СЫН

Весь завод знал об огромной, исключительной любви сталевара Василия Ивановича Горуна к сыну Ивану — плечистому, кареглазому летчику, как две капли воды похожему на отца в молодости. Ваня занимал особое место в жизни Василия Ивановича и его жены Татьяны Максимовны. Ваню ждали много лет. Детей не было. Горун страстно желал сына и был в обиде на судьбу. Когда Татьяна Максимовна родила крепкого, ладного, как гриб-боровик, мальчонку, это событие переживал весь завод. Друзья-сталевары поздравляли Василия Ивановича. Горун носился по поселку, сам не свой от радости. Наконец, Татьяну Максимовну выписали из родильного дома. Горун сам нес сына, на своих широких, темных ладонях. Нес, как драгоценность. Это было в дни, когда отцветали тополя. На голубое одеяло сына падали пушинки. Горун останавливался и бережно сдувал с одеяла эти пушинки. И улыбался, празднично, гордо. Татьяна Максимовна тоже улыбалась. Она даже помолодела и похорошела. Два раза старик назвал ее Таней, как в первые годы женитьбы. Металлурга смотрели на счастливую пару, снимали шапки, кланялись.

Так родился Иван. В семье любили его без памяти. На заводе уж давно привыкли к тому, что сталевар Горун делился всеми событиями в жизни сына. Ваня научился читать. Ваня записался в пионеры. Ваня летчик. Об этом знали все друзья Горуна и радовались вместе с ним.

Письма Ивана Горуна с фронта Василий Иванович читал вслух. Сын писал редко и скупо, но слова были крепкие, веселые, горячие, как он сам.

«Здравствуйте, дорогие! Пишет вам ваш сынище-летчик Ваня Горун. Бьем гитлеровскую сволочь и в хвост и в гриву. Враг хитер, да ведь и мы сами с усами. Мамаша! У меня к вам просьба — вы знаете, какой я любитель огурчиков, вашего знаменитого засола — как снимете огурцы с огорода, засолите для меня особо кадушечку, которую я сам сделал. Победим Гитлера, вернусь — и выпьем с вами, папаша, под наш горуновский огурец, за наше счастье. Уговорились? А если в случае чего голову придется сложить на поле брани — помяните вы меня под этот самый огурчик: жил-был такой Ваня Горун, крепко насолил он немцам. Дорогие мои, как вы там? Здоровы ли? Папаша, мы, летчики, на вас, сталеваров, надеемся, как на крепкую стену…»

Татьяна Максимовна, конечно, плакала и сердилась, слушая строки: «а если голову придется сложить», но Василию Ивановичу все нравилось в письмах сына, даже и такие жестокие слова.

— Узнаю коней ретивых, — говорил он, бурно волнуясь. — Эх, Ваня, надежда моя! Горун! Мать, мать, да утри ты нос, старая. Не срами сына. Сын-то у тебя какой орел! Мать, огурцы будешь солить — непременно засоли в Ванькину посуду. Да сохранилась ли его кадушка?

Татьяна Максимовна принесла из чулана круглую деревянную кадушку, на крышке которой было вырезано косолапо детским перочинным ножом — «Ваня Горун».

И смотрели на кадушку, как да живую.

*

…Когда на завод пришла весть о смерти Ивана, все взволновались. В завкоме на столе лежало извещение — маленькая бумажка, в которой было сказано, что летчик Иван Горун погиб геройской смертью ни своем боевом посту… Бумажка пришла еще утром, но до сих пор так и не отдали ее Василию Ивановичу. Это было такое горе, к которому даже прикоснуться страшно, и никто не знал, как лучше сделать. Сначала решили, что женщины подготовят мать, скажут ей, а она — Горуну. Потом подумали — нет, лучше все-таки сказать самому Василию Ивановичу. И пусть скажут старые друзья Горуна, сталевары… Потом подумалось — не лучше ли, чтобы эту скорбную весть передал Горуну кто-нибудь из рабочих, уже потерявших ранее сына на фронте. Думали-думали и ничего не решили.

Василий Иванович спокойно заканчивал свою смену. Смеркалось. В завкоме сгрудились у стола несколько человек. Тут был и директор завода, и секретарь парткома, и председатель завкома, и несколько старых рабочих. Сидели, как одна семья. Задумались. Так бывает только на нашем, советском заводе, где и радость и горе одного человека — не чужое для всех остальных.

