Глава 5. Бобыль

Ефим Короткое вовсе не был так одинок и несчастен, как это казалось детям Антонины.

Судьба, постоянно наказывающая мужика, одарила его одним преимущественным качеством, выручавшим его во многих ситуациях. Ефим был обаятельным человеком. И производил на многих людей хорошее впечатление надежного, порядочного мужика.

Именно потому с юности девчонки любили его и не скрывали этого от Ефима. Не обходили его своим вниманием и женщины. В них у него никогда не было недостатка. Он знавал стольких, что доброму десятку мужиков было бы на зависть.

Он слышал столько признаний, знал столько ласк, что раздели их на три века — недостатка не почувствовал бы.

Но никогда, ни в какой ситуации, никому ни словом не обмолвился он о своих победах, связях. За всю жизнь ни разу не поддержал сальных разговоров, анекдотов, слухов.

Ему откровенно завидовали все, кто хоть немного был с ним знаком. А мужики откровенно ненавидели за то, что не на них, лишь на Ефима смотрят женщины с обожанием, вроде он — единственный во всем белом свете.

Он все видел, понимал. Но изменить ничего не мог. И, лаская с одной стороны, судьба била с другой. За превосходство! За сдержанность! За скрытность!

Будь Ефим подлым или хитрым, он сумел бы прекрасно устроиться в жизни, за счет связей и знакомств. Либо выгодно жениться, на молодой, богатой вдове. Но в том-то и дело, что не признавал он корысти в постели, а в жизни и тем более.

Довольствовался тем, что имел. Никогда никому не завидовал.

Он знал многое, еще больше умел. Не любил хвастунов. И все, чего успел добиться, достиг сам, собственными руками и головой.

Ефим хорошо рисовал, имел красивый баритон, неплохо играл на фортепиано, любил шахматы. Когда-то он слыл способным архитектором. Работал в Ленинграде. Его проектами восторгались. По ним застраивались улицы городов, целые жилые кварталы, возводились театры и музеи.

Ему казалось, что так будет всегда, что он рожден для успехов и наслаждений.

Жениться Короткое не спешил. Считая, что обзавестись семьей он всегда успеет. И впитывал в себя радости жизни, даже не предполагая, что судьба умеет не только улыбаться, но и хмуриться.

Впервые он это испытал, когда проект театра, его работа, был отклонен, отвергнут, как не соответствующий духу времени, носящий в себе зачатки похабной буржуазной культуры, не подходящей вкусу советских людей…

Ефим был потрясен, оскорблен до глубины души, увидев исчерканные чертежи. И, внимательно приглядевшись, понял, что шокировало в его проекте престарелое руководство. Фигуры обнаженных нимф. Они были перечеркнуты и вызвали весь град негодования.

Когда Ефим решил объяснить начальству, что фигуры нимф украшают все театры мира и являются непременным украшением всех зрелищных заведений, новый руководитель области встал из-за стола грубой глыбой навстречу архитектору и сказал, роняя на голову человека слова, тяжелые, как булыжники:

— Мы не берем пример с буржуев и их голой культуры! Наша советская женщина, в камне она иль в железе, не должна стоять нагишом. У нас найдется во что ее одеть. Что вы подразумевали под теми бабами, каких в фойе хотели поставить на срам? Опозорить нашу власть? Наш строй? Всю страну? — грохнул кулаком.

— Выходит, Венера Милосская — тоже позор и срам? И Аполлон? — пытался возразить архитектор.

— Кто они такие? Где работают и живут? Почему они голых лепят?

— Они сами нагие, — изумился дремучести человека Коротков.

— Нагие! В нашем городе? Сейчас же дайте мне их адреса. Пусть милиция разберется с ними! Я не позволю порочить нашу страну! — синели от негодования губы.

— Адрес! Этих голых! — потребовал человек. И Ефим ответил:

— Эрмитаж.

— Чего? — не понял человек.

— Это музей: О нем даже дети знают. А Венера Милосская и Аполлон — древнегреческие скульптуры. Не знать о том не просто стыдно, а невежественно! Эти скульптуры — Шедевры мирового значения.

— Голые?!

— Обнаженные! Как и положено ваять все изящное, что соответствует духу истинного искусства.

— По-твоему, голая баба — это культура?! — не поверил в услышанное начальник.

— Я не о женщинах. Я о скульптуре говорю.

— Но она тоже с живой бабы лепится! А зачем ты ее голой хотел в театр впихнуть? — Чтоб показать, подчеркнуть нашу бедность?

Коротков так и остался с открытым от удивления ртом. Опомнившись, он сказал, что не будет, не сможет работать с таким руководителем области. И считает себя свободным от занимаемой должности с нынешнего дня.

Но серая глыба подскочила из кресла и грохнула:

— Что?! Не по нраву наши требования, не знаете, что нужно советским людям? Иль не способны создать наш чистый облик, с трактором, станком, за плугом? И в одежде! Чтоб это выглядело натурально. И лозунг нашенский припечатать: «Вперед— к коммунизму!»

