ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ОСНОВАНИЕ ПЕРВОЕ: CONSTITUTIO LIBERTATIS[239].

Факт существования в Старом Свете людей, мечтавших о публичной свободе, и в Новом Свете - людей, вкусивших всеобщего счастья, - таковы в конечном счете причины, породившие движение за реставрацию древних прав и свобод, вылившееся в революции по обе стороны Атлантики. И как бы далеко в успехах и поражениях ни развели их события и обстоятельства, американцы, пожалуй, все еще были готовы согласиться с Робеспьером, что высшая цель революции - это установление свободы, а задача революционного правительства - установление республики. А возможно, все обстояло как раз наоборот, и это Робеспьер испытывал влияние со стороны Американской революции, когда формулировал свои знаменитые "Принципы Революционного Правительства". Ибо в Америке за вооруженным восстанием колоний и Декларацией независимости последовал спонтанный процесс принятия конституций во всех тринадцати колониях - словно, по словам Джона Адамса, "тринадцать часов пробили, как одни" - так что не было никакого разрыва, пробела, не было даже времени, чтобы перевести дух между войной за освобождение и независимость, бывшей условием свободы, и трансформацией колоний в заново образованные штаты. И как верно, что "первый акт великой драмы" - "американская война за независимость" - был сыгран куда быстрее, чем Американская революция[240], столь же верно, что эти две совершенно различные стадии революционного процесса, освобождение и новое основание, начались практически одновременно и шли параллельно друг другу на протяжении всех лет войны.

Значимость подобного направления развития вряд ли возможно переоценить. Чудо, если это действительно было чудо, спасшее Американскую революцию, состояло не в том, что колонии оказались достаточно сильны и могущественны, чтобы выиграть войну против Англии, но в том, что эта победа не завершилась появлением "множества отдельных государств, преступлений и бедствий ... пока, наконец, истощенные провинции не оказались бы в рабстве под ярмом какого-нибудь удачливого завоевателя"[241], как того вполне обоснованно опасался Джон Дикинсон. Действительно, таковым был общий удел восстаний, за которыми не следовала революция, и тем самым - общий удел большинства так называемых революций. Если, однако, принять во внимание, что целью восстания выступает освобождение, тогда как цель революции - это основание свободы, то тогда представители политической науки по крайней мере получают возможность избежать той ловушки, которую трудно избежать историку, предпочитающему выпячивать первую, насильственную, стадию восстания и освобождения, борьбу против тирании, в ущерб второй, более спокойной стадии конституционных собраний; это происходит потому, что историку все драматические моменты истории кажутся содержащимися в этой первой стадии, и, возможно, также потому, что смута, которой сопровождается освобождение, столь часто ставит препоны революции. Куда опаснее этого пристрастия историка к драматизации теория, согласно которой конституция и конституционная лихорадка не только не выражают подлинно революционный дух страны, но на деле обязаны силам реакции и либо ставят крест на революции, либо препятствуют ее полному развитию. В соответствии с этой теорией, Конституция Соединенных Штатов, истинная кульминация всего революционного процесса, весьма часто оценивается как результат контрреволюции. В основе этого недоразумения лежит неспособность сделать различие между освобождением и свободой; нет ничего более бессмысленного, чем восстание и освобождение, не сопровождающиеся конституцией заново завоеванной свободы. Ибо "ни мораль, ни богатство, ни дисциплина армии, ни все это вместе не могут обойтись без конституции" (Джон Адамс).

Однако даже если удержаться от соблазна поставить знак равенства между революцией и борьбой за освобождение, остается дополнительная, и в данной связи более серьезная проблема: в форме или содержании новых революционных конституций было очень мало такого, что было бы просто новым, не говоря уже о революционном. Идея конституционного правления, конечно же, никоим образом не является революционной ни по своему содержанию, ни по происхождению; оно означает ни больше ни меньше как правление, ограниченное законом, и защиту гражданских прав посредством конституционных гарантий, как те определялись различными биллями о правах, инкорпорированными в новые конституции, и зачастую рассматриваемыми как их наиболее важная часть. Однако эти билли никогда не предназначались для того, чтобы очертить власть, завоеванную народом в революции, напротив, они считались необходимыми, дабы оградить от злоупотреблений властью любое, даже вновь основанное правление. Билль о правах, как заметил Джефферсон, был тем, "на что полномочен народ против любого правительства, будь оно центральным или местным, и что ни одно правовое государство не должно отрицать или оставлять без внимания"[242].

Другими словами, в то время и по сей день конституционное правление остается ограниченным правлением в том смысле, в каком XVIII век говорил об "ограниченной монархии," именно монархии, ограниченной в своей власти посредством законов. Гражданские права, также как и частное благополучие, гарантировались ограниченным правлением вне зависимости от его конкретной формы. Только тирания, оцениваемая в политической теории как "неправильная" форма правления, ставила себя над конституцией в том смысле, что была основана на законе власти. Однако права, гарантируемые законами правового государства, всегда имеют отрицательный характер, и это касается также и права представительства с целью налогообложения, в конечном счете ставшего всеобщим избирательным правом. В действительности они представляют собой "не власти как таковые, но лишь гарантии от злоупотреблений властью"[243]; в них еще не содержится никаких притязаний на участие в делах государства, но только право на защиту от него. В данном отношении не столь важно, будем ли мы выводить идею подобного конституционного государства из Magna Charta[244] и тем самым из феодальных прав, привилегий и пактов, заключенных между королевской властью и сословиями королевства, или же, напротив, признаем, что "мы нигде не обнаружим современного конституционализма до момента возникновения эффективного центрального правительства"[245]. Если бы в повестке дня революций стоял лишь вопрос о такого рода конституционализме, то в таком случае дело обстояло бы так, словно революции остались верны своим первоначальным интенциям в то время, когда они могли быть восприняты как попытки реставрации "издревле гарантированных свобод"; истина, однако, в том, что дело обстояло как раз наоборот.

Существует и другая, возможно, более веская причина, почему нам так нелегко признать в конституционном акте подлинно революционный элемент. Если ориентироваться не на революции XVIII века, но на ту серию восстаний и переворотов, которая последовала за ними в XIX и XX столетиях, то мы как бы окажемся перед альтернативой между "перманентными" революциями, не приведшими к принятию какой-либо конституции, и теми, где в конце концов в результате революционных переворотов возникло некоторое новое "конституционное" правление, гарантирующее больший или меньший объем гражданских прав и максимум заслуживающее названия ограниченного правления независимо от того, приняло оно форму реставрированной монархии или республики. Революции в России и Китае, где власти предержащие не только признавали факт, но даже гордились тем, что им удается неопределенно долгое время поддерживать революционное правление, явно относятся к первому случаю; ко второму же принадлежат революции, происшедшие почти во всех европейских странах после Первой мировой войны, а также имевшие место во многих колониальных странах, добившихся независимости от европейских правительств после Второй мировой войны. В последних случаях конституции никоим образом не были результатом революции; напротив, они были навязаны после того, как революция потерпела поражение, и воспринимались населением данных стран как знак этого поражения. Обычно они являлись делом рук специалистов, однако не в том смысле, в каком Гладстон называл Американскую конституцию "самым удивительным произведением, когда-либо созданным ... мозгом и волей человека", но скорее в том, в каком Артур Янг еще в 1792 году отмечал, что французы заимствовали "новое слово", которое "они использовали так, как если бы конституция была пудингом, который следует делать по рецепту"[246]. Целью этих конституций было запрудить поток революции, и если они при этом также служили ограничению власти, то это касалось в первую очередь власти народа, проявление коей предшествовало их установлению[247], а уже во вторую - власти правительства.

Одна, хотя, возможно, и немаловажная, трудность, стоящая на пути обсуждения подобного рода вопросов, имеет чисто вербальный характер. Не составляет секрета, что слово "конституция" обладает двумя смыслами, означая как сам акт констатирования, так и Основной закон, или правила правления, которые "конституированы" этим актом, независимо от того, запечатлены они в писаных документах или, как в случае Британской конституции, воплощены в институтах, обычаях и прецедентах. Очевидна невозможность называть одним и тем же именем и ожидать одинаковых результатов от тех "конституций" , которые принимает нереволюционное правительство там, где народ и его революция оказались не в состоянии конституировать свое собственное правление, и другими "конституциями", которые либо, по выражению Гладстона, были "итогом прогрессивной истории нации", либо же явились результатом сознательной попытки всего народа основать новый политический организм. Склонность ставить знак равенства или, наоборот, видеть принципиальное различие между этими типами понимания особенно хорошо заметны в известном определении, данном слову "конституция" Томасом Пейном, в котором он суммировал и осмыслил то, чему его научил процесс написания и принятия американской конституции: "Конституция не есть акт правительства, но народа, конституирующего правительство"[248]. Отсюда во Франции и в Америке проистекает потребность в учредительных собраниях и специальных конвентах, единственной задачей которых является подготовить проект конституции; отсюда возникает необходимость вернуться с этим проектом домой, к народу, и обсудить Articles of Confederacy[249], статью за статьей, на городских собраниях, как позднее статьи Конституции - на конгрессах штатов. Ибо дело заключалось вовсе не в том, что местные конгрессы тринадцати штатов не могли надлежащим образом учредить правительства штатов, власть которых была бы должным образом ограничена, но в том, что положение "народ должен наделить правительство конституцией, а не наоборот"[250] приобрело значение принципа конституционализма.

