Иное дело – его композиторские успехи. Брукнер настолько ценит своего ученика, что нередко поручает ему разучивать с оркестром свои новые произведения, не доверяя маститым дирижерам (скандал по этому поводу с Мальке). Приняв участие в ежегодном конкурсе на завершение «Неоконченной симфонии» Шуберта, девятнадцатилетний Кунце удостаивается главного приза – Моцартовской стипендии, на которую отправляется в Италию. Там он изучает старых итальянцев, какое-то время живет в монастыре близ Виченцы, пишет «Большую фугу для мужского хора, органа и симфонического оркестра на тему Григория Великого» (в память о решении Тридентского собора, благодаря гению Палестрины примирившего католическую церковь и многоголосное пение [140] ), пишет «Послание к Титу» – на стихи 9–16 из первой главы вышеназванного послания апостола Павла – для мощного унисона басов. И заболевает довольно редкой формой нервного расстройства. Он спит трижды в сутки, ровно по два часа с четвертью, засыпая через равные промежутки времени. И при этом ему постоянно мерещится присутствие где-то поблизости Алессандро Страделлы. Какое-то наваждение! Правда, он активно занимался Страделлой, отчасти еще и потому, что в девятнадцатом веке это имя было окружено романтическим ореолом: Страделла [141] был застрелен или заколот вместе с женой, которую некогда отбил у одного венецианца.
Все завершается трехдневной каталепсией. Оправившись, Кунце уезжает из Италии – но не в Вену, а в Мюнхен, там он совершенно меняет композиторскую манеру: из ригориста превращается в необузданного сладострастника гармонии. Хотя уроков Брукнера не забудет никогда. Но и в Вене тоже больше не появится – покуда жив Брукнер (T1896 г.).
Восемь лет, проведенные в Мюнхене, чрезвычайно важны для молодого Кунце и чрезвычайно плодотворны. За эти годы он становится европейской величиной. Взять хотя бы его оперу «Император Максимилиан», где вагнеровское золото неожиданно соседствует с золотом инков [142] ; где надменное арийское maestoso [143] пропарывается латиноамериканскими ритмами – ничего общего не имеющими с той стилизованной «Иберией», которую так любят выпускники Парижской консерватории. Скоро Ромен Роллан назовет Кунце «Прометеем новой немецкой музыки». Другой иностранный писатель, подвизавшийся в это время на поприще музыкального рецензирования, откликнется на лондонскую премьеру «Императора Максимилиана» статьей под названием «Вагнер умер – да здравствует Кунце!» (Бернард Шоу в 1897 году [144] ).
Четырьмя годами раньше, как раз в год загадочной смерти Чайковского в Петербурге, приходит известие из Вены: Кристиан Кугльбауэр спешно перебрался за океан. Другое известие. Уже из-за океана, из Буэнос-Айреса: в возрасте сорока семи лет от рака горла скончался Готлиб Алоиз Кунце. Судьба вернула ему голос – видно, не могла допустить, чтобы отец Готлиба Кунце улучшал породу аргентинских коров где-нибудь на границе с Парагваем. Он даже выступал перед публикой, но это была отсрочка платежа, причем под убийственный процент: гортань исцелилась от ларингита, чтобы быть затем пораженной раком.
Вместе с Рихардом Штраусом, Зоммером, Решем и другими известными музыкантами Кунце основал общество по охране авторских прав композиторов.
Еще до отъезда в Италию Кунце приобрел навыки дирижирования. Теперь ему представилась возможность проявить себя как дирижеру, исполняя не только свои партитуры, но и многое из сокровищницы мировой музыки. Он концертирует по всей Европе, одной Вены избегает – как зачумленной. Короткое время он исполняет обязанности первого капельмейстера в Аугсбурге – где его еще многие помнят ребенком – и снова возвращается в Мюнхен.
