Я читал. Признаюсь, для меня это был сюрприз: жена Кунце – моя бабка. Я, когда писал ей письмо, ничего об этом не знал. Она тогда позвонила мне… я понимаю, ей доставляет удовольствие в разговоре со мной вспоминать Лисовского, это такое химическое оружие против меня – так вот, после ее звонка я действительно отключился. Все позабыл, на все это дело махнул рукой. Пока неожиданно из статьи мужа Ирины (ты поводишь перед моим носом каленым железом – так на же, гляди!), – пока неожиданно из статьи мужа Ирины не узнаю, кем приходится мне Вера Кунце. Теперь уж я понимаю, у Эси есть свой резон проклинать Кунце. Сперва-то я подумал, что это типичный случай идеологического самоуправства: в «Яд вашем» сами решают, кому прилично спасать евреев, а кому нет. И ошибся. Допустить, что Кунце каким-то чудом отвел этот автомат от этого еврея, – означает не просто перемешать привычные краски. Для Эси в плане личном это потеря большого количества очков… (сейчас самое время напомнить, что меня уже раз выгоняли из дома при сходных обстоятельствах: точка зрения Доротеи Кунце удивительно близка к Эсиной – не хватает еще, чтобы способ отстаивать ее у них был одинаков). Я только расскажу то, чем вывел из равновесия невестку Кунце, – и сам уйду. Прошу минуту терпения. Когда Эся меня отчитала тогда по-родственному в телефонную трубку, я решил: что мне, больше всех надо? Тетя твоя не хочет знать, как же на самом деле сложилась судьба ее отца, госпожа Кунце даже мысли не допускает такой, что ее незабвенный свекор мог запятнать себя спасением еврея-музыканта. Баста! Махнув рукой на это, я вновь всецело отдаюсь музыке. Проходит скандальных девять месяцев. Я в Варшаве вдруг узнаю, что их дом на Бернардинской уцелел. Еду туда – посмотреть, и кого, она думает, я там встречаю? Их старую служанку…

Гальку? Да, все эти годы она там жила. При виде моего лба она чуть Богу душу не отдала – со страху. Я-то не знал, что у деда был… такой же. А она мне показывает фотографию, которую дед ей когда-то подарил. Как видишь, сохранилась еще одна его фотография – вот она. Я заплатил за нее сто марок, старуха вполне была счастлива.

Эся берет фотографию своего отца. Я сквитался с ней за мамин обморок в Одессе пятнадцать лег назад. Все стало симметричным. Эся тоже плачет. У меня чувствительное сердце: Эсинька, давай помиримся смотри, нас только двое осталось. Она не отвечает. Я продолжаю про Галину Куковаку: рассказала, как вы с мамой находились в каком-то – я не понял – пансионе, у какой-то мадемуазель, и как барыня была на шестом месяце уже, и как она, эта Галина, увидела барина одного в комнате с пистолетом и закричала ему под руку (Эсины же слова: тебе тоже крикнули под руку? Я не обратил тогда на них внимания).

Может ли она оставить себе это фото? Да, я специально ей привез – для себя я переснял. А вот на обороте тот самый скрипичный ключ – в виде человечка, – который мне однажды встретился в нотах с припиской: 43-й год – но потом он исчез как фата-моргана. На обратном пути из Варшавы (этот снимок уже у меня, значит) я неожиданно читаю статью в эмигрантской газете, перевод из «Джерузалем тауэр». Читаю и понимаю: это дело я не могу так оставить – потому что статья писалась Лисовским или не потому, но, Эся, – не могу. И к какому же я очень скоро прихожу выводу: ребенок, родившийся у Веры Кунце в Эспириту-Санту, не был сыном Кунце, как все считали. Кунце возвращается из своего семимесячного турне по Южной Америке двадцать девятого декабря, а, по словам Галины, их служанки, ее барыня в канун католической Пасхи была на шестом месяце беременности. Подлинную дату рождения ребенка ничего не стоит установить, для чего я и лечу сейчас прямо из Израиля в Португалию.

