ГЛАВА ПЕРВАЯ. ЗНАЧЕНИЕ ТЕРМИНА


I

Вопрос о войне мы оставляем в стороне. Упомянутая мною ранее метафора начала человеческой истории, равно как и теоретически расшифровывающая и обыгрывающая эту метафору теория естественного состояния (несмотря на то, что обе они зачастую служили делу оправдания войны и связанного с ней насилия, выводя это оправдание из первородного зла, которое якобы присуще человеческим делам и проявляется в преступном характере начала людской истории), более значима для проблемы революции, поскольку именно революции - единственные политические события, напрямую приводящие нас к проблеме всякого начинания. Ибо революция, какое бы определение мы ей ни дали, не идентична простому изменению. Напротив, современные революции имеют мало общего с mutatio rerum[9] римской истории или с гражданским раздором, время от времени сотрясавшим греческий полис. Их нельзя уподоблять ни μεταβολαι Платона, этому квазиестественному переходу одной формы правления в другую, ни πολιτεϊων ανακϋκλωσιζ Полибия - замкнутому кругу, в котором предопределено оставаться делам человека из-за стремления того к крайностям[10]. Античность была хорошо знакома с политическими изменениями и с тем насилием, которым они сопровождались. Однако античные мыслители были далеки от мысли, будто эти изменения могут привести к возникновению чего-то принципиально нового. Изменения касались лишь перехода от одной стадии цикла к другой, и насколько разными были человеческие дела, настолько неизменным оставался мировой порядок в целом. Все раз за разом возвращалось на круги своя, и если называть это возвращение современным термином история, то история эта так и не получила новой точки своего отчета.

Тем не менее современные революции имеют и еще одну сторону, для которой поиск прецедентов в более раннем историческом прошлом мог бы оказаться более продуктивным. Вряд ли кто-нибудь станет отрицать ту первостепенную роль, которую во всех революциях играл социальный вопрос. И немногие не смогут вспомнить, что упомянутые платоновские μεταβολαι уже Аристотель объяснял тем, что мы сегодня называем экономической мотивацией, и определял олигархию как господство имущих, а демократию - как власть неимущих. Во времена Античности не менее известным фактом было и то, что тираны приходят к власти благодаря поддержке низших слоев общества и что их шанс удержаться у власти базируется на свойственном человеку желании имущественного равенства. Связь между отношениями собственности и формой правления в данной стране, идея, будто политическая власть может просто-напросто вытекать из власти экономической, а классовый интерес (подчеркиваю - именно классовый интерес) способен выступать движущей силой в политической борьбе - все это, конечно же, не является открытием Маркса. Так же, как не является и открытием Гаррингтона[11] - вспомним его высказывание о владычице-собственности, недвижимой или движимой (Dominion is property, real or personal) - или де Рогана, утверждавшего, что короли правят миром, а интерес правит королями. Если кому-либо угодно возложить всю ответственность за так называемый материалистический взгляд на историю на какого-то человека, то ему следует вернуться к Аристотелю - он первым заявил, что интерес, названный им το σϋμφερον (то, что приносит пользу, выгодно для отдельного человека, группы или народа), заправляет, и должен заправлять, всем в политических делах.

Тем не менее, каким бы насилием и кровопролитием ни сопровождались восстания и перевороты, подталкиваемые означенным интересом, до Нового времени и революций XVIII века различие между богатыми и бедными считалось столь же естественным и неизбежным для государственного организма, сколь и различие между здоровьем и болезнью для организма человеческого. Социальный вопрос начал играть революционную роль только тогда (причем не раньше Нового времени), когда были поставлены под сомнение следующие соображения: будто бы бедность принадлежит к числу непременных условий существования человека на земле; будто различия между теми немногими, кто освободил себя от оков бедности благодаря обстоятельств вам, силе или обману, и большинством, вынужденным трудиться в беспросветной нужде, являются неотвратимыми и вечными.

Сомнение, что земная жизнь неизбежно должна быть обречена на лишения, а не, напротив, может быть благословенна изобилием, своим рождением обязано Америке. Оно выросло непосредственно из американского опыта колониальной жизни и как таковое предшествовало революции. Образно говоря, дорога к революциям в современном смысле этого слова - как радикальное изменение общественного уклада - была заложена, когда Джон Адамс более чем за десять лет до американской революции смог заявить: Я всегда рассматривал заселение Америки как грандиозный замысел Провидения и великое событие просвещения невежественной и освобождения порабощенной части человечества всей земли[12]. С позиции теории, этот путь был расчищен, когда Локк - очевидно, под впечатлением процветания колоний в Новом Свете, - а затем и Адам Смит пришли к выводу, что физический труд и работа не только не являются естественными атрибутами бедности и видами деятельности, на которую бедность обрекает тех, кто лишен собственности, но как раз наоборот, именно они служат источником всякого богатства. В этих условиях восстание бедных, порабощенной части человечества, действительно могло иметь своей целью нечто большее, нежели собственное освобождение и порабощение остальной части человечества.

Америка стала символом общества без нищеты задолго до того, как наше время с его небывалым техническим прогрессом открыло практические способы ее устранения. И подлинно революционную роль социальный вопрос начал играть только после того, как это случилось и об этом узнали европейцы. Античный цикл вечного возвращения основывался на различии между богатыми и бедными[13], которое полагали естественным . Факт существования американского общества до революции разорвал этот круг раз и навсегда. И по сей день влияние американской революции на французскую революцию - равно как и решающее влияние европейских мыслителей на сам характер американской революции - является темой огромного количества научных диспутов. И все же ни дискуссии, сколь обоснованными они бы ни были, ни какое бы то ни было подкрепляемое фактами влияние американской революции на события французской революции (ни то, что она была начата Учредительным собранием, ни то, что Виргинский билль о правах был взят в качестве образца Declaration des Droits de l'Homme[14]) не могут сравниться с тем, что аббат Рейналь[15] назвал поразительным процветанием английских колоний в Северной Америке[16].

Можно сколь угодно долго обсуждать причины влияния (или скорее отсутствия такового) американской революции на последующие революционные процессы. Едва ли кто-нибудь возьмется оспаривать факт, что ни дух этой революции, ни глубокие и мудрые политические теории отцов-основателей не оказали сколько-нибудь заметного влияния на европейский континент. То, что апологеты американской революции считали величайшими достижениями нового республиканского правления, а именно применение и дальнейшее развитие теории Монтескье о разделении властей, - занимало весьма незначительное место в мышлении европейских революционеров всех времен. Тюрго[17] без особых колебаний отверг ее из соображений защиты национального суверенитета[18], величие коего (а это majes-tas[19] было оригинальным термином Жана Бодена[20] и впоследствии им же было переведено как souverainete[21]) и требовало, как считалось, неделимой централизованной власти. Национальный суверенитет, то есть величие власти, как ее понимали на протяжении долгих веков абсолютизма, казался противоречием республики. Другими словами, выходило, что национальное государство, куда более древнее, нежели любая революция,в Европе нанесло этой самой революции поражение еще до того, как революция на самом деле произошла. Вместе с тем социальный вопрос в форме ужасающей массовой бедности (самая насущная и неразрешимая проблема других революций) в американской революции едва ли играл какую-то заметную роль. Революционный elan[22] в Европе взрастила не американская революция, а условия, хорошо известные Европе и существовавшие в Америке задолго до Декларации независимости.

Новый континент стал целью, местом, где можно было спрятаться, убежищем и вожделенной землей бедных. Образовалась новая порода людей, объединенных шелковыми нитями мягкого правления, живущих в условиях приятной однородности, откуда была изгнана абсолютная нищета, худшая, нежели смерть. Тем не менее сам Кревкёр[23], которого мы здесь процитировали, был резко настроен против американской революции, которую он рассматривал как своего рода заговор великих личностей против простых людей[24]. Не американская революция с ее главной идеей основания нового государства, новой формы правления, но Америка, новый континент, американец, новый человек - то the lovely equality, привлекательное равенство, которым, словами Джефферсона, бедные наслаждаются вместе с богатыми, - революционизировали дух людей сначала в Европе, а затем по всему свету. Причем до такой степени, что с последних этапов французской революции и вплоть до нашего времени революционерам представлялось более важным изменить саму ткань общества, как это было проделано в Америке до революции, нежели менять структуру сферы политики. Если верно, что для революций Нового времени наиболее важным являлось радикальное изменение социальных условий, то можно согласиться с тем, что открытие Америки и колонизация нового континента послужили его источником - так, словно привлекательное равенство, сформировавшееся в Новом Свете естественным образом и органичное ему, в Старом Свете могло быть достигнуто только путем революционного насилия и кровопролития. Причем именно в тот момент, когда до него донеслись слова человечества, получившего новую надежду.

Подобная точка зрения содержится во множестве версий, и некоторые из них чрезвычайно изощренны. Можно сказать, что этой точки зрения придерживается большинство современных историков, сделавших логический вывод, что в Америке не было революции. Примечательно, что эту точку зрения в той или иной степени разделял и Карл Маркс, видимо, полагавший, что его пророчества относительно будущего капитализма и грядущих пролетарских революций неприменимы к развитию социального общества Соединенных Штатов. Каковы бы ни были достоинства построений Маркса (а они, несомненно, демонстрируют более качественное понимание реальности, нежели те, на которые оказались способны его последователи), они опровергаются простым фактом - американская революция на самом деле произошла. Ибо факты - вещь упрямая. Они не перестают существовать даже тогда, когда историки и социологи отказываются извлекать из них уроки (хотя это и может произойти, если о фактах забудут). В данном случае подобная забывчивость означала бы не только заблуждение, жертвой которого стала отвлеченная академическая мысль, она означала бы непонимание сути американской республики, уходящей корнями в американскую революцию.