И вдруг совершенно невероятное приглашение: тридцатилетнему музыканту, хоть и стяжавшему уже огромную популярность в Германии и за ее пределами, предлагают занять должность музыкального директора Венской оперы, должность, которую он вскоре уступит Густаву Малеру – как то впоследствии будет им объясняться – под нажимом еврейских кругов.
Но пока еще до подобных объяснений далеко. На Парижской Всемирной выставке тысяча восемьсот девяносто восьмого года (со стыдом узнаю, что русская музыка была там представлена Николаем – язык не сломайте – Феопемтовичем Соловьевым [145] ) с громадным успехом исполняется струнный октет Кунце. Помимо автора, восторги относятся и к игре первого скрипача – шестнадцатилетнего вундеркинда из Мемеля Йозефа Готлиба. Завязывается дружба «Готлиба большого» с «Готлибом маленьким». Йозеф Готлиб станет первым исполнителем многих сочинений Кунце: скрипичного концерта, С-dur\'ной сонаты, квартетов, трио. На исходе века, в октябре – ноябре 1899 года, они совершают совместное путешествие в Испанию и Португалию. Из впечатлений этой поездки рождается симфония-концертанте «Дон-Кихот и Дульсинея», программное сочинение для виолончели, скрипки и симфонического оркестра. В том же 1900 году пишется «Рог изобилия», оркестровые вариации на тему неизвестного миннезингера XIV века (в моей жизни первое услышанное сочинение Кунце, еще в Харькове). Вещь встречает довольно прохладный прием, Кунце ее переделывает, правда, потом снова возвращается к первоначальной редакции.
Зато в тысяча девятьсот втором году пользуется триумфальным успехом «Баллада Редингской тюрьмы» [146] для альта (певицы) и симфонического оркестра, посвященная памяти «К.К.» – скончавшегося незадолго до того в деревеньке Урбана, Иллинойс. После первого парижского исполнения этой вещи Парижская академия избирает Кунце своим членом-корреспондентом. (Дальнейшие академические титулы Кунце: в 1909 году Бреславльский университет присваивает ему степень доктора философии honoris causa; в 1934 году Оксфордский университет присуждает ему степень доктора музыки – в книге «По ту сторону любви и ненависти» приведена фотография, которую я уже однажды видел: Кунце в оксфордской мантии.)
В девятисотых – девятьсот десятых годах Кунце создает основные оперные сочинения: «Анабелла» (1904), «Обмененные головы» (1905), «Болтунья» (1907), «Покинутая Дидона» (1912), «Женщина в тени» (1919), «Медея» (1920).
В его личной жизни никаких видимых перемен не происходит. Одно время идут разговоры о его помолвке с некой Зисси Вермут (Wermuth), но, как шутили тогда, Кунце все же предпочитает остаться абстинентом. Лето тысяча девятьсот восьмого года он проводит на Бодензее, где от чрезмерного увлечения греблей у него развивается заболевание сердца. Врачи предписывают «режим»: Кунце полгода дышит сосновым воздухом в окрестностях Кенигсберга – и болезнь бесследно исчезает.
В 1910 году Кунце, которому сорок два года, впервые покидает европейский континент и отправляется в Соединенные Штаты дирижировать своими операми. Тогда же его отношения с Йозефом Готлибом, проникнутые до сих пор «настоящей сердечной близостью», начинают охладевать и завершаются полным разрывом (1912 год).