Эся сидит как громом пораженная: я этого не знала… Ничего, зато Доротея Кунце, которая меня с треском выставила после такого сообщения, – знала. Эся сжимает свои красивые маленькие руки в кулачки: я этого не знала… И круто меняет тему – трудно сказать, может, даже без злого умысла она интересуется: а с Ириной я что же – так больше и не встречался? Нет. И не хочу встретиться? Дело в том, что тридцать первого Лисовский дирижирует Тель-Авивской филармонией, у Эси абонемент, она ходит на все концерты, и, когда Лисовский дирижирует, Ирина всегда в зале.

Эся предлагает мне пойти с ней? Совсем назойливая вышла бы аналогия: Берлинская филармония в сороковом году выступала в Москве и Кунце дирижировал своим скрипичным концертом, а Вера сидела в правительственной ложе – дед тогда специально ездил в Москву, вместе с мамой они были в зале. Дочь впервые в жизни издалека видела собственную мать, а муж по прошествии двадцати лет – свою бывшую жену.

«Вот почему евреи должны иметь свою страну! – вдруг стала кричать Эся. – Вот почему мы должны жить на своей родине! Чтоб никогда больше не испытывать тех унижений, быть сильными, гордыми…» – «Эся!» – взмолился я.

Расстались мы мирно, без благословений, но и без проклятий. Даже, я бы сказал, на лирической ноте: пиши, только не об этом, она об этом ничего не хочет знать, для нее отец был расстрелян в Харькове в сорок первом году.

Так и не узнаю, хватило бы у меня благоразумия и в самом деле не пойти тридцать первого на концерт Тель-Авивской филармонии – в этот день я улетал. Накануне вечером вышел в последний раз прогуляться по набережной с мыслью – типичной для «отбывающего»: завтра в это время буду в Лиссабоне. За две недели сытого израильского безделья – назовем это «эпохой второго Храма» [176] – я заел горечь и невзгоды времен «первого моего Храма»; а не наоборот, не разбередил раны – что приятно констатировать. А может, остаться, ассимилироваться в Израиле – все гадаешь, подобный соблазн исходил бы от Ангела или от Сатаны? Толпа, красочная, дышащая всеми порами своего смуглого тела, всегда словно с мокрыми волосами; несмотря на поздний час, по-южному изобилующая детьми, – прощай! Где мы еще свидимся? Где-то поблизости был убит Арлозоров (и кто только не выходит гулять на набережную!). Это убийство останется нераскрытым, как и всякое убийство, когда друзья наравне с врагами заинтересованы в сокрытии тайны. Может быть, даже жена… (Меня никогда не интересовал ни сионизм, ни его святые. Я не перевариваю официоз ни в каком виде. Но, живя в Израиле, невозможно было не поинтересоваться, кто же такой Арлозоров. Как во Франции в каждой дыре есть рю Женераль Леклерк, а в Германии, всячески подчеркивающей свои гражданские добродетели в отличие от ищущей воинской славы Франции, немыслим никакой город без Ратенауштрассе, так и в Израиле ни один центр или центрик города не может обойтись без рехов Арлозоров. Мне объяснили: это был русский еврей, вождь еврейского рабочего класса Палестины, изрядно поживший в Германии, в которую был влюблен – даже связан какими-то персональными узами с Геббельсом: чья-то любовница стала чьей-то женой. Его предполагаемый убийца – 1933 год, набережная Тель-Авива, – оправданный ненавидевшими Арлозорова и ненавистными ему, германофилу, англичанами, был тоже убит. Жена Арлозорова чего-то всю жизнь недоговаривала. Так, по крайней мере, мне было сказано [177] .)

Все как и намечалось. Я не сглазил, говоря: завтра в это время я буду уже в Лиссабоне. На следующий день к этому часу я уже шесть часов как был в Лиссабоне. Цвет, запах, вкус – все другое и новое. Оказывается, этот город вовсе не вымощен индейским золотом – на что я, правда, и не рассчитывал, однако такого обветшания под прикрытием настенных революционных художеств я уж точно не ожидал увидеть. Все-таки я предполагал не то – здесь даже не важна окончательная готовность фасада стать руинами, плевать! На руинах еще какой лоск может лежать. А его-то и не было. Вместо этого была неказистая, на коротких ножках, провинциальность, оправдываемая в своих собственных глазах «честностью, которой зато (за что «за то» можно догадаться) напрочь лишены «эти испанцы».

