Сумерки. Да и мало ли бабушкиных знакомых, которые его помнят, он же их – нет. Я вхожу в дом. А где мама? Ясно, что он приехал только с мамой – в Цвейдорферхольце папы в таких «фольксвагенах» не ездят.
Мама здесь, что мне угодно? От неожиданности чувствую, как плечи у меня начинают подниматься, – вор, пойманный с поличным. Впрочем, брови у нее при этом не так уж и сведены – на слух; а иначе как по звуку голоса я судить не мог: в прихожей было темно (что-то с лампой – она извинилась), только в большом зеркале отражалась далекая полоса света из-за приоткрытой в комнату двери – все-таки расстояния внутри этого дома довольно внушительные.
Младшая фрау Кунце (невестка невестки) еще меньше своего сына склонна видеть во мне незваного гостя – раз Тобиас меня знает… Невозможность, ввиду моего акцента, определить мою кастовую принадлежность, делает ее любезней, чем это было бы в случае появления на пороге известного промышленника-мецената – или кто здесь может на самом деле бывать, вдова прославленного костоправа из дома по соседству? Не знаю почему, но я сразу же представил себе одну из героинь Маргареты фон Тротты в подобных обстоятельствах – есть в Германии такая женщина-режиссер, разрабатывающая типаж ибсеновской Норы. Я вообразил перед собой «сердитую интеллектуалку» машинально: мыслю шаблонами. Потом, если уж так остро стоит в Германии проблема отцов и детей, то что же в таком случае творится у свекровей и невесток? Но вообще-то университетское бунтарство плохо сочетается со статусом супруги врача из Цвейдорферхольца. Ну, посмотрим.
В освещенной гостиной, где «все настоящее» (и этим ограничусь – я не мастер описывать «настоящий» интерьер), подтвердилось в чем-то мое предчувствие насчет ибсеновской Норы: она и впрямь не такая уж мужняя жена, эта рослая немка, подстриженная как английский газон, без единой капли краски – как на коже, так и в одежде, не считая унизанной пестрыми шариками нитки вокруг запястья, – теперь ведь наоборот, африканцы снабжают европейцев бусами.
Я назвался. Я к фрау… Ее свекровь должна скоро вернуться, странно, обычно она пунктуальна, если договаривается о встрече, – по-немецки пунктуальна (насмешливо прибавила она, как бы беря сторону иностранца, а вот откуда – поди пойми).
Сказать, что ни о какой встрече со мной никто не договаривался, просто я – наглый израильтянин? Повременю, сознаюсь только в последнем грехе. (В последнее время по телевизору поругивают Израиль; наш циггорнский театр, всегда держащий нос по ветру, даже поспешил инсценировать генделевского «Иеффая» в духе времени – об этом позже.)
Чтобы что-то сказать, говорю о своем открытии, которое может в корне изменить традиционное отношение к Кунце как к личности, – я имею в виду его активную пронацистскую позицию. Она меня перебивает: «Пронацистскую позицию?» Да он был просто нацист до мозга костей. Ну, или так – как ей должно быть известно, в Израиле, например, музыка Кунце именно поэтому не исполняется, и все попытки Израильской филармонии сыграть что-нибудь из его сочинений наталкиваются на упорное сопротивление среди пострадавших от нацизма…
Ах, так я израильтянин? Кому бы она сегодня не очень советовала читать морали, так это израильтянам. Что вы делаете с палестинцами? Видел ли я вчера передачу по первой программе? После того, что там было показано, о чем израильтяне смеют вообще говорить? Этот ребенок, не старше Тобиаса, который рассказывает, как его пытали…
Я почувствовал: еще минута – и меня выставят с клеймом детоубийцы.
Как я могу это оправдать? А почему я этот ужас должен оправдывать? По телевизору еще не все показывают – она ведь понимает, что по телевизору еще не все показывают? Израиль – это страшно: идея избранного народа, обретшая структуру государства, – чем не формула нацизма, кстати. Позволить создать государство людям, объединенным не этнически, не культурно, а лишь манией своей избранности, – это было в свое время безумием. Евреям противопоказано свое собственное государство, тут я полностью согласен с Ясиром Арафатом. На самом деле только страх перед израильским гестапо мешает мне примкнуть к ООП.
Я уже, наверное, с полминуты как молчу. И она молчит – под английским газоном царит некоторая растерянность.
Нерешительно: но в Израиле все-таки многопартийная система… выборы, парламент…
Блажен, кто верует в израильскую демократию! Нет, я прошу ее: только не надо Израиль защищать. Понятно, в ней как в немке говорит чувство вины перед евреями. Но это чувство следует заставить в себе умолкнуть – чтобы не погиб другой народ, ради того мальчика, ровесника Тобиаса.
