Войны и революции по сей день определяют облик XX столетия, как будто эти события не замедлили исполнить известное ленинское предсказание[1]. И в отличие от идеологий XIX века - таких как национализм и интернационализм, капитализм и империализм, социализм и коммунизм, утративших (несмотря на то, что к ним продолжают взывать, дабы объяснить причины возникновения войн и революций) контакт с основными реалиями нашего мира, - война и революция до сих пор составляют две центральные темы политической жизни XX века. Эти события пережили свои идеологические обоснования. В политической ситуации нашего времени, чреватой угрозой тотального истребления в войне и вместе с тем не дающей угаснуть надежде на эмансипацию человечества путем революции - открывающей перед всеми народами перспективу занять среди других держав земли независимое и равное положение, на которое им дают право Законы Природы и ее Творца[2], - и поныне нет более важного вопроса, с самого начала нашей истории определявшего основное содержание политики: свобода или тирания?
Само по себе это достаточно необычно. Действительно, совместными усилиями современных наук, таких как психология и социология, ничто, казалось бы, не было развенчано столь убедительно, как идея свободы. Даже революционеры, которым как будто самой судьбой было уготовано служить хранителями традиции, попросту непредставимой без понятия свободы, ныне склонны скорее презирать свободу как мелкобуржуазный предрассудок, нежели признать ее целью революции, как это бывало ранее. Но еще более странно наблюдать, что в то время как слово свобода вот-вот готово совсем исчезнуть из революционного словаря, оно то и дело всплывает в современных политических дискуссиях, посвященных важнейшим проблемам - войне и оправданию применения насилия. С исторической точки зрения войны принадлежат к числу древнейших из засвидетельствованных событий прошлого, тогда как революции, в собственном смысле этого слова, до Нового времени не существовали; они - одни из самых новых политических явлений. В отличие от революций войны только в редких случаях имели своей целью свободу; и хотя верно, что вооруженные выступления против иноземных захватчиков могли считаться священными, они никогда, ни в теории, ни в практике, не признавались в качестве единственно справедливых войн.
Традиция оправдывать войны даже на теоретическом уровне - весьма стара, хотя, конечно, не так, как сами войны. В основе этой традиции, как правило, лежит убеждение, что насилие не должно вмешиваться в политические отношения в их нормальном виде. Это убеждение мы впервые обнаруживаем у древних греков, рассматривавших свой полис, город-государство, как такое сообщество, жизнь в котором основана исключительно на убеждении, а не на насилии. (Что это не пустые слова и не самообман, демонстрируется, помимо прочего, обычаем афинян убеждать осужденного на смерть принять ее из своих собственных рук, выпив кубок с ядом, - таким образом граждане Афин даже в крайних случаях пытались избежать применения физического насилия.) Тем не менее, поскольку политическая жизнь греков по определению не выходила за пределы стен полиса, использование насилия не нуждалось, на их взгляд, в оправдании в сфере того, что мы сегодня называем иностранными делами или международными отношениями. И это при том, что все их международные отношения, за исключением одних только греко-персидских войн, в которых вся Эллада предстала как объединенное государство, едва ли выходили за рамки отношений между греческими городами. За стенами полиса, а значит и за пределами сферы политики, как ее понимали греки, сильные делали, что могли, а слабые страдали, как им должно (Фукидид).
Первые оправдания войн наряду с первым разграничением войн на справедливые и несправедливые мы находим в римской Античности. Эти оправдания не затрагивают проблему свободы и не проводят грань между захватническими и оборонительными войнами. Поистине справедлива та война, которая необходима, - писал Ливий. - И свято оружие, когда не остается надежды, кроме как на оружие (Iustum enim est bellum quibus nesessarium, et pia arma ubi nulla nisi in arrnis spes est). Во времена Ливия и на протяжении последующих столетий необходимое включало в себя множество такого, что мы сегодня сочли бы вполне достаточным, чтобы признать ту или иную войну скорее несправедливой, нежели справедливой. Завоевание, экспансия, защита сфер собственных интересов, сохранение силы перед лицом зреющей угрозы со стороны соседей или же поддержание существующего баланса сил - все эти хорошо известные приемы и уловки из арсенала силовой политики на деле не только служили причинами возникновения большинства известных нам войн, но также были признаны необходимыми, то есть законными, мотивами для объявления той или иной войны. Представление, будто агрессия является преступлением и что войны могут быть оправданы только в случае, если они служат отражению или предотвращению агрессии, приобрело свое практическое и теоретическое значение лишь после того, как Первая мировая война впервые со всей наглядностью продемонстрировала чудовищный разрушительный потенциал современного оружия.