Следует сказать несколько слов о заявлении, будто бы источником современных революций является христианство, причем даже в том случае, если революционеры открыто исповедуют атеизм. Это заявление можно услышать довольно часто. Обычно в поддержку этой идеи приводят довод о мятежном духе ранних христианских сект, исповедовавших равенство человеческих душ перед Богом, отвергавших мирскую власть и обещавших Царствие Небесное. Благодаря Реформации эти идеи и чаяния, хоть и в секуляризованном виде, проникли в современные революционные движения.

Секуляризация, отделение религии от политики и возрастающая значимость мирских дел на самом деле представляют главный фактор феномена революции. Не исключено, что в итоге мы придем к тому, что явление, которое мы называем революцией, обернется не чем иным, как переходным этапом на пути установления нового секулярного миропорядка. В этом случае секуляризация, а вовсе не содержание христианских учений, будет являться подлинной причиной революции.

Первой стадией этой секуляризации было усиление абсолютизма, а не Реформация. Ибо, согласно Лютеру, революция, которая сотрясает миропорядок, когда слово Божие освобождено от традиционного авторитета церкви, постоянна и касается всех форм мирской власти. Она не устанавливает новый секулярный порядок, но постоянно раскачивает основу всех мирских норм, максим и установлений[25]. Лютер, в конце концов, стал основателем новой церкви и мог бы числиться среди величайших основоположников истории. Однако то, что он создал, не было и никогда не претендовало на то, чтобы являться nauus ordo saeclorum[26]. Как раз напротив. Все это Лютер сделал только для того, чтобы радикально освободить жизнь людей во Христе от забот и тревог внешнего мира. Это вовсе не означает, что Лютер, разорвав узы традиции и авторитета и попытавшись найти точку для создания авторитета не в традиции, а в самом божественном слове, внес свою лепту в процесс снижения авторитета религии. Само по себе, без формирования обновленной церкви в Новое время это имело бы столь же незначительные последствия, как и эсхатологические настроения и размышления, свойственные поздним Средним векам от Иоахима Флорского до Reformatio Sigismundr[27]. Этот памфлет (и это не так давно прозвучало) мог бы считаться достаточно невинной предтечей современных идеологий. В чем я, однако, сомневаюсь[28] - с таким же основанием в средневековых эсхатологических движениях можно увидеть прообраз современной массовой истерии.

Однако даже бунт, мятеж, не говоря уже о революции, есть нечто большее, чем просто массовая истерия. Мятежный дух, которым отличались некоторые религиозные движения Нового времени, пробуждая религиозный дух своих приверженцев, как правило, приводил к некоему Великому Пробуждению, или ревивализму[29]. При этом он не имел политических последствий. Более того, теории о революционности, якобы свойственной христианским вероучениям, точно так же не выдерживают проверки фактами, как и теория о том, что американской революции не было. Ибо как объяснить, что ни одна революция не была совершена до Нового времени? Получается, что только Новое время стало той почвой, на которой взошли революционные ростки христианства? Очевидно, что подобный ход рассуждений уводит нас в сторону от ответа.

Существует и другой подход к проблеме, который кажется нам более продуктивным. Мы уже говорили об элементе новизны, который присущ всем революциям, и о том, что идея истории как однонаправленного линейного развития почерпнута из христианства. Несомненно, только принятие однонаправленной концепции времени дает возможность представить такие феномены, как новизна, уникальность происходящего и тому подобное. Верно, что христианская философия порвала с античной идеей времени по той причине, что рождение Христа, имевшее место в земном, секулярном времени, стало началом нового времени и, одновременно, уникальным, неповторимым событием. И все же христианская концепция истории в том виде, как ее сформулировал Августин, способна осмыслять начало нового времени только в терминах явления, нисходящего в мир, явления, которое нарушает повседневный ход земной истории. С точки зрения христиан, со времен Античности в секулярной истории практически ничего не изменилось. Империи, как и прежде, рождаются и гибнут, и только христианам, обретшим бессмертие, отныне предназначено вырваться из круга вечного возвращения и равнодушно взирать на суету этого мира.

Представление о том, что все тленное подвержено изменению, не являлось, конечно же, специфически христианским, оно преобладало уже в поздние века Античности. Как таковое это представление гораздо ближе к греческому философскому или даже дофилософскому осмыслению человека и его места в мире, нежели к классическому духу римской res publica[30]. Не в пример римлянам, греки были убеждены, что свойственная миру смертных изменчивость неизбежна, ибо причина этой изменчивости лежит в постоянном притоке в мир молодых людей - νέοι, которые одновременно являются и людьми новыми, чем нарушают стабильность статус-кво. Полибий - пожалуй, первый автор, указавший на важность фактора смены поколений, когда говорил о постоянном притоке в область политики и оттоке из нее, - смотрел на дела римлян глазами греков. И в то же время он знал, что в отличие от греческой системы образования характерной особенностью римской системы являлась именно потребность соединить этих новых и старых, с тем чтобы молодые были достойными своих предков[31].

Это чувство непрерывности, свойственное римлянам, не было известно грекам - их представление о неизбежной изменчивости всего смертного не нуждалось в смягчении или утешении; именно поэтому греческие философы не принимали сферу политики чересчур серьезно. Жизнь человека подвержена постоянным изменениям, однако их результатом не является появление чего-либо принципиально нового; и если и существовало что-то новое под солнцем, то скорее это сам человек. Вне зависимости от того, сколь новыми могли оказаться эти νέοι, новые и молодые, все они век за веком приходили в этот мир, дабы просто сыграть свою роль в представлении истории или природы, в котором по сути все оставалось таким же, как было.


II

Современное понимание революции, неразрывно связанное с представлением об открываемом ею новом этапе истории, с идеей совершенно новой исторической постановки, содержание которой ранее не было известно и которую надлежит осуществить впервые, можно датировать временем двух великих революций конца XVIII века. До той поры, когда действующие лица стали участниками событий, обернувшихся впоследствии революцией, никто из них ни в малейшей мере не подозревал, каким будет сюжет новой драмы. Однако по мере того, как революция набирала обороты, и задолго до того, как всем стало ясно, закончится она победой или поражением, новизна этого мероприятия и его сокровеннейший смысл становились все более понятными как самим актерам, так и зрителям. Что же до главной интриги, то ею, бесспорно, стало рождение свободы. В 1798 году, через четыре года после начала французской революции, когда Робеспьер, не боясь обвинений, что он изъясняется парадоксами, смог определить свое правление как деспотизм свободы, Кондорсе сделал обобщение, уже известное всем, а именно: Слово “революционный” не может быть применено к революциям, целью которых не является свобода[32]. То, что революции должны были возвестить о наступлении совершенно новой эры в истории человечества, было подтверждено введением нового республиканского календаря, в котором год казни короля и год провозглашения республики принимался за первый год нового летоисчисления.

Таким образом, главным в современных революциях является соединение идеи свободы с опытом начала чего-то нового. А поскольку в сознании свободного мира свободу принято ставить выше справедливости, то именно свобода, идея которой сама порождена революцией, может служить тем критерием, с помощью которого можно пытаться отделить подлинные, реальные революции от неподлинных и нереальных.

Здесь я считаю уместным сделать паузу, дабы избежать распространенной ошибки и не начать обсуждать наиболее поздние проявления революции.

Итак, рассмотрим революцию в одном из ее исторических ракурсов. Освобождение и свобода - не одно и то же. Освобождение может быть условием свободы, однако оно не ведет к ней автоматически. Понятие свободы, заключенное в идее освобождения, может быть только отрицательным. И тем самым стремление к освобождению не тождественно желанию свободы. Все перечисленное может показаться трюизмом. Однако если эти избитые истины часто подвергают забвению, то именно потому, что на первом плане обычно оказывается освобождение, тогда как свобода отступает на второй план или вовсе уходит в тень. Идея свободы всегда занимала важное и весьма противоречивое место в истории философской и религиозной мысли. Причем как раз в те века (начиная с упадка Античности вплоть до Нового времени), когда политической свободы как таковой не существовало и человек, по причинам, которых мы здесь не будем касаться, не занимался этой проблемой. Так сложилась ситуация, когда под свободой привыкли понимать не собственно политический феномен, но более или менее произвольный набор неполитических видов деятельности, дозволяемых и гарантируемых тем или иным государством.

Свобода как политический феномен появилась одновременно с греческим полисом. Со времен Геродота под полисом понималась такая форма политической организации, в которой отсутствовало господство одних граждан над другими[33]. Понятие отсутствия господства обозначалось словом исономия, и его главной особенностью - отличием от других терминов, описывавших известные грекам формы правления, - было отсутствие корня, означавшего власть (как то "архия" от αρχειν - предводительствовать, начальствовать - в "монархии" или "олигархии" или "кратия" от κρατείν - быть сильным, иметь власть, править - в "демократии"). Полис ассоциировался с исономией, а не с демократией. Само слово демократия, которое уже в то время означало власть большинства, было запущено в оборот теми, кто не принимал исономии и рассуждал приблизительно так: То, что вы называете “отсутствием” господства, есть на самом деле только иная его форма; это - худшая форма правления, а именно власть демоса[34].