Ей это что-то подозрительно. Ну, конечно! Она все поняла. Во всех странах честным людям свойственно немного «выходить из берегов» – разве сама она никогда не говорила, что живет в полицейском государстве? А послушаешь русских диссидентов – так у них там такое творится… А я – честный израильтянин. На самом деле она понимает: Израиль и нацистская Германия – это не одно и то же. (Точка. Суждение окончательное, хотя и принятое не без колебаний. И на том спасибо.)
Мы возвращаемся к прерванной теме. Что же относительно Кунце? Я объясняю что. Я всегда очень любил Кунце, и всегда было тягостно сознавать, что автор «Обмененных голов» был тем, чем он был, – то есть для меня его музыка, пользуясь выражением одного поэта, ворованный воздух. Нееврею это чувство незнакомо: знать, что не для твоей души предназначалось то или иное послание духа, будь это баховская литургия или проза Достоевского – словом, действительно воздух… Но когда вдруг выясняется, как в случае с Кунце, что это ошибка, недоразумение, что и ты мог быть вполне адресатом его изумительных сочинений, – без преувеличения дышится иначе.
Какой же факт из биографии Тобиасова прадеда (а все-таки не гордилась бы сим обстоятельством – так бы не сказала) произведет столь благотворную перемену в его репутации, – может быть, мне удалось выяснить, что он состоял в «Белой розе» [88] ? Сейчас в Федеративной Республике подобные открытия делаются повсеместно.
Она напрасно иронизирует. У меня есть все основания считать, что Кунце во время войны спас – во всяком случае, пытался спасти – одного музыканта-еврея из Восточной Европы.
Не знаю, как немцы транскрибируют то паровозное междометие, которое издают (в частности, она в данный момент), желая показать, какая это все чушь, – то, что сейчас ими было услышано, или прочитано, или увидено. Неужели это для нее так несущественно? Нет, у каждого нациста был свой еврей. О, здесь я позволю себе не согласиться. Надо думать, что в Германии было больше чем шесть миллионов нацистов? (Ее реплика: надо думать – их и сейчас больше.) Значит, будь у каждого свой еврей, некого было бы посылать в газовые камеры. Это выдумки – про «своего еврея». Всякий спасший еврея немец должен быть назван. Это важно для Германии. Дело не в попытке создать минимальный психологический комфорт для себя (я имею в виду немцев), но, если она помнит, в Библии – там есть такой эпизод, когда Авраам спрашивает у Бога: не может ведь быть, чтобы Ты, Судья всей земли, погубил праведника вместе с нечестивцем, – ради пятидесяти праведников Ты пощадишь это место? И Бог отвечает: ради пятидесяти пощажу. А ради десяти? И ради десяти, говорит Бог.
Ей все же трудно себе представить, зная свою свекровь…
Ну, здесь свекровь ни при чем – хотя как раз знать обо всем Доротея Кунце должна была, это происходило у нее на глазах. Разве что и внутри семьи не все были посвящены в тайну некоего скрипача из Ротмунда, нередко гостившего здесь (да, в этих стенах!).
Но сама Вера Кунце, свекровь ее свекрови, она же была патологическая антисемитка, как большинство обращенных (и вот такое важное сообщение я пропускаю мимо ушей). Экзальтация, охватившая чету Кунце в конце войны, их самоубийство – это все плохо увязывается со спасением евреев. Образ немецкой смерти: Тристан и Изольда, Брунгильда, исчезающая в пламени после гибели Зигфрида [89] , – вот что в этом доме всячески культивировалось (мне вспомнился дирижер из Ольденбурга [90] – ах ты, черт, проговорился-таки!.. – со своею сопрано). Знает ли хозяйка, с чем я пожаловал? Она готова поспорить, что моя благая весть будет встречена без особого восторга.
Поскольку наметилась как бы атмосфера сговора за спиной престарелой дамы, я признаюсь, что мой визит нанесен экспромтом, – она же меня не выставит? Но откуда тогда Тобиас меня знает? Он меня и не знает, это был маленький трюк с моей стороны.
Это ей не понравилось. Трюки – с детьми… Однако такое упорство, неужели меня так волнует реабилитация немецких праведников, неужели все – только чтобы слушать Кунце в условиях большего психологического комфорта? (Эк она меня.)
Не только. Человек, которого Кунце спасал, – мой родственник. Присмирела. Отец? Нет, у меня никогда не было отца, я даже не знаю его имени. Это мой дед. Показываю фото, но не в «облегченной редакции», а оригинал – на всякий случай у меня оба снимка при себе. Но она знает это фото! И я хочу сказать, что это мой дед? И его Кунце спасал? Да, абсолютно точно.