— Я архитектор. Лозунги не по моей части.

— А что по твоей?

— Я не смогу работать с вами, — ответил Короткое. И добавил горько:

— Никогда не думал, что руководить областью поставят неграмотного человека. Это оскорбление для всей нашей интеллигенции.

— Что? Ты еще у меня запляшешь, буржуйский холуй. До самой Колымы со своей скульптурой, голиком побегите. Наперегонки. И до самой старости, покуда Не сдохнете, будете там — в снегах и холоде. А нам такие работники не нужны!

Ефим не вышел, выскочил из кабинета. И в этот же день его забрали прямо из квартиры. Короткова допрашивали в сыром подвале трое. Иногда они давились смехом. Но чаще кричали на Ефима, требуя, чтобы не выражался на иностранном, а говорил на русском языке, на котором его допрашивают.

Видно, так и не поняв, в чем им надо обвинить Ефима, приклеили ему ходовое — поклонение перед буржуями и предательство своей страны и народа. С этим, избитого и надломленного, отправили этапом в Воркуту.

Там он все пять лет оформлял зону плакатами, лозунгами, девизами, призывами. Их все зэки знали назубок. А потом взял да высек из глыбы угля бюст вождя. Черный, как несчастье, нежданное, тяжелое.

Глянул начальник зоны на работу Короткова, велел бюст из шахты доставить в зону, чтобы было чем перед своим начальством похвалиться. А Ефима, как перевоспитавшегося из буржуев в пролетарии — отправили в ссылку на долгие пятнадцать лет.

Ефим резко изменился в зоне. Из легкомысленного баловня судьбы стал недоверчивым, раздражительным человеком.

Зона до неузнаваемости изменила его и внешне. Где прежний мечтательный взгляд голубых глаз? Их словно выжгли снега и морозы, оставив взамен водянистость.

Где густые, красивые брови, которыми любовались многие женщины? От них остались седые щетки, нависшие над глазами.

Ефим перестал смотреть на себя в зеркало. И брился на-ощупь, по привычке, приобретенной в Воркуте. Он и теперь, спустя годы, никогда не залеживался в постели позже шести утра. Он никогда не бездельничал. Жизнь заставила его многому научиться, многое постичь. Из холеного, словно снятого с картины любимца женщин сделала пепельно-серого мужика. Изменила его речь, отношение к жизни. Приучила к терпимости и терпению. Отняла красноречие и самоуверенность. Измяла человека, изруцевала душу в сетку, а жизнь — в клетку. И теперь, не узнавая себя в отражении, он нередко задумывался, за что, именно он, подвергся такому свирепому наказанию судьбы?

Когда Короткое прибыл под конвоем в Усолье, он дальше всех задерживался у костра. И хотя никогда не встревал в разговоры ссыльных, любил слушать их голоса, хотя сам себе не отдавал в этом отчета. Он не любил одиночества.

Ссыльных необъяснимо тянуло к нему. Иные, особо назойливые, все лезли с вопросами.

Короткое отвечал скупо. А иногда, посидев в какой-нибудь семье вечер — другой, будто оттаивал. И тогда, словно из скорлупы вылупившись, появлялся прежний Ефим. С шутками, смехом, рассказами. Но вскоре спохватывался и снова прятался улиткой в раковину.

Сказалась воркутинская зона, где быть слушателем стало куда удобнее, чем рассказчиком.

Ефим изо всех ссыльных по-особому считался с-отцом Харитоном и любил общенье со священником.

Он не был верующим до Усолья. Считая, что все беды на него свалились от бездарного, неграмотного Примитива, какой по иронии судьбы стал руководить областью. А следствие слепо выполнило указание, не пожелав вникнуть в суть, разобраться, дойти до истины.

Люди… Они оказались так многолики и несправедливы в своих поступках, что Короткое растерял всякое желание спорить с ними, убеждать, доказывать.

Ведь тупой бездарности, сколько ни старайся, не вобьешь и толику понимания прекрасного.

Один, глядя на луну, восхищается ее извечным светом, мудростью и холодностью. Другой потребует и на нее надеть трусы. Чтоб не светила голым задом на страну, бегущую в неведомый миру коммунизм в рваных лаптях, с пустым пузом.

Попробуй докажи такому, что без понимания прекрасного, без любви человек звереет и теряет самое дорогое, вложенное в него природой — сердечное тепло и сочувствие.

Бездарь толкует о своем. О хлебе и картохе. Когда сыт — о бабах. Не о женщинах. Он, как животное, не способен оставить позади себя ничего, кроме навоза и грязных следов. А впереди, коль нечего пожрать, все разрушит, осквернит, превратит в руины.

В том Короткову приходилось убеждаться не раз.

Вначале он возмущался. Пытался вмешаться, был избит зверски. После чего охладел к людям, назвав их для себя толпой и сворой.