Я ожидал другого. Я думал, что это случилось намного позже – когда уже «пан профессор» стоял в своем кабинете с пистолетом у виска и повторилась история из чеховской «Дуэли». Ничего подобного. Черным по белому написано: полный разрыв с «Готлибом маленьким» в год написания «Покинутой Дидоны». (В этот год мой дед Йозеф-Юзеф женится на рижской еврейке Вере Шелоге. Двадцатидвухлетняя Вера Шелоге, подобно многим молодым русским художникам, посещает в Мюнхене школу Абе («большая бревенчатая изба в псевдорусском стиле с петушками на Георгенштрассе» [147] , я в Мюнхене ни разу не был – наверное, не сохранилась.) Йозеф Готлиб оказался в Мюнхене по делам. Они познакомились, возвращаясь с одного концерта вместе в трамвае… Мне вспоминается, как в Харькове распевали: «Шел трамвай десятый номер, в том трамвае кто-то помер, тянут-тянут мертвеца, умца-дрица-цацаца». Это и впрямь могла быть «десятка», ходившая тогда мимо концертного зала, мимо университета, в сторону Швабинга. Я это знаю, потому что как раз именно в этом самом десятом номере трамвая – в Мюнхене они были голубые, в отличие от Берлина, – некая пассажирка разрядила свой пистолет в господина, сидевшего, «зажав между коленями футляр со скрипкой». Но это уже из другого романа [148] .)
Первая мировая война совпадает у Кунце с периодом тяжелого душевного упадка. Он почти безвыездно живет в местечке Шпитак (Верхняя Австрия), ничего не пишет – «занимается на рояле». Отчасти это следствие шока, вызванного гибелью Агаты (сестры, утонувшей со всем своим семейством в самый канун войны, – действительно, «Титаник» в миниатюре), ну а отчасти… Кто может знать, что творилось в его душе.
Повод пробудиться, выйдя из затянувшегося кризиса, представился, когда из Буэнос-Айреса пришло приглашение: Кунце предлагали принять участие в большом фестивале современной музыки, одновременно совершив концертное турне по ряду городов и стран Южной Америки. Он соглашается неохотно: «Что ж, съезжу на могилу отца» (он ее не найдет).
Пятого мая 1918 года Кунце на пароходе «Диаманте» отплывает из Киля в Рио-де-Жанейро – с заходом в Кадис и на острова Зеленого Мыса (где его чуть не интернировали). Плавание длится более месяца и, если не считать инцидента с португальскими властями, проходит исключительно благоприятно. Стоит дивная тропическая погода: глубокий синий цвет воды и такое же темно-синее небо с белыми кучевыми облаками. А по ночам все ниже к горизонту опускается Большая Медведица и все выше и выше сияет Южный Крест. Свечение ночного океана поражает воображение, рождается замысел симфонической поэмы «Светочи моря». Десятого июня показался бразильский берег. Скала, называемая Сахарной Головою, указывает на вход в рио-де-жанейрский залив.
Негры всех оттенков черного цвета, чопорные бразильцы в черных костюмах и шляпах, а вокруг апельсины, мандарины, бананы, обезьяны, попугаи, крошечные мухи-птицы, летающие слоны-бабочки. Южное полушарие, тропическая зима в июне – Кунце окончательно воспрянул к новой жизни.
Турне растянулось на семь месяцев: Рио-де-Жанейро, Манаос – детище каучукового бума с его невероятной красоты оперным театром (посреди джунглей Амазонки!), снова Рио – в оба конца шесть тысяч километров, но Кунце это не смущает – Сан-Паулу, оттуда пароходом в Монтевидео. И наконец – Буэнос-Айрес. Полуторамесячное пребывание в столице Аргентины отмечено среди прочего заминкой в отношениях со Стравинским, также гостем фестиваля. Но стоит ли считать этот эпизод однозначно «досадным», когда в результате возникает такая опера, как «Крещение Руси»? (Кстати, единственное произведение Кунце, которое Стравинский не бранил.)