Пожалуй, в традиционных оправданиях войн именно это бросающееся в глаза отсутствие понятия свободы служит причиной того, что его появление в современных дебатах по военному вопросу несколько режет слух. Легкомысленные вариации на тему свобода или смерть перед лицом беспрецедентно разрушительного потенциала атомного оружия не просто утратили смысл, но выглядят совершенно нелепыми. Действительно, едва ли подлежит сомнению, что рисковать собственной жизнью ради жизни и свободы своей страны совсем не одно и то же, что рисковать самим существованием рода человеческого в тех же целях[3].
Вместе с тем важно не упускать из виду, что идея свободы была введена в эти дебаты о войне только после того, как стало очевидно, что мы достигли такого уровня технического развития, когда средства уничтожения уже исключают свое рациональное применение. Иначе говоря, тема свободы возникла в этих дискуссиях подобно deus ex machina[4] с целью оправдать то, что уже не поддается оправданию другими средствами. Часто ли в безнадежной мешанине аргументов и точек зрения доводилось нам встречать обнадеживающие признаки возможного глубокого изменения международных отношений, которое могло бы привести к устранению войны с политической сцены без радикальной трансформации их характера и без внутреннего изменения самого человека? Не свидетельствует ли наше нынешнее замешательство в этом вопросе о недостаточной готовности к исчезновению войны о нашей неспособности говорить о внешней политике, не держа в уме этого продолжения политики иными средствами (известные слова немецкого военного теоретика Карла фон Клаузевица) в качестве последнего довода?
Если не считать угрозы полного уничтожения, которая в перспективе могла бы быть устранена появлением новых технических открытий, таких как чистая бомба или антиракета, лишь немногое указывает на движение в данном направлении.
Во-первых, это факт, что семена понятия о тотальной войне проросли не раньше, чем произошла Первая мировая война, во время которой различие между военным и гражданским населением уже не бралось в расчет, поскольку было несовместимо с применением новых видов оружия. Причем само это различие являлось относительно недавним приобретением, и практический отказ от него означал не более чем возврат к временам, когда римляне стерли с лица земли Карфаген. В современных условиях это новое явление, или возвращение тотальной войны, обладает огромной политической значимостью, поскольку вступает в противоречие с основополагающим принципом, на котором зиждется отношение между военной и гражданской властями: функция армии как раз и состоит в охране и защите гражданского населения. Вопреки этому почти вся история войн в нашем столетии свидетельствует о возрастающей неспособности армии осуществить свою главную функцию. К настоящему же моменту стратегия сдерживания фактически низвела роль военных - из защитников они превратились в мстителей, действия которых, как правило, запаздывают и в целом малоэффективны.
С этим извращением взаимоотношений между государством и армией тесно связан второй, редко отмечаемый, но тем не менее достойный внимания факт. А именно: после Первой мировой войны нам представляется само собой разумеющимся, что ни одно правительство, ни одно государство и ни одна форма правления не обладают достаточной прочностью, чтобы пережить поражение в войне. Такое развитие событий уже имело место в XIX веке, когда франко-прусская война повлекла за собой трансформацию Второй империи в Третью республику (во Франции); а русская революция 1905 года, последовавшая за поражением царизма в русско-японской войне, явилась зловещим знаком судьбы, уготованной режимам в случае их военного поражения. Как бы то ни было, революционное изменение правления - осуществляется ли оно самим народом, как это было после Первой мировой войны, или же навязано победителями извне наряду с требованием безоговорочной капитуляции и наказания военных преступников - относится сегодня к наиболее вероятным последствиям поражения в войне, если не считать, конечно, полного уничтожения противника. И в данном случае несущественно, вызван ли такой поворот событий фатальным ослаблением власти как таковой, утратой ею своего авторитета, или же ни одно государство и ни одно правительство, сколь бы прочным оно ни было и каким бы доверием ни пользовалось у своих граждан, не может устоять перед небывалым всплеском насилия, какой влечет за собой война. Ибо еще до возникновения ядерной угрозы войны стали политически, хотя все же еще не биологически, делом жизни и смерти. А это означает, что после Первой мировой войны все правительства жили и пользовались временем, как бы взятым взаймы.