Тем самым равенство, которое мы вслед за Токвилем привыкли считать угрозой свободе, первоначально было практически тождественно ей. Однако равенство, которое подразумевается термином исономия, в рамках закона не было имущественным равенством - хотя такого рода равенство до некоторой степени выступало условием для всякой политической деятельности в античном мире, где политическое поприще было открыто только для тех, кто владел собственностью и рабами, - оно было равенством тех, кто составлял группу равных. Исономия обеспечивала ισότης, равенство, но вовсе не потому, что все люди были рождены или сотворены равными, но, напротив, потому, что люди по природе своей φύσει, не равны, и нуждаются в искусственных институтах, в полисе, который благодаря своим νόμος, законам, сделал бы их равными друг перед другом.

Равенства не существовало, кроме как в той особенной политической области, где люди контактируют как граждане, а не как частные лица. Это различие между античным понятием равенства и нашим представлением о нем, согласно которому люди рождаются равными и становятся неравными из-за социальных и политических условий, или, другими словами, - из-за институтов, созданных человеком, едва ли можно преувеличить. Равенство в понимании греков, исономия, была достоянием самого полиса, а не индивида, и равными становились по праву гражданства, а не по праву своего рождения. Ни равенство ни свобода не понимались людьми как свойства человеческой природы. Ни первое ни второе не было φύσει, дано от природы, и не развивалось само по себе. И то и другое являлось νόμα[35], условным и искусственным, результатом соглашения, свойством мира, сотворенного человеком.

Греки считали, что никому не дано быть свободным иначе как среди равных себе, а посему ни тиран, ни деспот, ни домохозяин[36] - несмотря на то, что они были полностью освобождены и не испытывали принуждения со стороны других, - не были по-настоящему свободны. Смысл геродотовского уподобления свободы отсутствию господства состоял в том, что сам правитель не считался свободным; возлагая на себя бремя управления другими, он тем самым лишал себя общества равных ему, среди которых он мог быть свободным. Иначе говоря, он разрушал само политическое пространство, а итогом этого являлось исчезновение свободы, которая отныне не существовала ни для него, ни для тех, кем он правил.

Причина, по которой политическая мысль греков столь настойчиво подчеркивает взаимную обусловленность свободы и равенства, заключается в том, что свобода должна была проявляться в определенных видах человеческой деятельности, и чтобы эта деятельность не осталась незамеченной, необходимы были люди, которые могли бы наблюдать за ней, судить о ней и вспоминать ее. Жизнь свободного человека требовала присутствия других. По той же причине сама свобода нуждалась в определенной территории, на которой люди могли бы собираться вместе - в агоре, на рыночной площади или же в полисе - собственно политическом пространстве.

Чтобы осмыслить политическую свободу в современных понятиях, мы первым делом должны отметить вполне очевидный факт, что Кондорсе и другие люди революции, провозглашая, будто целью революции выступает свобода и что рождение свободы знаменует начало новой эры, скорее всего не имели в виду те свободы, которые мы сегодня связываем с конституционным правлением и которые с достаточной точностью можно обозначить как гражданские права. Ибо ни одно из этих прав ни в теории ни на практике не было результатом революции[37]. Даже право участвовать в управлении на основании того, что уплата налогов как бы сама по себе предполагает представительство во власти. Гражданские права вытекали из трех великих и первичных прав: жизни, свободы и собственности, по отношению к которым все остальные права были производными правами, то есть возмещениями или средствами, к которым часто прибегают с целью более полного обретения и использования реальных и основных свобод (Блэкстон)[38].

Не жизнь, свобода и собственность сами по себе, но признание их неотъемлемыми правами человека - вот что было настоящим завоеванием революции. Так обстоит дело и сегодня. Когда революция распространила эти права на всех людей, свобода явилась не чем иным, как свободой от несправедливых ограничений, то есть по сути свобода была приравнена к свободе передвижения - без заключения в тюрьму и других ограничений, накладываемых не иначе как в соответствии с законом , - которую Блэкстон, в полном согласии с античной политической мыслью, считал важнейшим из всех гражданских прав. Даже право собраний - главнейшее из всех политических свобод - еще в американском Билле о правах предстает как право народа мирно собираться и обращаться к правительству с петициями о восстановлении справедливости (первая поправка). Тем самым право подачи петиций исторически является первичным правом, и исторически корректная интерпретация его должна читаться следующим образом: право собираться с целью подачи петиций[39]. Все те свободы, к которым мы также должны присовокупить наши собственные требования свободы от нужды и страха, являются, конечно же, по сути своей негативными; они суть итоги освобождения. При этом они ни в коем случае не раскрывают действительное содержание понятия свободы, которое, как мы увидим позднее, представляет собой участие в публичных делах или доступ к сфере политической власти. Если бы революция ставила своей задачей только гарантию гражданских прав, то ее целью была бы не свобода, но всего-навсего освобождение народа от разнообразных правительств, превысивших свои полномочия и посягнувших на старые, привычные для всех права.

Главная трудность такого рода рассуждений заключается в том, что революции Нового времени всегда занимались одновременно и освобождением, и свободой. И поскольку освобождение, плодами коего являются отсутствие ограничений и свобода передвижения, действительно представляет одно из условий свободы (никто не в состоянии достичь свободы, если не может передвигаться без ограничений) - зачастую весьма трудно сказать, где заканчивается простое желание освобождения и освобождения от угнетения и где начинается желание свободы как определенного политического образа жизни.

Основа проблемы в том, что освобождение от угнетения может быть реализовано при монархическом (но не при тираническом или деспотическом) правлении. Свобода же предполагает учреждение новой или, скорее, заново созданной формы правления. Свобода требует установления республики. "Главным спором этого дня является принципиальный спор между сторонниками республиканской и монархической форм правления"[40]. Ничто в действительности не обладает большей истинностью и не подкрепляется таким количеством фактов, как это утверждение. Несмотря на то, что факты, увы, зачастую остаются проигнорированными историками революций.

Однако сколь бы трудно ни было провести грань между освобождением и свободой в каждом конкретном случае нашей истории, это не означает, что освобождение и свобода есть одно и то же или что гражданские права, завоеванные в результате освобождения, и есть собственно свобода. И это несмотря на то, что даже те, кто приложил свою руку и к делу освобождения, и к делу основания свободы, гораздо чаще склонны не проводить строгих различий между этими понятиями. Но участники революций XVIII века имели на это полное право; сама природа их предприятия способствовала тому, что жажду "очарования свободы", как это однажды охарактеризовал Джон Джей, и способность обрести свободу они открывали для себя только в акте освобождения. Те задачи, которые ставило перед ними освобождение, вынуждали их попутно заниматься политическими делами, а значит, они неизбежно наталкивались на проблему политической свободы, которая распространяла на них свое очарование. Поскольку к подобному ходу событий люди не были подготовлены, от них трудно было бы ожидать полного осознания феномена нового явления. Груз всей христианской традиции - ни больше ни меньше - препятствовал принятию достаточно простой истины: люди гораздо больше удовольствия получают от действий и поступков, которые они совершают, нежели от сознания выполненного долга.

Несмотря на все достоинства лозунга американской революции: No taxation without representation ("Никаких налогов без представительства в парламенте"), он определенно не излучал и малой толики того очарования свободы. Лозунги не имеют ничего общего с произнесением речей и принятием решений, политическими дебатами и ведением публичных дел, размышлением и убеждением - теми реальными действиями, которые требуют доведения означенного девиза до его логического завершения: провозглашения независимости и основания нового государства. Именно через этот опыт те, кто, по словам Джона Адамса, "были званы вопреки их ожиданию и принуждены делать то, к чему они ранее не имели склонности", пришли к открытию, что "действие, и ничто иное, доставляет нам удовольствие"[41].

Новый опыт свободы и стал, собственно, открытием революции, или скорее заново совершенным открытием - он был достаточно хорошо известен во времена греческой и римской Античности, но после падения Римской империи был утрачен. И этот сравнительно новый опыт - новый во всяком случае для тех, кто столкнулся с ним впервые, - был в то же время и опытом начинания чего-то нового. Вместе и то и другое - новый опыт и обнаруженная им готовность человека к новизне - явились истоками того необычайного пафоса, который отличал американскую и французскую революции; пафоса непрестанной акцентуации, что история человечества доселе не знала более грандиозных и значимых явлений; пафоса, который был бы совершенно неуместен, если бы речь шла только об успешном восстановлении гражданских прав.

Только там, где присутствует пафос новизны и где новизна сочетается с идеей свободы, мы имеем право говорить о революции. Из этого следует, что революции представляют собой нечто большее, чем просто успешно завершившееся восстание, и что едва ли оправданно называть каждый coup d'etat[42] революцией или усматривать ее признаки в гражданской войне. Угнетенные люди часто поднимают восстания. Многие античные режимы могут быть поняты только как меры предосторожности против восстаний порабощенной части населения, которая всегда внушала страх. Однако гораздо большие опасения за судьбу государства у древних вызывали гражданская война и распри между отдельными группами, и φιλία[43] Аристотеля, которая, как он полагал, необходима отношениям между гражданами, воспринималась как надежное противоядие от них. Coups d’etat и дворцовые перевороты, в результате которых власть переходила из одних рук в другие, от одной клики к другой, будучи зависимыми от формы правления, казались менее опасными, поскольку производимые ими перемены затрагивали только правящую верхушку и причиняли минимум беспокойства народу; но все же все они были хорошо известны и должным образом описаны.