Нет уж, знаете, за честностью я поеду в Финляндию – понятно, я этого не сказал. А разговорился я на руа Аугуста с хозяином обувного магазинчика, когда в ходе топографических наставлений – я все искал эту самую площадь, О Рочо, – попутно выясняется, что симпатяга работал семь лет у некоего Вайса в Дармштадте, даже женился на его дочери. «Якоппо», – представился он [178] и стал нахваливать Португалию, да с таким упором на ее национальные добродетели, словно пытался мне сосватать дурнушку.

Я намеренно вел себя по «Феликсу Крулю» (стоя на Елисейских Полях, спрашивал, как пройти к Триумфальной арке, – спрашивать, находясь на руа Аугуста, где О Рочо, было тем же самым). Прямо из гостиницы, пообедавший еще раньше, в самолете у турок, в зелено-черном лиссабонском такси я отправился на Прадо до Коммерчо. «Банко до Коммерчо» я там не нашел – чтобы обменять мои королевские мильрейсы на их республиканские шкудос. Однако почтамт оказался где и обещано, и интерьер его не изменился с тех пор ни капли. Я послал Эсе открытку с изображением памятника маркизу Помбалю – вполне его заслужившему (если верить книжке, что была у меня в руке). «Шлю тысячу приветов и сообщаю о своем благополучном прибытии сюда, в “Савой Палас”. Полон впечатлений, о которых надеюсь очень скоро рассказать в письме».

Затем, следуя моему герою, я прошел под аркой, вышел на руа Аугуста – их было две: «одна из наряднейших улиц города» и торговая улочка, где жителю Германии, например, имело смысл приобрести пару туфель или кожаный бумажник. Я шел сразу по обеим из названных улиц, причем на последней не было и помину о люксембургском посольстве в «солидном доходном доме», где оно занимало бы бельэтаж. Как не было и «щеголеватого мундира» на полицейском, к которому я обратился с вопросом, явно могущим преследовать лишь одну цель: отвлечь его от охраны вверенного ему объекта, помещения агентства южноафриканской авиакомпании (я спрашивал, где О Рочо). Его форма цветом и фасоном скорей напоминала обмундирование польского милиционера, привязавшегося ко мне в Глоднем Мясте, но уж никак не облачение королевского стража, что в этот же самый момент на первой из двух руа Аугуста (по которой я не шел, а плыл – не касаясь искусно выложенного мозаикой тротуара) «отдал мне честь, приложив руку к своему тропическому шлему [179] в знак окончания сего краткого, но обильного жестами и дружелюбного собеседования».

Спустя несколько шагов я повторил свой вопрос, задав его предположительно приказчику, а на деле, как выяснилось, владельцу обувного магазинчика по имени Якоппо. На его вопрос, где я остановился, я не рискнул солгать и сказал правду: в отеле «Лисбоа», что, впрочем, тоже произвело на него благоприятное впечатление. Заодно уж я узнал у него – решив воспользовался его словоохотливостью и знанием немецкого, – как попасть в населенный пункт, именуемый Эспириту-Санту.

Эспириту-Санту? Гм, он о таком никогда не слышал, где это? Нет, это я первый спросил. Тогда он оставляет на меня магазин, кассу, кладку обувных коробок и через пять минут возвращается с автомобильным атласом. Я на машине? Нет, а пиеди. Он засмеялся: а пе. Эспириту-Санту – это здесь, в Эстремадуре. Недалеко от Томара, куда я доберусь поездом за час. А оттуда точно должен быть автобус, это как раз по дороге в Фатиму. Это что-то мусульманское? Да, из «1001 ночи» – слабо было ему так ответить [180] . Правда, революция давала все же себя знать.