Горун сдал печь и, как обычно, зашел в завком спросить, нет ли писем. Его лицо просветлело от удовольствия, когда он неожиданно увидел все заводское командование.

— Доброго здоровья генералам! — весело сказал он, приосаниваясь. — Неплохой нынче гостинец приготовили фашистскому воронью, товарищ директор? А? Тринадцать тонн с гаком!

Сталевар спешил порадовать результатами своего труда. Он снял сегодня тринадцать тонн стали с квадратного метра пода.

Горун заметил озабоченные лица товарищей и погас.

— Что случилось? На фронте что-нибудь или у нас?

— У нас… — смущенно сказал секретарь парткома, отвел глаза и покраснел густо, как юноша.

— Садись, Иваныч.

Сталевару подвинули стул.

Молчали, и слышно было, как за окном дышит завод.

— Да не томите душу-то, дорогие, что стряслось? — тревожно спросил Василий Иванович, чуя недоброе и темнея.

— Иваныч… — робко сказал кто-то, и в голосе было столько любви и печали, что старик-сталевар сердцем понял: то недоброе, что случилось, касается его, Горуна, лично…

— Ваня?! — воскликнул сталевар, хмурясь и хватаясь рукой то за сердце, то за плечо соседа и попадая мимо плеча.

Василий Иванович читал бумажку.

Его обступили, хотели что-то сказать, он махнул рукой, сел и заплакал, утирая лицо широкими закопченными ладонями. Потом тяжело поднялся и все увидели, какой он старый, — этот знатный сталевар завода. Никто раньше не замечал этого, никто не замечал его седых висков, морщин его лица, сутулой спины. Теперь и седина, и морщины, и сутулость спины резко обозначились.

— Пойду… — прошептал он и, как слепой, вытянув вперед сильные, жилистые руки, направился, шатаясь, к дверям.

— Пойдем, Иваныч, — сказал друг Горуна Степанов и взял его под руку. А под другую руку взял его второй друг — Макеев. Так они и пошли, старейшие сталевары завода, поддерживая своего друга.

…Татьяна Максимовна уже знала о смерти Вани. Она сидела на смятой постели. Ее лицо было неподвижно, словно окаменело. Она не шелохнулась, когда вошел Василий Иванович.

— Мать, — шопотом сказал Горун, подходя к жене, — мать… Ты знаешь… — Он приник лицом к ее плечу и всхлипнул. Она смотрела куда-то в пространство, все такая же неподвижная и безучастная, словно в комнате никого не было.

— Мать, — повторил громче Василий Иванович, пугаясь ее окаменелого лица. — Не надо… Слышишь?

Татьяна Максимовна хотела что-то сказать и только пошевелила беззвучно губами. На подушке лежала карточка Вани — веселое, живое лицо, крупные карие глаза. Василий Иванович увидел карточку.

— Проклятые! Зверье фашистское… Душить, душить до последнего, — взревел он и заметался по комнате, опрокидывая предметы, которые попадались на пути.

Только тогда очнулась от своего беспамятства Татьяна Максимовна.

— Отец… что же это… господи… отец! — Цепко схватила руку Горуна. Глаза смотрели с мольбой. И говорили эти материнские глаза: «Не могу я. Не могу. Скажите мне, скажите люди добрые, что-нибудь».

И ничего сейчас не мог сказать Василий Иванович Горун. Ничего. Поднял отяжелевшую руку и погладил жену, как девочку, по седеющей голове.

Они сидели рядом, словно осиротевшие дети. Молчали. Плакали. В углу комнаты, в темноте, белела пузатенькая кадушка с надписью, вырезанной перочинным ножом. И казалось, эта темнота и безмолвие останутся навсегда.

И вдруг что-то произошло. Они сразу не поняли — что… Кто-то постучал в дверь и вошел, не дождавшись ответа. Это была незнакомая девушка. Маленькая, смуглая, черноглазая, с коричневой родинкой на круглой щеке.

— Я недавно письмо получила от Вани, — сказала она, садясь без спроса рядом с Татьяной Максимовной и Василием Ивановичем. — Ну, и вот… Не могу теперь. Прочту.