Неожиданно он получает приглашение из Сантьяго: дать несколько концертов с Национальным симфоническим оркестром, недавно созданным. Следующая остановка Кунце – Лима. О выступлениях в Лиме никаких сведений не сохранилось, они, скорей всего, не состоялись по техническим причинам. Зато в качестве пианиста Кунце выступает в Гуаякиле (Эквадор), в том же самом зале, где Сен-Мартин торжественно передал полномочия верховного главнокомандующего Боливару. (Это малоинтересное само по себе событие навсегда останется в нашей памяти, наравне с Троянской войной или сдачей Бреды [149] , благодаря семи страничкам, которые написал Борхес и назвал «Гуаякиль».) За Гуаякилем следует Богота – и неуспех. «Император Максимилиан», исполненный в концерте, не отвечал спросу, царившему среди тогдашних либералов, – поздней вспыхнувшая между «консерваторами» и «либералами» война («виоленсия») уменьшит население Колумбии на двести тысяч человек.
Между тем в Европе война подошла к концу. Это известие застает Кунце в Каракасе, где, помимо концертов, он еще читает публичные лекции. Венесуэла – последняя страна в его латиноамериканском tour de force [150] . Отсюда он отправляется назад в Европу, куда попадает точно на Рождество: 24 декабря «Морской гез» входит в гавань Хукван-Холланд. Но только пятью днями позже Кунце оказался в Вене. Причина: бумажная волокита, бесконечные военные проверки и в придачу первое за четыре года мирное Рождество.
Итак, Кунце приехал в Вену двадцать девятого декабря тысяча девятьсот восемнадцатого года. Он полон творческих планов, в Шпитаке он больше заточать себя не намерен. Источники не сообщают, при каких обстоятельствах у него завязывается роман с моей бабушкой Верой (язык не поворачивается выговорить, но тем не менее и мама и Эся уже были на свете, и это была их мать). Классический треугольник просуществует, покуда Медея не найдет в себе силы «убить своих детей» – то, что под сердцем она уже носит ребенка Кунце, придает ей решимости. Кунце, по словам Стивена Кипниса, похищает Веру – как Ясон Медею, как Аид Персефону, как Страделла – неведомо кого; я решительно протестую против слова «похищение» – похитить можно лишь то, что лежит за закрытой дверью, а когда оно собственными ножками встает и уходит и риска никакого, разве это похищение? Но им нравится так, слово дышит любовной отвагой. Хотя вряд ли бы Йозеф Готлиб пустился за ними с пистолетом. О его неудавшемся самоубийстве упоминается вскользь, дальнейшая его судьба и вовсе выпадает в сноску не длиннее строки. Правда, знаменитая фотография, иллюстрирующая эту сноску, воспроизводится в обеих книжках, но это уже не о нем, это уже обобщение, а на него самого плевать хотели.
Похищение предполагает бегство. И вот, никем не преследуемые, они укрываются за Пиренеями. Но это можно назвать и свадебным путешествием. И попыткой, уже совместно с любимой женщиной и в более доступной форме, повторить лингвистическое переживание недавнего концертного турне. Наконец, попыткой расквитаться с прошлым: свадебное путешествие проходит по тем же самым местам, что путешествие с другом… Нет, все это сложней, чем кажется на первый взгляд.
В Португалии, в церкви, где похоронены король Педро и несчастная Инеса де Кастро [151] – лишь бренным останкам которой было суждено принять королевские почести, – они становятся мужем и женой. При крещении Вера второе имя тоже получила – Инеса (Агнеса), но, кроме Кунце, ее никто не имел права так называть. В Португалии же рождается их сын: Флориан Михаэль Николаус Кунце родился в городке Эспириту-Санту третьего ноября 1919 года – в первую годовщину прекращения огня.
Они еще почти год живут там, в Эспириту-Санту написаны были «Женщина в тени» и «Медея». Но уже двадцать первого января 1921 года Кунце дирижирует в Вене премьерой «Медеи» – успех грандиозный. Двадцатые годы – странное время в истории Европы. У Кипниса имеется на сей предмет следующее рассуждение (он вообще болтун): двадцатые годы – это несостоявшиеся пятидесятые. Та же осознающая себя спортивной и удобной «современность» – она же синоним прогресса, в противоположность старорежимному сословному кряхтенью. Жизнь в малогабаритных квартирках, оснащенных бытовой техникой и обставленных функциональной мебелью, кажется невероятно симпатичной. И при этом все как один в новых купальниках и плавках. Но в двадцатые годы это носило поверхностный характер, массовый лишь с виду. Потребовалось более солидное научно-техническое обеспечение (моря синтетики) плюс атомная бомба над головой; потребовалась еще одна война, с которой возвращаться было бы не то что некому, а неоткуда, чтобы наконец мещане устремились в конструктивистский рай, а не романтический.
