Проискав Никанора три дня, усольцы устали. И решили ждать развития событий, не торопя их, не подстегивая.
А семья Никанора, опешив от равнодушия Гусева и отца Харитона, замкнулась. Ждала, сама не зная чего.
Жена Никанора не спала по ночам. Все в окно выглядывала, надеясь на чудо. Но оно ниоткуда не появлялось, словно заблудилось, потеряло дорогу к дому.
Никанор сидел в камере. Это не подвал. Было где сесть и лечь. Здесь не носились стаями крысы. Окно в решетку, а не закрыто «волчьей пастью». Тут пахло сыростью, плесенью, но не кровью. Здесь давали есть три раза в день. И даже выводили на короткую прогулку. Его даже не били. Только пригрозили. За лажу в доносе. На отца Харитона. И теперь держали, сказав, что его судьбу решит областное начальство. Может, в другое место кинут, может — в зону за провал. А может, вернут в Усолье..
Никанор злился. Он доказывал чекистам, что они сами сделали промашку, провели обыск в доме священника не при задержании, а спустя несколько часов. Что они его, Никанора, засветили. Выдали с головой, а теперь хотят свой провал на него повесить. Но он не лопух. Знает, как обжаловать незаконные действия НКВД. Ему за это надавали по морде. Но не сильно. Боясь: а вдруг и впрямь сумеет стукач, даже изолированный, послать донос на чекистов. И хотя доподлинно знали его биографию — тронуть Никанора всерьез не решались.
Стукач теперь лежал на шконке, обдумывая, что предпринять, как выйти на волю?
Понимал: в области могут решить избавиться от него. И пошлют в зону. К тем, кого он засветил, предварительно их оповестив обо всем. Повод для такого решения долго искать не надо. Он всегда под руками. Ведь Никанор был в свое время почти приговорен к исключительной мере наказания.
Мужик от таких воспоминаний, как ужаленный в задницу, подскочил со шконки, заходил по тесной, узкой камере, крутясь побитой собакой. Ему было обидно и страшно. Он лучше других знал, что может скрываться за холодной вежливостью чекистов, не признающих родства и дружбы, не отличающих своих от чужих. Не зря считал их молохом, умеющим только карать слепо и безрассудно.
Никанору стало зябко. Кое-что пришлось увидеть и узнать. Малость. Но и от этого мороз продирал от пяток до макушки. Конечно, не мог он подозревать, что с ним обойдутся как с теми, кого забирали чекисты среди ночи. Но ведь жив остался отец Харитон… Вернулся в Усолье. Это был первый случай…
Никанор когда узнал о том — своим ушам не поверил. Хотел навестить священника, но интуитивная осторожность удержала его. И он понял, его позовут.
Ждать долго не пришлось. Едва пригрелся на завалинке, откуда вся река была, как на ладони — увидел знакомый катер, подходивший на малых оборотах к берегу Усолья. Его увидели, позвали. И увезли тут же.
В Усолье теперь, наверное, с ног сбились в поисках. Беспокоятся. Везде заглянули. Не знают, где искать. Никто не видел. Коль услышали бы, что у чекистов — давно бы сюда пришли во главе с Гусевым, шум поднять, чтобы отпустили, — думает Никанор. Но тут же вспоминает, что только он и Шаман видели, куда священник положил ответ в Канаду. Видел, куда с обыском полезли чекисты. Теперь, когда Харитон жив, все поймут. И если станут искать, то не ради выручки, всему селу объявят, кто есть он — Никанор. Усольцы вмиг все вспомнят. Гусев своего Васятку, да и других мальчишек. Всякий приезд чекистов, каждый их обыск, любую беду с ним увяжут, его во всем обвинят. Как же там жене приходится, детям? — дрогнул Никанор и похолодел от ужаса, проклиная все на свете и себя заодно.
От сознания собственного бессилья ему стало не по себе.
Никанор сдавил виски руками, повалился на шконку ничком.
Почему-то, совсем некстати, вспомнился ему недавний спор со старшим сыном — Егором. Теперь ему восемнадцать исполнилось. Из шалуна, вихрастого мальчишки, вырос в парня. Вдумчивый, старательный, он был необщителен со ссыльными. Но с отцом спорил часто, по любому поводу.
Вот и тогда… В прошлую неделю. Когда получили газеты. Заспорили о слове товарищ. Не нравилось оно Егорке давно, с самого детства, до ссылки. Всегда морщился от него: Но молчал. Тут же словно прорвало:
— Какой безмозглый придумал его? Это же не слово, а окрик! — возмущался Егор.
— Что ты понимаешь в словах? Мы им гордились! А тебе оно с чего не по вкусу? — возмутился Никанор тогда.
— Да потому, что оно безликое, бесполое! Товарищ Петрова и товарищ Сидоров. Одинаково, не разделяет пол, умственные способности, деловые и прочие человеческие качества. Чего им гордиться? Слово — плевок! Вон послушай радио. Судно — «Товарищ», колхоз — «Товарищ», жеребец-рекордсмен — тоже «Товарищ». Прииск на Колыме, где зэки золото ковыряли — «Товарищ». А кому все они товарищи? Особо жеребец или племенной бык?
— Ну, это уж перестарались люди. Издержки патриотизма сказались…
— Вернее, дали трещину? Ну скажи ты мне, что оно выражает, характеризует? Чем отличает одного от другого? У нас от товарища Сталина, до товарища Волкова — все равны и одинаковы. Но тогда почему мы из товарищей стали граждане? Где грань?
— А тебе больше что подходит? — язвительно спросил сына.
— Что угодно, но не товарищ! Ненавижу это слово. Оно, как мусор в языке, утратило все то, что вложено было в него с самого начала. Ведь были рабочие, крестьянские товарищества. А потом этот пролетарский ярлык повесили на себя и вожди. Мол, мы такие же, как вы, товарищи. А для чего? Для популярности в толпе! Кинули кость людям. А те и рады, что управляют ими не умы, не господа, не эрудиты, не цари, а такие же товарищи, свои в доску! Поверили, поддержали. А те товарищи из нас граждан настружили. Тоже словечко без прописки. Зато сколько гордости! Гражданин Советского Союза и гражданин осужденный, ссыльный. Одинаково. И по звучанию и по значению.
— Молчи, сопляк! Ишь, язык распустил! Щеголяешь знаниями! Да за такие мысли и рассуждения, знаешь, что бывает? — прерывал Егора.
— А ты меня не пугай. Я с детства пуганый. Закалку здесь, в Усолье, хорошую получил. А все — ты, сознательный шибко. Не был бы таким — жили бы, как люди. А то изувечил мне всю судьбу, сломал все будущее, а теперь поучаешь. Лучше бы себя во время одернул!
— Наглец! Не я один из-за беззакония пострадал! Такова система!
— Зато она товарищеская тебе. Ты ею, как дурак колпаком, гордишься! — съязвил сын, впервые высказавшись откровенно, выплеснув все наболевшее.
Никанор тогда не сдержался и влепил пощечину Егору. Тот застыл в изумлении. Не ожидал. Глаза яростью налились. Он ухватился за край стола побледневшими, еле сдерживаемыми руками. Встал во весь рост перед Никанором и сказал жестко, будто отхлестав по лицу.
— Ты думаешь, я ничего не понимаю и ни о чем не знаю. Но я догадываюсь. Хорошо, что пока я один это сообразил. Когда поймут другие — эта пощечина тебе сторицей отольется. Ведь помимо слов товарищ, гражданин, есть знакомое тебе определение, оно хуже чем клеймо преступника. Оно сродни слову — убийца. Это — стукач. Ты скрываешь. О том пока никто не знает. Кроме меня. Я же в этом — уверен. И потому — больше не хочу жить с тобой под одной крышей. Дышать рядом — трудно. Жить— стыдно.
— А ради кого я на такое пошел? — не стал отказываться Никанор, придвинувшись к Егору вплотную и перейдя на свистящий, злойшепот.— Я радисемьи, всех вас, на такое решился. Иль не знаешь, что случается с непокладистыми, да непослушными. Вон, все село на твоих глазах. Сколько раз их всех месили?
— Ты в этом первой скрипкой был!
— Врешь! Далеко не всегда. Случалось — ни сном, ни духом не знал.
