко от берега.

Почему в «АНЮТА Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ» все буквы большие? Чтобы кричало о себе, вопило? А если это не большие, а все маленькие — тогда это что, шепот?

Ей очень нравится песня «Пароле, пароле…», та самая, в исполнении Алена Делона и Далиды. Она не знает, что Далида — транссексуал, Кристиан Джильотти, а Делон — гомосексуалист. Она вообще не знает, кто поет эту песню и о чем. Ей нравится, как два голоса, женский и мужской, то вместе, то по очереди вытягивают слова «пароли, пароли…», будто действительно обмениваются паролями, будто они солдаты воюющих армий.

Зачем мне понадобилось сливать дискурсы «Смородинового беса» и «Антибиблиотеки»? Ради встречи двух главных героев? Или чтобы не дать им встретиться? Чтобы они стремились к встрече со мной — как бы третьим? Но при чем тут я? И так ли это уж вообще связано с персонажами: написавшим, ожидающей, пишущим? И кто к кому стремится: мы — к ней; они — ко мне?

Может быть, адресат не Анюта и «АНЮТА Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ ВЫХОДИ ЗА МЕНЯ» нужно читать как «Я ЛЮБЛЮ АНЮТУ И ХОЧУ ЧТОБЫ ОНА ВЫШЛА ЗА МЕНЯ». И тогда понятно, при чем тут я.

Как он ожидал получить ответ на свою телеграмму? Вряд ли рассчитывал, что Анюта напишет его на стене, внизу. Тогда как? Думал зайти в парикмахерскую и признаться, что он это он? При всех, отведя в сторону, с цветами? Или не ожидал никак, и ответ не нужен, телеграмма в одну сторону?

Но большие буквы еще и заголовок, думал он об этом? Выбирая не второй и не третий этаж? Что семь этажей под заголовком — это пустое место для текста? Что чем выше, тем больше поместится?

Надеть очки, чтобы прочитать имена на бейджиках — Даша, Марина? Даша, Марина — подождать, пока обернется третья? Зайти как-нибудь позже?

«Анюта, только не поворачивайся, он снова пришел». — «Кто, тот?» — «Нет, другой».

Она левша. Но в зеркале, перед которым она работает, клиенты ее видят правшой. Не чистая левша — пишет правой рукой. Ее переучили. Но стрижет, шьет, гладит — левой.

Почему он не зашел к ней на работу, не отозвал в сторону, не сказал, о чем написал на стене, тихо и с глазу на глаз? Зачем, чтобы видели все, для чего идти к цели с такими сложностями, обходным путем? Какова она — цель?

Услышать «да» или быть услышанным? Оцененным — ведь столько сделал, через столько пришлось пройти? Разве «АНЮТА Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ ВЫХОДИ ЗА МЕНЯ» подразумевает знак вопроса, разве это то же самое, что и «ТЫ ВЫЙДЕШЬ ЗА МЕНЯ?»? Или достаточно изложить намерения, заявить? Предупредить о своем появлении — может быть, через неделю? Дать время подумать, представить, побыть в ожидании?

Меня в детстве укусил шмель, я до сих пор помню, — кусал ли шмель Анюту?

На бейдже — я забыл очки — написано «Анюта»? «Анна»? «Аня»? «Вы будете стричься? — спрашивает Марина. — Садитесь в любое». Я сажусь к Анюте.

Слились ли дискурсы «Смородинового беса» и «Антибиблиотеки»? Нет? Слились, но не так? Так, как хотел? Как надо? Получилось ли что-то без кунштюков и вывертов, или кунштюки и выверты все-таки были, пролезли? Вообще, что такое — кунштюк, и такое уж удовольствие, когда текст без него, и несколько вариантов не маячат слева и справа от текста, и к концу один — не факт, что решающий, — не замаячит сильнее?

Анюта не умеет плавать и готовить борщ. Удивительно, но это так.

[1] Переведен.

[2] Имеется в виду: «Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического». М., «Прогресс-Культура», 1995, 624 стр.

[3] Рассказчик путает «Книгу о концах» со «Свидетелем истории».

Загрузка...