Так было в зоне, где высмеивались достоинства и поклонялись хамству.

Отец Харитон стал наградой за долгие годы мук. И Ефим дорожил каждой минутой общения с этим человеком.

Он не спорил с Коротковым. Он легко опроверг все его прежние представления о людях, смысле в жизни. Объяснил по-своему просто и мудро, за что испытывается Богом человек.

Когда Ефим рассказал священнику, за что был осужден, отец Харитон долго и громко смеялся.

— Всякого я был наслышан. Но такое, прости меня, Господи, впервой! Уж совсем народ испоганился!

Ефим понимал, что не он один страдает невинно. Наслышался и в Усолье всякого. Устал удивляться, смирился с тем, что когда-нибудь минует людей полоса глупости, за которую выжившие заплатят дорогую цену.

Обустроившись в Усолье, он работал наравне со всеми ссыльными. Изредка рисуя планы домов, которые строились по его чертежам. Простые русские избы, становились плечом к плечу, будто помогая друг другу пережить ненастье. Ни один дом не строился без совета Ефима, без его помощи. Он каждому придал свое лицо, отличительную особенность, вложил частицу самого себя. И теперь уже молодые, отстраиваясь, не обошлись без Короткова.

Сам он жил в небольшом домишке, смахивающем на баньку. Там была его мастерская и спальня, заодно с кухней. Да и то сказать, здесь он только ночевал. В остальное время сыскать его было мудрено.

Не раз удивлялись ссыльные, как из простой чурки, из полена, вырезал он всякие фигурки. В большинстве — женские. Да такие, каких в Усолье отродясь не бывало.

За это уменье и доподлинное знанье бабьей натуры, считали Ефима усольские мужики редким кобелем, который истискал столько баб — со счету сбиться можно. А все потому, что деревянные фигурки все были разными, непохожими одна на другую.

Что такому можно научиться в институте, никто не верил. Ухмыляясь, отвечали, мол, не пальцем деланы, знаем, где и как эту науку познают… И все ж, завидев очередную работу, снова громко восторгались…

В Усолье, сам того не желая, он стал желанным гостем в каждом доме. Многим помогал перекрыть крышу, довести до конца постройку дома. К другим просто на огонек приходил. По-свойски. Не любил, боялся человек одиночества… А все после того, как случился обвал на воркутинской шахте. В забое много зэков погибло. Ефим тоже оказался в ловушке, под землей. В темном, сыром углу, оставшемся, будто специально для него — свободным. А рядом, в кромешной тьме, слышались хрипы задыхающихся.

Попробовал к ним пробиться… Да как возьмешь голыми руками стену угля?

Хрипы не стихали долго. Смерть не спешила. Она показала Ефиму свое лицо. Он был один в этом чудом уцелевшем от обвала штреке. Рядом — никого, кроме смерти.

Наверх, через пять дней, спасатели вынесли семерых, они еще дышали. И только Ефим вышел своими ногами. Седой, как смерть, как мертвец, вставший из могилы…

С тех пор он неосознанно боялся одиночества.

— Уж лучше погиб бы вместе со всеми, чем выжил, вот так, в одиночку, — не раз думал Короткое.

Но подобной ситуации судьба не подарила.

В Усолье любили подтрунить над Коротковым. Узнав, что наказан Ефим за голых баб, которых хотел поставить в театре как украшение, ссыльные хохотали до слез. И все до единого стали звать его Бобылем.

Женщины села относились к Ефиму с особым уважением. За интеллигентность, вежливость, старались пообщаться, либо чем-то помочь Ефиму. Зная, что живет одиноко, приносили ему стряпню, соленья. Приходили убрать в доме, постирать.

Поначалу ссыльные побаивались отпускать к Бобылю своих жён. А что как соблазнит, отобьет бабу? Ведь он грамотный, говорить умеет красиво, когда захочет. И ругали жен, чтоб не носились к Ефиму слишком часто.

Но жены, соглашаясь для виду, все же уходили к Короткову, то дом побелить, то стекла и полы помыть, то печку замазать и выбелить. Дел всегда хватало. По одной никогда не появлялись. По двое, трое, а иногда и впятером шли бабы, чтоб никто не посмел подумать, сказать дурного слова.

Но несмотря на это, усольские мужики следили за женами: чем они занимаются у Короткова? Благо, у того долгое время на окнах занавесок не было. И вся жизнь мужика, как на ладони у ссыльных проходила. И видели мужья, как отмывают дом Ефима их жены. Сам хозяин воду приносит, вытаскивает грязную— на помойку. Топит печь. Поит баб чаем, что-то рассказывает. Те, слушают, открыв рты.

О чем он им говорит, что потом до самого утра даже во сне улыбались чужие-жены? За что они липли к нему? Что угадали в человеке, что распознали в нем? Может то, что осталось забытым в молодости, отнятым горем, увядшей любовью? Почему, забыв все правила, бабы села первыми здоровались с Бобылем?