Якоппо «сам был антиклерикал» – как говорится, никакой неловкости не произошло. А я еще купил на прощание у него пару черных туфель – так что мы расстались друзьями.

На «площади, которую портье в гостинице отрекомендовал мне как одну из самых великолепных», я отыскал по описанному ракурсу приблизительно то кафе. В отличие от лже-Веносты, пившего чай (или четы западногерманских туристов, судорожно показывающих официанту, как на кочку посреди трясины, на берлинский пончик среди местных сладостей), я взял маленькое приторно-сладкое пирожное с заварным кремом. («Белем?» – «Си, си».) После чего, как планировалось еще в Циггорне, углубился в чтение романа с ностальгической обложкой: на садовой скамейке на фоне парковой скульптуры барышня в малиновом платье с книжкой на коленях. Много крови утекло с тех пор, как была нарисована эта барышня, как Феликс Круль выдавал себя в Лиссабоне за маркиза Веносту, как «Готлиб большой» и «Готлиб маленький» здесь гуляли в преддверии нового столетия.

Я узнал, где вокзал, чтобы посмотреть расписание отправлявшихся в Томар поездов. Согласно Томасу Манну, этот вокзал был построен в мавританском стиле – наверное, все же в «мануэльском».

Бок о бок с ним стояла гостиница «Авенида Палас» – не иначе как прототип «Савой Палас». Но во что она превратилась! От холла, который был перегорожен чуть ли не фанерой, уцелел крошечный уголок, остальное занимал магазин фотопринадлежностей, какая-то «бутербродная», но оставшееся помещение явно «хранило на себе печать» – передо мной был обнищавший аристократ: благородная лепнина, лампа – ровесница моего деда, бюро в стиле Louis XIV непривычно стояло без цены. Был и лифт, упоминавшийся в романе. Единственное, что смущало: от вокзала до умопомрачительного отеля «Савой Палас» поддельный маркиз Веноста едет какими то переулками на извозчике, хоть и недолго, – тогда как вход в «Авенида Палас» был сразу за углом, в двух десятках метров, которые не то что маркиз, сама принцесса на горошине прошла бы пешком. И все же не возникало сомнений в том, что это была гостиница, о которой я читал еще в Харькове: расположена на авениде да Либердаде, «одной из великолепнейших улиц, которую мне когда-либо приходилось видеть: она состояла из элегантнейшей проезжей части, верховой дорожки посередине и двух отлично вымощенных роскошных аллей с цветниками, фонтанами и статуями по бокам». Апартаменты выходят окнами на площадь – у Томаса Манна безымянную, а на самом деле огромную, под стать самой эспланаде, праса дос Рестаурадорес. Причины такой топографической несуразицы, заставившей «Веносту» двадцать метров пропутешествовать на извозчике, понять невозможно… если не допустить, что в те баснословные времена, когда на этот старенький пригородный вокзальчик прибывали еще поезда со всей Европы – и из Парижа, и из Вены (а может, и из Петербурга?), выход с перрона был на противоположную сторону. Я даже думал проверить это по возвращении из Эспириту-Санту, но вернулся я далеко не в том благодушном состоянии, что уезжал, – все побочные интересы и настроения отпали разом. Вернулся я ошеломленный… не знаю, немножко испуганный – перспективой замаячившей вдруг борьбы не на жизнь, а на смерть. Ну, слушайте.

Утром я был на вокзале (по-моему, он как-то назывался, вроде бы даже «Рочо», таксист произнес что-то подобное, как бы подведя итог моему «эсперанто»). Поезд отправлялся точно по расписанию. Я-то подозревал, что португальская железная дорога работает как итальянская почта (последняя – притча во языцех). Но видишь – не будь предвзят. Португальцы, может быть, действительно честный работящий народ, просто вынуждены уже много столетий расплачиваться за неудачный пункт брачного договора одного из своих королей.