— Ты мне не говори. Я знаю, — оборвал сын решительно. И шагнул к двери.
— Что задумал? — испугался Никанор не на шутку, и став перед сыном, загородил собой дверь.
— Ухожу от тебя. Совсем. Навсегда. Не хочу быть со стукачом, а твои товарищи не лучше тебя. Уйди по-доброму. Так и тебе, и мне лучше. Не бойся, не скажу никому ни слова. Хоть и твой сын — стукачом не стану никогда. А теперь уйди, — толкнул дверь через плечо отца кулаком. И отжав к косяку, вышел во двор торопливо.
Никанор ждал, что сын одумается, вернется. И все забудется, наладится.
«Пусть прогуляется по берегу моря, остынет, одумается. И вернется, как ни в чем не бывало», — думал Никанор.
Он видел, как Егор пошел к морю.
Но шло время. Сгущались сумерки. Потом и ночь нависла над Усольем, сын не возвращался.
Не пришел он и ночью. Не вернулся под утро.
По закрытой на гвоздь двери чердака понял Никанор, что и там никого нет.
Сердце дрогнуло. Решил сходить к морю, проверить, куда делся сын?
Егор спал в лодке. Раскинувшись, разметавшись по-ребячьи. Из полуоткрытого рта вырывалось тихое похрапывание. Вот только сдвинутые на лбу, в одну линию — брови, говорили, что вчерашний разговор не забыт и обдумывался всю ночь.
Егор спал. А Никанор всю ночь не сомкнул глаз, ожидая сына. Чего не передумал, всякое предположил. И сыновнее предательство и даже самоубийство Егора. Но он жив…
— Егорка! Иди домой. Мать совсем измоталась. Помоги ей. Заждались тебя, — не приказал, попросил сына.
Тот тряхнул головой, стряхивая остатки сна. Ничего отцу не ответил, но домой вернулся. Мать он любил. И вернулся к ней, это Никанор понял сразу.
Вообще дети в семье льнули к матери. Егора, отца, старались обходить. Никогда ни о чем не спрашивали, не просили у него. Даже ели за отдельным столом на кухне, чтобы меньше попадаться ему на глаза. Они, коль так случилось, слушали Никанора, но не слушались. Делали все, как мать велела. Странно росли. Никогда не дрались между собой, не ругались. Ничего не отнимали. И дышать друг без друга не могли. Уж если что-то делал один, то другие без дела тоже не сидели. Перепала одному конфета — пососав, либо откусив свою часть, другим отдавал.
Трое их было. Двое сыновей и дочь. Все в мать удались. И лицом, и характерами. Вот только Егорка в последнее время изменился. Взрослеть стал. Другие с ним спорить не решались. Никогда ни о чем не говорили, не делились с отцом. Все секреты несли к матери. От нее не таились. Все нараспашку. И обиды, и радости. Она у них и советчица, и утешительница. Она и друг. Ее они понимали без слов, со взгляда.
Никанору иногда даже обидно было. Ведь вот ни разу не бил детей, ругал изредка. Всех вместе. Другие своих ремнями колотили. А дети через минуту, забыв о боли, снова к родителям льнули душой и сердцем… Никогда не помня обид, не держали зла за душой.
Тут же, стоило слово сказать одному, остальные вступались. Выгораживали, оправдывали, а потом по нескольку дней не разговаривали с ним, обижались, считая его одного виновным во всем.
Виновным он стал давно. Того в семье никто не знал. Учился в академии, куда его, как лучшего студента, направили сразу по окончании сельхозинститута, где он, Никанор, все пять лет был бессменным комсоргом.
Отец Никанора, старый деревенский пастух, до умиленных слез гордился своим сыном, выбившимся в люди из грязной, прокуренной избенки, напичканной клопами и тараканами.
В ней даже чихать громко было небезопасно. Хата могла разлететься во все стороны в мелкие брызги. А все потому, что построена была еще седьмым коленом, а может, первым на земле
Блохиным — пращуром, родившимся в незапамятные времена. И ни разу с того времени она не ремонтировалась. Не знала мороки с побелкой, покраской, никогда не мылись в ней полы и окна. Зато в ней было выпито столько хмельного — любой кабак бы позавидовал.
Стены этого дома слышали столько непотребных слов, что даже дети, едва открыв рот, говорили такое, от чего заскорузлые алкаши теряли надолго дар речи.
Дети в семье Блохиных рождались каждый год, их было много. И отец — глава семьи, часто говорил:
— Хоть этим мы свою фамилию оправдаем. Другим Бог не наделил.
Когда Никанор проявил способность к науке, отец возмутился:
— А кто, мать твою в сраку ел, родителей содержать будет? Кормить, поить и прочие хреновности приносить? Я тебе мозги поставлю на место! — замахнулся пастушьим кнутом. Но Никанора защитил священник, потом новая власть, приметившая его. Она пригрела и пастуха. Определив его за организаторские способности и веселый нрав бригадиром животноводов.
Отец Блохин от такой чести даже протрезвел. И ущипнув себя за немытую много лет задницу, проверил, уж не спит ли он? Не померещилось ли спьяну чудное? Но нет…
Видно, принявший это решение был пьянее пастуха иль дурнее быка. А может, насолить хотел председателю колхоза, а заодно и новой власти.
Старший Блохин на радостях отпустил сына в науку. И тот, вырвавшись из глухой, обветшалой деревни, уже никогда в нее не вернулся.
Он знал о ее жизни из писем братьев и сестер, которые и сообщили ему, что через год отца снова разжаловали в пастухи и тот свирепеет по пьяной лавочке, требует, чтобы Никанорку вернули в дом заняться делом, а не сушить мозги в науке.
Когда ж, закончив институт, послал родителям фото, старик Блохин показал его всей деревне, каждой корове в морду тыкал и говорил:
— Смотри, кого я смастерил по бухой! И как утворил — сам не знаю. Видать, начальником станет мой сопляк. То-то вот! Аж в самую академию просклизнул. Не смотри, что в говне родился. Морду, глянь, как отмыл! Его, ососка, коль подхарчить — вовсе на мужика похожим станет. И как это у меня случилось, что академика по пьянке сляпал — сам ума не приложу. Другие — то все как у коровы из-под хвоста взятые, сплошной дурдом.
Но Никанору он передавал приветы и всегда требовал денег. Пока жил — ни разу ничем не помог сыну.
Никанор учился в академии. Его старание, исполнительность не остались незамеченными. И ему предложили нештатное сотрудничество с чекистами.
— Соглашайся, легче жить будешь. Не загонят в деревню, да и должность получишь приличную, оклад. Поддержка обеспечена и моральная, и материальная. На стипендию не очень проживешь. А тут — добавка. И о ней — никто! К тому же, что в том плохого? Ты— информатор! Врагов народа поможешь искоренять, затесавшихся в наши ряды! Эго ж быть разведчиком! Такого годами добиваются. Эго доверяется не всем, а особо честным, преданным нашему государству и строю людям. От такого не отказываются. Соглашаются с благодарностью, — посоветовал сотрудник.
И Никанор согласился…
Из академии не в лаборатории и селекционные станции, а по зонам и тюрьмам поехали его ровесники, так и не завершив учебу, не получив дипломов и направлений на работу.
Никанор лишь информировал власти о разговорах и убеждениях, спорах и образе жизни. Он был честен в своих доносах и считал, что поступает правильно, иначе страна погибнет.
Его никто ни в чем не подозревал. Его считали своим, простым, деревенским парнем.
Когда окончил академию, его направили работать заведующим лаборатории на опытную станцию.
Никанор к тому времени был женат. И Егору уже исполнилось два года, а жена вот-вот должна была родить второго ребенка.
Она ничего не знала о связях мужа с чекистами. Он никогда не был откровенен с нею.
— Дурочка, Ирка, зачем ты за него замуж вышла? Ни ума, ни внешности, неужели лучше не нашла? — сокрушалась теща — врач. А через неделю увез ее в номерную магаданскую зону холодный товарняк.
Никто из родни даже не заподозрил в случившемся Никанора. Не увязал беду с подслушанным разговором. А Никанор, посетовав вместе со всеми, через месяц отправил «на дальняк» и тестя, оставшись в громадной квартире с женой и детьми.