Много было вопросов. Ни на один из них не отвечали жены.

Случалось часто, и это видели мужики, едва входили к Ефиму бабы — он тут же покидал дом и возвращался за полночь, когда у него никого уже не было.

Случалось, дарил женщинам их портреты, нарисованные карандашом. И бабы млели от счастья.

В этих портретах, жалея ссыльных женщин, рисовал Ефим их молодость. Он сглаживал морщины, складки, седину. Он придавал глазам утраченный-блеск, нежность давно потрескавшихся на ветрах и морозе — губ. Он омолаживал каждую черту лица, чтоб порадовать женщин. Чтобы глянули на себя вновь, глазами художника, чтобы заставить их жить и выжить. Он рисовал их в прекрасных нарядах, которых никогда не было у ссыльных баб. Он дарил их им. На память. В утешенье. Ведь вот могли бы иметь, да судьба помешала. Дала красу, а счастьем — обошла.

Ефим изображал их нежными, почти воздушными, королевами и принцессами. Они были, пожалуй, красивее коронованных особ. Вот только судьбина стояла за плечами не крылатым красавцем Пегасом, а слепым, горбатым уродцем… И все ж, глянув на свой портрет, похожий и совсем чужой, бабы радовались, как девчонки. Что и они не стали еще старухами. Воодушевляли художника, вспомнившего их, а может — и свою молодость…

Бабы показывали мужьям свои портреты. Те оценивающе разглядывали, сравнивали, вздыхали. И вешали эти портреты в рамках под стеклом. Чтоб не забыть, какою она была, или могла быть, эта молодость…

Женщины Усолья всегда прихорашивались, отправляясь к Ефиму. Он ничем не мог отблагодарить их за внимание и заботу, а потому радовал тем, что умел.

— Ефим, вы чудесный человек! В вас столько нерастраченного тепла и чистоты! А ведь вы прошли Воркуту! А все ж сумели сохранить в себе человека! Дай Бог вам не растерять ничего, ни крупицы достоинства и мастерства! — говорила Комиссарша.

Ее портрет, за ненадобностью, был возвращен Короткову.

Не стало женщины. Ушла из жизни, из сердца, из памяти…

А в Усолье она осталась. Не только могилой на погосте. Но и портрет ее цел. Висит в рамке. Смотрит на Короткова смеясь. А разве мертвые умеют смеяться? Вот и разговаривает с Ольгой, как с живой. Не верит в смерть. Всеми усольскими новостями с нею делится. Обо всем, обо всех.

Не стало и Варвары. Увезли ее портрет в Канаду. Но Ефим с черновых набросков, по памяти восстановил. Точную копию. И ожила Горбатая. Вприщур, устало смотрит в пустоту. Здесь в Усолье у нее никого не осталось из родни. Уехали далеко от могилы и памяти.

Но не от Ефима. Он рассказывает Варваре, что пишут из Канады ее дети и муж. Что приняла она на себя все муки семьи, чтоб им жилось легко и свободно. Когда-то, глянув на портрет, Варвара сказала Ефиму:

— Разве тебе, мил человек, в Усолье маяться с нами неотмытыми да неграмотными? Ты ж не просто художник! А добрый волшебник наш.

Ефим смотрит на портрет Лидии. Здесь она уже замужняя. В глазах уверенность, радость. Сына родила! А Ефим ее другою помнил. Худой и злою. Со всеми. Но не с ним. Орать или высмеивать Бобыля она не посмела. Все хотела, чтоб стал он семейным. Но не хотела говорить Короткову о том. Он понимал и без слов. Но взаимного — не испытывал. А потому, едва Лидка переступала порог — уходил надолго.

Даже Комариха здесь пригрелась. В уголке, ближе к печке. Никто не любил старуху в Усолье. Из-за мужа. Всю семью ссыльные презирали. Да разве она виновата, что люди, сумевшие обидеть ее старика, забыли свое зло? Помнили лишь то, до чего довели деда.

Ефим рассказал старухе, что уехали ее сыновья на свободу. Их отпустили. А самого Комара — оставили в Усолье. Не простили войны. И не думали прощать. Обманул тогда Волков Пряхина. Не язык старика был повинен в том. Не жадность кулацкая. А кровь… Которая навсегда пролегла между Комаром и властями.

— Иван Иванович недолго пережил вас, — склоняет голову перед старухой Ефим:

— Провожать он вышел ваших детей. Усольский люд семью не любил. И не провел молодых до реки. А старый, видно, очень хотел на свободу. В реку зашел. А может и подтолкнул кто. На ногах не удержался. Упал и утонул, — вздохнул Бобыль. — Хватились Ивана Ивановича лишь на третий день. Вечером. Вспомнили, что не появлялся нигде. Решили домой сходить. А там — пусто. И лодки на месте. Значит, не уезжал. А еще через два дня выкинуло его море. Приливом. Изодранного. В той одежде, в которой детей провожал. Схоронили его в тот же день, — согнул голову человек и, помолчав, продолжал:

— Не обижайтесь, что не рядом с вами похоронили старика. Он позже вас умер. Многих пережил, хотя жизни, как мне казалось, никогда не радовался.