Все эти феномены имели с революцией одну общую черту - они были неразрывно связаны с насилием. И именно поэтому они часто с ней отождествлялись. Однако для характеристики феномена революции насилие уместно не более, чем для описания любого не столь значительного изменения. Только там можно говорить о революции, где изменение обретает черты нового начала, где насилие используется в целях учреждения совершенно иной формы правления, создания нового государства, где целью освобождения от угнетения является по меньшей мере установление свободы. И хотя в истории всегда присутствовали те, кто подобно Алкивиаду[44] желал власти для самих себя, или же те, кто, как Катилина[45], были rerum novarum cupidi, жадными до нового, остается фактом, что революционный дух последних столетий - а именно стремление освободиться и построить новый дом, в котором могла бы поселиться свобода, - по своей сути беспрецедентен и не имеет аналогов в предшествующей истории.


III

Одна из возможностей установить точную дату возникновения такого исторического явления, как революция (или же, например, национальное государство, империализм, тоталитаризм и т. п.), - отследить момент, когда впервые появился термин, прочно закрепившийся за данным феноменом. Очевидно, что каждое новое явление нуждается в новом определении, в новом слове для его обозначения - независимо от того, создается ли это слово специально, чтобы обозначить новый опыт, или же для определения совершенно нового смысла используется некий старый термин. Сказанное вдвойне справедливо в сфере политики, где речь занимает наипервейшее место.

Таким образом тот факт, что слово "революция" отсутствует там, где мы более всего ожидали его встретить - в историографии и политической теории раннего Ренессанса, - вовсе не является музейной находкой. Особенно поразительно, что Макиавелли в своем описании насильственного низложения правителей и замены одной формы правления другой - проблемы, к которой он питал столь страстный, хоть и несколько преждевременный интерес, - все еще пользуется цицероновским термином mutatio rerum, который он перевел как mutazioni del stato[46]. Его соображения по этой старейшей проблеме политической теории более не были заключены в рамки классической схемы, согласно которой единоличное правление ведет к демократии, демократия - к олигархии, олигархия - к монархии и в обратном порядке, - известные шесть возможностей, впервые открытые Платоном, систематизированные Аристотелем и даже упоминаемые Боденом без сколь-нибудь существенных изменений. Повышенный интерес к тем бесчисленным mutazioni, variazioni и allerazioni[47], которыми его работы изобилуют настолько, что интерпретаторы ошибочно могут принять его учение за "теорию политического изменения", на самом деле являлся попыткой обнаружения неизменного, невариабельного, непреходящего - короче, долговечного и устойчивого.

Макиавелли так приходится ко двору истории революций (хотя он был не более как их предтечей) как раз благодаря тому, что он оказался первым, кто задался вопросом о возможности основания долговечного, прочного и устойчивого политического организма - государства. Дело здесь даже не в том, что Макиавелли был весьма неплохо знаком с некоторыми характерными чертами современных революций: с заговорами и борьбой между отдельными группами, подстрекательством к жестокости и насилию, со смутой и анархией, в конце концов расшатывающими целостный политический организм. Не в последнюю очередь он был знаком и с теми возможностями, которые революции предоставляют новым людям - homines novi, как их называл Цицерон, а Макиавелли - condottieri[48], восходящими с самых низов к вершинам политического могущества, от подчинения той или иной власти - к полному обладанию ею. Однако в данном случае для нас более важно то, что Макиавелли был первым, кто предвосхитил возникновение или возвращение чисто секулярной сферы, законы которой не зависели от учения Церкви и от внешних по отношению к ней моральных стандартов. Именно потому он утверждал, что вступающие на политическую стезю должны первым делом освоить науку как не быть добрыми, или, иными словами, как не поступать в соответствии с христианскими заповедями[49]. От людей же революции его отличает главным образом то, что задача основания объединенной Италии, итальянского национального государства по образцу Франции и Испании, которой Макиавелли посвятил свою жизнь, понималась им как rinovazioni[50], и это обновление было для него единственным alterazione a salute, благотворным изменением, какое он мог себе представить. Другими словами, ему был совершенно чужд тот особенный революционный пафос абсолютно нового начинания, которое дало бы основание начать новый исторический календарь с года революции.

И все же в этом вопросе Макиавелли не так уж далеко ушел от своих последователей в XVIII веке, как это может показаться. Позднее мы увидим, что все революции начинались как реставрация, обновление и что пафос революционного создания чего-то совершенно нового появлялся только в процессе самих революций. Робеспьер был более чем прав, когда утверждал, что "план французской революции был буквально начертан в книгах ... Макиавелли"[51]; он мог бы с легкостью прибавить: "Мы также “любим свое отечество больше, нежели спасение собственной души”"[52].

Действительно, тех, кто читает работы Макиавелли, подстерегает величайший соблазн пренебречь историей слова и датировать феномен революции временем смуты в итальянских городах-государствах. Несомненно, Макиавелли не был отцом "науки политики", или политической теории, однако кое-кто вполне мог бы принять его за духовного отца революции. Дело даже не в сознательных и настойчивых попытках - впоследствии столь характерных для политической мысли XVIII века - возродить дух и институты римской Античности. Более значимо здесь то, что Макиавелли прославляет политическое насилие - эта тема до сих пор продолжает шокировать его читателей, - и это же насилие мы обнаруживаем в словах и поступках действующих лиц французской революции. В обоих случаях одобрение насилия странным образом уживается с преклонением перед Римской республикой, в которой поступками граждан руководил авторитет, а не насилие.

Однако хоть эти совпадения и могли бы объяснить, почему работы Макиавелли получили столь высокую оценку в XVIII и XIX веках, они также обнаруживают и куда более разительные различия. Обращение теоретиков и практиков революций к политической мысли Античности не ставило своей целью возрождение Античности как таковой. То, что в случае Макиавелли было только политическим аспектом ренессансной культуры, искусства и науки и казалось куда более значимым, нежели все политические события в итальянских городах-государствах, в случае людей революций, напротив, не соответствовало духу их эпохи, которая с началом Нового времени и прогрессом науки в XVII столетии претендовала на то, чтобы превзойти все достижения Античности. И сколь бы ни восхищались люди революций величием Рима, никто из них не чувствовал себя в Античности настолько "дома", как Макиавелли, и никто из них не смог бы написать так, как он: "С наступлением вечера я возвращаюсь к себе домой и приступаю к своим занятиям; и за порогом я оставляю свое дневное платье, покрытое грязью и пылью, и надеваю королевские и судейские одеяния. И переоблачившись таким образом, я вхожу в древние суды людей прошлого, где, радостно ими встреченный, я питаюсь той пищей, что создана только для меня и для которой я сам создан"[53].

У читателя этих и подобных им строк может возникнуть желание вслед за современными научными изысканиями назвать Ренессанс кульминацией серии возрождений Античности, которая началась (после по-настоящему мрачных веков) Каролингским возрождением[54] и завершилась в XVI веке. Но эти строки могут также и подтолкнуть читателя к выводу, что в политическом смысле та невероятная смута, которая царила в городах-государствах в XV и XVI веках, являлась скорее концом средневековых городов с их самоуправлением и свободой политической жизни, нежели началом[55].

И все же акцент Макиавелли на насилии является более впечатляющим. Это - результат того двоякого затруднения, с которым Макиавелли столкнулся в теории и которое позднее стало практикой для людей революции, а именно: задача создания основополагающих принципов, задача любого начинания заново в своей отправной точке, видимо, требовала повторения легендарного преступления (Ромул убил Рема, Каин убил Авеля). Кроме того, задача создания нового требовала выстроить и установить законодательство, найти и насадить новый авторитет, способный заменить абсолютный, утвержденный религией авторитет, законы которого основывались на заповедях всемогущего Бога и легитимность которого заключалась в воплощении Бога на земле. Другими словами, когда дело коснулось законов, Макиавелли, ярый противник вмешательства религиозных взглядов в политику, был вынужден прибегнуть к божественной помощи - что было вполне в духе "просвещенных" людей XVIII века, таких как, например, Джон Адамс или Робеспьер. Этот "возврат к Богу" был необходим только для "особых законов", то есть для таких, посредством которых создавался новый политический организм. (Позднее мы увидим, что данная часть задачи, которую ставила перед собой революция - найти новый абсолют, чтобы заменить им абсолют божественной власти, - неразрешима, ибо власть в человеческом мире (где она принадлежит не одному человеку, а многим людям) никогда не будет равна всемогуществу Бога, а законы, в основе которых лежит власть человека, не могут быть абсолютными.) Таким образом, это appeal to high Heaven, "обращение к Небесам", как его позднее назвал Локк, не было вдохновлено какими-то религиозными чувствами, а лишь продиктовано желанием "обойти это затруднение"[56]; равно как и акцент Макиавелли на насилии в политике был обусловлен не столько его пресловутым реалистичным взглядом на человеческую природу, сколько тщетной надеждой обнаружить в каком-либо человеке качества, хотя бы отдаленно напоминающие те, которые считаются божественными.