Что касается власти и авторитета, то достаточно беглого взгляда на судьбу конституционных режимов вне пределов англо-американских стран и сферы их влияния, чтобы ощутить огромную разницу между конституцией, навязанной народу правительством, и конституцией, посредством которой народ конституирует свою собственную форму правления. Составленные экспертами и навязанные европейским странам после Первой мировой войны, все конституции в значительной степени основывались на образце американской конституции и были сработаны вполне добротно, если рассматривать их независимо друг от друга, каждую саму по себе. И несмотря на это, недоверие, вызываемое ими у народа данных стран, является установленным историческим фактом, как фактом было и то, что пятнадцать лет после низвержения монархического правления на европейском континенте более половины Европы жило при той или иной разновидности диктатуры; что же до остальных конституционных режимов, то, за весьма характерным исключением Скандинавских стран и Швейцарии, они демонстрировали ту же прискорбную утрату властью авторитета и стабильности, что и приснопамятная Третья республика во Франции. Ибо отсутствие власти и сопутствующая утрата авторитета бы ли бичом почти всех европейских стран со времени отмены абсолютных монархий, а четырнадцать конституций Франции между 1789 и 1875 годами привели к тому, что еще до лавины послевоенных конституций в XX веке само слово "конституция" стало звучать как издевательство. Наконец, можно вспомнить, что периоды конституционного правления были прозваны временами "системы" (в Германии после Первой мировой войны и во Франции - после Второй) - слово, каким народ окрестил такой порядок вещей, при котором коррупция, кумовство и закулисные махинации сделались альфой и омегой политики. Тем самым всякому нормальному человеку было обеспечено право исключить себя из этой "системы", ибо она едва ли была достойна, чтобы против нее восставать. Короче, сама по себе конституция - еще не благо, она, как говорил Джон Адамс, "есть стандарт, опора и скрепа, когда ее понимают, одобряют и любят. Однако без этого понимания и привязанности она может оказаться также мыльным пузырем, парящим в воздухе"[251].

К этому различию между конституцией, являющейся актом правительства, и конституцией, посредством которой народ конституирует правительство, следует прибавить еще одно отличие, которое, хотя и тесно с ним связано, в то же время гораздо сложнее для понимания. Если и было что-то общее между создателями конституций XIX и XX веков и их американскими предшественниками в XVIII столетии, то это было недоверие к власти как таковой, и это недоверие в Новом Свете было выражено, пожалуй, даже сильнее, чем в Старом. То, что человек по самой своей природе "не подходит для того, чтобы доверять ему неограниченную власть", что те, кто наделен властью, легко могут обернуться "зверьми, алчущими добычи", что государство необходимо для обуздания человека и его стремления к власти и, тем самым, (как о том писал Мэдисон) является "трезвой оценкой человеческой природы", - все это в XVIII веке считалось общим местом не менее, чем в XIX, что же до "отцов-основателей", то эти истины были для них азами. Это недоверие к власти составляет подоплеку Билля о правах наряду с общим убеждением в абсолютной необходимости правового государства в смысле ограниченного законами правления. И все же для развития событий в Америке это соображение не являлось решающим. Наряду с опасениями основателей насчет чрезмерной власти правительства существовала также глубокая озабоченность относительно тех чрезвычайных опасностей для прав и свобод граждан, которые могут исходить не столько со стороны государства, сколько со стороны общества. Согласно Мэдисону, "огромную важность для республики имеет не только защита общества от угнетения со стороны властей предержащих, но также предохранение одной части общества от несправедливости со стороны другой его части"; в первую очередь необходимо оградить "права отдельных лиц или меньшинства ... от направляемых интересами комбинаций большинства"[252]. Именно это, и ничто иное, оправдывало конституирование публичной правительственной власти, которая в республике не должна быть легитимирована исключительно негативным образом - как конституционно ограниченное правление, хотя европейские эксперты и специалисты в области конституционализма именно в этом усматривали главное достоинство американской конституции. То, что их восхищало и с точки зрения европейской истории являлось вполне закономерным, было в действительности преимуществом "мягкого правления", как оно исторически сложилось в истории Британии, и поскольку все пункты, относящиеся к этой теме, были не только инкорпорированы во все конституции Нового Света, но и провозглашены в качестве неотчуждаемых прав всех людей, они оказались не в состоянии понять, с одной стороны, огромную первостепенную важность акта основания республики и с другой - факт, что действительным содержанием американской конституции было не гарантирование гражданских прав, а установление совершенно новой системы власти.

В этом плане факты, относящиеся к Американской революции, не оставляют никаких сомнений. Не конституционализм в смысле "ограниченного" в своей власти правового государства владел помыслами основателей. На этот счет их согласие не требовало ни дискуссий, ни пояснений. Даже в дни, когда недовольство английским королем и парламентом достигало наивысшего накала, они ни на минуту не забывали, что имеют дело с "ограниченной монархией", а не с государем, наделенным абсолютной властью. Задача Декларации независимости в действительности состояла не в том, как ограничить власть, но как ее установить; не в том, как ограничить существующее правительство, но в том, как основать новое. Конституционная лихорадка, охватившая страну после Декларации независимости, спасла от возникновения "вакуума" власти, а установление новой власти не могло зиждиться на том, что всегда было по существу негативом власти - на Билле о правах.

Не в Американской, а во Французской революции Декларация прав человека и гражданина стала играть такую важную роль, и этим правам надлежало не указывать на границы, где кончается власть государства, а, наоборот, служить самим фундаментом, на котором должно было быть возведено любое государство. Помимо того, что декларация "Все люди рождаются" равными, исполненная подлинно революционной силы в стране, которая все еще оставалась сословной по своей социальной и политической организации, не имела подобной окраски в Новом Свете, существовало еще более важное отличие, касавшееся абсолютно нового акцента в перечне гражданских прав - отныне эти права торжественно провозглашались правами всех людей, вне зависимости от того, кто они и где живут. Это отличие вышло на свет, когда американцы, хотя и перестали требовать от Англии обеспечения им "прав англичан", уже более не могли представлять себя как "нацию, в жилах которой течет кровь свободы" (Бёрк); даже наличия в их среде незначительного числа иммигрантов неанглийского и небританского происхождения было достаточно, чтобы напомнить им: "Англичанин ли ты, ирландец, немец или швед ... ты имеешь право на все свободы англичан и на свободу, предоставляемую этой конституцией"[253]. Провозглашение прав человека означало для американцев лишь то, что права, которыми до этого момента обладали только англичане, в будущем должны были стать правами всех людей[254] - другими словами, все люди были должны жить при конституционном, "ограниченном" правлении. Провозглашение прав человека во Французской революции, наоборот, в буквальном смысле слова означало, что каждый человек в силу самого факта рождения становится обладателем определенных неотчуждаемых прав. Последствия этого смещения акцента оказались огромными, причем не только в теории, но и на практике. Американская версия в действительности провозглашала не более как необходимость правового государства для всего человечества; французская же версия провозглашала существование прав, по своей природе дополитических, тем самым уравнивая права человека quа[255]с гражданскими правами. Поэтому нет необходимости останавливаться на противоречиях самой идеи прав человека, а также обсуждать причины прискорбной неэффективности всех деклараций, прокламаций и перечней прав человека. Основной их недостаток состоит в том, что они не могут не быть меньше нормальных прав, гарантируемых государством своим гражданам, и что к ним обращаются как за последним спасением те, кто по тем или иным причинам лишился своих гражданских прав[256]. Нам же следует только избегать рокового заблуждения, подсказанного ходом Французской революции, будто провозглашение прав человека или гарантирование гражданских прав могут каким-то образом стать целью и содержанием революции.

Цель конституций штатов, предваривших конституцию союза, вне зависимости от того, были они подготовлены провинциальными конгрессами или конституционными ассамблеями (как в случае Массачусетса), заключалась в создании новых центров власти после того, как Декларация независимости отменила авторитет и власть английской короны и английского парламента. Для осуществления задачи создания новой власти основатели и люди революции мобилизовали целый арсенал того, что сами они называли "политической наукой", ибо политическая наука, по их собственным словам, состояла в попытке поиска "форм и комбинаций власти в республиках"[257]. Хорошо зная о своей неосведомленности в этой области, они обратились к истории, собирая со скрупулезностью, граничащей с педантизмом, все образцы, древние и современные, подлинные и мнимые, республиканских конституций. Однако то, что они пытались в них обнаружить, не имело никакого отношения к гарантиям гражданских прав - предмету, о котором они знали много более, чем кто-либо до них, - но состояло исключительно в лучшем понимании природы власти и ее основных принципов.

Также в этом кроется причина чрезвычайной притягательности идей Монтескье, роль которого в Американской революции может быть уподоблена влиянию Руссо на Французскую революцию. Действительно, основной темой главной работы Монтескье, изучаемой и цитируемой в качестве авторитетного труда по всем конституционным и политическим вопросам по крайней мере за десятилетие до революции, была "конституция политической свободы"[258]. При этом слово "конституция" в данном контексте утратило все коннотации негатива, ограничения и отрицания власти; напротив, оно означало, что "величественный храм федеральной свободы" должен зиждиться на фундаменте правильного комбинирования и совмещения власти. Именно потому, что Монтескье, уникальный в этом отношении среди первоисточников, из которых основатели черпали свою политическую мудрость, утверждал неразрывность власти и свободы, что, если перейти на понятийный язык, политическая свобода имеет исток не в "Я хочу", но в "Я могу", и что тем самым политическое пространство должно быть сконструировано и конституировано таким образом, чтобы в нем сочетались власть и свобода, к имени его взывали практически во всех конституционных дебатах[259]. Монтескье подтвердил то, что основатели изучили на опыте колоний. А именно, что свобода есть не что иное, как "естественная способность или власть делать или не делать то, что мы хотим". И когда в документах колониальных времен мы читаем, что избранные "депутаты должны обладать властью и свободой назначения", то и сейчас можем ощутить, насколько естественным для людей того времени было употреблять эти два слова почти как синонимы[260].