…Короткову часто вспоминался один из приходов бабули Комаров. Через неделю после того, как помог Короткову ставни на окна их дома навесить.

Бабка принесла кошелку яиц, банку сметаны. И просила принять. Не отказываться, не брезговать семьей, как другие. И все вытирала слезы. Видно, часто обижали ее.

Когда ж Ефим поцеловал ей руку и поблагодарил, бабуля и вовсе расчувствовалась. Достала из-под фартука связанные для него носки.

— Примите. Они, может, грубые, деревенские, но теплые. Настоящая шерсть. Со своих овец, которых в селе своем держали. Уцелело немного. Вот и связала. Специально для вас. Все враз боялась показать. Чтоб не прогнали. Я так старалась. Возьмите. Пусть ноги в тепле будут.

— А ваши мужчины? Им это нужнее, чем мне. Иван Иванович не молод. Ему тепло необходимо. А мне они к чему? Я не ношу толстые носки.

— Да в них по хате как в валенках ходить можно. Ноги, как в печке, никогда не застынут. Нехай в память от меня останутся! — просила женщина. А уходя, все желала здоровья Короткову.

А вот Ирина Блохина… Долгая боль и память…

Перед ее портретом Ефим простаивал долгие часы и не случайно повесил над изголовьем. Нравилась эта женщина Короткову изо всех. Не столько внешностью своей. Хотя и этим выделялась. Была она особой всюду, как затерявшаяся искорка в капле росы. Умница, сердечная. Но годы горя заставили ее стать недоверчивой. Она не одна страдала. Здесь многие несли свой крест не зная за что. Будь виноватыми — куда бы проще смирились с наказанием. Ирина страдала больше всех. И даже неопытному глазу было видно, что и в своей семье несчастен человек. Она вздрагивала в страхе от каждого внезапного мужского голоса. Никогда не просила ничьей помощи, стараясь всюду управиться своими силами или с помощью детей. Ее никто и никогда не видел рядом с Никанором. И Ефиму не раз казалось, что женщина стыдится его и давно, уже много лет, не любит мужа и живет с ним врозь, хотя и под одной крышей.

Ирина… Словно только сейчас проводил он семью на баржу, увозившую Блохиных на материк.

Ирина подала ему узкую, зябкую ладонь на прощанье. Он слегка пожал ее. Хотел поцеловать, да не решился. Слишком много усольцев было на берегу. Ирина уезжала. А он — оставался. Зачем лишние домыслы, чтобы кто-то склонял ее имя? Чистое, светлое, незапятнанное имя женщины…

Ирина лишь дважды была у Ефима. Вместе с Дуняшкой Гусевой. Пришли побелить дом изнутри. И враз взялись за ведра, кисти, тряпки. Он давно мечтал, чтобы хоть глупый случай свел их один на один. Нет, он не позволил бы себе безрассудства, глупостей и пошлости. Он хотел один раз заглянуть в ее глаза. Она и без слов бы все поняла. А уж решение он предоставил бы ей. Нет, не временную связь. Не украденные горячие минуты. Не мимолетную близость. Он мечтал отнять ее у Никанора всю и навсегда. Ефим душою чувствовал, что этим он разрубил бы больной узел и облегчил бы жизнь обоих.

Ирина это видела, понимала. Но что-то мешало ей ринуться к нему не оглядываясь в прошлое. Без страха, на одном доверии… Но для этого нужно было полюбить до безрассудства. А она… Уже обожглась и не верила даже самой себе. Может и держали ее в семье дети. Но были ль они счастливы с таким холодным отцом?

«А может и не нужен был я ей? Но почему тогда, в тот приход самый первый дала понять, что я ей не безразличен?»— думает человек и вспоминает, как, побелив дом, пили они чай с клюквенным вареньем, а потом он спел любимую песню. Ирина тоже знала ее. И подтянула. На два голоса… Эта песня стала вдесятеро дороже. И, кажется, она еще звенит, живет, бьется в окна, стены, самое сердце…

Но уж остыли ее следы на усольском берегу. Уехала. Навсегда. Хотя и обещала писать. Но забыла. Уже и времени немало прошло. Да и зачем ей ссыльный? Зачем память? Уехала, как обрубила все.

А ведь когда получила известие о смерти Никанора, к нему— Ефиму, прибежала. Вся в слезах. Он утешал ее, как мог. Убеждал, что такое могло случиться с каждым. Он говорил ей, что нужно думать о будущем, о жизни. Ушедшего не вернуть. Это понятно всякому умному человеку. Ефим хотел ей выразить сочувствие, но язык не поворачивался. Коротков, один из всех, понимал и жалел Ирину. Он изредка стал заходить к ней в дом, помогал, когда требовалась его смекалка. И, боясь оскорбить женщину, не стал искать с нею встреч наедине.