— Как я боюсь жить, боюсь за тебя! Вокруг столько людей забрали! И от наших нет ничего. Ни письма, ни весточки. Живы ли они? Каждого стука в дверь боюсь, — призналась жена.
Никанор, отвернувшись, усмехнулся. Ничего не ответил Ирине. Не успокоил. Был уверен, что его эта чаша минует. Но… Нашелся стукач и на него.
Видно он давно подозревал Никанора в нечистом. Ведь три раза сменился полностью штат опытной станции. И только Никанор оставался, как заговоренный.
За опытной станцией было закреплено три крупных колхоза. Они получали здесь лучшие сорта селекционной пшеницы, рекомендации по выращиванию и сохранности твердых сортов зерна. Полученное для разведения возвращали с урожая. И все продолжалось снова.
Но однажды поспорил Никанор с главным агрономом одного из колхозов. Упрекнул, что тот нарушил рекомендации станции и погубил новый сорт пшеницы, посеяв его на сырых площадях раньше положенного срока. От того проросшее зерно, прихваченное заморозком, сгнило и не взошло.
Агроном знал, что случилось бы с ним, опереди его Никанор. И сообщил в органы такое, что Блохина хотели сразу поставить к стенке. Выручило многолетнее сотрудничество. Оно заменило пулю ссылкой.
В сопроводительных документах кто-то объективно сообщил о целесообразности использования Никанора в качестве информатора. Мол, имеет необходимые навыки, стаж, знания, интуицию.
Местные чекисты, увидев сопроводиловку, враз смекнули. И в следующий визит в Усолье предложили Никанору сотрудничество. Чтобы он, выбрав удобное для него время, зашел бы к ним познакомиться поближе.
Он и заявился к ним через неделю, сказав усольцам, что поедет в магазин и заглянет на почту. Ссыльные даже внимания тогда не обратили. Не до Никанора. Своих дел хватало у каждого. Землянки рыли.
А Блохин обговорил с чекистами все подробности предстоящего сотрудничества. Даже как вести себя, о чем говорить, на случай появления чекистов в Усолье — обсудили. Никанор остался доволен знакомством. Да оно и понятно. Ведь вот и здесь можно выжить, если с умом.
Жаль только, что агроном того колхоза остался вне досягаемости. Уж ему бы, хватись вовремя, устроил бы веселую жизнь где-нибудь в Воркуте или на Колыме. И было за что. Целый клин — десять гектаров земли засеял селекцией. И не сберег. Поторопился. Посчитал себя умнее целой опытной станции! Доморощенный кулак, а не агроном! А еще обвинил меня, что вместо сортовой дал гнилое, непригодное к посеву зерно. Оттого колхоз убытки понес. И что этот случай не первый. Что я — махровая контра и враг советской власти. Что я замахнулся на самую кровь народа — хлеб. И в сговоре с такими же, как сам, врежу колхозам, создавая невозможность выращивания хлеба на. полях страны и тем самым мешаю советскому народу жить сытно и счастливо. Трудиться на благо родины… Тьфу, черт, будто у меня списал, — ругнулся солоно, по-отцовски Никанор, стряхнув разом все годы жизни вне деревенского дома и время учебы.
Он, конечно, помнил глаза жены в тот день, когда их в продуваемом насквозь телятнике, повезли вместе с детьми в ссылку.
Ирина молчала. Лишь в глазах стыли слезы и немой вопрос:
— За что?
Она не упрекала ни в чем. Привыкла к горестям. К тому времени одно за другим получила два официальных сообщения о смерти отца и матери. Никанор не посочувствовал, не пожалел ушедших. Ирина тоже разучилась любить мужа, сочувствовать ему. И жила с ним хоть и под одной крышей, но врозь. Никогда ничем не делилась с ним, не советовалась и не жаловалась, подспудно чувствовала за ним подлость по отношению к ней. Но не знала сделана она Ннканором или ее предстоит пережить?
Блохин был плохим хозяином в доме. Все летело у него из рук. Ничего он не умел. Да оно и не удивительно. Где ему было приобрести уменье и навыки? В доме отца не то что корову — курицу прокормить было нечем.
Здесь же, в Усолье, все с ног на голову. Всему учиться пришлось, все постигать, как с измальства. А Никанор, ох, и не любил тяжелую, черную работу и перепоручал ее детям и жене. Никанор, работая вместе со ссыльными, быстро уставал. А потому к концу дня еле уносил домой ноги. Трудно втягивался в жизнь села. Его не устраивало общение со ссыльными. Он ни с кем из них не сдружился. Он заставлял себя не сорваться нигде и проклинал судьбу, закинувшую его на край света. Он жил, сам не зная для чего. Ожидая, что власть разберется и исправит свою ошибку. Никанор написал десятки жалоб во все адреса и инстанции. В них он клялся в преданности властям, горячей любви к строю, в своей верности. Но никто не обратил внимания на его заверения и не хотел исправлять ошибку, допущенную по отношению к стукачу. Никанор сам ходил на почту за ответами. Они были стандартны. Во всех было написано короткое: «Оснований для отмены решения суда о вашем наказании не находим».
Никанор, прочитав такое в очередной раз, возвращался домой как с цепи сорвавшись. Метался по углам. Искал повод придраться к домашним. Те молчали в ответ. И тогда он убегал к морю.
Там один на один с пустотой ругался, матерился, обзывал власти так, что услышь Никанора какой-нибудь стукач — не миновать бы Воркуты иль Колымы до окончания века.
Часа два, а то и три, выплескивал он свою обиду серому морю, серому берегу. И устав, возвращался домой серый, опустошенный.
Так длилось года три. Потом, поняв бесполезность своих жалоб (началась война), немного успокоился. Сам себя утешил тем, что коль в стране война — лучше ему остаться ссыльным, чем освободиться — заберут его на фронт, доказать не в жалобах, а на передовой, любовь к Отечеству.
Он внимательно перечитывал все газеты. Следил за сводками. Он раньше всех понял, что война будет затяжной и кровавой. А потому — проситься на фронт добровольцем и не думал. Он хотел жить.
Чем бы ни закончилась война, Никанор знал: его не убьют. Победят немцы — его освободят, как пострадавшего от советского строя. Может, отпустят на все четыре стороны. А устоят свои — тоже неплохо. За войну мужиков поубавится. Глядишь, его вспомнят.
Но годы шли. О нем никто не вспоминал. Не оправдались тайные надежды Никанора на то, что вспомнят о нем чекисты и пошлют работать в тыл, заменив ушедших на войну героев.
Стукач не раз подкидывал такую идею оперуполномоченному. Но тот, кивнув головой, отвечал обычное:
— Сейчас война идет везде, со всеми…
Никанор после такого ответа не решался больше напоминать о себе.
А тут еще… Взяли его мужики й собой на первую путину. Рыбу ловить. И уж ни на минуту не отлучишься. Все время на виду друг у друга. И как не пытался отвертеться от путины — не удалось. Даже священник Харитон работал наравне со всеми, не отставая.
Не то что на малые — на серьезные болезни здесь никто не обращал внимания. И если кто пытался филонить, это сразу отражалось на всей семье, на обеденном столе. А потому и Никанору не хотелось быть хуже других. Он забрасывал в море сети, тянул вместе со всеми мужиками улов из моря. И у него вспухали ладони от непосильных тяжестей, резались в кровь все пальцы, от просоленных сетей руки не заживали. Они немели от усталости и боли, переставали слушаться и ныли по ночам, обрывая безжалостно сон.
Никанор на первых порах зубами скрипел от этой боли. Знала Ирина, как вылечить их. Но не говорила, не помогла.
Помнила баба, как цыкнул, как выругал ее за слезы по отцу и матери. Ей тогда тоже было нестерпимо больно.
Лишь Гусев сжалился над Никанором, заметив его мученья. И велел на ночь подержать руки в теплом коровьем молоке. Несколько дней так делать. Руки и зажили. Перестали опухать и кровоточить. Сошли рубцы, зажили ссадины.
От простуды вылечил его Шаман. Дал отвар зверобоя с душицей. А ноги в морской капусте велел держать. Простуду будто рукой сняло.