Окна вагонов закруглялись по углам как глазницы черепа (или как окошки карет в знаменитом лиссабонском музее). На деревянных скамьях, кроме меня, не было ни души – ну, еще в глубине вагона чернела какая-то голова, и то в Томаре оказавшаяся японской. В этот час транспорт был переполнен коренными жителями, ехавшими в Лиссабон, а не из него. Прихватить с собой чтение я забыл и смотрел в окно. Проезжали станции, названия которых мне были ни к чему – и потому прочитывались с особой тщательностью. Я из тех, кто при взгляде на населенный пункт (на совершенную потемкинскую деревню, чьи декорации разберут, едва поезд тронется) все же успевает подумать: а ведь чья-то родина.

Дорога была средь гор, с частыми туннелями – полтора неутомительных часа. Чтобы скоротать их, я представлял себе, как буду объясняться с сельским падре, как объясню, что ищу в церковной книге. Я уже решил: если выписку из нее о крещении такого-то младенца, тогда-то и тогда-то, мне получить не удастся, – так уж и быть, разорюсь на хороший «Никон» – выбор пал на данную марку из-за ее «русского» имени. Тем более я давно подумывал о том, чтобы заняться фотографией, она всегда меня притягивала: как-никак первый удар по божественной монополии на время.

С именем «Никон» тоже связывались литургия, церковь, клобук, хоры трепещущих язычков пламени – первые ростки предстоящей геенны огненной; но латинский патер для меня был фигурой совсем инопланетной: из какого-нибудь французского романа, если не того пуще – из «Декамерона». Он поворачивается: «Я слушаю вас, сын мой». Ловишь себя на том, что до сих пор жизнь так и сводилась к чтению книжек (а в свободное время – к их пописыванию). Вот сейчас читать-писать я перестал, живу – посмотрим, что из этого выйдет.

В Томаре сошел и японец – только тогда обернувшись ко мне лицом. Его туристский облик (в руке путeводитель, на шее фотоаппарат, на плече сумка, на мозгах панама) заставлял предположить, что в городке есть какие-то достопримечательности. Временем я, в конце концов, располагал. Помня из литературы, что «кюре» как дежурный врач – принимает в любой момент, я решил задержаться в Томаре на часок. Но прошли все три, пока я, крадучись за японцем, осматривал церковь Santa Maria do Оlival, какую-то капеллу XVII века, средневековую крепость.

И вдруг я заторопился, хотя еще не было часу дня. Наскоро пообедал в забегаловке на три столика, сидя напротив мелкого служащего (с виду), насыщающегося в свой обеденный перерыв. Хозяину, подошедшему ко мне, я указал, довольно бесцеремонно, на рыбное филе с картофелем – в тарелке моего визави – и на пузырек с чем-то зеленоватым, из которого он, как факир, то и дело наполнял гораздо больших размеров стакан, а вино все не кончалось. (Надо сказать, что у меня этот фокус не вышел.) Мы сидели нос к носу, с одинаковым вкусом во рту и молчали, как молчало некогда то, что теперь нам пошло в пищу.

Я вернулся к вокзалу, полагая, что поблизости должны быть автобусы, развозящие пассажиров по их родным деревенькам. Но я не учел, что у автобусов тоже могло быть расписание; предыдущий в Эспириту-Санту – и далее – ушел полчаса назад, следующий отправлялся только в три. Я увидел такси – наверное, забывшее, когда оно в последний раз ездило. Израильский таксист, он бы уже давно приметил твою вытянутую физиономию, как великое одолжение предложил бы свои услуги за «хандрит долларс» и за четверть этой суммы повез бы тебя, по пути наслаждаясь собственными разглагольствованиями о том, что евреи – соль земли. Но не таков его португальский собрат: когда я сплясал ему пожелание быть отвезенным в Эспириту-Санту и назад, он, подумав довольно долго, назвал цену, более чем приемлемую – в его субъективном представлении, может, он, правда, и заломил, такси-то в Португалии дешевые.