Общеизвестно, что ни один вопрос не занимал большего места в этих дебатах, нежели вопрос разделения или баланса властей, так же как не подлежит сомнению, что идея подобного разделения не была открытием одного Монтескье. Сама по себе эта идея, не имеющая ничего общего с механистическим, ньютоновским воззрением на мир (как это не так давно пытались представить), весьма стара; она возникла, по крайней мере в неявной форме, в традиционных спорах о смешанных формах правления и тем самым прослеживалась уже у Аристотеля или, во всяком случае, у Полибия, который, возможно, и был первым, кто знал о некоторых достоинствах, присущих системе взаимных сдержек и противовесов. Монтескье же, судя по всему, был не в курсе всех этих предшествующих изысканий в данной области; он ориентировался на то, что, по его мнению, было особенностью английской конституции, вопрос же о том, верно он интерпретировал эту конституцию или нет, не представляет сегодня (как, впрочем, уже и в XVIII веке) никакой важности. Ибо открытие Монтескье затрагивало природу власти как таковой и столь разительно контрастировало со всеми традиционными представлениями на этот счет, что оказалось почти забытым, невзирая на то, что основание республики в Америке было в значительной степени вдохновлено именно им.

Это открытие, заключенное в предложении, расшифровывает забытый принцип, лежащий в основе структуры разделенных властей: что только власть сдерживает власть, то есть, должны прибавить мы, не разрушает ее, не ставя бессилие на место силы[261]. Ибо власть, конечно, может быть разрушена насилием; именно это имеет место при режиме тирании, где насилие одного разрушает силу многих, в результате чего они, согласно Монтескье, разрушаются изнутри; тирании погибают оттого, что порождают бессилие вместо власти. Однако власть, вопреки нашему ожиданию, не может быть сдержана законами (во всяком случае, надежно), поскольку так называемая единоличная власть правителя, ограничиваемая и контролируемая в конституционном правлении, основанном на законах, на самом деле не власть, которая имеет место только там, где есть многие, а монополия на насилие. Вместе с тем законам же всегда угрожает власть многих, и в конфликте между законом и властью закон редко выходит победителем. Однако даже если допустить, что закон сам по себе в состоянии сдерживать власть - и на этом допущении должны основываться все истинно демократические формы правления, коль скоро они не хотят выродиться в худшую, основанную на крайнем произволе тиранию, - ограничение, налагаемое законом на власть, может обернуться упадком в ее силе и эффективности. Власть может быть ограничена только властью и при этом может сохранять свою силу лишь при помощи власти. Тем самым принцип разделения властей не только обеспечивает гарантию против монополизации власти одной частью государственного аппарата, законодательной или исполнительной, но в действительности устанавливает равновесие, делающее возможным генерирование новой власти, которая в то же время лишена возможности разрастись и расшириться в ущерб остальным центрам или источникам власти. Известная мысль Монтескье, что даже добродетель нуждается в ограничении и что избыток разума нежелателен, возникает в его размышлении о природе власти[262]; причина заключается в том, что добродетель и разум Монтескье рассматривает как политические факторы, как силы, а не как простые способности, в результате чего их сохранение и усиление должно отвечать тем же условиям, которые отвечают за сохранение и усиление власти. Очевидно, что Монтескье требовал их ограничения вовсе не потому, что хотел, чтобы добродетели и разума было меньше.

Факт, что разделение власти делает государство более сильным, нежели ее централизация, потому так часто остается незамеченным, что мы представляем это разделение власти только в рамках разделения на три ветви: законодательную, исполнительную и судебную. Однако главной задачей основателей было установить единство тринадцати "суверенных", легальным образом конституированных республик - е рlurubиs unum[263], не лишив их силы. Для начала ее решением явилось основание "конфедеративной республики", посредством которой в согласии с Монтескье они надеялись примирить преимущества монархии во внешних делах с достоинствами республиканизма во внутренних[264]. Чрезвычайно важно, что в задаче установления новых центров власти в стране посредством создания союза, что могло быть решено и в конечном счете было решено путем принятия Конституции, вопрос о гражданских правах имел значение только в той мере, в какой они могли содействовать гарантии ее сохранения. Главная же цель Конституции заключалась в возведении системы властей, которые бы сдерживали и уравновешивали друг друга таким образом, чтобы сила ни союза, ни его частей - штатов - не ослабила целого и не подорвала бы одна другую.

Можно только удивляться, с какой тщательностью в дни основания республики они следовали этому аспекту учения Монтескье. На уровне теории наиболее глубоким последователем Монтескье был Джон Адамс, политическая мысль которого сконцентрировалась на вопросе балансе власти. И когда он писал: "Власти должна противостоять власть, силе - сила, мощи - мощь, интерес - интересу, также как разум - разуму, красноречие - красноречию и страсти - страсть", он определенно считал, что обрел в самом этом противопоставлении средство, как сделать власть более властной, силу - более сильной, разум - более разумным, а не как уничтожить их[265]. Что касается практики и создания политических институтов, то лучше всего обратиться к аргументации Мэдисона относительно равновесного разделения власти между федеральным правительством и правительствами штатов. Полагайся он на расхожие идеи о неделимости власти, что разделенная власть есть меньшая власть[266], он бы пришел к выводу, что новая власть союза должна быть основана на власти, которую штаты уступили и делегировали. Таким образом, чем сильнее бы становился союз, тем слабее должны были становиться его составные части. Подход Мэдисона заключался в том, что само установление союза создавало бы новый источник власти, который бы никоим образом не черпал свою силу из власти штатов, поскольку не был учрежден за их счет. Так, Мэдисон настаивал: "Не штаты должны уступить свою власть национальному правительству, но скорее власть центрального правительства должна быть существенно расширена... Оно должно быть учреждено в качестве сдерживающего фактора, контроля за отправлением правительствами штатов той значительной власти, которая остается в их распоряжении"[267]. Тем самым, "если бы правительства отдельных штатов вдруг оказались упразднены, центральное правительство ради собственного самосохранения было бы вынуждено восстановить их в соответствующей юрисдикции"[268].

В этом отношении великим, а в длительной перспективе, возможно, величайшим достижением Американской революции явилось последовательное устранение притязаний власти на суверенитет в политической сфере республики, поскольку в ней суверенитет и тирания - это в конечном счете одно и то же. Изъяном конфедерации как раз и было отсутствие "разделения власти между центральным и местным правительствами"; правительство в Вашингтоне действовало скорее как высшая инстанция альянса, нежели как правительство. Опыт показал, что альянсы подобного рода таят в себе опасную тенденцию для тех, кто в него вступил. Вместо того чтобы поддерживать, гарантировать и одновременно сдерживать, власти нейтрализуют и парализуют друг друга, то есть порождают бессилие[269]. Чего на практике опасались основатели - так это не власти, а именно бессилия, и их опасения подтверждались взглядом Монтескье, высказанным в главе, чаще других цитировавшейся в их дискуссиях, - о том, что республиканское правление оказывается эффективным только на относительно небольших территориях. Тем самым обсуждение повернуло к вопросу о самой жизнеспособности республиканской формы правления, и Гамильтон и Мэдисон обратили внимание на другую идею Монтескье, согласно которой объединение республик способно решить проблемы больших стран при условии, что составляющие тела - небольшие республики, - не удовлетворяясь простым альянсом, были в состоянии образовать новый политический организм, федеративную республику[270].

Чтобы понять американскую конституцию, необходимо помнить о том, что ее подлинной целью было не ограничить власть, но создать больше власти, надлежащим образом конституировать и поставить на место конфедерации совершенно новый центр власти, призванный компенсировать новообразованной республике, обладающей большой и к тому же расширяющейся территорией, власть и авторитет, утраченный в результате отделения колоний от английской короны. Эта сложная и тонкая система, намеренно задуманная для того, чтобы сохранить в неприкосновенности потенциал власти в республике и предохранить от оскудения любой из многочисленных источников власти на случай дальнейшего расширения, увеличения путем присоединения новых членов, явилась целиком детищем революции[271]. Американская конституция в итоге консолидировала власть народа, освобожденную посредством революции, и, так как целью революции была свобода, она на деле стала тем, что Брактон назвал Constitutio Libertatis, основанием свободы.

Полагать, будто недолговечные конституции послевоенной Европы или их предшественницы в XIX веке, обязанные своим существованием недоверию к власти в целом и страху перед революционной властью народа в частности, способны конституировать ту же форму правления, что и американская конституция, возникшая из уверенности, будто она открыла принцип власти, достаточно сильный для создания "долговечного союза", значит принять желаемое за действительное.

II

Сколь бы досадными ни были эти недоразумения, они не случайны и потому не могут быть оставлены без внимания. Они бы не возникли, если бы не тот исторический факт, что революции начинались как реставрации, и действительно было непросто, особенно для самих людей революции, сказать, когда и почему попытка реставрации вылилась в неодолимый поток революционных событий. Так как их первоначальной интенцией было не основание свободы, но всего лишь возвращение прав и свобод ограниченного правления, совершенно естественным было то, что, столкнувшись теперь уже с задачей основания республики, люди революции предпочитали говорить о новой свободе, рожденной в процессе революции, как о состоящей не более чем в обладании древними правами и свободами.