Третий факт, как мне кажется, указывает на радикальное изменение в самой природе войны в эпоху, когда руководящим принципом военной политики становится сдерживание. Ибо последняя в действительности имеет своей целью избежание войны, нежели победу в ней, несмотря на все военные приготовления. Она пытается достичь своих целей посредством угрозы, которую не приводит в исполнение, а не самим действием[5]. Конечно же, представление, что мир является целью войны, а война - тем самым путем к миру, восходит по меньшей мере к Аристотелю, а предлог, будто целью наращивания вооружений выступает сохранение мира, еще древнее и является ровесником пропаганды. Новизна же проблемы заключается в том, что сегодня избежание войны является не столько действительной или мнимой целью глобальной политики, сколько направляющим принципом самих военных приготовлений.
Другими словами, военные уже более не занимаются подготовкой к войне, которая, как надеются политики, никогда не разразится; их задачей становится разработка вооружений, которые бы сделали войну невозможной... Так ядерные испытания уже давно стали инструментом политики, своего рода военными маневрами, в которых в отличие от обычных маневров задействована не просто пара условных противников, но в какой-то мере также и реальные противники - как если бы гонка ядерных вооружений обернулась разновидностью предварительных военных действий, в которых антагонисты демонстрируют друг другу разрушительную силу своего оружия; и так же, как всегда сохраняется опасность, что эта смертельная игра может внезапно стать вполне реальной войной, так и нет ничего невозможного в том, что однажды холодная война может завершиться победой одной из сторон, так и не став горячей.
Является ли эта последняя возможность только плодом фантазии? Потенциально, во всяком случае, мы столкнулись с подобного рода гипотетическими военными действиями в тот самый момент, когда на арене впервые появилась атомная бомба. Многие тогда полагали, что вполне достаточно продемонстрировать новое оружие перед группой компетентных японских ученых, и безоговорочная капитуляция их правительства будет обеспечена. Ибо для посвященных подобная демонстрация должна была обнаружить факт абсолютного превосходства, поколебать которое были бы не в силах ни военная удача, ни любой другой фактор. За годы после Хиросимы наши технические успехи в разработке средств уничтожения быстро достигли такого уровня, когда все нетехнические факторы боевых действий, такие как боевой дух войск, стратегия, общая компетенция и даже случайность, перестали играть какую бы то ни было роль, так что результаты войны с большой точностью могут быть определены заранее. В подобных условиях результаты испытаний оружия и демонстрации силы могут лишь служить для экспертов с обеих сторон в качестве исчерпывающих свидетельств победы или поражения, подобно тому, как ранее такими свидетельствами служили сражения, захват территорий, степень разрушения коммуникаций и тому подобное.
И наконец, важен факт, что взаимное влияние и взаимосвязь между войной и революцией неуклонно возрастают, а акцент в их взаимоотношении все более и более смещается от войны к революции. Безусловно, взаимосвязь между войной и революцией не так уж нова; она родилась вместе с революциями, которым война за освобождение либо предшествовала и сопутствовала, как в случае американской революции, либо же сами революции вели к оборонительным или освободительным войнам, как это случилось во Франции. Вместе с тем наш век стал свидетелем еще и третьей, совершенно новой возможности, когда ожесточение войны служит как бы прелюдией к кульминации насилия и революции (именно так понимал Пастернак в Докторе Живаго войну и революцию в России); или же, напротив, когда мировая война становится следствием революции, своего рода гражданской войной, охватившей всю землю (как не без оснований оценивается многими Вторая мировая война). После нее прописной истиной стало то, что итогом войны оказывается революция, и единственное, что могло бы оправдать такое развитие событий - это приверженность данной революции свободе. И если нам не суждено исчезнуть вовсе, то более чем вероятно, что именно революции, а не войны, будут сопровождать нас в обозримом будущем.
Даже если нам удастся изменить облик нашего столетия таким образом, что оно более не будет уже столетием войн, оно, по всей очевидности, останется столетием революций. Те же, кто по обыкновению делает ставку на политику силы, а значит и на войну как на последний козырь, рискуют в недалеком будущем оказаться за бортом мировой политики. И подобная оценка роли революции не может быть ни опровергнута, ни заменена опытом в контрреволюции; ибо контрреволюция (слово введено в оборот Кондорсе в период французской революции) всегда была тесно переплетена с революцией, подобно тому, как противодействие неотделимо от действия. Известная сентенция де Местра: La contrerevolution ne sera point une revolution contraire, mais le contraire de la revolution (Контрреволюция ни в коей мере не будет революцией наоборот, но полной противоположностью революции) осталась сегодня тем же, чем она была в момент написания в 1796 году: пустой игрой слов[6].