Я же говорю, что Кипнис был болтун, а у болтунов всегда концы с концами сойдутся. По нему выходило, что немецкому традиционному романтику Кунце – несколько иронически-гофмановского склада – в двадцатые годы просто некуда было податься, кроме как в консервативно-шовинистический лагерь. Ибо альтернативой консерваторам были «пускающие колечками дым французы, не говоря, разумеется, об этом чудовищном Шенберге и его клике» (Кунце).
Франтишек здесь больше видит влияние Веры, которая таким образом искупала свой «второй первородный грех». Кунце был околдован этой женщиной, приобретшей над ним совершенно необъяснимую власть, – а в сущности, достаточно невежественной и простой, кидавшейся из одной крайности в другую. Короче, Франтишек, по-моему, хороший антисемит – такого перца он задал бабушке Вере.
В двадцатые годы Кунце предстает перед нами степенным отцом семейства, педагогом, за которым ходит выводок маленьких кунце, правым радикалом и композитором, начинающим впадать в грех самоэпигонства (2-й фортепианный концерт, «Андреас Гофер» [152] – но и «Крещение Руси»).
С победой национал-социализма Вера совсем теряет голову – по Франтишеку; а по Кипнису, они ее оба теряют – настолько, что перебираются в Германию. (Лето тридцать третьего года, солнечно, жарко. Средневековые города с их древними готическими соборами опустели, все разъехались на каникулы. По голубым – от незабудок – лугам идут счастливые дети с сачками:
Средь них был юный барабанщик,
Он песню веселую пел.
Но пулей вражеской сраженный,
Допеть до конца не успел.)
15.9.1935 г. – принятие «Нюрнбергских законов». В этот день Вера и Готлиб Кунце вывешивают нацистский флаг с надписью: «Мы говорим: да!» [153] Какой-то театр абсурда.
Особой приязнью проникается к Кунце Геббельс – после скандала, повлекшего за собой уход Штрауса с поста президента Имперской музыкальной палаты. Геббельс лично утвердил программу одного чрезвычайно торжественного концерта – концерт должен был состояться на стадионе в Нюрнберге, транслироваться по радио, и прочая, и прочая – мы все это видели в кинохронике. Музыка исключительно вагнеровская: антракт к 3-му акту «Лоэнгрина», «Полет валькирий», «Прощание Вотана и заклинание огня», вступление к «Тристану», «Liebestod» (пауза, все подкрепляются пивом с бретцелем), вступление к «Тангейзеру», «Путешествие Зигфрида по Рейну», «Траурный марш», заключительная сцена из «Сумерек богов», вступление к «Мейстерзингерам». Штраус, которого предполагалось «установить» за дирижерским пультом, скорее всего уязвленный отсутствием своего имени в программе, нашел ее «несбалансированной»: как так, почему с ним заранее ничего не согласовали, он может и отказаться. На что последовал ответ, что у нас незаменимых нет. Однако равноценная Штраусу замена – дело нелегкое, а для Геббельса это уже был вопрос престижа. И Кунце без капризов, без всяких условий соглашается стать «штрейкбрехером». В точности как и сам Рихард Штраус – к своему вечному позору заменивший в тридцать третьем году отстраненного от концерта еврея Бруно Вальтера. Спустя несколько месяцев при встрече со Штраусом, вдруг налившимся – как это бывало с ним, прежде чем дать ауфтакт, – Кунце спросил: «Что с вами, вы, кажется, сердитесь?» – «Милостивый государь, так не поступают». Кунце: «Это вам Бруно Вальтер сказал?»