Нечто весьма сходное имело место и по отношению к другим ключевым понятиям, в первую очередь - к тесно взаимосвязанным понятиям власти и авторитета. Ранее мы уже констатировали, что ни одна революция и редкое восстание не происходили до тех пор, пока авторитет политической системы оставался незыблемым. Так, с самого начала возвращение древних свобод сопровождалось реставрацией прежнего авторитета и прежней власти. Подобно тому, как древняя идея "прав и свобод" в результате попытки их реставрации начала оказывать сильное влияние на осмысление нового опыта свободы, старое понимание власти и авторитета, даже при том что ранее их олицетворявшие понимания были развенчаны и низложены, почти автоматически вело к тому, что этот новый революционный опыт отливался в традиционные понятия. Именно этот автоматизм дал историкам возможность узреть преемственность там, где истории полагалось сделать скачок: "Нация заняла место абсолютного монарха" (Ф. У. Мейтленд), после того, однако, как сам монарх "занял место Папы и Епископа"; и в этом церковно-религиозном истоке абсолютизма кроется причина, почему "современное абсолютное государство, даже при отсутствии монарха способно выдвигать притязания, подобающие только Церкви"[272].

С исторической точки зрения, самое очевидное и самое значительное различие между Американской и Французской революциями состояло в том, что первая получила в наследство "ограниченную монархию", тогда как вторая унаследовала абсолютизм, восходивший к первым векам новой эры и последним векам Римской империи. Ничто, в самом деле, не представляется более естественным, чем то, что революция должна быть предопределена именно тем типом правления, который она ниспровергает. Ничто, следовательно, не обладает большим правдоподобием, чем объяснение нового абсолюта, абсолютной революции, предшествовавшей ей абсолютной монархией, из чего вроде бы напрашивается вывод, что, чем более абсолютным является правитель, тем более абсолютной будет смещающая его революция. История как Французской революции XVIII века, так и скопированной с ее образца Русской революции в веке XX - лишь наиболее характерные примеры, подтверждающие справедливость этой теории. Что, как не простую подстановку суверенитета нации на место, оставленное суверенным монархом, проделали многие, в их числе даже Сиейес? Для него не было ничего естественней, чем поставить нацию над законом, поскольку суверенность французского короля уже давно перестала означать независимость от феодальных договоров и обязательств и, по крайней мере со времен Бодена, означала подлинную абсолютность королевской власти, potestes legibus soluta, власть, свободную от соблюдения законов. И поскольку персона короля была источником всей земной власти, а его воля - истоком всего земного права, воля нации с этого момента, само собой разумеется, должна была сама стать правом[273]. На этот счет люди Французской революции были столь же едины, сколь люди Американской были едины в вопросе о необходимости ограничить правительство посредством законов. И подобно тому, как теория Монтескье о разделении властей стала аксиомой для американской политической мысли, поскольку она отвечала требованиям английской конституции, так и идея "Общей Воли" Руссо стала аксиомой для всех фракций и партий Французской революции, поскольку "Общая Воля" представляла множество (нацию) по образцу одного лица и тем самым давала возможность поставить ее на место суверенной воли абсолютного монарха. Суть дела заключалась в том, что в абсолютной монархии, в отличие от конституционной монархии, король не только олицетворял жизнь нации в целом. "Король умер - да здравствует король!" в действительности означало, что король "сам по себе воплощает нечто бессмертное"[274]. Он также воплощал собой на земле некий божественный источник, в котором закон и власть совпадали. Его воля, поскольку она якобы представляла волю Бога на земле, была истоком и закона, и власти, и именно это происхождение из единого источника делало закон властным, а власть законной. Следовательно, когда люди Французской революции поставили народ на место короля, народ для них совершенно естественным образом становился не только источником всякой законной власти, что само по себе находилось в соответствии с теорией древнеримского права, но также и истоком всех законов.

Не подлежит сомнению, что на долю Американской революции выпала редкая удача. Эта революция произошла в стране, которая не знала массовой бедности, и люди которой имели вековой опыт самоуправления; конечно же, не последнее место в числе этих преимуществ занимало и то, что революция выросла из конфликта с "ограниченной монархией". Правление короля и парламента не было potestes legibus soluta, властью, не подчиняющейся законам. Поэтому создатели американских конституций хотя и знали, что им надлежит установить новый источник закона и разработать новую систему власти, никогда не пытались вывести закон и власть из одного источника. Если народ являлся, так сказать, "седалищем" власти, то источником закона должна была стать конституция, письменно изложенный документ, нечто объективное. Документ, который, конечно же, мог рассматриваться с самых различных сторон, по отношению к которому были возможны многочисленные интерпретации, который можно было изменять и улучшать в соответствии с обстоятельствами, но который тем не менее никогда не являл собой субъективное состояние ума, подобно так называемой воле народа, выражавшей себя в выборах и опросах общественного мнения. Даже когда в сравнительно более позднее время и, предположительно, под влиянием континентальной конституционной теории верховенство конституции обосновывалось "исключительно на основании ее укорененности в воле народа", было принято считать, что, раз решение принято, оно остается обязательным для политического образования, коему оно дало жизнь[275]. Даже если существовали люди, полагавшие, что в свободном государстве народ должен сохранять право "в любое время, по любому поводу или без повода, но по своему суверенному соизволению, изменить или отменить характер или форму любого правления и принять новое на его место"[276], они оставались довольно одинокими фигурами в высшем органе законодательной власти. То, что во Франции было подлинной политической или даже философской проблемой, в Америке приняло такую откровенно вульгарную форму, что оказалось дискредитированным еще до того, как кто-либо удосужился сделать из этого теорию. Ибо, хотя не было недостатка в тех, кто ожидал от Декларации независимости "формы правления, где каждый, будучи независимым от богатых, смог бы делать все, что ему заблагорассудится"[277], они не оказали никакого влияния на теорию и практику революции. И все же, сколь бы ни велика была удача Американской революции, ее не миновала самая сложная изо всех проблем, сопряженных с революционным правлением: проблема абсолюта.

Что проблема абсолюта обязана возникнуть в революции, что она присуща самому феномену революции, мы, возможно, никогда бы и не узнали, не будь Американской революции. Если бы мы исходили исключительно из примеров европейских революций - гражданской войны в Англии XVII века, Французской революции XVIII и Октябрьской XX, - то располагали бы столь значительным количеством исторических фактов, единодушно указывающих на взаимосвязь абсолютных монархий и наследующих им деспотических диктатур, что пришли бы к заключению об обусловленности проблемы абсолюта в сфере политики исключительно неблагоприятным историческим наследием, абсурдностью абсолютной монархии, имплантировавшей абсолют в виде персоны государя в политический организм, абсолют, которому впоследствии революции ошибочно и безуспешно пытались отыскать замену. Действительно, возникает соблазн возложить вину на абсолютизм, как на предшественника всех революций, за исключением Американской, за то, что его падение разрушило всю европейскую политическую структуру заодно с европейским политическим сообществом наций и что пламя революционного пожара, вызванного злоупотреблениями anciens regimes, в конечном счете объяло весь мир. Сегодня уже не столь важно, предуготовлялся ли новый абсолют в начале Французской революции нацией Сиейеса на место абсолютного суверена, или же он возник в результате самой революции, оказавшись вместе с Робеспьером в финале четырех лет революционной истории. Ибо в конечном счете весь мир повергла в огонь именно комбинация революции и национализма, национальные революции или революционный национализм, национализм, говорящий на языке революции, или революции, пробуждающие массы националистическими лозунгами. И ход Американской революции не был когда-либо воспроизведен или повторен ни в одном из последующих случаев. Создание конституции никогда более не понималось как наипервейшее и наиважнейшее изо всех революционных дел, и революционное правление, если оно вообще где-либо возникало, тут же оказывалось под угрозой быть уничтоженным тем самым революционным движением, которое привело его к власти. Не конституции - конечный продукт и изначальная цель всех революций, - но революционные диктатуры, призванные ускорить и интенсифицировать революционное движение, были до сих пор наиболее знакомым результатом современных революций. В том случае, конечно, если революция не терпела поражение и не сменялась той или иной разновидностью реставрации.

Ошибка всех подобных исторических построений, сколь бы обоснованными они ни были, заключается в принятии за очевидное того факта, который при более пристальном рассмотрении оказывается в высшей степени проблематичным. Европейский абсолютизм в теории и практике, абсолютный суверен, воля которого является источником одновременно и власти, и закона, был относительно новым феноменом; он явился первым и наиболее характерным следствием того, что мы называем секуляризацией, конкретно - эмансипации секулярной власти от авторитета Церкви. Абсолютная монархия, обычно и весьма обоснованно рассматриваемая как подготовка национального государства, была, к тому же, ответственна за возвышение секулярной мирской сферы, обладающей собственным достоинством и величием. Столь же краткая, сколь и бурная история итальянских городов-государств, духовная близость которых с революциями Нового времени состоит в общей привязанности к дохристианской Античности, могла бы служить предсказанием и предостережением тех перспектив и проблем, которые ожидали Новое время в области политики, в случае, конечно, если такие предсказания и предостережения вообще возможны в истории. Вдобавок именно расцвет абсолютизма на века скрыл от глаз эти проблемы, ибо, казалось, он обрел в сфере политики удовлетворительную замену утраченной религиозной санкции мирской власти в персоне короля, или скорее в институте королевской власти. Однако это решение, которое революции разоблачили весьма скоро как псевдорешение, скрывало на протяжении нескольких веков самую серьезную проблему для всех современных систем правления: их кардинальную нестабильность, являющуюся результатом элементарной утраты авторитета.