И все же, сколь бы ни было необходимо в теории и на практике отделить войну от революции, не следует забывать о том, что присуще обеим: о тесной связи с насилием, выделяющей их из ряда всех остальных политических феноменов. Одной из причин, почему войны столь легко превращаются в революции и почему революции столь склонны к провоцированию войн, является, несомненно, то, что насилие выступает своеобразным общим знаменателем обеих. Потока насилия, выплеснувшегося в ходе и в результате Первой мировой войны, было бы вполне достаточно для последующих революций даже в том случае, если бы вовсе не существовало никакой революционной традиции и даже если бы никогда ранее не происходило никаких революций.
Разумеется, войны, не говоря уже о революциях, не определялись одним только насилием. Там, где насилие правит абсолютно, как, например, в концентрационных лагерях тоталитарных режимов, должны умолкнуть не только законы - les lois se taisent[7] - как это выразила французская революция, но все и вся. Именно по причине этого молчания насилие оказывается маргинальным феноменом в области политики; ибо человек обладает даром речи, постольку поскольку он является политическим существом. Два известных определения человека, данные Аристотелем: как существа политического и существа, одаренного речью, дополняют одно другое и основываются на одном и том же опыте жизни греков в пределах полиса. Дело здесь даже не в том, что слово оказывается беспомощным, когда сталкивается с насилием, но в том, что насилие как таковое неспособно к тому, чтобы быть выражено словесно. И по причине этой бессловесности сама по себе политическая теория способна сказать лишь очень немногое о феномене насилия. Ибо политическая мысль может лишь следовать за самовыражением самих политических феноменов, ограничиваясь тем, что обнаруживает себя в области человеческих дел. И эти явления, в отличие от явлений физических, дабы втуне не сгинуть, нуждаются в словесном обрамлении, иначе говоря, в чем-то, что выводило бы их за пределы голой физической видимости и слышимости. Тем самым теории войн, как и теории революций, могут иметь дело лишь с объяснением насилия, но не с ним самим, ибо последнее задает объяснению некоторые политические рамки, делая его политическим феноменом. Если же вместо этого какая-либо из теорий видит в насилии ultima ratio[8] политики, приходя к его возвеличиванию и оправдывая насилие как таковое, то она уже более не будет политической, но станет антиполитической.
В той мере, в какой насилие преобладает в войнах и революциях, они в строгом смысле слова оказываются вне политики, и это происходит даже несмотря на чрезвычайно важную роль, которую они играли на протяжении всей предшествующей истории человечества. Осознание этого факта подтолкнуло XVII век, обладавший собственным опытом войн и революций, к допущению некого дополитического состояния, названного state of nature, естественным состоянием, которое, конечно же, никогда не рассматривалось в качестве исторического факта. Его значимость и по сей день состоит в признании того, что политические взаимоотношения не устанавливаются сами собой везде и всегда, где люди живут вместе, и что существуют явления, которые, хотя и могут возникать в строго историческом контексте, на деле не являются политическими и даже могут вообще не иметь отношения к политике. Эта идея естественного состояния по меньшей мере намекает на некую реальность, которая не могла быть вмещена в идею эволюции XIX века, какое бы концептуальное обрамление та ни принимала: причины и следствия, или возможности и действительности, или диалектического движения, или, наконец, простой связи и последовательности явлений. Ибо гипотеза естественного состояния подразумевает наличие некоего начала, отделенного от всего последующего как бы непреодолимой пропастью.
Связь проблемы начала с феноменом революции очевидна. О связи начала и насилия гласят легенды о заре человеческой истории в их библейском и античном вариантах: Каин убил Авеля, Ромул убил Рема; насилие явилось началом, из чего должно следовать, будто никакое начало не может обойтись без насилия и преступления. Это начальное событие нашей библейской или светской традиции, безразлично легенда оно или реальный исторический факт, было донесено через века с той хваткой, на которую человеческая мысль способна лишь в редких случаях - например, если дело касается ярких метафор и образов, имеющих универсальный характер. Без всяких околичностей легенда гласит: любое братство вырастает из братоубийства, в начале любого политического порядка лежит преступление. И это убеждение: в начале было преступление, для которого термин естественное состояние является не более чем теоретически очищенной парафразой, на протяжении столетий в делах политики было не менее правдоподобным, чем первая строка св. Иоанна: В начале было Слово - в делах спасения.