Здесь, в бригаде, Никанор считался лишь с Харитоном. Тот никогда никого не высмеивал, всем старался помочь, ободрить. Он понимал каждого. Был умнее и образованнее всех усольцев, но никогда тем не кичился. Он терпеливо переносил тяготы ссылки, никому не жалуясь на свои беды. Он никогда не обращался за помощью к властям, признавая над собою лишь власть Бога.
— А ты хоть раз Его видел? — спросил как-то Харитона Блохин.
— Да кто ж я такой, чтобы узреть самого Создателя? — изумился Харитон.
— А как же поклоняешься тому, кого не знаешь, не видел?
— Почему — не знаю? Я знаю! Верю в Него и люблю.
— Так это ты! А Он почему не видит? Значит, нет Его. Иначе, как допустил твою ссылки и все муки в ней?
— Испытания Господь посылает всем людям. Но не каждый их выдерживает. Вот и меня Создатель проверяет. Значит, видит меня. Иные больше претерпели, другие умерли. Я, пока, живу. И на том спасибо Господу! Ведь не без крова, не в голоде. Мне грех сетовать. Создатель щадит, жалеет.
— А откуда знаешь, что есть Он?
— Иначе бы нас никого не было! Ни людей, ни жизни на земле. Не создали ж ее нынешние власти. Советам — сколько лет? И сколько лет земле, людям? Думаешь, Богу не ведомо, что у нас творится? Еще как знает! И настанет тот день, когда всякий власть предержащий ответит за дела свои. И тот доносчик мой, и все стукачи встанут перед лицом Создателя и понесут наказание за мерзости, содеянные на земле! Ибо от глаз Творца не скроются дела добрые и злые. И будет суд над каждым…
Никанору отчего-то холодно стало.
Он передернул плечами зябко, словно увидел себя жарящимся на сковородке. А вокруг все те, кто не без его помощи были осуждены и расстреляны чекистами.
Никанор с того дня люто возненавидел Харитона за то, что он, сам того не зная, сказал злое слово в адрес стукача.
С тех пор Никанор стал «пасти» священника. Следил за каждым его словом, за жизнью. И нередко среди ночи подсматривал в окно, прислушивался к каждому слову, долетавшему из дома, и собрал по капле, по крупице, «компру» на человека.
Священник о том даже не догадывался. А сведения Никанора о нем чекисты не считали заслуживающими внимания и отмахивались от них, называя собранную информацию — мелкой, незначительной, не представляющей угрозы никому.
И Никанор выжидал своего часа, не спускал глаз с Харитона.
Может быть, будь он любим женой и детьми, не обратил бы внимания на слова священника, либо забыл бы о сказанном. Иль задумался. Перестал бы фискалить. Жил бы спокойно.
Но… Нет, нигде не получал он тепла для души. Жена охладела к нему совсем. И подчас за много дней не обмолвилась ни словом.
Дети относились к нему, как к временному жильцу. Никогда не просили его помочь по дому. Даже праздники семья встречала не по-людски, без смеха и радости. И хотя на Новый год накрывался стол, дети не подходили к нему, пока отец не уходил в спальню. Тогда они доедали оставшееся. И тихо уходили к себе. Они ни к кому не ходили в гости и к себе никого не звали.
Никанор объяснял это тем, что ему — голове общины, иначе вести себя нельзя. Он не должен ни с кем сближаться. Чтобы другие не подумали, будто он к кому-то относится по-особому.
Ирина как-то съязвила:
— Даже здесь считаешь себя начальством. Вот и живешь, как бревно в болоте. Ни тепла от тебя, ни радости. Никому. Верно твой брат сказал о тебе:
— Вышли мы все из народа, как нам вернуться в него?
Никанор тогда спросил ее:
— А тебе чего не хватает?
— А что я имею, кроме детей? — спросила она вместо ответа и, залившись горючими слезами, вышла из комнаты.
…Ирина, а это знал весь курс института, была дочерью интеллигентов. Мать — врач, отец — тоже. И только дочь решила стать агрономом.
Ира росла не зная ни в чем нужды. Семья всегда держала домработницу, которая управлялась и в квартире, и на кухне. Ирина только училась.
Но когда жизнь дала трещину, научилась сама растить детей, готовить, убирать, стирать. Вот только любить не научилась мужа. Не смогла заставить собственное сердце. А первое увлечение им не сумела отличить от любви, и оно быстро прошло вместе с молодостью.
В семье Ирины все было иначе. Мать с отцом души не чаяли друг в друге. Ни на минуту не разлучались. Любили гостей. И в доме часто звенели смех и музыка.
Кого она любила больше? Обоих одинаково. Они берегли ее от невзгод, лелеяли. Она никогда не слышала, чтоб родители поругались. Они так и остались в ее памяти влюбленными студентами, не утратившими за годы своего чувства и прочной дружбы.
Ирине тоже мечталось о таком. Но не повезло…
Никанор высмеивал ее за привычки, приобретенные в семье отца. И часто называл жену мещанкой, гнилой интеллигенткой. Она сначала обижалась, а потом перестала обращать внимание на дурные выходки мужа.
Дети сразу предпочли материнское воспитание, усвоили ее манеры, привычки. И никогда не подходили к столу неумытыми или непричесанными. Они всегда были опрятно одеты. И никогда, в отличие от Никанора, не чавкали за столом. Не брали хлеб вилкой, а мясо руками. Не ковырялись за столом в носу, не любили громких голосов. И никогда не забывали сказать матери — «доброе утро» или «спокойной ночи». Вытирали обувь о тряпку, прежде чем войти в дом. Никогда не раскидывали в беспорядке одежду и обувь.
К этому их с малолетства приучила мать.
И если Никанор требовал, чтобы дети называли его на вы, мать от такой глупости категорически отказалась, сказав однажды убедительно:
— К Богу в молитве человек обращается на ты, а кто есть человек, чтобы его выше Господа величали? Это ложное представление об уважении всегда порождает неискренность. Я такого не хочу…
И дети, называя мать на ты, любили ее до бесконечности. Исправно выкая, не признавали отца.
Все это не осталось без внимания ссыльных. Но вмешиваться в жизнь и порядки чужой семьи никто не хотел.
Дети Никанора даже в Усолье держались особняком. Знали, чужих детей в дом приводить нельзя. А значит и самим не стоит ни к кому заявляться.
Ирина тоже не имела в селе подруг. Не сблизило ни с кем ни время, ни горе. Она жила как улитка в раковине.
Дети? Но с ними не поделишься сокровенным, наболевшим, бабьим. Да и зачем им знать такое? Хватает с них того, что сами видят, о чем не надо говорить.
Бабы сели и не горели желанием общаться с нею. У каждой своих забот хватало.
Шло время. Оно ничего не изменило в семье Блохиных. Лишь глубже пролегла пропасть между супругами, да подросшие дети все чаще уходили из дома на берег моря, погулять, подышать свежим воздухом, хоть немного побыть самими собой, пока не успели состариться окончательно.
Они привыкли к тому, что отец время от времени болел. И любил поваляться в постели с газетами.
Лишь один раз посмеялись Блохины от души, когда усольцы вытащили всю семью отметить Рождество Христово за общим столом.
Вот тогда и вылезло воспитание родительского дома из Никанора.
Набравшись водки так, что своих детей от чужих отличить не мог, вышел Блохин из-за стола и стал напротив Лидки, спел частушки про Семеновну:
Эх, Семеновна, баба русская, жопа толстая, а юбка узкая…
Лидка, от неожиданности икнув по-свинячьи, ощупала себя. И, не поняв, вылупилась по-бараньи на главу общины. За что охаял ее? А Блохин уже зашелся другой частушкой, иных песен не знал:
Эх, Семеновна,
тебе поют везде,
а молодой Семен,
утонул в
Никанора тут же вывели из круга. Гусев потащил его домой. А старший Блохин, загребая ватными, непослушными ногами снег, все пытался выписывать кренделя и горланил на все Усолье такое, отчего все ссыльные хохотали до колик в животах. Но после того случая Блохиных уже никогда не звали на праздники к общему столу. А и проснувшийся на другой день Блохин в ужасе кинулся к жене, спрашивал, не допустил ли он лишку? Когда Ирина и дети рассказали обо всем,Никанор сам себе дал слово никогда не ходить на праздники и не выпивать ни с кем.