Несмотря на то, что все перечисленное выше можно назвать не более чем предвосхищением, мысль Макиавелли намного опередила действительный опыт его времени. Как бы мы ни пытались подобрать подходящую аналогию для нашего сегодняшнего опыта среди событий, произошедших в итальянских городах-государствах, опыт последних был не настолько радикальным, чтобы у участников этих событий или наблюдателей возникла необходимость использовать новое слово или какой-нибудь старый термин в новом значении для их определения. (Новым словом, введенным Макиавелли в политическую теорию, которое начали использовать задолго до него, было "государство", lo stato[57]. Вопреки настойчивой апелляции к славе Рима и частым заимствованиям из римской истории, Макиавелли, по-видимому, чувствовал, что объединенная Италия являлась бы политическим организмом, настолько отличным от тех, что представляли собой города-государства Античности или XV века, что это оправдывало возникновение нового названия.) Конечно, слова "восстание" и "мятеж", значение которых было определено уже в позднем Средневековье, в дальнейшем повсеместно использовались. Однако они никогда не обозначали освобождения, не говоря уже о свободе, в том смысле, в каком освобождение и свобода подразумевались революциями. Ибо освобождение (как его определяли революции) означало: все те, кто влачил свои дни во мраке и лишениях (не только в настоящем, но и на протяжении всей истории, не только как отдельные лица, но и как представители огромного большинства человечества, бедных и униженных), должны восстать и стать властителями своей страны. Если контраста ради перевести это утверждение на язык Античности, то оно выглядело бы так: не народ Рима или Афин populus или δημος[58], низшие слои граждан, но рабы и чужеземцы, которые составляли большинство населения и никогда не принадлежали к народу, взбунтовались и потребовали для себя равных прав. Такого, как известно, не случалось. Сама идея равенства в нашем ее понимании, что каждый равен другим в силу факта рождения и что равенство есть право, данное от рождения, была совершенно неизвестна до Нового времени.

Верно, что в истории Средневековья и последующих веков легко можно найти случаи весьма справедливых восстаний, выступлений против существующей власти и даже открытого неподчинения и неповиновения. Однако эти восстания не ставили своей целью коренное изменение порядка вещей. Как правило, они ограничивались заменой одного стоящего у кормила власти человека на другого - будь то замена узурпатора на законного короля или же тирана на уважающего закон правителя. Таким образом, когда за народом признавалось право решать, кто не должен им править, народ лишался возможности определять, кто должен это делать. Еще реже нам доводилось слышать о праве народа выступать в роли правителя или же выдвигать из своих рядов представителей для участия в управлении государством. Там, где люди из низов на самом деле достигали вершин власти (как в случае с итальянскими condottieri), они достигали их благодаря своим личным качествам, называемым virtu[59], эти качества высоко ценились и почитались, так как не были напрямую связаны с социальным происхождением человека, а обладание ими выделяло этих людей из массы народа. В перечне прав, привилегий и вольностей, которые имел народ, право на прямое участие в делах управления государством явно отсутствовало. Право на самоуправление не подразумевается даже в упомянутом ранее праве представительства в целях уплаты налогов. Чтобы править, человек должен был быть рожден правителем: в Античности это свободнорожденный, в феодальной Европе - член дворянского сословия. И хотя в политическом лексиконе предшествовавших эпох существовало достаточно много слов для описания восстания подданных против своего правителя, среди них не найдется ни одного, которое описывало бы столь радикальную перемену, как превращение подданных в правителей.


IV

Со всей очевидностью мы не можем утверждать, что революции не имеют прецедентов в истории вплоть до Нового времени. И, несомненно, многие согласились бы с тем, что для современного нам мира весьма характерна жажда нового вкупе с убеждением, что новое само по себе есть благо, а кроме того, что современное общество весьма склонно уравнивать подобное умонастроение и так называемый революционный дух. Однако если под революционным духом мы понимаем подлинный дух революции, то в таком случае современная жажда нового не имеет с ним ничего общего. С психологической точки зрения опыт создания чего-либо, объединенный с убеждением, что предстоит открыть совершенно новую страницу истории, сделает человека скорее "консерватором", нежели "революционером", он скорее примкнет к той когорте людей, которые стремятся сохранить сделанное и защитить его от разрушительного воздействия времени, чем будет приветствовать новые веяния и новые идеи. Добавим, что с исторической точки зрения люди первых революций (то есть те, кто не только совершил революцию, но и вывел ее на авансцену политики) были кем угодно, только не теми, кто жаждал нового, и эта неприязнь к новому до сих пор отзывается эхом в термине "революция". В действительности уже употребление слова "революция" определенно указывает на то, что ее действующие лица не питали больших надежд и не имели достаточных намерений, что они не намного лучше, чем их современники-зрители, были подготовлены ко всем неожиданным поворотам ее сюжета. Причина коренится в том, что тот необычный пафос новой эры, который в почти одинаковых выражениях и бесчисленных вариациях мы обнаруживаем у акторов как американской, так и французской революции, вышел на передний план только тогда, когда они достигли точки - во многом вопреки собственному желанию, - после которой возврат к прошлому стал уже невозможен.

Первоначально слово "революция" являлось астрономическим термином, и его роль в естественных науках особенно возросла после De revolutionibus orbium coelestiam[60][61]. В этом научном употреблении оно сохранило свое точное латинское значение, указывающее на постоянное, подчиненное закону вращательное движение звезд, неподвластное человеку и потому неодолимое, которому очевидно не была свойственна новизна и которое не подвергалось какому бы то ни было насильственному влиянию извне. Это слово явственно указывает на возвратное, циклическое движение; оно представляет собой буквальный латинский перевод ανακύκλωσις Полибия, термина, также пришедшего из астрономии и в области политики употреблявшегося в качестве метафоры. Применительно к земным делам эта метафора означала, что имеющиеся формы правления под действием неодолимой силы вечно повторяются и переходят одна в другую так же, как звезды следуют предписанным им путем в небесах. И ничто не находилось настолько далеко от первоначального значения слова "революция", как та идея, которой были одержимы ее действующие лица, а именно что они участвуют в процессе, который знаменует конец старого порядка и ведет к рождению нового мира.

Выбор слова "революция" показался бы нам еще более удивительным, если бы и с современными революциями дело обстояло столь же просто, как об этом написано в учебниках. Слово "революция", когда его впервые спустили с небес на землю и использовали для описания событий, происходящих в мире смертных людей, служило главным образом метафорой, вносящей в случайные события, взлеты и падения человеческой судьбы - а их с незапамятных времен уподобляли восходу и заходу солнца, движению луны и звезд - элемент вечного, неодолимого и постоянно повторяющегося движения. В XVII веке, когда слово "революция" впервые применили в качестве политического термина, его метафорическое содержание находилось гораздо ближе к первоначальному значению слова, поскольку оно использовалось для обозначения повторяющихся процессов, возвращения на круги своя. Так, впервые это слово употребили не в тот момент, когда разразилась английская революция и Кромвель установил первую революционную диктатуру, а в 1660-м, уже после падения Долгого парламента и восстановления монархии. Тот же смысл мы обнаруживаем в нем и в 1688-м, когда Стюарты были изгнаны и на трон взошли Вильгельм III Оранский и Мария II[62]. Эта "Славная революция" - событие, благодаря которому термин "революция" парадоксальным образом получил "вид на жительство" в политическом и историческом языке, - вовсе не мыслилась как революция. Скорее наоборот: она подразумевала реставрацию королевской власти во всем присущих ей прежде величии и славе.

То обстоятельство, что слово "революция" первоначально подразумевало реставрацию, тогда как для нас оно имеет прямо противоположное значение, не просто причуда семантики. Революции XVII и XVIII столетий, которые мы воспринимаем как манифесты нового духа, духа современной эпохи, задумывались и планировались именно как реставрации. Безусловно, гражданские войны в Англии предвосхитили великое множество тенденций, которые мы привыкли связывать с тем существенно новым, что явилось результатом революций XVIII века: появление "левеллеров", или "уравнителей", и образование партии, состоящей почти исключительно из людей низшего сословия, радикализм которых вскоре спровоцировал их конфликт с лидерами революции, что явственно предваряет ход французской революции; тогда как требование конституции в качестве "основания для справедливого управления", выдвинутое "левеллерами" и так или иначе исполненное введенным Кромвелем "Орудием управления" (Instrument of Government)[63], предваряет одно из самых важных (если не самое важное) достижений американской революции. И все же остается фактом, что краткосрочная победа этой первой в современности революции понималась именно как реставрация, как восстановление, как "свобода, Божиим благословением восстановленная" - так гласит надпись на большой печати 1651 года.

Однако гораздо более важно для нас то, что произошло веком позже, поскольку в данный момент нас интересует не история революций, не их прошлое, не причины, по которым они происходили, и не их ход. Чтобы выяснить, что такое революция, какое влияние она оказывает на человека как на субъект политики, каково ее политическое значение для мира, в котором мы живем, и какую роль она играет в современной истории, нам следует рассмотреть те исторические моменты, в которых революция предстает наиболее полно, приобретает определенные черты и овладевает умами людей вне зависимости от причин - злоупотреблений, жестокости, ограничений свободы и так далее, - ее вызвавших. Именно поэтому мы должны обратиться к примерам французской и американской революций, не упуская при этом из виду то обстоятельство, что и первая и вторая в своей начальной фазе осуществлялись людьми, которые были твердо убеждены, что своими действиями они не создают ничего принципиально иного, а лишь восстанавливают старый порядок вещей, нарушенный и попранный деспотизмом абсолютной монархии или злоупотреблениями колониальных властей. Они искренне верили - и это служило для них оправданием их действий, - что желают возвратиться назад к временам, когда все было так, как должно быть.