После этого концерта Кунце единственный раз в своей жизни виделся с Гитлером. Томас Манн, сам при этом не присутствовавший, так описывает их свидание: «В течение какой-то позорной минуты [154] Гитлер сверлил своим тупым взглядом, взглядом василиска, его маленькие, блеклые, совсем не “гетевские” глаза и прошагал дальше».
В тридцать шестом – тридцать седьмом годах Кунце иногда печатает статьи в газете «Дас Шварце кор» – «особенно отвратительной, ибо она обладала известной литературной хваткой и бойкостью», по словам того же Томаса Манна. (Одну из этих статей процитировал Лисовский: «“Медея” не имморальна. Это таинство рождения новой морали. Как из хлеба и вина рождается новая сущность, так восстает, пройдя очищение кровью, изменой та мораль, что возвещена нам со страниц Нового Завета: не мир Я принес вам, но меч. Этот меч и куем мы сегодня – меч Христа-Зигфрида».)
В тридцать восьмом году торжественно отмечается семидесятилетие Готлиба Кунце. В Мюнхене проходит фестиваль его опер. Но вот в Париже – и этот факт своей боевой молодости с гордостью вспоминает Эся – сорвана премьера «Le Baptême de la Russie». Член-корреспондент Французской академии Кунце вернулся в свои пенаты провожаемый взамен оваций лишь извинениями да сожалениями, которые не уставал ему приносить, даже через окно вагона, мосье де Капистан (директор оперы).
Прежде чем вспоминать о другом турне престарелого маэстро, более удачном – хотя и несравненно более драматическом, если с моей колокольни смотреть, – я замечу, что был озадачен фразой Франтишека, что, дескать, гомоэротизм носил в жизни Кунце характер эстетический и платонический. Раньше меня предостерегали даже от «самой мысли» (в связи с дядюшкой Кристианом), чем эту мысль подали. Теперь оказывается, что был все-таки «платонический гомоэротизм». Что я еще узнаю в ходе этого стриптиза – что «Готлиб маленький» оставил «Готлиба великого», тот всю Первую мировую войну прострадал, а после отомстил, но, видимо, плохо управлялся с орудием мести, каковое по этой причине и возымело над ним «совершенно необъяснимую власть».
1940 год – в программе гастролей Берлинской филармонии в Москве скрипичный концерт Кунце, в своей позднейшей редакции посвященный жене. (С.Эйзенштейн тогда ставил в Большом театре «Валькирию» к приезду Риббентропа [155] .) Сам Кунце с супругой – имя которой не всегда стояло на титульном листе партитуры – здесь же в зале. А я знаю с маминых слов, что она с отцом ездила в Москву зимой сорокового и им с большим трудом удалось тогда достать два билета на Берлинскую филармонию. Значит, они там были… Нет, разумеется, они не встретились. Даже глазами. Но теоретически – могли. Не только Суламифь Готлиб, Суля, могла пожирать глазами в тот вечер свою мать вживе – но и та могла скользнуть по ней равнодушным взглядом. А что творилось тогда в душе Юзефа Готлиба… под звуки концерта, который впервые был им исполнен, для него писался, ему на самом деле посвящен. Соло играл довольно хороший немецкий скрипач Рен (он сегодня живет в Гамбурге). Мне почему-то очень неприятно все это описывать. Даже не досадно, а именно неприятно.
К этому времени Доротея фон Клюгенау уже стала Доротеей Кунце. Несколько месяцев спустя Кунце напишет «Триумфальную песнь» – наши войска в Париже, унижение, которое ему пришлось испытать в этом городе, отомщено. Кунце не забывал обид, в них он черпал вдохновение (инцидент со Стравинским). И потом, в 1871 году одна «Триумфальная песнь» уже была сочинена по аналогичному случаю, почему, спрашивается, не потягаться с Иоганнесом Брамсом?