Лучше один раз увидеть, чем десять раз услышать. Она разволновалась – даже огрызнулась на Тобиаса, в этот момент прибежавшего с какой-то глупостью: мама, по телевизору показывают… Отбритый, Тобиас побрел к себе, но тут же вернулся: можно ему пойти в «Микки Маус Центр»? Иди, иди… Йо-хо!
Я обратил внимание – пряча мою фотографию, – что на стенах нет ни одного портрета Кунце (между нами, я его никогда не видел). Я-то думал, что все будет запружено его изображениями, реликвиями всякого рода. Я не прав, так оно и есть. Здесь все – реликвия, я даже не подозреваю насколько. А что касается изображений, если я хочу… Вот, специально для гостей – она взяла действительно лежавший под рукой непомерной толщины альбом, с застежками как на семейной Библии двухсотлетней давности. Это только видимость семейного альбома, его показывают исключительно гостям.
И верно, альбом представлял собой тщательно отобранный фотографический официоз семейства Кунце. Родители, детство, близнецы – из-под одинаковых соломенных шляпок одинаковые локоны, и не различить: где брат, где сестра (утонувшая вместе со своим мужем и тремя дочерьми, катаясь на лодке летом, в канун первой мировой войны – мини-«Титаник»). Я любил старые фотографии, поэтому внимательно их рассматривал. Кунце, юный гений, стоит, опершись о крышку рояля; задумчиво повисла кисть. Судя по цветочному вазону и тяжелой портьере позади, снимок был сделан в ателье – сейчас выйдет на улицу и увидит извозчичьи пролетки, котелки, мелькнет – и не одна – цилиндрическая офицерская фуражка, воздух еще добензиновый, конский, люди чище выбриты, но хуже помыты, женщины по утрам привыкли иметь дело с уймой крючков. Фотохудожник Штромас, Вена, конец прекрасной эпохи. [91]
Безумный взгляд, распущенные волосы, босая, в руках тирс – вакханка. Та же Вера Кунце, закатив глаза, вдыхает аромат цветов – здесь каким-то движением она мне напоминает маму, та точно так же нюхала цветы – заведя глаза. Снова Готлиб Кунце: в римской тоге, простирающий руку в приветствии, связывающемся в нашем представлении отнюдь не с Римом. Он же, завернувшись в плащ, держит в левой руке череп, на который в глубоком раздумье взирает. Подпись к снимку: «Кунце внимает вечности». Все удивительно глупо (впрочем, когда-нибудь такой же приговор вынесут нашей «неконвенциональной» эстетике). Далее череда карточек, представляющих Веру и Готлиба Кунце снизошедшими до «мещанских радостей». Молодая мать над колыбелькой, стилизованной настолько, что, возможно, пустой. Но почему в Португалии? Оказывается, Клаус родился в Португалии, куда молодожены «удалились» на несколько месяцев, – это было вскоре после продолжительной гастрольной поездки Кунце в Аргентину, где у него произошла печально знаменитая встреча со Стравинским: их познакомили на представлении «Весны священной» в театре «Колон», и Кунце, экспансионист по натуре, незамедлительно принялся развивать перед Стравинским какие-то эзотерические теории, которыми всю жизнь увлекался. Стравинский с умным видом слушал – только при этом бросил кому-то по-русски: «Бред сивой кобылы сентябрьской ночью» [92] . Нашелся, однако, доброхот, который потом Кунце это перевел, – итог известен: Кунце пишет комическую оперу «Крещение Руси».
О, этот самый дом – за оградой, где сейчас стоит «фольксваген-раббит», машина года сорокового, а так ничего не изменилось. А что (мне приходит вдруг в голову, что, в отличие от тех благословенных времен, старуха-то живет здесь одна-одинешенька), фрау Доротея не боится жить в одиночестве? Оказывается, не совсем в одиночестве, позади дома есть пристройка, и там всегда живет супружеская пара.
Перелистываю страницу. Две большие фотографии, расположенные колонкой, как виток по спирали времени, – на нижней, слева направо, Вера Кунце, ребенок, сам Кунце; на верхней то же самое. В обоих случаях перед младенцем тарелка, а у Кунце в руке ложка. Только верхнего младенца зовут Клаус, нижнего – Инго. Странно, а что, Кунце… вспомнив кормление Глазенаппа, я хотел что-то спросить – что-то меня смутило, но она перебила: удивительно, как за двадцать лет эти двое ни капли не постарели, те же лица, можно подумать, что монтаж. Но это же специально – свет так падает, а умелой светотенью можно на двадцать лет человека состарить и на десять омолодить.