Подобное убеждение явилось причиной большой путаницы. И особенно наглядно это можно увидеть на примере американской революции, которая, вопреки ожиданиям, не "пожрала своих детей", но напротив: те люди, которые стояли у истоков "реставрации", завершили революцию и при новом порядке получили власть и почетные должности. То, что эти люди понимали как реставрацию и возвращение старых свобод, в действительности превратилось в революцию, а их представления о том, какой должна быть британская конституция, и теории о правах англичан и формах колониального управления закончились Декларацией независимости.

Однако движение, которое вело к революции, еще вовсе не было революционным, и Бенджамин Франклин, который располагал большей, чем кто-либо иной, информацией о положении дел в колониях, мог позднее искренне написать: "Я никогда не слышал ни в одном из разговоров ни с одним из людей, будь он пьян или трезв, ни малейшего желания к отделению, ни даже намека на то, что подобное могло бы пойти на пользу Америке"[64]. Были эти люди "консерваторами" или "революционерами", определить невозможно, если использовать эти слова как общие понятия, вне исторического контекста, забывая, что консерватизм в качестве политической веры и идеологии возник как реакция на французскую революцию и сохраняет первоначальный смысл только для истории XIX и XX столетий. Так же, хотя, быть может, и не столь однозначно, события развивались и во время французской революции; на ее начальных стадиях происходящее также свидетельствовало о том, "что целью предстоящей революции будет не разрушение старого режима, но его реставрация" (Токвиль)[65]. Даже когда действующие лица обеих революций убеждались, что реставрация невозможна, и понимали, что необходимо начинать совершенно новое предприятие - а следовательно, когда слово "революция" приобретало новое значение, - Томас Пейн, вполне в соответствии с духом ушедшей эпохи, мог предложить именовать американскую и французскую революции "контрреволюциями"[66]. Это предложение, весьма странно звучащее в устах одного из самых революционных людей того времени, свидетельствует, насколько идеи реставрации и возврата к прошлому были дороги сердцам и умам людей революции. Пейн желал вернуть - и не более того - старое значение слову "революция", он был твердо убежден, что пришло время возвратиться к "раннему периоду", когда люди обладали правами и свободами, которых тирания и завоевания их лишили. Этот "ранний период" ни в коей мере не являлся гипотетическим "естественным состоянием", каким его понимали в XVII веке, это был вполне определенный, хотя и точно не определяемый период в истории.

Кроме того, не следует забывать, что термин "контрреволюция" Пейн употребил в ответ на активную защиту Бёрком гарантированных вековыми обычаями и историей прав англичан, которым Пейн противопоставлял идею прав человека. И Пейн не в меньшей степени, чем Бёрк, понимал, что абсолютно новое скорее служило бы аргументом "против", а не "за" подлинность и законность прав такого рода. Вряд ли стоит добавлять, что с исторической точки зрения был прав Бёрк, а не Пейн, и что в истории не существует периода, к которому могла бы восходить Декларация прав человека. В прошлые века вполне могло признаваться равенство людей перед Богом или богами, ибо корни этого признания - не в христианстве, а в римском государстве; римские рабы могли быть полноправными членами религиозных обществ, и в рамках священного права они имели такой же статус, как и свободные люди[67]. Однако во все эпохи, предшествовавшие нашей, существование неотъемлемых политических прав, которые присущи всем людям по факту рождения, как и для Бёрка, являлось противоречием, заложенным в определении. Интересно, что латинское слово homo, эквивалент нашему "человек", первоначально обозначало не более чем "просто человека", то есть лицо, не обладавшее правом - и раба в том числе. Таким образом, человек был наделен правами только как член определенного политического сообщества - государства (римского или английского) и был совершенно бесправен как "просто человек".

В контексте цели нашего исследования, и особенно чтобы установить, что же представляет собой наименее понятная, но наиболее значимая составляющая современных революций - революционный дух, следует вспомнить, что идея нового и новизны как таковая значительно старше революций; и именно поэтому столь неожиданным для нас является отсутствие революционного духа в их начальной стадии. Дело в том, что люди революций были более старомодными, чем люди науки и философии XVII века, которые вместе с Галилеем могли подчеркнуть "абсолютную новизну" своих открытий, или вместе с Гоббсом заявить, что политическая философия "не старше, чем моя книга De Cive[68]", или же вместе с Декартом утверждать, что никто из предшественников не продвинулся столь далеко в философии. Конечно, рассуждения о "новом континенте", породившем "нового человека" - подобные тем, что я заимствовала у Кревкёра и Джона Адамса и огромное количество которых можно найти в трудах других менее известных авторов, - были достаточно хорошо распространены. Однако в отличие от утверждений ученых и философов "нового человека" считали даром Провидения, а не результатом деятельности самого человека. В не меньшей степени, чем новую землю.

Иными словами, чтобы покинуть пределы научной и философской мысли и достичь области политики, странному пафосу новизны, столь характерному для современной эпохи, потребовались почти две сотни лет. (Словами Робеспьера: Tout а change dans Vordre physique; et tout doit change dans Vordre morale et politique.[69]) И когда этот пафос достиг той области, в которой события затрагивали уже не единицы, а многих, он не только стал более радикально выраженным, но и приобрел окраску, характерную исключительно для политической сферы. Только в процессе революций XVIII века стало очевидным, что новое начало способно быть политическим феноменом, и более того, что оно может явиться результатом сознательно произведенных человеком действий. С этого момента, чтобы пробуждать надежду на новый порядок вещей, ни в "новом континенте", ни в возникающем на нем "новом человеке" более не было необходимости. Отныне Novus ordo saeclorum перестал быть воплощением "грандиозного плана и замысла Провидения". Новизна более не служила предметом гордости и в то же время внушающей страх особенностью. Ровно в тот момент, когда новое достигло области политики, оно стало точкой отсчета для новой истории, которую, хоть и неосознанно, начали ее действующие лица, с тем чтобы она получила свое развитие в делах их потомков.

V

До тех пор пока элементы новизны, нового начинания и насилия не были включены в первоначальное значение понятия "революция" (и не употреблялись в виде метафор в политическом языке), этот астрономический термин имел и другую область применения, и ее можно обнаружить в его современном значении. Я имею в виду идею неодолимости и тот факт, что постоянное, подчиненное закону вращательное движение звезд неподвластно влиянию человека. Мы точно знаем - или думаем, что знаем, - когда слово "революция" впервые употребили вне контекста постоянно повторяющихся циклов, акцентируя исключительно факт неодолимости процесса, который оно описывает; этот акцент представляется настолько важным для понимания революции, что новое политическое значение старого астрономического термина принято датировать моментом его нового употребления.

Дата - ночь 14 июля 1789 года, место - Париж. Именно тогда Людовик XVI услышал от герцога Ларошфуко-Лианкура, что Бастилия пала, заключенные освобождены, а королевские войска обращены в бегство толпой восставших. Диалог, который произошел между королем и его вестовым, поразительно краток и чрезвычайно показателен. Король, как известно, воскликнул: C'est une revolte, но Лианкур его поправил: Non, Sire, c'est une revolution![70]. В этом диалоге слово "революция" в последний раз употребляется в качестве старой метафоры, низводящей свое значение с небес на землю; именно в этом диалоге, и возможно впервые, в употреблении этого слова акцент сделан не на подчинении вращательного, циклического движения закону, а на его неодолимости[71]. Происходящие события все еще рассматриваются через призму движения звезд, однако упор сделан на том, что остановить эти события уже не в человеческой власти и что "революция" уже сама себе закон. Король, назвав штурм Бастилии бунтом, утверждал свою власть и указывал, что в его распоряжении имеются средства насилия, достаточные для подавления волнений. Лианкур же отметил, что случившееся неодолимо, как движение звезд, и оно не подчиняется власти короля. Что видел Лианкур, и что должны видеть мы, читая этот странный диалог? Что являлось неодолимым и бесповоротным?

На первый взгляд, ответ на этот вопрос представляется простым. Мы и сейчас можем видеть и слышать за этими словами звуки толпы, вырвавшейся на улицы Парижа, который уже тогда был столицей не только Франции, но и всего цивилизованного мира. Мы можем видеть, насколько восстание в больших городах неотделимо от борьбы народа за свободу и насколько первое и второе неотделимы благодаря одной лишь силе своего численного превосходства. И эти толпы, впервые явившиеся дневному свету, - на самом деле толпы бедных и униженных, которых веками скрывали презрение и мрак. Начиная с этого момента бесповоротным (и тут же признанным таковым самими действующими лицами революции и ее зрителями) стало положение, что публичная сфера, с незапамятных времен принадлежавшая тем, кто был свободен, то есть был избавлен от необходимости заботиться о поддержании жизненных и телесных потребностей, должна быть открыта тому громадному большинству, которое не было свободным, ибо жило повседневными нуждами. И отдать ему сферы своего влияния.