Страшный удар – гибель Клауса в сорок втором году. Однако здесь я ничего принципиально нового для себя не нахожу: супруги Кунце все больше впадают в мистицизм, у Веры даже наблюдаются признаки душевного расстройства, в начале сорок третьего – визит Геббельса. К сожалению, постоянно встречается: «Доротея Кунце вспоминает», «Доротея Кунце рассказывает» – а я знаю, что рассказам этой дамы верить нельзя.
29 февраля 1944 года. Накануне закончен «Плач студиозуса Вагнера». Вспоминает уже не Доротея Кунце, а доктор Гаст [156] , живший по соседству (наверное, в одной из вилл, мимо которых я проходил), случайно оказавшийся в то утро свидетелем, как говорится, разыгравшейся драмы:
«(…) Я согласился позавтракать с ними. За столом были Готлиб Кунце, его жена Вера – как всегда в трауре; их невестка, в свои двадцать два года ставшая вдовой, казавшаяся скорее мраморным изваянием, нежели живым человеком – а ведь я помнил ее совсем другой… (опускаю благую мысль о том, что людям надо жить в мире, а не убивать друг друга). Из сада доносился смех Инго, прелестного маленького толстячка, который постоянно – и не всегда безуспешно – порывался удрать к взрослым из-под опеки своей няни. Вера Кунце велела убрать пятый прибор, что предназначался для гостившего у них одного молодого офицера. Демобилизованный в связи с ранением, изувечившим ему руку, он частый гость в семье своего погибшего друга и к тому же, кажется, дальний родственник вдовы. (Ах, так это, наверное, тот самый, который должен был передать Клаусу письмо от родителей. Как же его звали? Не важно. Я вспомнил: это письмо в альбоме, навсегда оставшееся нераспечатанным. Сомнительная символика. Зато не худший способ хранения писем… Вилли, его звали Вилли – Вилли Клюки фон Клюгенау.) Мне объясняют, что по утрам до завтрака их гость совершает пятикилометровую пробежку по лесу. Сегодня он проснулся позже и потому просил его к завтраку не ждать – он потом позавтракает сам.
Было неуютно. Кунце, если не считать нескольких глотков кофе, к еде не притрагивался. Его жена, напротив, ела жадно и неряшливо и говорила странные вещи: “Если б Наполеон не был импотентом, русская императрица не имела бы причин не выдавать за него свою дочь. Гибельный поход на Москву не состоялся бы. Россия, став естественной союзницей Франции, помогла бы той поставить Германию на колени, и по сей день Европа наслаждалась бы миром и благоденствием”.
Доротея Кунце не подымала глаз, избегая смотреть на свекровь. Кунце извинился и сказал, что идет работать. Фрау Кунце прокричала ему вдогонку: “Так ты не думаешь, что все наши беды происходят от того, что Наполеон был импотентом?”
Тягостная сцена. Я попытался придать этой явно болезненной эскападе шуточный характер: “Вы говорите так, словно не было Кольберга [157] , а между тем тысячи французских рабочих наполняют кинозалы своими аплодисментами, болея всей душой за каждый произведенный с нашей стороны меткий выстрел…”
Прогремел выстрел. На какое-то мгновение мы замерли на своих местах. Первой опомнилась Доротея и как мать, пекущаяся прежде всего о своем ребенке, кинулась в сад – сделать необходимые распоряжения насчет Инго. Фрау Кунце и я поспешили наверх, в кабинет ее мужа – но легко сказать поспешили. Подняться в кабинет можно было только лифтом – эта несколько курьезная попытка великого артиста отгородиться от внешнего мира обернулась для нас мучительным топтанием перед дверцей в ожидании, пока спустится кабина. Что могло быть нелепей! Когда естественным побужданием было скорей броситься на помощь, моля Бога, чтобы эта помощь еще как-то была возможна.