За свою недолгую жизнь Клаус был: членом гитлер-югенда, молодым человеком с альпенштоком на фоне горного озера; женихом (подле невесты, скоро увижу ее – сравню); отцом парящего высоко над головою полугодовалого младенца; военным корреспондентом с болтающимся на груди, как полевой бинокль, фотоаппаратом – после польской форма вермахта (офицерская) самая молодцеватая в Европе. Последняя фотография этого счастливчика сделана на аэродроме в Феодосии перед вылетом в «Bobrujsk», где его будет напрасно ждать возвратившийся из отпуска кузен Вилли (Вилли Клюки фон Клюгенау, кузен его жены Доротеи, тоже фон Клюгенау в девичестве), чтобы лично передать ему письмо от матери, – оно так навсегда и осталось нераспечатанным, это письмо: пожелтевший конверт, в котором оно хранится, как мумия в саркофаге, вклеен в альбом.
Были еще кадры «непреходящего культурно-исторического значения»: Готлиб Кунце в Оксфорде, в шапочке и мантии; в Верхней Баварии, в обществе господина, поздней повешенного; на репетиции «Крещения Руси», что-то объясняющий Элизабет Шварцкопф [93] – исполнительнице роли св. равноапостольного великого князя Владимира. И т. д.
Во всю последнюю страницу фото: две могильные плиты – согласно завещанию, одна белая, другая черная. Белая – Готлиба Кунце, с эпитафией:
Боги меня пощадили,
Смертный меня сразил.
На черной надписи не разглядеть. Я спросил, есть ли она вообще. Честно признаться, она не помнит, ее это так раздражало всегда.
Ну как, интересно? Не хочу ли я кофе? Чаю? В принципе, почему бы и нет (интересно, какие чашки). Но прежде я с чисто немецкой прямотой спрашиваю, где здесь «кло». В Германии на такие вещи очень здоровый взгляд, если сравнить с Россией, где гость, вынужденный спросить хозяйку о местонахождении туалета… да нет, он просто не будет спрашивать, а, выскользнув тенью из комнаты, начнет тыкаться во все двери – и будет прав: мне рассказывали случай, как боготворимая неким поручиком особа оказалась бесповоротно низринута с небес, когда на прогулке вынуждена была уединиться в небольшом павильоне посреди Летнего сада. Ничего удивительного, что влюбленный в Марину Гриша (14) на ее дне рождения украдкой помочится на лестнице, поскольку дверь в туалет постоянно находилась в поле зрения предмета его воздыханий.
Слава Богу, мы в Германии! Туалет помещается в прихожей слева, вторая дверь. Но там нет света, в прихожей (там-то лампочка работает). Лучше она меня сама проводит. Лишнее? Дверь чтоб я из комнаты открытой оставил. (Кстати, у Набокова встречается пример российской «туалетной» застенчивости; я его пересказывать не буду – да и кто его не помнит! А кто не помнит, пусть перечитает эпизод с полковником Таксовичем в «Лолите».)
Я на секунду задержался против зеркала в полосе света. Одновременно звук открываемой в темноте наружной двери – и позади моей физиономии в зеркале мелькнуло совершенно сюрреалистическое лицо; в следующее мгновение что-то валится на пол.
Я кинулся за помощью в комнату. Скорей! Скорей! По-моему, она вернулась, и я ее до смерти напугал.
Общими усилиями мы дотащили Доротею Кунце до ближайшего кресла. Она пришла уже в себя, закрыла лицо руками – совсем по-другому, нежели когда-то Эся, так скорее закрываются от фоторепортеров. В щелки этого опущенного забрала я видел поблескивание разглядывающих меня глаз. Худшее начало для знакомства трудно себе представить.
Внезапно – словно украдкой накопив силы – она встала и быстро вышла из комнаты. Как-то мне надо было ей все же объяснить… Но она сама, прежде чем исчезнуть, сказала – спиной, не оглядываясь, – обращаясь по имени (не ко мне, естественно): Петра… голос срывающийся… Через пять минут вернусь, понятно?
Что понятно? Как это надо понимать – мне подождать, или чтоб Петра к ней сейчас не входила? Петра… Значит, вот как вас зовут.
Объясняю, как это произошло: та входит – темно, только в зеркале голова – как привидение. Но Петре все же странно: чтоб ее свекровь валилась в обморок при виде привидений? Да она ни в какие привидения не верит. Вот именно, не верит – а тут привидение, она от неожиданности и грохнулась. И как мне теперь себя вести – не знаю. Я жутко неловко себя чувствую – испугал старую женщину. Старую?! Чтоб я не вздумал даже вот настолечко дать ей почувствовать, что считаю ее старой. Да она…
Она возвратилась.