Идея неодолимого движения, которую XIX веку надлежало вскоре переоформить в идею исторической необходимости, красной нитью проходит через все страницы истории французской революции. На старую метафору начинают внезапно наслаиваться совершенно новые образы - так, словно слова Лианкура совершили переворот в словаре политики. До сих пор, когда мы думаем о революции, мы почти автоматически представляем ее в образах тех лет - в образах torrent revolutionnaire[72] Демулена; в стремительных волнах этого потока были рождены действующие лица революции, эти волны увлекали их за собой вверх до тех пор, пока встречный поток не отбросил их назад и они не погибли вместе со своими врагами, агентами контрреволюции. Этот мощный поток революции, по словам Робеспьера, становился все более быстрым благодаря неизбежно провоцировавшим друг друга "преступлениям тирании" и "прогрессу свободы" - контрдвижение не уравновешивало и не тормозило движение, а, напротив, загадочным образом они оба вливались в единый всевозрастающий поток "прогрессирующего насилия"[73]. Это был тот самый "величественный поток революционной лавы, который никого не щадил и который никто не в силах был сдержать", как его наблюдал Георг Форстер в 1793 году[74]; и это было то зрелище, о котором Верньо, выдающийся оратор Жиронды, сказал, что оно подобно Сатурну, ибо "революция пожирает собственных детей". Революция пронеслась по Франции, как ураган (Робеспьер не делал различия между tempete revolutionnaire и marche de la Revolution[75]). Этот мощный вихрь унес прочь былое "величие Человека" перед лицом "убожества великих", как его охарактеризовал Робеспьер[76], и "оправдание чести человеческой расы", если вспомнить слова Гамильтона[77]. Другими словами, в тот момент, когда люди начали утверждать свое величие и отстаивать свою честь, в этот процесс вмешалась сила, значительно превосходящая силу человека.

В те десятилетия, которые последовали за французской революцией, образ могучего подводного потока, сначала возносящего людей на вершину славных дел, а затем низвергающего их в пучину преступления и бесчестья, стал превалирующим. Многочисленные метафоры, которые изображали революцию неодолимым неуправляемым процессом, а не плодом деятельности людей - все эти образы урагана, потока, водоворота, - были введены в оборот действующими лицами этой драмы, которые, сколь бы ни кружило им головы вино свободы, едва ли считали, что они свободны в собственных действиях. И если бы этим людям выпала минута для трезвых размышлений, могли ли они быть уверенными, что именно они являются авторами собственных поступков? Не они ли - те, кто был роялистом в 1789 году, - в 1793-м выступали уже не только за казнь короля (который мог быть, а мог и не быть изменником), но и за осуждение королевской власти как таковой, как констатации вечного преступления (Сен-Жюст)? Не они ли, кто был ярым приверженцем права частной собственности, в вантозских декретах 1794-го провозгласили конфискацию собственности не только Церкви и emigres[78], но и всех "подозрительных" лиц, планируя передать их собственность "несчастным"? Не они ли явились инициаторами разработки конституции, в основу которой была положена идея радикальной децентрализации, только для того, чтобы затем отвергнуть ее как ненужную и взамен установить революционное правление "комитетов", ставшее более централизованным, нежели все правления, которые до этого когда-либо знал мир? Не были ли они, наконец, вовлечены в войну, которой никогда не желали и даже не считали возможным выиграть, но которую выиграли? Что же в итоге осталось от их первоначальных замыслов, кроме того, что им было известно в самом начале, а именно (словами Робеспьера из письма брату от 1789 года), что "нынешняя Революция за несколько дней совершила события более важные, нежели вся предыдущая история человечества"? В конце концов напрашивается мысль, что одного этого должно быть достаточно.

После французской революции любое кровопролитное выступление, будь оно революционным или контрреволюционным, стали рассматривать как продолжение движения, начатого в 1789 году, - словно периоды затишья и реставрации были всего лишь передышками, в которые революционный поток уходил на глубину, откуда, собравшись с силами, вновь выплескивался на поверхность в 1830, 1832, 1848, 1851 и в 1871-м (если упоминать только наиболее важные даты XIX века). И сторонники, и противники революции каждый раз рассматривали эти события как прямые следствия событий 1789 года. И если верно, что, говоря словами Маркса, французская революция выступала в римских одеяниях, то столь же верно и что все последующие революции - до Октябрьской революции включительно - были сыграны по сценарию событий, ведших от 14 июля к 9 термидора и 18 брюмера, к датам, настолько запавшим в память французов, что они до сих пор прочно связывают их с падением Бастилии, смертью Робеспьера и восхождением Наполеона Бонапарта. В середине XIX века (Прудоном) был пущен в оборот термин перманентная революция, или, более выразительно, revolution en permanence, а вместе с ним - и идея, что "нет отдельных революций, но только одна и та же беспрерывная революция"[79].

Если таким новое метафорическое значение слова революция воспринимали те, кто сначала задумал, а затем и поставил ее на французской сцене, то еще более правдоподобно и убедительно оно было для тех, кто наблюдал за ее ходом как за спектаклем, со стороны. Но в этом спектакле - и это в первую очередь бросалось в глаза - ни одно из его действующих лиц не было способно контролировать ход событий; в результате спектакль стал развиваться по сценарию, имевшему мало общего (или вовсе не имевшему ничего общего) с первоначальными намерениями и целями людей, и теперь, если они хотели выжить, они должны были подчинить свою волю и поступки анонимной силе революции.

Конечно, сегодня все это звучит банально, и возможно, нам трудно примириться с мыслью, что в данном случае и не следовало ожидать ничего, кроме банальности. Но все же не стоит забывать об истории американской революции, которая разыгрывалась по иному, противоположному, сценарию, и в ходе которой были сильны настроения, что человек - хозяин своей судьбы, по крайней мере в сферах, касающихся политики, что позволит нам понять, какое влияние способно оказать зрелище бессилия человека перед лицом действий, которые он должен совершить. Шок разочарования, которое испытало поколение, пережившее роковые события в период с 1789 года и вплоть до реставрации Бурбонов, почти мгновенно превратился в чувство восхищения и преклонения перед историей. Там, где еще вчера, в счастливые времена Просвещения, между человеком и свободой его действий стояла только деспотическая власть монарха, появилась несравненно более могущественная сила - история и историческая необходимость, и от нее нельзя было избавиться, подняв восстание, или спастись бегством.

С точки зрения теории наиболее значимым последствием французской революции стало появление новой концепции истории в философии Гегеля. Идея Гегеля о том, что старый философский Абсолют раскрывает себя в сфере человеческой деятельности - то есть в практике, в той области человеческого опыта, которую философы единодушно отказывались считать источником абсолютных стандартов, - имела подлинно революционное значение. Моделью для нового откровения Абсолюта в историческом процессе служила французская революция, и причина, по которой посткантовская философия оказала столь значительное влияние на европейскую мысль XX столетия, особенно в странах, открытых революционному духу - России, Германии, Франции, - заключалась не в ее пресловутом идеализме, а напротив, в том, что она оставила сферу чистой спекуляции и попыталась построить философию, которая вбирала бы в себя новейший опыт своего времени и служила его концептуальным выражением. Тем не менее само концептуальное выражение было теоретическим в старом, исконном смысле слова "теория"; гегелевская философия хоть и вращалась вокруг действия и практики, все еще оставалась созерцательной. Обращенный в прошлое взгляд полагал, что все, что принадлежало сфере политики - дела, слова, события, - являлось исторической необходимостью; в результате "новый мир", о котором возвестили революции XVIII века, не получил, как заявлял еще Токвиль, "новую науку политики"[80], а вместо нее обрел философию истории - при этом и сама философия стремительно трансформировалась в философию истории, но сейчас об этом мы говорить не будем.

С точки зрения политики ошибка этой новой и типично современной философии достаточно проста - она понимает и описывает сферу человеческого действия не с позиции "актера", некоего действующего лица, а с позиции наблюдающего за действием зрителя. Однако обнаружить эту ошибку довольно трудно: любое событие истории, начало которому дает человек, и все роли, сыгранные человеком в истории, обретают свой подлинный смысл только тогда, когда этот период истории приходит к своему завершению; и поэтому на самом деле может показаться, что только зритель, а не актер, может раскрыть смысл произошедшего. И именно зритель, в гораздо большей мере, чем актер, увидел во французской революции урок исторической необходимости, или то, что Наполеон Бонапарт назвал "судьбой"[81]. Но самое важное заключается в том, что все те, кто на протяжении XIX и большей части XX века шел по стопам французской революции, считали себя не только преемниками людей французской революции, но и проводниками истории и исторической целесообразности. Очевидным и при этом парадоксальным результатом этого стало то, что из революционной мысли исчезла идея свободы и место ее главного политического аспекта заняла необходимость.

И все же весьма сомнительно, что если бы французской революции не было, философия предприняла бы попытку отыскать истину в области отношений между людьми, то есть в сфере, относительной по определению. Истина, несмотря на то, что она понималась "исторически" - то есть как развивающаяся во времени и, следовательно, не всегда пригодная для любого момента истории, - тем не менее должна была быть истиной для всех людей, независимо от того, где они жили и гражданами какой страны являлись. Другими словами, понятие истины следовало применять не к гражданам, среди которых могло существовать только множество мнений, и не к народам, чье понимание истины определялось собственной историей и национальным опытом. Истина должна была иметь отношение к человеку как таковому, осязаемой реальности которого нигде не существовало. Тем самым истории, если она претендовала на открытие истины, надлежало стать мировой историей, а истине, которую она открывала, соответственно "мировым духом".

Однако в то время как идея истории способна подняться до уровня философских обобщений только при условии, что она вовлекает в свою орбиту весь мир и судьбы всех людей, идея мировой истории со всей очевидностью является политической в самом своем основании. Ей предшествовали американская и французская революции - обе гордились тем, что они возвестили новую эру для всего человечества и являют собой события, затронувшие людей qua - людей на всем земном шаре. Первые шаги мировой политики заложили фундамент идеи мировой истории. И хотя энтузиазм и американцев и французов в отношении "прав человека" пошел на убыль сразу, как только стало ясно, что результатом революции в Европе стало национальное государство - недолговечная, как оказалось, форма правления, - а не республика, остается фактом, что с этого момента идея мировой политики уже более не покидала политического мышления.