Два дня мучился от головной боли. И с того времени, впрямь, как отрубил, капли в рот не брал никогда и возненавидел даже разговоры мужиков о прежних попойках.
Любителя выпить Оську так высмеял при всех мужиках, отругал его, пригрозил отправить в прачечную помогать бабам, что рыжий мужичонка, несмотря на злой язык, не нашел что ответить. И после того разговора старался не попадать на глаза Никанору в нетрезвом виде.
Никанор был резким, грубым человеком. Он никому ничего о себе не рассказывал. И о нем ссыльные лишь строили догадки. Не рассказала ничего о муже и Ирина. Собственно, она мало что о нем знала, и не интересовалась им. В Усолье все ссыльные считали, что Ирина и Никанор живут дружно. Из их дома никто никогда не слышал криков, брани. Никто не видел лицо бабы заплаканным либо в синяках.
В доме Блохиных всегда было на удивление тихо, словно жизнь, заранее приготовившись к смерти, добровольно легла в гроб и ждала лишь своего часа.
Никанор часто болел. Сказались голодное детство и годы студенчества.
Болячки вылезали одна за другой. Их едва успевал лечить. А они наваливались скопом и тогда валили с ног надолго. И Блохин горел от высокой температуры, метался в постели, обливаясь потом.
Жена, молча поставив перед ним на табуретке чай с малиновым вареньем, тут же уходила, даже не оглянувшись, не спросив, может еще чего надо?
Заботилась она лишь о детях. Они — о ней. Старший Блохин никогда не сострадал больным даже в своей семье.
Никанор вздыхает, лежа на шконке, упершись взглядом в потолок камеры.
И все же, как догадался Егор? Как понял? Ведь не спросил, стукач ли? А уверенно. Смягчил, мол, догадываюсь. Но даже из дома убежал на всю ночь. Что же увидел? Когда? Бумаги, которые писал, не мог прочесть. Я их сразу относил. Все в доме знали, что пишу жалобы в отношении себя, по инстанциям. Для того всякую свободную минуту искал. До ночи над ними корпел. При свечах. Чуть не ослеп. И чекистам помогал не ради забавы. А чтоб и они обратили внимание. Помогли бы вырваться из Усолья. Ведь в сообщениях всегда был точен. Сколько негодяев помог разоблачить! Ни с кем не считался. Даже с тещей и тестем. А нечего было им зарубежные лекарства хвалить, восторгаться возможностями буржуйской врачебной практики, их заработками. Нечего было наши больницы и госпитали называть тюремными камерами и рассадниками инфекций. Я это не придумал. Это их слова. Они о том каждый день говорили, что в наших условиях вылечить невозможно. Лишь усугубить страдания, отнять здоровье окончательно. Что у нас в стране о людях не заботятся и медицина в загоне. А все строй виноват. Мол, он самый бесчеловечный. Это наш-то строй? Ишь, гады! Их строй не устраивал! Мешал работать, лечить? А как он мог помешать? Значит, не умели! Или хотели лечить буржуев? За толстые кошельки? Ну уж нет! Чем я хуже? Работал, на зарплату жил. На чужие доходы рот не разевал. А им не по нраву! Видишь ли, не нравились звонки «сверху», того скорее из больницы выписать, другого срочно прооперировать! Значит, так надо было стране! А их указания раздражали. Мол, человеческий организм не машина. Его не поторопишь с выздоровлением. А больного не имеем права выписывать! Вот вам и доказали, что наш врач все должен уметь! — усмехается Никанор в пустоту камеры. И снова задает себе прежний вопрос: «Как Егор догадался?»
Поговорить с сыном начистоту больше не успел, не пришлось.
«Но уж вернусь, обязательно дознаюсь. Чего бы это мне ни стоило. Позову за плывуном на море. Там и вытряхну из него», — решил Блохин и тут же услышал, как в замочную скважину камеры кто-то вставляет ключ.
«Нет, до обеда еще далеко. Значит, не баландер. Да тот и открывает не так медленно. А быстро, резко щелкнув ключом. Тут же, как старая баба возится. Не часто эту дверь открывает. Ну, значит, вспомнили обо мне!»— вздохнул Никанор. И встал со шконки.
— Блохин! За мной! — скомандовали с порога, даже не переступив.
Никанор тут же вынырнул из камеры, пошел следом, ни о чем не
спрашивая.
Его провели в кабинет. Серый, пропыленный, он насторожил своей холодностью, запущенностью.
— Садись. Чего топчешься? — процедил сквозь зубы человек за столом. Он даже голову не поднял от бумаг. Демонстрировал занятость. Разговор начал не сразу. Дал попереживать вдоволь. А потом, отодвинув в сторону бумаги, спросил:
— Это за что же ты, Блохин, подлянку нам подкинул?
— Какую? — не сразу сообразил Никанор.
— С Харитоном. Священником усольским!
— Никакой подлянки не было. Я сам видел, куда он ответ положил. За икону Спасителя. Я не виноват, что обыск позже ареста провели.
— Да этот ответ, черт с ним! Ты писал, что священник постоянно позорит советскую власть. Призывает ссыльных не признавать ее и порочит весь строй. Говорит плохо о коммунистах, позорит каждого.
— Да! И теперь это подтверждаю! — выпрямился Никанор.
— Мы перепроверили ваши сведения. Целая комиссия занималась этим делом. Ни одно из утверждений не подтвердилось. Шесть человек впустую убили целую неделю! Вы понимаете, сколько сил и средств отнято у людей и государства? А все впустую! — побагровев, грохнул по столу кулаком, глянул на Никанора ненавидящими глазами.
— Да кто же вам в таком добровольно признается? Поумнел Харитон, побывав здесь. Теперь из него калеными клещами никто лишнего слова не вытянет.
— Вы что? За идиотов нас считаете? Кто же о таком с самим Харитоном говорить станет? — возмутился человек.
— Об убеждениях говорят с глазу на глаз. Что о том могут знать посторонние?
— А вы кто Харитону? С какой целью оклеветали его? И тем самым дискредитировали нашу работу?
Блохин сжался в комок. Внутри все похолодело. Ответил не задумываясь:
— У меня одна цель — помочь стране избавиться от всех врагов. От тех, кто мешает государству.
— Чем мог помещать стране священник, живущий в ссылке?
— Болтовней своей. И письмом, какое в Канаду послать собрался. Вы бы дождались, пока он его на почту сдаст, а там ребята ваши принесли бы сюда.
— Да, отправил он письмо. Прочли мы его. И ничего в нем нет такого, о чем вы нам сообщали. Такое письмо хоть в газету публикуй, никому не будет стыдно. И, заметьте, никто не знал, что оно будет проверено. Потому что хоть и отправлено Гусевым, но написано рукой Харитона. Его почерк нам всем известен.
— Заморочили вам голову. Отвели глаза от того, что пойдет следом за этим письмом. Они уже знают, что все их письма проверяются чекистами, — рассмеялся Блохин.
— Еще учить нас взялся? Да этот Харитон проверен так, как никто другой. У вас в биографии, при полной проверке, дерьма куда как больше оказалось. Удивляюсь, кто вас от высшей меры вытащил? И зачем?
— Меня расстрелять? А за что? — побледнел Никанор.
— За все грехи в работе, за ложь в информации. За то, что по вашей вине из-за излишней доверчивости были арестованы невиновные люди. Некоторых уже не вернуть. Вы не просто негодяй!
— Каждая моя информация всегда проверялась. Я работал по заданию. На кого указывали — за тем следил. А теперь на меня свои промахи списать хотите? Не выйдет! Я не лопух! — кричал Блохин, пугаясь тишины и зловещей улыбки человека, сидевшего за столом неподвижно. «Что он задумал? Чего хочет от меня?» — обливался потом Блохин.
— Короче, с вами все решено! В Усолье вы не вернетесь! Там вас знают как стукача. И, конечно, найдут повод и способ расправиться незаметно. Тот же Шаман отправит на тот свет своими настоями.
— Нет! Он верующий, он не способен на такое! — еще больше испугался Никанор, сам не зная чего.