Та особенная санкция, которую религия и религиозный авторитет даровали секулярной сфере, не могла быть заменена абсолютным суверенитетом, который, не обладая трансцендентным и внемирским источником, должен был сразу выродиться в тиранию и деспотизм. Истина состоит в том, что, когда абсолютный монарх "занял место Папы и Епископа", он по этой самой причине более не выполнял религиозную функцию и не получал санкцию папы и епископа. Если выражаться на языке политической теории он был не преемником папы и епископа, но узурпатором, и все теории с начала Нового времени относительно суверенитета и божественных прав государей служили только тому, чтобы скрыть этот факт. Секуляризация, эмансипация секулярной сферы от опеки Церкви, неизбежно выдвигала проблему основания и конституирования нового авторитета, без которого мирская сфера не только не приобретала нового достоинства, но и лишалась бы даже того производного значения, которым она обладала под духовным покровительством Церкви. Теоретически дело обстояло так, как если бы абсолютизм пытался разрешить проблему авторитета, не прибегая к революционным средствам нового основания; другими словами, он решил эту проблему в привычной системе координат, в которой легитимность правления в общем, и авторитет секулярного права и власти в частности, всегда обосновывались путем отнесения их к абсолютному источнику, который сам был как бы не от мира сего. Революции, даже если над ними не тяготело наследие абсолютизма (как в случае Американской революции), все еще оставались в рамках традиции, в значительной части основанной на событии, когда "слово становилось плотью", иначе говоря, на откровении абсолюта в историческом времени в качестве земной, мирской реальности. Именно в силу земной природы этого абсолюта авторитет как таковой стал немыслим без религиозной санкции того или иного рода. И так как задача революций состояла в установлении нового авторитета, лишенного помощи традиции, прецедента и ореола старинного происхождения, они не могли не поставить старую проблему со всей ее беспрецедентной остротой: не права и власти per se[278], но источника права, который бы дал позитивному праву свою легальность, и истока власти, который придал бы легитимность учреждаемым властям.

В дискуссиях о секуляризации обычно предпочитают не замечать того огромного значения, которое утраченная санкция религии имела для авторитета всего мирского. И это вполне понятно, ибо возникновение автономной мирской сферы, бывшее неизбежным результатом разделения Церкви и государства, эмансипации политики от религии, как оказалось, произошло исключительно за счет религии; секуляризация явилась причиной того, что Церковь утратила значительную долю своих мирских богатств и, что еще более важно, лишилась протекции мирской власти. И все же фактом остается, что секуляризация коснулась обеих, и так же, как говорят об эмансипации мирского от религиозного, можно говорить, и, возможно, даже с большим основанием, об эмансипации религии от требований и бремени секулярного мира, которое тяжкой ношей лежало на христианстве с той поры, как распад Римской империи вынудил католическую церковь возложить на себя всю политическую ответственность. Ибо "истинная религия", как однажды заметил Уильям Ливингстон, "не нуждается в государях мира сего для своей поддержки; но она чахнет или изменяет самой себе там, где они вмешиваются в ее дела"[279]. Многочисленные трудности и проблемы теоретического и практического плана, которые встали перед политикой с самого момента секуляризации, тот самый факт, что первым последствием этой секуляризации было становление абсолютизма и что революции, пришедшие ему на смену, ничего не искали с таким рвением, как абсолют, из которого можно было вывести легальность закона и легитимность власти, способны привести к выводу, что политика и государство нуждаются в санкции религии даже более, чем религия и Церковь - в поддержке государей.

Потребность в абсолюте заявляла о себе различными путями, принимала различные обличья и получала различные решения. Функция же абсолюта в области политики, однако, всегда оставалась неизменной: он был необходим для того, чтобы разорвать два порочных круга, первый из которых, как кажется, неотъемлем от человеческого законодательства, тогда как второй заключен в petitio principii[280], сопровождающем новое начинание, или, если переводить это на язык политики, присущем самой задаче основания. Первый, порожденный потребностью всех позитивных, человеком созданных, законов во внешнем источнике, который даровал бы им легальность и возвысил в качестве "высшего закона" сам законодательный акт, конечно же, хорошо известен и заявил о себе уже в период формирования абсолютной монархии. То, что Сиейес утверждал по отношению к нации, что "было бы смешно предполагать, что сама нация связана какими-то формальностями или тою самою конституцией, которой она подчиняет своих уполномоченных"[281], с не меньшим основанием может быть отнесено и к абсолютному государю, который действительно, подобно нации Сиейеса, должен был быть источником всякой законности, основой справедливости, и по этой причине не мог выступать субъектом каких-либо позитивных законов. Ни по какой другой причине. Уже Блэкстон утверждал, что "абсолютная деспотическая власть должна в той или иной мере присутствовать во всех правлениях"[282]. Благодаря этому становится ясно, что абсолютная власть превращается в деспотическую, коль скоро она эмансипируется от власти, более высокой, нежели она сама, - от всевластного Бога. Весьма показательно, что Блэкстон называет эту власть деспотической, и это служит ясным указанием на то, в какой мере абсолютизм освободил себя не столько от подвластного ему политического порядка, сколько от божественного или естественного порядка, которому он оставался подчиненным до Нового времени. И как верно то, что революции не "придумывают" проблемы мирской политической сферы, столь же верно и то, что с их наступлением, то есть с возникновением необходимости в новых законах и конституциях, закладывающих фундамент нового политического организма, все старые "решения" - такие как надежда, что функции "высшего закона" способен взять на себя обычай в силу "трансцендентального качества", присущего ему по причине "глубокой древности"[283]; или же упование, что высокое положение монарха само по себе способно придать государственному аппарату ореол святости, как это звучит в часто цитируемой похвале Баджота британской монархии: "Английская монархия усилила наше правление силой религии", - на поверку оказываются скомпрометированными как дешевые уловки. В Новое время обнажение сомнительной природы государства происходило со всей серьезностью только в то время и в том месте, где в конечном счете и разражались революции. Однако на уровне мнения и идеологии оно распространилось еще ранее, разделив стороны на радикалов, признающих факт революции без понимания ее проблем, и консерваторов, уцепившихся за традицию и прошлое как за фетиши, с помощью которых можно заклинать будущее, без понимания того, что само явление революции на политической сцене со всей наглядностью продемонстрировало, что эта традиция лишилась своей силы, своего начала и основополагающего принципа.

Сиейес, которому в области теории не было равных среди людей Французской революции, разорвал этот порочный круг и petitio principii, о котором он говорил весьма красноречиво, сначала проведя свое знаменитое различение между pouvoir constituant[284]и pouvoir constitue[285] и затем выведя эту pouvoir constituant, то есть нацию, вообще за пределы сферы политики и поместив ее в неизменное естественное состояние (On doit concevoir les Nations sur la terre, comme des individus, hors du liens social... dans l'etat de nature[286]). Тем самым он, по-видимому, одним махом решил обе проблемы. Во-первых, проблему легитимности новой власти, pouvoir constitue, авторитет которой не может быть гарантирован Учредительным собранием, pouvoir constituant, поскольку его власть неконституционна и не может быть таковой, ибо предшествует самой конституции. Во-вторых, проблему легальности новых законов, нуждавшихся в "источнике и верховном господине", "высшем законе", из которого они бы производили свою законность. И власть, и закон брали свое начало в нации, или, точнее, в воле нации, которая сама оставалась вне и над всеми правлениями и законами[287]. Конституционная история Франции, где еще в годы революции одна конституция следовала за другой, в то время как власти предержащие могли провести в жизнь лишь ничтожную часть своих революционных законов и декретов, - лишь еще одна иллюстрация того, что должно было стать ясно с самого начала. А именно - что так называемая коллективная воля (если это вообще не юридическая фикция) неустойчива по определению и что постройка, возведенная на подобном фундаменте, на самом деле покоится на зыбком песке. От немедленного коллапса и катастрофы национальное государство спасла лишь та необычная легкость, с какой национальная воля позволяла собой манипулировать и поддавалась влиянию, если бы не отыскался желающий взять на себя бремя и славу диктатора.

Диктатура - режим, как нельзя лучше соответствующий сути национального государства. Наполеон Бонапарт был всего лишь первым в длинном ряду национальных диктаторов, кто под аплодисменты всей нации мог заявить: Je suis le pouvoir constituant[288].Однако в то время как диктат одной воли лишь на короткие периоды достигал фиктивного идеала национального государства - единодушной воли народа, - не воля, а интерес, прочная структура классового общества, составляла подлинную основу национального государства. И этот интерес, interet du corps[289], как его именовал Сиейес, ради которого не гражданин, но частное лицо "объединяется с другими в небольшие группы", никогда не был выражением воли, а, напротив, являлся манифестацией мира, или скорее тех частей мира, которые были общими для определенных групп, corps или классов, поскольку были между ними[290].

С точки зрения теории легко заметить, что решение Сиейесом парадоксов основания - установления новых законов и основания нового политического организма - не завершилось и не могло завершиться установлением республики в смысле "господства законов, а не людей" (Харрингтон), но заменило монархию, то есть власть одного, демократией - властью большинства. Сегодня нам трудно оценить, насколько существенным было это смещение акцента с республиканской формы правления на демократическую, поскольку мы обычно не отличаем господство большинства от решения большинства. Последнее, однако, есть не более чем технический прием, принятый практически во всех типах совещательных органов, будь то предвыборные собрания избирателей, или же town-hall meetings, или же назначенный правителем государственный совет. Другими словами, принцип большинства присущ самому процессу принятия решений и тем самым присутствует во всех формах правления, включая деспотизм, за возможным исключением одной тирании. Только там, где большинство, после того как решение принято, приступает к политическому, а в крайнем случае и к физическому устранению находящегося в оппозиции меньшинства, технический прием решения большинства становится принципом господства большинства[291]. Эти решения, конечно же, могут пониматься как выражения воли, и никто не станет оспаривать, что в современных условиях политического равенства в этом большей частью и заключается политическая жизнь общества. Существенным, однако, является то, что в республиканской форме правления политическая жизнь протекает и такие решения принимаются в рамках и в соответствии с правилами конституции, которая зависит от национальной воли большинства не более, чем судьба здания зависит от воли его архитектора или его обитателей. Первостепенное значение, придаваемое во время революций по обе стороны Атлантики конституциям как писаным документам, более чем что-либо свидетельствует об их элементарно объективном, мирском характере. В Америке, во всяком случае, они разрабатывались в недвусмысленном и сознательном намерении предотвратить, насколько это в человеческих силах, процедуры принятия решений, с их принципом большинства, от вырождения, деградации в elective despotism, "деспотизм, основанный на выборах демократии, власти большинства[292].