Не прошло и получаса, как я подъехал к старой деревенской igreja [181] – думаю, более все-таки деревенской, чем старой, и объектом туристского паломничества никак не являвшейся: на такси и на меня несколько человек прохожих уставились с той дикарской беззастенчивостью, от которой, пожив в Германии, как-то отвыкаешь. Церковь была открыта – или католические церкви вообще только на ночь запираются? – и решительно безлюдна. Но долго одиночество мое не продлилось. Отца Антония – мне хочется, чтоб так звали его, – коренастого, короткошеего, с крупной тяжелой головой и лицом землистого цвета (плоть от плоти народной), – наверное, кто-то известил о подъехавшем к церкви такси, какой-нибудь приходский Квазимодо. Открылась боковая дверь, и священнослужитель приблизился ко мне со словами: «Могу ли я вам быть чем-нибудь полезен, сын мой?» Предположим, что он сказал именно это. Я извинился за беспокойство, добавил о себе – что из Германии, продублировав последнее слово: Alemaña. Физиономия священника сразу обрела любезность экскурсовода: мало того что я был чужой по крови, я еще, вероятно, был чужой по вероисповеданию. Он не говорит по-немецки – ничего иного его слова означать не могли.

Дело плохо, но не безнадежно. Русский в качестве альтернативы предлагать ему было смешно, но, во-первых, какой-то ломаный английский в моем распоряжении все же имелся, а во-вторых, работа в опере плюс обучение с детства музыке, на скрипке (и отсюда особая восприимчивость к этому языку) делали для меня итальянский – mare nostrum. В критические моменты в моей памяти всплывали именно итальянские языковые реалии: оперные реплики, нотные обозначения. Мне кажется, попади я в Италию, уже в следующую минуту я заговорил бы с местными жителями по-ихнему.

Однако прежде чем пустить в ход мой шарлатанский итальянский и невольничий английский, я все же, для поддержания престижа исключительно, предложил на выбор «руссо» и «иврит» – в сочетании с уже отвергнутым «alemeo» это было чем-то. И тут он обнаруживает знание иврита. Я еврей? Ему известно, что многие евреи говорят по-немецки. Далее по моему ивриту он «догадался», что, наоборот, я немец, изучивший иврит, что в наши покаянные времена тоже не редкость.

Он меня слушает… между прочим, не принадлежу ли я к римско-католической церкви? Я развел руками и поднял глаза: ани мицтаэр. Иврит как средство общения беглого харьковчанина с католическим падре где-то в крошечном португальском приходе – такое, наверное, случается нечасто. Правда, раз в жизни случается и не такое; я стал говорить о старых метрических записях, конкретно – 1919 года, в каждом столетии бывает один такой год, в нем есть что-то от телефонного номера полиции, «скорой помощи», пожарной команды. Эти записи должны храниться при церкви, насколько я понимаю. Или я ошибаюсь, с течением времени такого рода документы попадают в некий общий архив? Мной движет сугубо научный интерес. В этом самом 1919 году в Эспириту-Санту…

«О. Антоний» поднял руки: он так и думал – запись о крещении младенца, чьи родители из Австрии? Мое изyмление было ему приятно (чувство, мне знакомое). Пусть меня не удивляет подобная проницательность, не так давно один мой земляк был здесь с аналогичными целями, он-то и предупредил, что прибудет другой господин, тоже ученый. В ученом мире разгорелся спор о точной дате рождения побочного сына какой-то важной особы… или он неправильно понял?

Я спохватился: нет-нет, все правильно… выходит, был мой земляк, предупредил, что я тоже приеду? Да, этот господин прекрасно говорил по-французски – и еще оставил свою визитную карточку, но, к сожалению… Отец Антоний совершенно не припомнит, куда он ее положил. Он мне сейчас покажет метрические книги, я сам смогу тогда попытаться отыскать интересующую меня запись. Вдруг мне повезет больше, чем… Что значит больше?! Он что же, не нашел? Отец Антоний развел руками, в точности как я – на вопрос, не принадлежу ли я к римско-католической церкви.

Это был какой-то подвох: запись отсутствует. Как это может быть? Я шел, точней, спускался по лестнице за квадратной спиной португальца – маран, понимающий уже, что попался, но еще не представляющий, на чем, собственно. Мы остановились. Словно для полноты сходства о. Антоний достал связку огромных ключей, отыскал на кольце тот, что нужен, и отпер им низкую полукруглую дверь. Мы вошли. Вот церковные книги начиная с семнадцатого века, когда эта церковь была построена.