— Когда рядом доносчик, и о том все знают — окружающие забывают о порядочности. Всяк вспоминает о собственной безопасности и собственной жизни. Тут не до сантиментов, когда речь пойдет о том, как уцелеть — никакими средствами не брезгуют. Вы — один, а ссыльных много. Вы им — враг. И нас подвели. Доверие потеряли. Нет смысла защищать вас, беречь, — встал человек. И, пройдясь по кабинету, остановился напротив Блохина. Сказал, помедлив:
— Все, Никанор, спета песенка…
— Какая песенка?
— Последняя… Расстаемся мы. Навсегда прощаемся,
— А я куда теперь?
— Сегодня увезут отсюда.
— На расстрел? — дрогнул голос Блохина.
— Да нет. Зачем же так? Вы поедете не под пулю. Это я вам гарантирую.
— В зону? — допытывался Никанор.
— Нет. Не в зону, — медлил чекист, смакуя тревогу и страх Блохина.
— На другое место ссылки?
— Не угадали…
— Неужели на волю?!
— Вот именно! Теперь в самую точку попал! — рассмеялся чекист.
— На волю?! Меня? А зачем же вы так ругали меня? Обзывали даже! Я уж тут чего не передумал!
— Это на будущее! Чтобы больше не допускал ошибок! Чтобы осторожнее был с информацией и перепроверял потщательнее!
— А как же мои? Семья? Где они? Ведь вы не только меня отпустите? — заторопился Блохин.
— Сначала вас. Вы устройтесь. А они следом прибудут.
— Сегодня? Мне можно собираться?
— Давайте.
— А документы когда мне вернут? — вспомнил Никанор.
— На месте получите.
— Как? Почему не сразу, как всем?
— Вам документы нужны особые! С отметкой. По которым вас оберегать будут от всяких неожиданностей. А потому и на новое место вас доставят с почетом, в сопровождении.
Никанор насторожился, — Умолк.
— Чего потускнели? Вас проводят и все. Чтобы по пути ничего не случилось. В целости, в сохранности довезти хотим. Мы дорожим своими помощниками. Как иначе? Вот и заботимся, — усмехался человек.
— А мой билет? — спросил Блохин, -
— Наш транспорт как раз доставит вас. Попутно. Им в ту сторону нужно. Так что билет не нужен.
Блохину бы бегом вещи собирать. А у него язык, соскучившийся в камере без общения, опережая разум, вопросы задает:
— Кому обязан я своим освобождением. Волей?
— Самому себе. И никому больше. За старания и помощь вашу…
— А куда меня послать решили теперь, на прежнее место жительства или нет?
— На прежнем месте вы хорошо справились с делами. Теперь, чуть иное. Ну, для вас, как я понимаю, главное — свобода, воля, окружение себе подобными. Все это вам будет предоставлено в избытке.
— Даже окружение? — удивился Блохин.
— Все правильные, умные. Без подлости и грязи. Жизнью проверены. Природой самой. И породой. С ними без мороки.
— Да разве есть теперь такое место, где общение по душе и без оглядки? Ну для меня и то, вон, несправедливость вышла. Иначе не оказался б в ссылке, — тараторил Блохин.
— Теперь зачем прошлые обиды вспоминать? С ними покончено. Мы разобрались. Вы свободны. Собирайтесь, — и глянул на часы, добавил:
— Транспорт отходит в семь вечера. Так что пообедаете и поужинаете. И отдохнуть успеете.
— А если я в Усолье к своим смотаюсь быстренько? Предупрежу, обрадую. Побуду с ними. И к семи — вернусь.
— Не стоит. Не надо. Мы сами сообщим вашей семье. Не оставим в неизвестности. Вам выходить одному нельзя, — посуровел голос человека. И, сев к бумагам, сказал коротко:
— Идите в камеру. За вами придут. Заранее желаю — счастливого пути!
— Спасибо! — вышел в коридор Блохин и, опережая охрану, побежал в камеру собираться.
Он наскоро побросал в рюкзак, предложенный охранником, одежду, в которой его привезли из Усолья. Переоделся в хлопчатобумажный новый костюм, ожидавший его на шконке.
— Да, не щедры! Ишь, какую дешевку подкинули в благодарность за мою информацию. А ведь столько лет рисковал! Собственной головой! Уж могли бы и на шерстяной костюм разориться для меня. В этом даже на глаза приличным людям не покажешься. Осмеют. Такую одежду лишь на спецовку дают. А они для воли объегорили мне эту дрянь! — злился Никанор, разглядывая костюм.
Блохин приметил белую рубашку, простые носки и полуботинки в коробке. Все подошло, все было по размеру, впору.
— А галстук? Где галстук? — вырвалось удивленное у Никанора. И тут же сам себя успокоил:
— Ничего, окружение, если оно порядочное, как мне обещают, не осудит. Ведь я к ним не из дома, из камеры заявлюсь. Поймут…
Но тут же испугался:
— А вдруг там будут женщины из высшего света — жены высокого начальства! Ведь только они сто раз проверенными бывают! Как же я без галстука? Неприлично.
И вспомнилась пословица начальника лаборатории, с которым работал последнее время:
— Сотрудник без галстука, все равно что без головы. Либо он растрепа, либо пьяница. Я таких увольнять буду.
— Ну меня в обиду не дадут. Есть кому вступиться и отрекомендовать, никто высмеять не посмеет.
Блохин ел остывший обед и внезапно вспомнилось. Возмутился:
— Выходит, пустили меня в тираж, раз заранее предупредили, что окружение проверенное будет. Значит, информировать не о ком. И мои знания и опыт больше не понадобятся. Тогда для чего я там нужен? Ведь не пропадать же всему, что приобрел за годы? Значит, на секретный объект повезут. Где иностранцы. Рядом или поблизости. О них сообщать надо все. Иначе зачем столько загадок? Видно этого, который меня повезет, не очень просветили. Не хотят раскрывать ему гостайну. Не то — документы, билеты, семью вмиг соорудили бы — и кати на все стороны живей. Здесь же семья — позже. Выходит, правильно я угадал. Решили меня повысить. В доверие вошел. Да и еще бы! Столько лет на чекистов работал! Пора иметь авторитет! Видно на военный объект направят? Жаль только, что образование у меня сельхозное. Но главное не это. Я теперь многое умею. Найдут и мне дело по способностям. С чекистами не пропадешь. Годы доказали!
Ровно в семь вечера за Блохиным пришли. Открыли дверь камеры, оглядев собравшегося в дорогу Никанора, велели идти вперед, к реке. К пристани. Там уже ждал знакомый катер.
Никанор глянул на противоположный берег. Там копошились ссыльные. Ловили корюшку. Лиц не разглядеть. Далековато. Да и усольцы работали, не обращая внимания на катер, прижавшийся к причалу.
Там, за сопкой, еле виднелись крыши села… Вон и его дом, знакомая завалинка. Зайти бы хоть на минуту — защемило сердце. Но не пустят. Пытался проситься. Чекисты не любят повторять свое решение дважды. А так домой хочется. Вон кто-то из дома вышел. Конечно, Ирина. Эх-х, крикнуть бы ей словечко, но не услышит все равно. А у чекистов доверие потеряю. Не велели на глаза показываться никому, ради собственной безопасности. Значит, в этом что-то есть. Чекисты слов на ветер не бросают. А все ж хочется сказать, что вольным стал, на свободу вышел, чтоб хоть раз в жизни вздохнула жена и порадовалась за него.
«Не все по ссылкам мотаться, настал и нашдень!»—смотрит Блохин на небо, светлое-светлое.
Наступил полярный день. Теперь, как и на всем Севере, солнце не заходит над Камчаткой. В три ночи книгу читать можно без свечей. Потом, на час — полтора, вроде сумерек наступит. А дальше опять утро. С солнцем придет новый день…
Увидит ли Блохин полярный день когда-нибудь, или увезут его подальше от этих мест, от Севера, от воспоминаний? От холодов и ссылок, от пережитого? А может его в Москву как пострадавшего от клеветы к награде представят?