Теперь она свободна. И вольна в своем выборе. Если нужен, пусть сама даст знать, — решил для себя.

В то последнее ее усольское Рождество Христово, когда никто из ссыльных не работал, Ирина пришла в столовую принарядившись и села рядом с Ефимом за стол. Она шутила, смеялась, и Коротков млел от счастья. Оттаяла. Отошла от горя. И он попросился в гости. Она не отказала. Когда же Ефим, придя на следующий день, заговорил с нею о чувствах, Ирина оборвала его, обидевшись:

— Пока не пройдет год со дня смерти мужа, такие слова для меня оскорбительны!

Прошел год. Ефим решил выяснить отношение Ирины к себе, а попал на проводы... Блохины уезжали навсегда. Он, как и все, желал ей счастья, светлой судьбы. Искренне говорил. Вот только голос на стон срывался... У самого трапа она сама пообещала написать ему. Но никто из ссыльных не получил от нее никаких вестей, ни одного письма... Ефим часто укорял портрет Ирины в забывчивости. А потом отлегла боль и память стала остывать. Он все реже разговаривал с портретом Блохиной, а потом и вовсе ограничивался одним приветствием. И внезапно для себя обратил внимание на Антонину, которая давно забыла, что волею судьбы рождена на свет бабой. Антонина выделялась из всех женщин села тем, что у нее было больше всех детей, а еще тем, что, попав сюда в Усолье, отреклась от себя навсегда и жила лишь для детворы. Была ли она когда-нибудь молодой? В это трудно верилось. Была ли красивой? Может быть. Но ничего, ни следа не осталось ни от того, ни от другого. О прошлом ее почти ничего не знали усольцы. Была ли счастлива? Имела ли мужа? Любила ль его? И где он нынче — вряд ли помнила Антонина. Она одна никогда не переступала порог его дома и не видела, не замечала Ефима. Впрочем, она не обращала внимания ни на кого, кроме своих детей. Для Антонины мужики словно и не существовали на белом свете. Баба с утра до ночи работала и совсем не интересовалась окружающими. Она никогда ни к кому не ходила в гости. Ни разу не сняла с головы черный платок. По ком она его носила — никто не знал. Никто в селе не видел бабу улыбающейся, да и умела ль она смеяться? Сдвинутые на переносице, вечно насупленные брови никогда не взлетали в удивлении. Глаза всегда настороженные, застыли льдинками, глядели недоверчиво и исподлобья и, казалось, не умели любить и сочувствовать. Антонину отдыхающей не видел никто. И Ефим, приметив женщину, часто удивлялся, как выдерживает она эти нечеловеческие нагрузки и держится на ногах. Ванька-встанька... Она, казалось, никогда не ложилась спать и успевала всюду. Ефим вначале жалел бабу. Она, и верно, даже уставать разучилась. Как смирная, покладистая лошадь тащила свой возок, боясь оступиться, не ожидая удара кнута иль окрика судьбы — возницы.

Может, и не приметили бы ее ссыльные мужики-одиночки, не будь Антонина такой работягой. Неприхотливой, сдержанной.

Многим были дороги именно эти качества в бабе. Другого не видели. Да его и не было, как считали все. Она словно была создана для суровой, полной лишений жизни и никогда не знала иного.

Другие уставали, жаловались, плакали, Антонина жила сцепив зубы. Может дома, в семье, позволяла себе слабину. На людях — никогда. Ефим видел спину, плечи, уставшие, но ловкие, крепкие. Некогда гордую шею, высокую грудь, но… Все это отцвело, завяло.

— Антонина! Дух переведи! Отдохни малость! — останавливал Шаман.

— Тонька! Сбавь газ! Не то пар из жопы клочьями летит! — смеялся Оська.

— Эй, Тоня, тише обороты! Не то нам за тобой не угнаться! — жалела бабу Комиссарша.

Тоня будто не слышала их.

На кухне, иль в поле — убирая картошку, на путине, иль дома она всегда старалась не отстать, не оказаться слабее других, чтоб не быть в нахлебниках.

Ефим, как и другие, никак не мог увидеть лицо бабы, закрытое платком, из которого виднелось совсем немногое. Глаза, нос, губы. Но все это было поблекшим, выцветшим, сморщенным.

Впервые Тонька сдвинула платок на макушку, — когда рубила дрова, и тот сполз на глаза.

Антонина выпрямилась, заметив удивленный взгляд Ефима.

Да и было чему удивиться. Высокий лоб, обрамленный русыми, волнистыми волосами, выдавал ясный ум. Густые, изогнутые брови, прозрачные раковинки ушей, маленькие, капризные. Белая, совсем не старая шея. Округлые плечи, еще не потерявшие женственности. Он обхватил ее сразу, одним взглядом знатока и, решительно шагнув к бабе, взял из рук топор.