Пучина веков глянула на меня одинаковыми корешками грубых самодельных переплетов – здесь все века были семнадцатые. 1917—1925, регистрация младенцев, рожденных и крещенных в эти годы в этом приходе, – пожалуйста. Помимо дня крещения и имени, я найду дату рождения, имена родителей, а также восприемников. Он же, с моего позволения, удалится.

Один, в подземелье, при свете электрической лампочки, свисающей на витом шнуре без всякого абажура, без всякого колпака, я осторожно открываю сию книгу жизни. Первая запись от 5 января 1917 года. Девочка с тремя именами. Здесь дата рождения, здесь родители, здесь крестные – все понятно. Бумага вроде той, на которой печатало ноты издательство «Рикорди» в середине прошлого века, – очень плотная, серая. «Травиату» и «Риголетто» мы все еще играем по таким нотам, правда, уголки страниц у них замусолены и рассыпаются (каменные и те бы рассыпались), тогда как сейчас передо мной бумага совершенно девственная, она даже имела какой-то свой запах.

Я открыл в середине. Открылся октябрь 1919 года, рождаемость сильно подскочила – подпрыгнула от радости, что война закончилась (а кто сегодня, не задумываясь, скажет, на чьей стороне Португалия воевала в Первую мировую?). Коль скоро я уже в октябре, то загляну в соседний ноябрь: третьего ноября, как меня пытаются уверить, родился Флориан Михаэль Николаус Кунце. Если б мой предшественник искал и ничего не нашел в этом месяце, то было бы понятно. Нет, не там он искал (как и следовало ожидать, с третьего и до конца месяца – ничего), не там искал, потому что знал, где надо искать. Вряд ли это был купленный человек, частный сыщик – скорей всего, посвященный во все тайны этой семьи стареющий обожатель стареющей Зары Леандер… В апреле на шестом, в мае на седьмом, в июне на восьмом – в июле должна была родить. Как прикажете понимать «ничего не нашел» – что, вообще никакой записи нет? Сейчас узнаем… Смотри-ка, он поехал сюда немедленно после того, как я там был. Все прежде меня проверил и уехал с легким сердцем? Но разве возможно, чтобы в таком месте, как Эспириту-Санту, где к тому же они еще потом долго жили (скажем так: скрывались – скрывали сроки), родившееся дитя не было крещено? Да их бы со свету сжили, хозяин бы им дом перестал сдавать. Не говоря о том, что Вера переживала такой роман с католичеством.

Я даже вскрикнул – увидав собственное имя: Йозеф Готлиб. В первую секунду я не сообразил, что это была визитная карточка, заложенная между двумя страницами: «Йозеф Готлиб. А.И.Э. (Ассоциация избравших эвтаназию [182] ) Циггорнское отделение» – и далее мой адрес. Вот какую «визитную карточку», оказывается, отец Антоний позабыл, куда сунул. Не важно, эта вторая предназначена для меня, мне недвусмысленным образом угрожали. Причем каков психологический расчет: выстрел с такой меткостью на такое расстояние. Однако ради того все же не стоило со стрелой в клюве лететь в Португа… Так на полуслове я и застыл, только теперь разглядев окошко в следующую страницу, – прорезанное бритвой (и след от нее на следующей странице – вместе с капелькой крови).

Это акт. Мы перешли Рубикон. Возможно, по здешним законам это серьезное преступление – порча церковных книг. Святотатство. Скорей закрыть, поблагодарить батюшку, на такси, на поезд – и в Лиссабон. Никаких жалоб, никаких дел с местной полицией.

По дороге в Эспириту-Санту я с демократической бодростью сидел рядом с шофером; назад в Томар он вез распластавшееся на заднем сиденье тело. Не поражение меня сразило – в тот момент, когда государственная граница Советского Союза осталась позади, в моем сознании совершенно четко определилась граница иная: между законным и незаконным, нечистым. И когда оппонент эту грань игнорирует, уголовничает: режет бритвой церковную книгу, угрожает убить (сам, дескать, «выбрал эвтаназию»), тут я в растерянности. Я не боюсь нападения в темноте, но я боюсь темноты – в которой я слеп.