«Вот узнают усольцы, с ума сойдут, если средь них еще и Герой Советского Союза жил. Бок о бок. Потрогать можно было. Было… Зато попробуйте тогда назвать меня без отчества. И обратиться как там в Усолье, запросто! Я вам живо напомню, кто вы есть! За один стол не сяду. Да и какой там стол? Через порог не пущу! Я напомню всем бывшие грехи! Как мне — герою, наравне с вами вкалывать приходилось! Ирке ее норов быстро скручу! Ишь, интеллигентка в манжетках! По буржуйским родителям слезы лила рекой! А я болел, даже рядом не присела! — представлял себя Блохин отмытым, тщательно выбритым, в черном габардиновом костюме, белой накрахмаленной рубашке, начищенных ботинках, в которые точно в зеркало можно смотреться. Ни пылинки. Конечно, при галстуке, синем, в белый горох. Всегда о таком мечтал. Часы на руке, чтоб всем видно было. Из кармана костюма на груди едва виднеется уголок снежно-белого накрахмаленного платочка. А на другой стороне груди — орден Ленина и Звезда Героя. Золотая! Ярче солнца горит».
Никанор даже зажмурился. Самому жутко стало от таких видений. Холодок по спине прошелся мелкими мурашками.
«Ирка обомлеет. Небось, сразу на шею кинется. Прощенья станет просить за все годы холода. Начнет каяться. Да что толку? Герой всем нужен. А разве это не в ссылке заслужил? Не пережитым? Почему тогда не любила?» — упрекает Блохин жену мысленно.
— Чего стоишь, разинув рот? Валяй вниз. В свою каюту! Нечего тут топтаться! Сказано не высовываться! — услышал голос рядом. И кто-то грубо подтолкнул его к двери.
Никанор спустился вниз, перед ним открыли дверь, едва он переступил порог, дверь за ним захлопнулась глухо со стоном и закрылась снаружи на ключ.
— Отчаливай! Вперед по малу! — услышал Блохин голос сверху и тут же, совсем рядом, заработал двигатель, тарахтя, кашляя, смеясь.
Никанор услышал, как заплескалась вода за бортом. Катер постепенно набирал скорость.
В маленький иллюминатор Никанор увидел удаляющийся усольский берег.
Никто из ссыльных не оглянулся вслед катеру, идущему к устью, к морю. Никто и предположить не мог, что увозят на нем Никанора навсегда.
А Блохин стоял, прощаясь с этим берегом, понимая, что сюда он больше не вернется.
Смутные чувства тревоги и надежды переплелись в один корявый узел в его душе. Ему хотелось плакать от страха и кричать от радости. Пугало его грубое обращение с ним. Ведь не пустили в общую каюту. Это неспроста. Загнали в отдельную. Как зэка, которого чекисты доставят в зону, как особо опасного для властей. Но тогда зачем им понадобилось обещать ему волю? А если воля, почему посадили под замок? Почему проводившие на катер чекисты тут же ушли обратно? А его — Блохина— оставили один на один с командой, ничего не знающей о его заслугах и обращавшейся с ним по-хамски. Не разговаривая, не глядя на него впихнули, закрыли и ушли.
Никанор дрожал от неизвестности, пытаясь успокоить самого себя.
Команда катера выполняет лишь распоряжение. Какие бы то ни были другие действия она не станет проводить. Ей указано доставить меня куда- то. И все. Она лишь транспортирует. Остального не знает. Ее моя судьба не касается. Лишь бы живого и здорового довезли. Вот и все. А закрыли, понятно по каким причинам. Катер чекистов. Его все знают. Каждый, кто на его борту, как красная тряпка на быка, действует на многих. Вот и решили исключить всякую непредвиденную случайность. Так перевозят особо нужных людей.
Но Никанор успокоился ненадолго. Он внутренне понимал и другое: отношение к нему команды впрямую увязано с характером задания. А каково оно, он не знал.
Команда, конечно, не знала о Блохине ничего. И втолнув в отдельную каюту, забыла о нем, идя по курсу вдоль берега Камчатки.
До Никанора доносились звуки, но не слова, заглушавшиеся шумом моря, голосом двигателя.
Его каюта была обита железом, и в ней стоял холод.
Никанор поежился, хотел присесть на привинченный к полу табурет, но он был таким холодным, что Блохин пересел на подвесную койку.
«Лечь надо. Хорошенько выспаться. Ведь впереди дорога. Она, возможно, не закончится этим катером. Может, предстоит ехать далеко. И как знать, будет ли возможность выспаться? А может, сразу к работе нужно приступить. Тут уж не до отдыха. Времени не будет. Не дадут. За волю надо работать. Она даром не дается», — думал Никанор. И, улегшись поудобнее, не раздеваясь, вскоре уснул.
Сколько он спал, Блохин не знал. Катер, пыхтя и тараторя разрезал морские волны, вспарывал седые гребни, перемаргивался сигнальными огнями с пограничными катерами и шел торопливо, без остановок.
Вот уже и три часа ночи миновало. В каюте стало сумрачно, неуютно. Спит Блохин. Скоро утро. Что подарит ему новый день? Чем порадует или огорчит?
За бортом катера буйствовала весна. Она закудрявила молодой зеленью головы берез. Даже хмурые ели и сосны, научившись ненадолго улыбаться короткому теплу, потянули хвойные лапы, выставили напоказ соцветия «свечек», будущих шишек. Смолистый их запах далеко чувствуется.
У самых ног деревьев подснежники отцветают. Для них весна уже прошла.
Зеленая, густая тайга живет в каждом распадке, на всяком клочке земли. Ей чужды и горести людей. Она куда как мудрее. И пользуясь каждой погожей минутой, распускает все новые листья и цветы, согревает молодые побеги, даря им радость жизни, прикрывая юные головы от студеных еще ветров с моря.
Весна… Она на Камчатку приходит буйством красок, жизни. Здесь сама природа знает, что тепло пройдет, не успеешь оглянуться. А потому — надо спешить. Спать некогда…
Никанор спит. Он не видел рассвета, пробужденья нового утра жизни. Он спал, вздрагивая во сне. Проснулся Блохин от голоса, изумленного, хриплого:
— Все дрыхнешь? Встань хоть поссать. Да поешь, все путевые утром завтракают! — и указав дорогу в гальюн, потом в умывальник, проговорил глухо:
— Завтрак сейчас принесут. В каюту…
И верно. Скоро в дверь надавили плечом. Грузный, невысокий человек, принес в миске отварную картошку, куски красной рыбы, кружку чая и хлеб.
— Ешь! — сказал гулко. И тут же выдавился из каюты…
— Вот ведь не забыли, не бросили, заботятся. Так что, все в порядке. Просто вчера нервы были взвинчены. Каждое слово воспринималось обостренно. Да и то сказать, сколько лет в ссылке промучился, сколько жалоб написал, ожидание не прошло бесследно. Все на нервах отразилось. Потому, когда услышал о свободе— не поверилось. И вместо радости — сомненья одолели. Не понравилось как меня освобождают и везут на волю. А какая разница, как на свободу выйти? Лишь бы выскочить из неволи, — улыбался Никанор, заедая картошку кетой, отхлебывая из кружки крепкий, горячий чай.
— Вон, даже умыться предложили. Как культурному человеку. Без окриков обошлось, без грубостей, — вспоминал Блохин.
На сытый желудок все люди добреют. На полный живот плохие мысли в голову не лезут. Сытые не умеют горевать и плакать. Их не одолевает страх. Сытый человек способен думать и находить выход из самых сложных ситуаций. Сытый редко подвержен панике и стойко переносит холод. От сытого уходит страх. Сытый всегда дорожит жизнью.
Никанор, наевшись, повеселел. Глянул в иллюминатор. Катер огибал неизвестный Блохину мыс и продолжал идти вдоль берега.
К обеду команда катера засуетилась. Люди ожили. Повеселели голоса. Эго сразу услышал Блохин. И хотя не понял точно, в чем причина перемены, предположил, что скоро конец пути.
Вскоре увидел в иллюминаторе потрясшее его зрелище. Над зелеными головами деревьев, далеко вверху, громадный, заснеженный вулкан, подпирая головой само небо, дымил в облака, будто курил неспешно. Словно старик среди молоди…
Блохин смотрел на него, не отрывая глаз, чувствуя скрытую силу вулкана, увиденного впервые в жизни.