Девушка зажгла свет и снова села на постель, достала конверт.

— Вот… — сказала она решительно и краска залила ее щеки, уши, шею, — «…я вернусь и тогда мы будем вместе. А если я не вернусь — ведь это возможно на войне, то не смей жалеть Горуна, не смей плакать, потому что он, погибая, не проронит ни одной слезы, будь уверена. Честное слово, нет большего в жизни, чем борьба за родную землю. Я не думаю о себе. Конечно, хочется жить и вернуться. Но вообще я смотрю на это просто: смерть так смерть. В конце концов наука еще все равно не вырвала у природы секрет вечной жизни и, по-моему, лучше сложить голову в жарком сражении за что-то очень большое, настоящее, чем помереть на своей собственной постели от какой-нибудь глупой болезни. Между прочим, я уложил порядочное количество фашистских скотов и с этой точки зрения могу, в случае чего, спокойно погибнуть, ибо не зря коптил небо. Ты скажешь — я все шучу. Честное слово, не шучу. Я уж, так сказать, авансом на случай моей гибели всыпал фрицам. Товарищи за меня подсыпят. И отец мой зальет фашистскую глотку сталью, будьте покойны. Это им не что-нибудь, а СССР».

— Ну, дальше… совсем личное, — тихо сказала девушка.

— Нет, ты все, все читай, — ревниво сказал Василий Иванович. Потухшие глаза его блестели.

«Будь здорова, любимая смугляночка… До встречи» — смущенно и горько прошептала девушка. Оправившись от смущения она воскликнула страстно:

— Вот какой был мой Ваня!

Василий Иванович вскочил с постели, пораженный словами девушки, в большом волнении зашагал по комнате и, гордо усмехнувшись, сказал:

— На то он и Горун! Не мой это сын был, кабы жила в нем заячья душа.

— Не наш это сынок был бы… — задыхаясь сказала Татьяна Максимовна, жадно глядя на девушку, которая назвала их сына «мой Ваня».

— Я пришла вам сказать… Я уезжаю на фронт, — порывисто воскликнула девушка. Черные круглые глаза ее блестели, как вишни, окропленные ливнем.

— Вот как? — пробормотал Горун и, приблизившись к девушке, схватил в свои огромные ладони маленькую смуглую руку.

— Молоденькая такая… — растроганно прошептала Татьяна Максимовна. — Отец с матерью где? Чья ты?

— Я в детдоме воспитывалась… Мне Ваня самый родной.

Родинка над верхней девичьей губой задрожала.

— А мы разве чужие тебе? — Татьяна Максимовна обняла девушку. Слезы матери и любимой погибшего воина слились и обеим принесли облегчение.

Горун выпрямил плечи, которые сломило горе. Одел куртку и твердой походкой шагнул к дверям.

— Куда ты, отец? На тебе лица нет… Ослаб ты, — встрепенулась Татьяна Максимовна.

— На завод, мать!

*

…Сталевар Горун, как всегда, вошел в мартеновский цех. В руках у него был кусок кумача, на котором он собственноручно намалевал крупными белыми буквами слова сына: «Зальем фашистские глотки сталью».

— Повесьте, ребята, — сказал он подручным и встал у печи.

Горун работал в эту ночь неистово. Подручные восторженно следили за его движениями. Это был даже не труд. Это была атака, наступление, месть. Сталь клокотала, кипела, вставала на дыбы, как огненный конь.

Горун косил воспаленный от печного жара глаз в сторону красного стяга, и этот глаз загорался юношеским огнем, словно в словах, намалеванных на кумаче, он видел своего живого Ваню.

В эту ночь Василий Иванович сварил столько стали, что все на заводе ахнули.

— Василий Иванович! Дорогой ты наш… Вот это рекорд! — говорили рабочие и инженеры, сбежавшись на рассвете в мартеновский цех. Все поздравляли Горуна, жали ему руку, спрашивали восхищенно:

— Да как же это ты?.. Да как же это ты так?

Василий Иванович стоял у печи и на утомленном лице его играла такая же гордая улыбка, как в день рождения сына. И только зрачки горели глубоким, острым огнем ненависти к врагам.

— Это им не что-нибудь иное, а СССР! — сурово ответил Василий Иванович словами сына, утирая пот, и копоть, и слезы с лица.

Загрузка...