Теперь они полагают, что спрятали концы в воду (отныне это уже они ). Доказать ничего нельзя. Ничего, отыщутся другие доказательства, но теперь вопрос, чего именно. Слишком неадекватными становились средства противодействовать моим в общем-то скромным целям – убедиться, что мой дед по крайней мере одну свою смерть пережил; да еще попутно – что у Кунце, к его чести, слова расходились с делами. Нет, я не верю в маньяков нацизма сегодня (не считая умственно отсталых, это могут быть только жулики). И потому не верю в чьи-то попытки любой ценой помешать «денацификации» Кунце. Скорее я допущу, что женщина, наделенная честолюбием Фамари [183] , пойдет на многое, лишь бы скрыть свою неудачу. Но даже это все в конце концов красоты стиля. Фамарь… Первая здравая мысль – что это «пакет». Попытаешься вынуть что-то одно, высыпается сразу все. Что – все ?

Я не забыл, что Петра подслушала такой диалог: «Он все знает». – «Все?» – «Ну, не все…» Поэтому повторяю:

что – все ? Я по-джентльменски вел открытую игру. Это было непростительным легкомыслием. Как можно было, рассказав ей про письмо, дать номер телефона Боссэ; в результате Боссэ «убеждают», что письмо поддельное. А эта церковь? А эта запись в книге? Я же сыграл роль наводчика. Теперь наводчику сказали: «Все. Ты понял, кто ты, – понимай, по логике, и кто мы. И мы шуток не шутим».

Я как-то не верил, что ли, в глубине души, что я настоящий , всерьез никогда себя до конца не воспринимал. Не знаю почему, чем питалось это затянувшееся детство, но я так и живу, с чувством, что у других – да, взрослая жизнь, со мной же только игра, все какие-то «крестики-нолики». (Между девятью и двенадцатью – этакий девчоночий возраст в человеке – я занимал себя в трамвае и на уроках тем, что играл – соответственно с собою или с соседом – в крестики-нолики: девятиклеточный квадрат, на котором сражаются крестики – они начинают – и нолики. Цель: заполняя поочередно клетки, крестик – нолик, крестик – нолик, выстроить три своих значка по прямой в любом направлении. У ноликов шансов на выигрыш почти не было – только помешать противнику, свести все к ничьей. Однако, зная назубок все ходы-выходы, свой ничтожный шанс на победу, свое «почти» ноликам все же случалось реализовать.)

Я меняю тактику. Еще не знаю, на какую конкретно, но меня вынудили: с волками жить – по-волчьи выть. Никогда не ожидал, что эту прописную истину для господ наподобие Берковича, моего бывшего тестя, придется взять на вооружение мне. Капитулировать я не собираюсь. Есть люди, которых нельзя пугать и нельзя шантажировать, – реакция, обратная ожидаемой. Я из их числа.

Я валялся в своем лиссабонском номере и думал. Город потерял для меня всякий интерес. Я предпринял еще пару вылазок – в музей карет, в Синтру; но разве это можно было сравнить с туристским гурманством моего первого дня. Теперь, сидя в кафе на площади Камоэнса, я вспоминал не Феликса Круля, а Глазенаппа – наблюдая, как ложка с супом гоняется за непокорным ртом малыша. Кормление Глазенаппа было важнее его рассказа, который при всей своей видимой сенсационности многого не стоил. Что-то я увидал – там, в доме, или в самом рассказчике, – что мучительно хотелось назвать. Каким-то одним словом. Я осознал это не сразу – когда посмотрел семейный альбом «для гостей» Кунце… Нет. Потемки. И казалось бы, раз мелькнуло что-то – в странной связи с малыми успехами Кунце в игре на фортепиано? Не понимаю. Вспышка была столь краткой, что я не успел ничего разглядеть.

Загрузка...