III

Злой рок Французской революции заключается в том, что ни одно из конституционных собраний не располагало достаточным авторитетом для того, чтобы дать стране конституцию; упрек, справедливо адресуемый им, всегда один: они сами не были конституционно оформлены. С теоретической точки зрения, роковая ошибка людей революции состояла в некритической вере в происхождение власти и закона из одного и того же источника. И, наоборот, огромной удачей Американской революции было то, что народ колоний еще до конфликта с Англией был организован в самоуправляющиеся общества, группы; в том, что революция, говоря языком XVIII века, не отбросила их в естественное состояние[293]; в том, что никогда серьезно не оспаривалась правильность pouvoir constituant тех, кто вырабатывал конституции штатов и затем Конституцию Соединенных Штатов. То, что Мэдисон предлагал по отношению к американской конституции, а именно вывести ее "общий авторитет ... целиком и полностью из нижестоящих авторитетов"[294], было воспроизведением в национальном масштабе того, что было проделано самими колониями, когда они конституировали правительства своих штатов. Делегаты местных конгрессов или народных конвентов, подготовившие проекты конституций штатов, получили свои полномочия от многочисленных нижестоящих авторитетных органов: округов, районов, городских и сельских общин. Не дать ослабнуть их власти значило сохранить в неприкосновенности источник их собственного авторитета. Будь федеральный конвент избран не для того, чтобы создать и конституционно оформить новую федеральную власть, но с тем, чтобы урезать и упразднить власть штатов, основатели немедленно столкнулись бы с теми же проблемами, что и их французские коллеги; они лишились бы своей pouvoir constituant. И в этом, вероятно, крылась одна из причин, почему даже самые убежденные сторонники сильной центральной власти не хотели полного упразднения правительств штатов[295]. Федеративная система не только являлась единственной альтернативой принципу национального государства; она была также единственной возможностью избежать порочного круга pouvoir constituant и pouvoir constitue.

Тот поразительный факт, что конституционная лихорадка во всех тринадцати штатах предшествовала, сопровождала и следовала за Декларацией независимости, внезапно обнаружил, до какой степени совершенно новое понимание власти и авторитета и совершенно новое представление о политике уже развилось в Новом Свете, несмотря на то, что его обитатели изъяснялись и мыслили на языке Старого Света и обращались все к тем же источникам за вдохновением и подтверждением своих теорий. Что отсутствовало в Старом Свете, так это townships, городские и сельские общины, и то, что (на взгляд европейского наблюдателя), когда "догмат верховенства народа вышел из общины и овладел правлением, произошла Американская революция"[296]. Те, кто получил власть конституировать, творить конституцию, были законно избранными делегатами уже конституированных органов; они получили свой авторитет снизу. Так что, когда они твердо придерживались римского принципа, что источником власти является народ, для них это не было фикцией. Народ не был для них абсолютом, наподобие нации, стоящей над всеми авторитетами и свободной от всех законов, но являл собой вполне реальную вещь, организованную множеством, чья власть осуществлялась в соответствии с законами и создавалась ими. Настойчивое различение Американской революцией между республикой и демократией, или господством большинства, зиждется на радикальном разделении власти и закона, каждый из которых обладает различными источниками, различными способами легитимации и различными сферами применения.

Заслуга Американской революции состоит в том, что она сделала достоянием гласности этот новый американский опыт в области политики, прежде всего - новое понимание американцами власти. Подобно идеям процветания и имущественного равенства эта новая идея власти была старше самой революции, однако в отличие от социального и экономического благополучия Нового Света - которое могло иметь место при любых обстоятельствах и практически при любой форме правления - она вряд ли бы выжила, если бы не был основан новый политический организм, специально задуманный для ее сохранения. Иначе говоря, без революции этот новый принцип власти остался бы неизвестен, он мог бы подвергнуться забвению или вспоминаться как своего рода курьез, представляющий интерес для антропологов или краеведов, но не представляющий никакого интереса для искусства управления государством или политической мысли.

Власть была не только старше революции, но в каком-то смысле старше даже колонизации континента - такое ее понимание людьми Американской революции являлось самоочевидным по той причине, что было воплощено во всех институтах самоуправления по всей стране. Mayflower Compact[297]был составлен на борту корабля, а подписан по высадке. Для нас, пожалуй, не так важно, хотя все же и небезынтересно узнать, вынудила ли пилигримов заключить этот "ковенант", договор, плохая погода, помешавшая им высадиться дальше к югу в сфере юрисдикции Виргинской компании, пожаловавшей им патент, или же они почувствовали необходимость "объединиться вместе" потому, что пассажиры, взошедшие в Лондоне на корабль, были "нежелательной компанией", еще на корабле покушавшейся на юрисдикцию Виргинской компании и угрожавшей "взять бразды правления в собственные руки"[298]. В любом случае они явно опасались так называемого естественного состояния, нехоженой пустыни, не имеющей никаких установленных человеком границ, равно как и неограниченной инициативы людей, не связанных каким-либо законом. В этих опасениях нет ничего удивительного; это вполне обоснованная реакция людей, решивших оставить цивилизацию и начать жизнь заново. В этой истории более всего поражает, что их явственный страх друг перед другом сопровождался не менее явственной уверенностью, что в их собственной власти, никем не дарованной и ни кем не утвержденной и еще не подкрепленной никакими средствами насилия, объединиться вместе в civil Body Politic, гражданский политический организм, который, будучи удерживаемым от распада только силой взаимного обещания "в присутствии Бога и друг друга", в то же время полагался достаточно сильным, чтобы "создавать и вводить" все необходимые законы и органы управления. Этот случай быстро сделался прецедентом, и когда менее чем двадцать лет спустя колонисты из Массачусетса эмигрировали в Коннектикут, они выработали свои собственные "Фундаментальные порядки" и "плантационное соглашение" в еще не исследованной, необжитой пустыне, так что когда наконец подоспела королевская хартия, чтобы объединить новые поселения в колонию Коннектикут, она санкционировала и подтвердила уже существующую систему правления. И именно по той причине, что королевская хартия от 1662 года только санкционировала Фундаментальные порядки от 1639 года, та же хартия могла быть принята практически без изменений в 1776 году как "Гражданская Конституция данного Штата под исключительной властью его народа, независимого от любого короля или правителя".

Поскольку соглашения в колониях первоначально заключались безо всякой апелляции к королевской власти, дело предстало так, как если бы революция вернула процессу заключения соглашений его первозданный вид, который он имел в первые дни колонизации. Уникальность североамериканских колоний и их отличие от других колониальных предприятий состояли в том, что эмигранты из Британии с самого начала настаивали на том, что они конституировали себя в "гражданские политические организмы". Эти "политические организмы" не были учреждениями в собственном смысле слова; они не предполагали управления и разделения народа на управляющих и управляемых. Лучшим доказательством тому служит факт, что объединенный в них народ более чем на полторы сотни лет мог оставаться лояльным подданным Англии. Эти новые политические организации были по сути "политическими сообществами", и их значение для будущего состояло в формировании политического пространства, в котором были возможны власть и требование прав без притязания на суверенность[299]. Величайшая революционная инновация - открытие Мэдисоном федеративного принципа для основания республик на больших территориях - отчасти основывалась на опыте, на тесном знакомстве с этими политическими институтами, внутренняя структура которых воспроизводилась в структуре республик, побуждая их составные части к беспрестанному расширению, принципом которого, однако, были не экспансия и не завоевания, но исключительно комбинирование власти. И в эти ранние времена колониальной истории был открыт не только фундаментальный федеративный принцип, но и само название "федерация" в смысле "комбинации" или "косоциации"; новое название союза, нареченного Соединенными Штатами Америки, было подсказано желанием "называться именем Соединенных Колоний Новой Англии"[300]. И именно этот опыт, более чем какая-либо теория, поощрил Мэдисона к проработке случайной ремарки Монтескье, утвердив Мэдисона в мысли, что республиканская форма правления, будучи основанной на федеративном принципе, применима для больших и растущих территорий[301].

Джон Дикинсон, как-то раз заметивший: "Опыт должен быть нашим единственным советчиком. Разум может увести нас по ложному пути"[302], возможно, интуитивно догадывался об этом уникальном, но теоретически не разработанном пласте американского эксперимента. Так часто указывалось, "сколь многим Америка обязана идее общественного договора"[303], что в результате оказался оставленным без внимания тот факт, что первые колонисты, задолго до революции "применившие идею на практике", на самом деле не имели ни малейшего представления о теории. Скорее наоборот, когда Локк в известном своем пассаже констатирует: "Любое политическое общество начинается и образуется не чем иным, как согласием любого числа свободных граждан, располагающих большинством, объединиться и присоединиться к этому сообществу", а затем называет этот акт "началом любого правового государства в мире", это выглядит так, словно влияние, оказанное на него событиями в Америке, превзошло влияние, оказанное его собственными Treatises of Civil Government[304][305]на самих основателей США. Доказательством (если в таких вопросах возможны доказательства) может служить любопытный и невинный способ, каким Локк сконструировал свой собственный "первоначальный договор" - в духе современных ему теорий общественного договора - как передачу прав и власти правительству или сообществу, то есть вовсе не как "взаимный" договор, но как соглашение, в котором отдельное лицо уступает свою власть государству и соглашается, чтобы им управляли в обмен на защиту его жизни и собственности[306].