Готлиб Кунце был распростерт ничком на полу. Пуля попала в сердце, пистолет валялся рядом. Мне не оставалось ничего другого, как констатировать смерть и подумать о бедной фрау Кунце. Она была в шоковом состоянии: не произнесла ни единого слова, глаза закрыты, только слегка покачивалась. Могло показаться, что она под воздействием гипноза. Но когда я прикоснулся к ее плечам, чтобы помочь ей сесть, она посмотрела на меня своим обычным пронизывающим насквозь взглядом и ледяным голосом спросила: “Вы не ошиблись, в сердце?” Я подтвердил. “Тогда надежды нет, и черед за мной”. Признаться, смысл этих слов до моего сознания дошел только днем позже.
Вызванный снизу лифт поднялся, вошла Доротея. Едва окинув взглядом комнату, в которой в глаза бросался огромный портрет Адольфа Гитлера, она сняла телефонную трубку: “Полиция? Говорит фрау Кунце. Только что у себя в доме застрелился Готлиб Кунце”.
Фрау Кунце, точно выведенная этими словами из оцепенения, вдруг вбежала в лифт – еще прежде, чем мы успели опомниться. В этот момент она уже безусловно не отвечала за свои поступки: в них проявилось не столько горе, сколько, я бы сказал, панический страх человека, одержимого манией преследования. Так, она не дала захлопнуться внизу дверце лифта, специально загородив ее, и мы потеряли изрядное количество минут, спускаясь по узкой винтовой лесенке, которая вела во двор позади дома. Хорошо еще, что у Доротеи оказался при себе ключ от двери, обычно запертой. Но за это время бедная женщина успела скрыться. Попросив меня дождаться полиции и все объяснить, Доротея в автомобиле отправилась на розыски. Когда прибыла полиция, я оказался в роли хозяина – ее разделил со мною чуть позднее вернувшийся с прогулки фронтовой товарищ Клауса Кунце. Сняв с нас показания, полицейский чин приказал увезти тело. После недолгого обсуждения, как лучше его сносить вниз, лифту было отдано предпочтение перед узкой винтовой лестницей.
Доротея, возвратившаяся ни с чем, очень просила комиссара помочь ей в поисках свекрови – о чем тот немедленно распорядился по телефону(…)»
Вспоминал доктор Гаст.
Несмотря на это, злосчастной Вере Кунце удается никем не узнанной сесть в поезд и добраться до Ротмунда. Там, с ротмундского перрона, вечером того же дня она бросается под поезд. (Перрон в Ротмунде… еще как его знаю. «Добро пожаловать в Ротмунд, на родину поггенполя!»)
В этом месте Стивен Кипнис пускается в рассуждения о том, какой след в душе Веры все же оставила ее русская юность вообще, русская литература в частности, а если совсем конкретно, то «Анна Каренина».
Вольфганг Франтишек, человек европейский (судя по фамилии, даже восточноевропейский), не удостаивает Веру сравнения с Анной Карениной. Это за океаном все так или иначе связанное с Россией валят в одну кучу.
Готлибу и Вере Кунце были устроены государственные похороны, к тому же с воинскими почестями. Я раз видел в старой хронике нечто подобное и представляю, как это выглядело; между прочим, сидеть в седле в каске вермахта – то же самое, что пить шампанское из пивной кружки.
О том, как будет выглядеть их могила, супруги Кунце заблаговременно позаботились, еще чуть ли не когда венчались в Португалии в виду трогательной усыпальницы Дона Педро и Агнесы де Кастро – «венчанных вопреки закону и монарху» (Камоэнс) [158] . «Боги меня пощадили, смертный меня сразил» – по воле Кунце дóлжно было высечь (тоже «Лузиады») на плите белого мрамора; надгробие Веры должно было быть безымянным, из черного камня. Вот и вся сказка.