Антонина смолчала. Дрова нужны были для кухни. Общей. А потому не перечила. Даже поблагодарила скупо. Тогда Короткое принес несколько охапок на кухню, чтоб бабе меньше было возни да и риска простудиться.

Короткое тогда не стал задерживаться. Но Тонькино лицо все чаще всплывало перед глазами даже во сне. Он видел ее повсюду. И ничего не мог с собою поделать. Ефим ругал себя последними словами, злился, но бесполезно…

«Кретин, идиот, зачем она тебе? Она ж давно забыла, зачем мужики на свет рождаются. Да и не нужен ей никто! Восемь ребятишек вырастила сама, одна! Разве после того захочет какая баба еще раз женой стать? А любовницей и подавно. Она мужиков как огня боится. Вон старик плотник, около нее чихнул нечаянно, так Тонька чуть не упала со страху. Дикой кошкой от него отскочила, словно это не мужик, а зверь подле нее голос подал.

А Тонькины глаза смотрели на него в упор, будто укоряли за нерешительность, врожденную робость.

Баба ни одному мужику в селе не давала повода обратиться к ней, ухаживать или прийти в гости. Лишь отца Харитона и Гусева выделяла изо всех, но и то, не видя в них мужчин.

Ефим теперь приходил на ужин позже других. Ел не спеша. Чтобы подольше видеть бабу, побыть с нею наедине. Приучал ее понемногу к своему виду и присутствию. Бабу это злило. Когда Ефим затягивал ужин слишком надолго, Тонька уходила домой, поручив младшим дочкам убрать и помыть посуду за Коротковым. Тогда и он уходил спешно. Ругая себя за то, что мешает бабе жить своим укладом, без его вторжений.

Однажды он заговорил с нею. Решился, осмелился. Женщина краснела от его вопросов.

— Не устала ль биться рыбой об лед и жить семьей без хозяина?

— А где его взять теперь, хозяина? Меня еще видят. Да и то, не дура ж я вовсе, чтоб не понять! Нужна, покуда все в ссылке. Чтоб было кому рубаху с портками постирать, носки заштопать, поесть приготовить. А кончится ссылка — и все! Я перестану быть нужной. А дети? Их никто не видит. Никто не замечает, Только я нужна, на ночь. А мне — никто. Слава Богу, не единой душой в свете живу. Детву имею. Пусть не бабой, матерью живу. В том — мое счастье и радость…

— Это верно. Детвора — весь смысл в жизни. Но все ль так плохи, что только о себе думают? Живя в семье, поначалу детей радуют. А что останется — меж собой делят, — говорил Ефим.

— На словах все умные и добрые. А в жизни иначе. Хорошие мужики, мои ровесники — все женаты. И лишь непутные бобылями живут. Раз на воле никто за них не пошел, знать, ничего доброго от них нигде не будет. Вот вы, к примеру, почему без семьи сюда приехали? — спросила в лоб.

— Не обзавелся, не успел. Затянул я с этим. Все думал, что не опоздаю, мое от меня не уйдет. А теперь уж все… Остался в старых девах, — невесело усмехнулся Короткое.

— Все перебирали, значит? А теперь уж и на самого никто не смотрит, — усмехнулась ядовито.

Ефиму от этих слов не по себе стало.

— Это почему ж меня совсем списывать решили? Я себя не считаю покуда стариком. Способен семью создать и поставить ее на ноги…

— Вот и создавайте! Свою семью! А к чужому огню греться не проситесь. Озябнете ненароком! — отбивала Антонина у Ефима всякое желание набиваться к ней в мужья.

— Знаете, Тоня, я не навязчив. И не из тех, кто прется буром в чужие сани. Я не люблю и не признаю за человеком право насильственной любви, вынужденного сожительства. Это пошло! Я признаю обоюдность. Тогда и ссылка — не горе, и свобода — радость. Но и на воле вместе люди жить должны. Кто умел делить хлеб в неволе, тот и на свободе этим другого не обойдет. Что же касается детей, они в жизни не помеха никому.

— Слова все! Брехи! Все так говорят до постели! А потом, все иначе! Возможно для кого-то эти мои убеждения и неприемлемы. Но я высказал свое. Взаймы такого не берут. Одно хочу добавить к сказанному. В женщине, пусть в самой работящей и порядочной, мужчины ценят не кобылью силу, терпенье и выносливость. Хотя и это — золотые качества. Но они — не главные. Основное, это ваша женственность, нежность и доброта. Потому что вы — начало жизни. Ну скажите, где вы слышали, чтоб женщину сравнили с мулом, или воспели ишачье упрямство, хвалили бы слоновью походку, собачью грубость и кошачье коварство, непостоянство. Такого никто не знал. Женщину всегда сравнивали с цветком, это ее внешность. С облаками — чистота. С морем и березой. В них обаяние. А вы? Грубите ни за что. Словно я вам кучу мерзостей наговорил. А ведь по сути безобидный вопрос задал. Ничего не предложив, не намекнув. Вы слишком смелы, чтоб за меня самой себе сделать предложенье. Ну, если вам от этого легче, утешайте сами себя. Но я не столь безрассуден, как вам показалось. А потому, намеки в свой адрес не воспринимаю. Я вовсе не собирался предлагать руку и сердце. А высказал свое отношение к семейной жизни, с которой не спорили в зоне даже отпетые уголовники. Удивительно, что у женщины оно иное. Что ж, извините, если докучал своим общеньем и отвлек от дела, — встал Короткое и пошел к двери, не оглядываясь и не простившись.