Все вышесказанное делает более существенным другой - очевидно берущий свое начало в опыте французской революции - аспект гегелевского учения. Именно этот аспект оказал непосредственное влияние на революционеров XIX и XX веков - даже если они и не брали уроков у Маркса (величайшего из всех учеников, которые когда-либо были у Гегеля) и никогда не утруждали себя чтением Гегеля, все они взирали на революцию через призму гегелевских категорий.

Данный аспект затрагивает характер исторического процесса, который, как считали Гегель и его последователи, является диалектическим и которым движет необходимость: революция и контрреволюция - от 14 июля до 18 брюмера и реставрации монархии - стали причиной диалектического движения и контрдвижения истории, вовлекшего людей в неуправляемый поток, воле которого они должны были подчиниться как раз в тот момент, когда их целью стала свобода на земле. Именно в этом заключается знаменитая диалектика свободы и необходимости, где первая и вторая категории в конечном итоге совпадают - возможно, это самый чудовищный и наименее приемлемый парадокс современной мысли.

И все же Гегель, который в событиях 1789 года усмотрел момент, когда примирились земля и небо, все еще оставался в рамках изначального метафорического содержания слова "революция". Так, словно в ходе французской революции подчиненное закону, неодолимое движение небесных тел снизошло на землю и наложило на поступки людей печать "необходимости" и цикличности, что, как кажется, выводило их за пределы "печальной случайности" (Кант) и прискорбной "смеси насилия и бессмыслицы" (Гёте) - дотоле представлявшихся неотъемлемыми характеристиками истории и мировых процессов. Таким образом, в понимании Гегеля вывод, будто свобода есть плод необходимости, едва ли является более парадоксальным, нежели примирение неба и земли. На самом деле в гегелевских парадоксах и их диалектическом решении не было какого бы то ни было ложного мудрствования. Как раз напротив, они были более очевидными для тех, кто был знаком с политической реальностью того времени, чем для тех, кто был склонен к отвлеченному теоретизированию; ибо их необычайное правдоподобие в гораздо большей мере было основано на опыте, закаленном в столетиях войн и революций.

В основе современной концепции истории, в которой, как никогда прежде, делается акцент на понимании истории как процесса, лежит множество источников. И один из них - сформировавшееся ранее понимание природы как процесса. Поскольку исторические процессы рассматривались аналогично естественным - то есть как повторяющиеся, протекающие по замкнутому циклу и всегда возвращающиеся к исходному пункту (а даже Вико еще не вышел за рамки подобных представлений), - необходимость и непреложность являлись столь же неотъемлемыми частями исторического процесса, как и астрономического. Любое циклическое движение является движением необходимым. Однако поразителен тот факт, что необходимость как характеристика истории пережила разрыв круга вечных возвращений, совершенный революциями, и заново возникла в прямолинейном по своей сути движении, которое не возвращалось к ранее известному, но, напротив, простиралось в неизвестное будущее. И этот факт обязан своим существованием не теоретическим спекуляциям, а политическому опыту и реальному ходу событий.

В конце концов не американская, а французская революция посеяла в мире смуту, а значит, она, а не события в Америке и не деяния отцов-основателей, несет ответственность за те коннотации и обертоны, каковые слово "революция" приобрело сегодня по всему миру, не исключая самой Америки. Колонизация Северной Америки и республиканское правление в Соединенных Штатах - вероятно, величайшие и, несомненно, самые дерзкие предприятия европейцев; однако за свою историю Америка едва ли более чем сотню лет была предоставлена самой себе, пребывала в "блестящей", а может, и не столь "блестящей" изоляции от Старого Света. Начиная с конца прошлого века[82], Америка переживала три мощнейших процесса: урбанизацию, индустриализацию и, возможно, наиболее существенный - массовую иммиграцию. За это время теории и идеи (которые, к сожалению, не во всех случаях воплотились в конкретный опыт) еще раз проделали путь из Старого Света в Новый - и слово "революция" не было исключением. Поистине странно выглядит американское научное мнение XX века, которое гораздо чаще европейского склонно рассматривать американскую революцию через призму французской или критиковать ее за то, что та не усвоила уроков последней. Однако печальная истина заключается в том, что окончившаяся катастрофой французская революция вошла в мировую историю, в то время как американская революция, несмотря на свой триумфальный успех, так и осталась событием локального масштаба.

Причина этого в том, что революции нашего времени, на какой бы политической сцене они ни появлялись, рассматривались в образах, заимствованных у французской революции, осмыслялись в понятиях, предложенных теми, кто наблюдал за ней, и постигались в терминах исторической необходимости. Чего нельзя было найти в умах тех, кто совершил революцию, и тех, кто наблюдал за ней и пытался теоретически осмыслить, - так это глубокого интереса к формам правления, столь характерного для американской революции и чрезвычайно важного на первых стадиях французской революции. Именно люди французской революции, вдохновленные зрелищем шествующих толп, воскликнули вслед за Робеспьером: La Republique? La Monarchie? Je connais que la question sodale![83]. И вместе с институциями и конституциями, которые есть суть душа "Республики" (Сен-Жюст), утратили и саму революцию[84].

С этого момента увлекаемые революционными вихрями в неясное будущее люди возомнили себя архитекторами, которым на фундаменте знаний, накопленных предшествующими веками, надлежит возвести новые здания. Вместе с этими архитекторами пришла твердая уверенность, будто novus ordo saeclorит может быть построен на идеях, опирающихся на теоретические выкладки, истинность которых якобы подтверждена веками. По замыслу людей революций, уже не мысль, а только практика, только исполнение должно было называться новым. Это время, по словам Вашингтона, являлось "благоприятным", ибо "оно открыло дорогу использованию... сокровищниц знания, созданного трудом философов, мудрецов, законодателей за долгие годы"; с их помощью - считали люди американской революции - они смогут приступить к делу, а обстоятельства и политика Англии не предоставляли им другой альтернативы, кроме как основать новое государство. И так как они получили шанс действовать, ответственность более не могла быть возложена на историю и обстоятельства: если граждане Соединенных Штатов "не будут полностью свободны и счастливы, вина за это ляжет исключительно на них"[85]. С ними никогда не произошло бы того, о чем всего несколькими десятилетиями позднее самый проницательный и вдумчивый из всех наблюдавших за их свершениями мог бы заключить: "Восходя от века к веку до самой отдаленной древности, я не усматриваю ничего похожего на то, что находится перед моими глазами. И так как будущее уже не освещается прошлым, то ум блуждает во тьме"[86].

Те чары, которыми историческая необходимость обволакивала умы людей с начала XIX века, еще более усилились в Октябрьскую революцию, преподавшую нам столь же наглядный урок кристаллизации и затем полного крушения лучших чаяний людей, как и французская революция своим современникам. Однако Октябрьская революция уже не была непредвиденным поворотом событий, которые не укладывались бы в знакомую и четкую схему, люди этой революции сознательно копировали все свои действия с событий минувшей эпохи. И то смирение, с которым революционеры во всех странах, оказавшихся зависимыми от большевистской Москвы, безропотно шли на верную смерть, отдавая себя в руки "правосудия", можно объяснить только двойным принуждением идеологии и террора (первая принуждала человека "изнутри", а второй - "снаружи").

Но и здесь урок французской революции, по-видимому, не пропал даром. Все и всегда происходило до обидного одинаково - те, кто посетил хотя бы несколько занятий в школе революции, уже заранее знали, каким должно быть развитие событий. Эти люди подражали именно ходу событий, а не действующим лицам революции. Если бы образцом для подражания выступали люди революции, они до последнего вздоха отстаивали бы свою невиновность[87]. Однако они не могли этого сделать, потому что знали, что революция должна пожирать своих детей. Они знали это так же хорошо, как и то, что революция должна свершиться в виде последовательных революций; или что явный враг сменяется тайным врагом, скрывающимся под маской подозрительного; или что революция должна расколоться на две крайние фракции - ingulgents и enrages[88](противоположные только внешне, или "субъективно", а в реальности, "объективно", решающие общую задачу - расшатать революционное правительство); или что революцию должен "спасти" человек "центра" , который, не будучи более "умеренным", чем остальные, ликвидирует и "правых" и "левых" - подобно тому, как Робеспьер ликвидировал Дантона и Эбера. Знанием, которое люди русской революции извлекли из французской и которым практически и ограничивалась вся их подготовка, было знание истории, а не политики или того, как необходимо действовать. Эта школа обучила их только тому, как сыграть любую роль, какую бы ни предложила им великая драма истории, и если бы в этой драме оставалась только роль злодея, они бы более чем охотно вызвались ее исполнить, только бы не остаться за кулисами.

В представлении, которое разыгрывали эти люди, была какая-то грандиозная несуразность: сначала они отважились бросить вызов властям, оспорить все земные авторитеты (а мужество этих людей не вызывало и тени сомнения) и затем безропотно, без малейшего протеста подчинились зову исторической необходимости, сколь нелепой или неподобающей эта необходимость ни казалась бы на первый взгляд. Они проиграли, но не потому, что в их ушах все еще звучали речи Дантона и Верньо, Робеспьера и Сен-Жюста и всех других. Они имели неосторожность довериться самой истории, и именно она оставила их в дураках.


Загрузка...