Он так и не узнал, что повезло ему, одному из немногих, увидеть в лицо красу й гордость Камчатки — вулкан Авача, с которого, если забраться наверх, в хорошую погоду половину камчатской земли увидишь, как на ладони.
Катер входил в Авачинскую бухту, заправиться топливом. Здесь команда решила немного перекусить, попить пива на Никольской сопке и отправиться снова в путь, по заданному курсу.
Лишь один чумазый дизелист остался на катере дежурным. Он дремал на солнце. Ждал, когда вернется команда и можно будет продолжить рейс.
Не забыл он накормить обедом Никанора. Дал ему сходить в гальюн. И закрыв в каюте наглухо, теперь расхаживал по палубе. Поскрипывал под его ногами дощатый настил.
Блохин внимательно прислушивался к каждому звуку, доносившемуся снаружи. Заглушённый движок подарил тишину. И вдруг до слуха донеслось:
— Эй, на галоше, куда путь держим?
— В Оссору! — отчетливо услышал Блохин голос дизелиста.
— А что там?
— Дела у нас.
— Долго там будете?
— Да нет! Сразу обратно. А что хотел?
— Семья у меня там. Может, моим посылку передадите? Почтой долго, — просил кто-то с судна, стоявшего рядом, собиравшегося завтра уйти на путину в Бристоль.
— Оссора… О ней никогда не слышал прежде. Что это? Деревня иль город? Зачем меня туда везут? Почему так усиленно прячут от посторонних глаз. Даже на палубе катера постоять не дали. Подышать воздухом, оглядеться не позволили. Почему? В гальюн бегом, оттуда — тоже. В чем причина? — росла невольная тревога в душе. Блохин пытался задавить ее, заглушить иными мыслями. Но не получалось.
Чем дальше — тем сильнее давал о себе знать какой-то неосознанный страх. Он бежал по всему телу и бил ознобом. Предчувствие оказалось сильнее разума.
Ну, кончай хандрить. Ты ж никогда и нигде не слышал об Оссорской зоне. А значит, нет их там. Ни хорошего, ни плохого не знаешь о ней, ни от ссыльных, ни от чекистов. Может, там военный объект имеется? Или иностранные суда швартуются? Дадут какую-нибудь не пыльную работенку для вида — и живи, — пытался успокоить себя Блохин. Но сердце с разумом не соглашалось. Его не убеждали никакие доводы. Оно разрывалось от ужаса. Словно жило само по себе.
Время тянулось медленно. Но вот и экипаж вернулся. Загалдели о своем. О бабах, о водке, о пиве c семгой… А вскоре катер вышел из бухты. И пошел опять срезать волны, огибать мыс за мысом.
О себе он не услышал ни одного слова, ни единственного вопроса. Как ни вслушивался в разговор экипажа, ничего больше не узнал Блохин.
Он устал от каюты, от постоянной опротивевшей качки, однообразной еды и утомительного пути, которому казалось, никогда не будет конца. На его вопросы никто не отвечал. Словно не слышали и не понимали Никанора. От сиденья, лежанья, затекло все тело и мышцы. Они нестерпимо ныли. Голова раскалывалась от боли, от постоянного крика двигателя. Никанор всем своим существом соскучился по тишине, по земной надежности под ногами. Убивало и то, что он не знал, сколько еще будет продолжаться этот выматывающий рейс? Как назло, изменилась погода. И сразу после выхода из бухты катер попал в густой туман, который так прижался к иллюминатору, что и моря не было видно. Катер постоянно сигналил, чтобы встречные суда случайно не врезались в него, не свернули нос набок, не вдавили в-корму.
Потом началась качка.
Никанор несколько раз категорически отказался от предложенной еды. Его и без того мутило. И сколько ни просился он у команды подышать воздухом, ему запретили.
Когда Блохин окончательно потерял надежду на то, что он все же выйдет из этого катера, ступит на твердую землю ногами, всем телом, кто- то приоткрыл дверь его каюты, спросил хохоча;
— Ну! Живой? Иль как?
— Живой! — откликнулся вяло.
— Тогда собирайся! Скоро прибудем.
Никанор встал, но ноги не удержали. Подкосились, не устояли. И Блохин, лихорадочно вцепившись в стол, удержался на секунду. Потом держась за койку, начал одеваться.
Кружилась голова. Перед глазами вертелись снопы искр. Но Блохина уже не кидало из стороны в сторону. Катер заметно сбавил ход, словно на цыпочках, осторожно, искал дорогу к берегу, к земле.
— Выходи! — послышалось за дверью. И Никанор, шатаясь, вывалился из каюты, ударившись головой в обшивку.
— Чего валяешься? А ну, выходи! — повторил грубый голос а темноте.
Чьи-то сильные руки сгребли Никанора в охапку, поставили на ступени, заставили подниматься вверх.
Блохин вышел на палубу. Его враз обдало свежим ветром, забившим нос и рот.
Он зажмурился, сдерживая тошноту. Но кто-то подтолкнул его к трапу.
— Валяй! Да поживее!
Никанор глянул вперед. Земля… Сопки… Пустота… Ни одного дома на берегу. Ни одного человека.
— Что это? Куда вы меня привезли?
— Карагинский! Остров! Самое место для тебя! Ты ж просил свободу? Вот и ешь ее, хоть жопой! Отваливай с транспорта! Мы доставили, как было велено! У всякого свое задание! — разговорился напоследок капитан катера.
— А документы мои? — вспомнил Никанор.
— Они тебе здесь не понадобятся…
— А жить, как буду? Где устроюсь?
— Сейчас тебе помогут, приютят. Не задержатся, — хохотнул кто-то за спиной, ехидно, зло.
Блохин поставил ногу на трап и тут до его слуха отчетливо донесся протяжный вой.
— Что это? — побледнел Никанор,
— Это за тобой идут. Ведь место здесь заповедное. Питомник, можно сказать. Его кормить надо» Вот и подкидываем сюда таких, как ты. Чтоб с равными себе пообщались.
— А где же они? — не понял Блохин.
— Сейчас тебе ответят! Давай, топай живее! — Столкнул его с трапа хохочущий мужик.
Никанор мешком свалился на берег. А трап, заскрипев, уже был поднят наверх. Катер, дав задний ход, быстро развернулся и пошел к еле видневшемуся в сумерках противоположному берегу, где через пролив шириной в тринадцать километров светилась огнями, спокойно жила — Оссора…
— Вернитесь! Возьмите меня! Я буду жаловаться, я сообщу о вас куда следует! Вы ответите перед законом, убийцы! — кричал Блохин.
Но его голос уже не был слышен на катере. Да и услышь его — не повернула бы команда… Такое задание она выполняла не впервые, заранее зная последствия пребывания каждого оставленного на острове стукача.
Катер обратным рейсом привезет в Октябрьский комиссию. К тому времени все чекисты успеют забыть о Блохине. Устали от него. Да и пора было понять, что с огнем и с палачом дружить опасно…
Никанор огляделся вокруг. Приметил мелькнувшую за кустами спину крупного волка. Вот он выставил нос. Втянул воздух. И, словно ошалев от запаха, взвыл со стоном, так, что у Блохина душа заледенела от ужаса.
Зверь протяжно звал свою волчицу, но из кустов, из-за коряг, ему ответила целая стая.
Она взяла Никанора в кольцо. Оно сжималось, становилось все теснее, страшней, как петля на шее.
Никанор спиною пятился к морю, хотя знал, оно — не спасение. За свою жизнь он не научился плавать.
Море быстрее стаи зверей могло погубить его.
Никанор нагнулся к земле, чтоб нашарить сук, камень иль палку, чтоб отбиться от волков. Но рука наткнулась на человечий череп, набело обглоданный зверьем.
— Скоты? За что же меня убить решили? Уж лучше б там — пулю! Так и этого не сделали! Сволочи! Людоеды! — орал он то ли не слышащим его чекистам, то ли волкам, подступившим уже вплотную.
Вот матерый волк изогнул спину. Рыкнул, словно дал сигнал собратьям, рванувшимся на Никанора со всех сторон. Стукач и замахнуться не успел, как вожак, сбив его с ног, сомкнул челюсти на горле Никанора.
Чавканье, рык длились недолго, И вскоре на Карагинском снова стало тихо.