Прежде чем продолжить, следует напомнить, что в различных теориях XVIII века проводилось четкое различие меж ду двумя типами "общественного договора". Один являлся договором между отдельными лицами. Предполагалось, что он дает жизнь обществу. Другой заключался между народом и его правителем и предположительно имел своим результатом правовое государство. Тем не менее решающие различия между этими двумя разновидностями (между которыми едва ли больше общего, чем название) поначалу оставались незамеченными, ибо теоретики в первую очередь занимались поисками универсальной теории, охватывающей все формы публичных отношений - общественных и политических. Тем самым две различные версии "общественного договора", которые, как мы увидим, в действительности взаимно исключали друг друга, рассматривались как аспекты единого договора, распадающегося на две фазы. К тому же, с точки зрения теории, оба договора являлись скорее гипотезами, призванными объяснить, с одной стороны, существующие общественные отношения, а с другой - отношения между обществом и государством. И тогда как история этой теоретической гипотезы уходит корнями в глубокое прошлое, до колониального предприятия британцев не предоставлялось ни единого случая проверить, истинна ли она.

Основные различия между этими двумя типами общественного договора можно представить в следующем схематическом виде: взаимный контракт, договор, посредством которого люди объединяются вместе, с тем чтобы образовать сообщество, основан на двусторонних отношениях и предполагает равенство; его действительным содержанием выступает обещание, и его результатом в самом деле является "общество", или косоциация, на языке Древнего Рима означающая societas - союз, альянс. Он вбирает в себя разрозненные силы вступивших в него партнеров, объединяя их в новую властную структуру посредством "свободных и искренних обещаний"[307]. В отличие от этого, в так называемом общественном договоре между уже существующим обществом и его правителем мы имеем дело с гипотетическим изначальным актом, посредством коего каждый член этого общества уступает свою отдельную силу и власть с тем, чтобы приобщиться к "благам" регулярного правления. Не приобретая новой власти, большей по сравнению с той, которую он имел раньше, он передает свою власть как она есть и не связывает себя с другими путем обещаний; он попросту выражает "согласие" быть управляемым государством, власть коего складывается из полной суммы сил, которые все отдельные лица ему уступили и которую оно монополизировало якобы для пользы всех подданных. В той мере, в какой дело касается отдельного человека, очевидно, что он приобретает столько же власти при системе взаимных обещаний, сколько теряет при согласии на монополию ее в руках государства. И наоборот, те, кто "заключают договор и объединяются вместе", теряют в силу взаимности совершенного свою первоначальную изоляцию, тогда как в первом случае именно эта изолированность может быть гарантирована и защищена.

В то время как акт согласия не требует от каждого отдельного лица преодоления собственной изолированности, а потому происходит только "в присутствии Бога", акт взаимного обещания по определению совершается "в присутствии друг друга"; в принципе он независим от санкции религии. Более того, политический организм, образующийся в результате соглашения и "комбинации", сам становится источником власти для каждого отдельного лица, вне политического сообщества остающегося бессильным. Государство же, возникающее как результат согласия, стяжает монополию власти, делая своих подданных политически бессильными до тех пор, пока они не решаются вернуть свою исконную власть с тем, чтобы изменить порядок и облечь своей властью другого, лучшего правителя.

Иначе говоря, договор, в котором власть конституирована путем взаимного обещания, содержит in nuce[308]как древний республиканский принцип potestas in populo, власти у народа, где "взаимное подчинение" имплицитно отрицает принцип господства - "когда народ управляет, кем он управляет?"[309], так и федеративный принцип - принцип "расширяющегося государства" (как Харрингтон нарек свою утопическую страну Oceana), в соответствии с которым политические сообщества могут объединяться и вступать в долговременные союзы, не теряя самобытности. Это очевидно так же, как и то, что общественный договор, требующий передачи власти государству и согласия на опеку с его стороны, in nuce содержит принцип абсолютизма, абсолютной монополии власти "держать всех в страхе" (Гоббс) (который, кстати, скорее всего будет сконструирован по образу божественной власти, ибо только Бог всемогущ), и принцип национального государства, в соответствии с которым в качестве представителя нации как целого и для воплощения ее общей воли должен быть только один правитель.

"В начале весь мир был Америкой", - заметил однажды Локк. Для теорий общественного договора Америка должна была бы служить ключом к объяснению и обоснованию существующих политических реалий; не случайно в колониальной Америке внезапному расцвету различных теорий общественного договора в первые столетия Нового времени предшествовали и сопутствовали ему разнообразные соглашения, объединения, "косоциации" и конфедерации. Так бы оно и было, если бы не неопровержимый факт, что теории Старого Света жили своей отдельной жизнью в полном неведении о событиях Нового Света. У нас также нет никаких оснований утверждать, будто колонисты, покинув Старый Свет, унесли с собой мудрость новых теорий в поисках новой земли, где они могли бы испытать и применить их на практике. Эта тяга к экспериментированию, наряду с сопутствующим убеждением в абсолютной новизне предпринимаемого, nonms ordo saeclorum[310],столь же явным образом отсутствовала в умах колонистов, сколь явным образом присутствовала в умах тех, кому полтора столетия спустя выпало совершить революцию. Если и было какое-то теоретическое влияние, наложившее отпечаток на договоры и соглашения ранней американской истории, то таковым, конечно же, было влияние Ветхого Завета, и в особенности заново открытая идея договора между Богом и народом Израиля, которая для пуритан стала "способом объяснения почти всех отношений человека к человеку и человека к Богу". Однако, хотя, быть может, и верно, что "теория пуритан о происхождении церкви с согласия верующих прямо вела к популярной теории о происхождении государства с согласия подданных"[311], она не могла привести к другой, гораздо менее популярной теории о происхождении "гражданского политического организма" путем взаимных обещаний и обязательств членов, его составляющих. Ибо библейский договор, как его понимали пуритане, был соглашением между Богом и Израилем. В этом договоре Бог дал закон, и Израиль согласился соблюдать его; и тогда как этот договор подразумевал правление по согласию, он никоим образом не предполагал наличия какого-либо политического органа, в котором правящие и управляемые были бы равны, то есть где более бы не действовал принцип господства одних над другими[312].

Но как только от теорий и спекуляций мы обратимся к самим документам с их простым, безыскусным и подчас даже грубоватым языком, перед нами предстанет само событие, событие величайшей значимости и важности для будущего, отмеченное печатью времени и обстоятельств, и при этом обдуманное и всесторонне рассмотренное. Что побудило колонистов "торжественно и взаимно перед лицом Бога и друг друга заключить соглашение и объединиться вместе в гражданский политический организм..." и "в силу этого создавать и вводить такие справедливые и одинаковые для всех законы, ордонансы, акты, конституции и административные учреждения, которые в то или иное время должны были считаться наиболее подходящими и соответствующими всеобщему благу колоний, и которым... [они] обещали следовать и подчиняться"? Это были те "трудности и разочарования, которые подстерегали при осуществлении этого дела". Ясно, что еще до того как колонисты сошли на землю, они отдавали себе отчет в том, что "все это предприятие было основано на общем доверии, питаемом нами к верности и решимости друг друга, так что никто из нас не осмелился бы на него, не будучи уверенным в остальных". Не что иное, как простое и ясное осознание сути этого совместного предприятия, потребность в "лучшем ободрении для нас самих и тех, кто при соединится к нам в этом деле", послужили причиной их одержимости идеей договора, вновь и вновь побуждали "обещать и обязываться друг другу"[313]. И никакая теория, будь она теологической, политической или философской, но их собственное решение оставить Старый Свет и отважиться на беспрецедентное предприятие подвигло их на действия, итогом которых могла бы быть гибель, не открой они почти случайно то, что фактически лежало перед глазами: элементарную грамматику политического действия и его несколько более сложный синтаксис, чьи правила определяют взлеты и падения человеческой власти. Но ни грамматика, ни синтаксис не были чем-то совершенно новым в истории западной цивилизации; чтобы отыскать свидетельства равной значимости в сфере политики и язык с равной подлинностью и оригинальностью - то есть свободный от общепринятых идиом и оборотов - во всем огромном арсенале исторических документов, следовало бы вернуться в очень далекое прошлое, прошлое, о котором колонистам, во всяком случае, ничего не было известно[314]. То, что они открыли, не было теорией общественного договора в первой или второй его форме, а скорее представляло собой несколько элементарных истин, на которых эта теория основывалась.

В целях настоящего исследования и ради нашей попытки охарактеризовать революционный дух было бы целесообразным сделать в этом месте достаточно продолжительную паузу, дабы попробовать перевести (пусть даже попытки ради) суть этих дореволюционных и даже доколониальных опытов на менее непосредственный, но более артикулированный язык политической мысли. В таком случае получается, что этот специфически американский опыт научил людей революции, что действие, да же если оно может быть начато людьми в одиночку и по самым различным мотивам, может быть доведено до конца только совместными усилиями, в которых мотивация отдельных лиц - например то, являются ли они "нежелательной компанией" или нет - не играет более роли, а значит, не требует единства прошлого и происхождения, этого кардинального принципа национального государства. Совместное усилие весьма эффективно уравнивает различия как в происхождении, так и в личных качествах. Именно в этом мы можем также обнаружить и исток удивительного реализма "отцов-основателей" в отношении человеческой природы. Они могли позволить себе просто проигнорировать утверждение Французской революции о том, что человек добр вне общества, в некоем гипотетическом естественном состоянии, которое в конечном счете было утверждением эпохи Просвещения. Они могли позволить себе реализм и даже пессимизм в данном вопросе, поскольку знали, что, каковы бы ни были люди в отдельности, они могут объединиться в сообщество, которое, даже если состоит из "грешников", но при этом основано на верных принципах, не обязательно должно отражать эту "грешную" сторону человеческой природы. Таким образом, общественное состояние, которое для их французских коллег служило источником всего человеческого зла, для них было единственной разумной надеждой на спасение от зла и испорченности, коего люди могут достичь даже в этом мире и без какой-либо помощи свыше. В этом, к слову, можно усмотреть также подлинный источник многократно искаженного американского оптимизма, основанного на вере в способность человека к совершенствованию. До того как обыденная философия Америки пала жертвой воззрений Руссо, сделанных на этот счет - а это произошло не ранее XIX века, - американская вера никоим образом не основывалась на псевдорелигиозном доверии к человеческой природе, но наоборот - на возможности укрощения присущего человеку как изолированному индивиду зла силой общих уз и взаимных обещаний. Для каждого отдельного человека надежда заключалась в факте, что не один человек, но многие люди населяют землю и образуют мир. Именно эта мирскость, мирской характер человека, способны уберечь его от соблазнов, сопутствующих человеческой природе. И потому сильнейшим аргументом, какой Джон Адамс мог выдвинуть против государства, вся власть в котором принадлежала одной палате, было то, что, по его словам, это государство было "подвержено всем тем порокам, глупостям и слабостям, что и отдельный человек"[315].

С этим тесно связано и проникновение в природу человеческой власти. В отличие от силы, являющейся даром природы, которым в различной степени обладают все отдельные индивиды, власть возникает там и в том случае, где люди объединяются вместе с целью действия, и исчезает, когда они расходятся и оставляют друг друга в одиночестве. Тем самым обязательства и обещания, объединения и соглашения суть способы, посредством которых власть поддерживает свое существование; где и когда людям удается сохранить в неприкосновенности власть, зародившуюся среди них в ходе конкретного действия или дела, они уже участвуют в процессе основания; конституции, законы и институты, возводимые ими при этом, жизнеспособны только в той мере, в какой они способны сохранить в себе раз возникшую власть живого действия. В человеческой способности давать и сдерживать обещания есть нечто от способности человека к мироустройству. Подобно тому, как обещания и соглашения имеют дело с будущим и обеспечивают стабильность в океане неопределенности, где непредсказуемое может ворваться в любую дверь, так и способность человека к основанию, установлению чего-то нового и другие способности к мироустройству затрагивают не столько нас самих и наше время, сколько наших "последователей" и "потомков". И как к грамматике действия относится то, что оно есть единственная человеческая способность, которая предполагает плюральность, множественность людей, так и к синтаксису власти - что она есть единственный человеческий атрибут, который приложим не к самому человеку, но исключительно к тому мирскому промежуточному пространству, посредством которого люди соединяются в акте основания благодаря способности давать и сдерживать обещания, которую в области политики вполне можно считать главнейшей из человеческих способностей.

Другими словами, если рассуждать теоретически, суть произошедшего в колониальной Америке до революции (чего не случилось ни в одной другой части света, ни в старых странах, ни в новых колониях) сводилась к тому, что совместное действие людей привело к образованию власти, и эта власть поддерживалась на плаву заново открытыми средствами - взаимными обещаниями и ковенантами (договорами). Сила этой власти, порожденной действием и сохраненной обещанием, заявила о себе, когда, к большому изумлению всех великих держав, колонии, конкретно и провинции, районы и города, при всех различиях между собой, выиграли войну против Англии. Однако эта победа явилась сюрпризом только для Старого Света; сами колонии, имея за своими плечами полторы сотни лет заключения различных соглашений, происходили из страны, которая была организована сверху донизу - от провинций и штатов до последней сельской общины - в политические образования, каждое из которых было своего рода отдельной республикой, с собственными представителями, "свободно избранными с согласия любящих друзей и соседей"[316]; вдобавок каждое было задумано как "расширяющееся", ибо основывалось на взаимных обещаниях "сожителей", как они себя называли, и когда они "соединились, чтобы быть как одно Публичное Государство или Республика (Соттопwealth)", они предназначали его не только для своего "потомства", но также для "тех, кто присоединится к ним когда-либо в последующем"[317]. Люди, имевшие за своей спиной традицию, позволившую им "сказать Британии последнее “прощай”", были уверены в своем будущем с самого начала; они знали о том огромном потенциале власти, который возникает, когда люди "взаимно обязываются друг другу своими жизнями, имуществом и святой честью"[318].

Таков был опыт, на который могли опереться люди революции; он научил не только их, но и народ, избравший и облачивший их своим доверием, как создать публичные органы и институты. И как таковой он не имел аналогов в других частях света. Однако этого никоим образом нельзя сказать об их "разуме", или, лучше, способе мышления и аргументации, по поводу коего Дикинсон питал справедливые опасения, полагая, что "разум" способен ввести их в заблуждение. В самом деле, их разум, как по стилю, так и по содержанию, был сформирован эпохой Просвещения, влияние которой ощущалось по обе стороны Атлантики. Их понятийный аппарат вряд ли отличался от того, какой использовали их французские и английские коллеги, и когда между ними и европейцами возникали разногласия, дискуссия велась в привычной системе категорий. Так, Джефферсон мог говорить о "согласии" народа, из которого правительства "заимствуют свою справедливую власть", в той же самой Декларации, которую он заключал принципом взаимных обязательств; причем ни он, ни кто-либо иной не подозревали об элементарном и очевидном различии между "согласием" и взаимным обещанием, также как и между двумя типами теорий общественного договора. Этот недостаток понятийной четкости в обозначении реалий был бичом западной истории с тех пор, как по завершении эпохи Перикла люди действия отделились от людей мысли и мышление принялось полностью эмансипировать себя от реальности, в особенности от политической эмпирии и опыта. Одно из основных упований Нового времени и его революций состояло в том, что этот разрыв удастся преодолеть; одна из причин, почему его так до сих пор не удалось осуществить, почему, словами Токвиля, даже Новый Свет не смог создать новую политическую науку, заключается в необычайной живучести нашей традиции мысли, пережившей все ревизии и переоценки ценностей, посредством которых мыслители XIX века пытались ее подорвать и разрушить.

В любом случае Американская революция опиралась на опыт, а не на теоретические спекуляции. Опыт научил колонистов, что хартии короля и патенты компаний не учреждали или основывали их commonwealth, но скорее подтверждали и легализовывали уже существующие; что они подчинялись только тем "законам, которые они приняли при их первом поселении, или же тем, которые были позднее приняты соответствующими законодательными собраниями"; и что их права и свободы были в первую очередь "подтверждены политическими конституциями, которые они приняли" и только во вторую - "различными хартиями от Короны"[319]. Да, конечно, "колониальные теоретики много написали о британской конституции, правах англичан и даже естественных законах и тем самым приняли британскую посылку, в соответствии с которой колониальные правительства производили свою легитимность от британских хартий и поручений"[320]. И все же во всех этих теориях обращает на себя внимание характерное понимание, или скорее непонимание, британской конституции как фундаментального закона, способного ограничить законодательную власть парламента. Оно объясняется интерпретацией британской конституции с точки зрения американских договоров и соглашений, которые и были по сути таким "фундаментальным законом", таким "непреклонным" авторитетом, "рамками", которые даже верховная законодательная власть не могла "преступить ... не разрушив своего основания". Именно твердая вера американцев в собственные договоры и соглашения позволяла им апеллировать к британской конституции и их "конституционному праву" "совершенно независимо от принятия во внимание прав, пожалованных хартией". Тем самым уже не столь важно, что они, следуя моде того времени, утверждали, будто это право является "неотъемлемым, естественным правом", так как для них, во всяком случае, это право стало законом только потому, что они считали его "присущим британской конституции в качестве ее фундаментального закона"[321].

Опыт преподал колонистам урок на тему природы человеческой власти, достаточный для того, чтобы, отталкиваясь от терпимых в принципе злоупотреблений властью со стороны конкретного короля, прийти к выводу, что монархия как таковая представляет форму правления, недостойную свободных людей, и что "Американская республика ... есть единственная форма правления, которую мы желаем видеть установленной; ибо мы никогда не сможем добровольно подчиниться другому королю, кроме такого, который, обладая бесконечной мудростью, добротой и честностью, единственно достоин неограниченной власти"[322]. И это происходило в то время, когда колониальные теоретики еще вели пространные дебаты на тему достоинств и недостатков различных форм правления - так, словно этот вопрос не был давно решен. Наконец, именно опыт - "совокупная мудрость Северной Америки ... собранная в едином конгрессе"[323] - более, нежели любая теория или доктрина - научил людей революции подлинному пониманию potestas in populo римлян, тому, что власть принадлежит народу. Они знали, что римский принцип власти способен к созданию формы правления, только будучи дополненным другой римской формулой: auctoritas in senatu, авторитет у сената, из чего помимо прочего вытекает, что власть и авторитет - не одно и то же, что государство нуждается и в том, и в другом - senatus populusque Romanus[324], как гласит римская формула, объединившая власть и авторитет. Королевские хартии и лояльность колоний по отношению к королю и английскому парламенту обеспечивали власть американского народа дополнительной поддержкой авторитета. Этот источник авторитета был утрачен с провозглашением колониями своей независимости, так что главной проблемой Американской революции оказалось не только установление новой системы власти, но и одновременно с этим поиск нового источника авторитета, который мог бы оказать этой власти дополнительную поддержку.


Загрузка...