Тонька стояла ошарашенная, сбитая с толку, пристыженная, как растерявшаяся девчонка, застигнутая врасплох. Она хотела дать очередной отбой, а попала впросак и никак не могла опомниться от стыда, от интеллигентной, но очень чувствительной взбучки, от которой проступил на лице румянец стыда.

Она впервые в жизни ругала себя за дремучесть и хамство, за неуменье отличить обычное сочувствие от грязных притязаний. Она злилась на Бобыля за то, что не смолчал, выговорил, выстегал, унизил.

— — Уж лучше б накричал, чем вот так. Изощренно, по-больному. Он, видите ли, кобылой не любуется, на ишаков не смотрит. Ему цветок подавай, или березу! На меньшее не согласен. Ему подай бабу на облаке! А где ты видел такую? Здесь Усолье, а не интеллигентное поместье! Там бабы из кружев! А тут, все — обычные, без хитростей и фокусов. Нам не до них! — смахивала Тонька злые слезы.

Ефим предполагал, что именно это и произойдет с бабой. Встряхнет ее, заставит взглянуть на себя и окружающих другими глазами. Пусть не сразу, не вдруг, через боль и злобу, но вспомнит Тонька о себе и захочет стать как все хоть немного похожей на женщину.

— Эго не беда, что сегодня баба поплачет. То будут другие слезы, — думал Короткое, возвращаясь в свой дом.

Утром он пришел в столовую как ни в чем не бывало. На Тоньку даже не оглянулся. Словно и не видел, не приметил ее. А баба впервые за все годы сменила черный платок на цветастую косынку. Черную до пяток юбку и серую кофту — на синий сарафан.

Все ссыльные заметили эти перемены в бабе, все, кроме Ефима. Он, уходя, даже голову не повернул в ее сторону, не поблагодарил. Словно забыл о существовании Тоньки навсегда.

Вечером Короткое пришел на ужин вместе с отцом Харитоном. И ушел много раньше других.

Тонька ждала, когда же он глянет в ее сторону, чтобы увидел: вот и она умеет быть не только вьючной лошадью, а и бабой. Пусть не похожей на цветок иль облако. Обычная. Но и она не лишена слабости, чуткости, тепла…

Короткое все видел, понимал, но не давал повода обратиться к себе, заговорить.

А баба мучилась.

Ефим чувствовал. Это был старый испытанный многими способ сбить спесь с любой гордячки.

Ведь женщины, как бы ни были равнодушны к мужчинам, всегда ценили их внимание. И если окружающие были равнодушны к ним, они быстрее старились и увядали.

Ефим строил сарай около дома отца Харитона, когда заметил вошедшую к священнику Антонину.

Короткое знал: баба никогда ни к кому не приходила от нечего делать. Значит, что-то случилось у нее. Вскоре отец Харитон вышел, за ним Антонина, нагнув голову к земле.

Ефиму любопытно стало.

Вскоре узнал от Харитона, что в Усолье снова пришло письмо из Канады и люди хотели, чтоб прочел его священник. Привести, позвать Харитона в столовую Тонька вызвалась сама…

Сколько бы длилась затянувшаяся напряженка между ними еще неизвестно. Но в один из выходных дней они столкнулись на берегу моря лицом к лицу.

Короткое собирал медуз в ведро, чтоб перемешав их с просеянным песком, обмазать печку, заделать трещины надежно и надолго. Тонька за ракушками пришла. Их она толкла и подмешивала в корм курам.

Ефим коротко кивнул ей вместо приветствия и отвернулся, как от незнакомого человека.Тонькаполезла за ракушкой в воду, но упрямая волна накрыла ее с головой, опрокинула на песок, вырвала, отняла ракушки, и шипя, словно грозя Тоньке, отступила, откатилась далеко назад.

Антонина встала вся в песке, в водорослях, мокрая. И глянув на нее, Короткое невольно рассмеялся:

— Антонина, вы мне всех медуз распугаете! Живее выходите из моря!

— Сам пугало! — обиделась баба.

— Знаете, я предпочту быть пугалом. Но не хамом, — ответил беззлобно.

— А зачем вам медузы? — выдержав небольшую паузу, спросила баба.

Ефим объяснил. Антонина поблагодарила за науку, сказав, что ей тоже надо печь в порядок привести.

— Вы знаете, здесь нужно соблюдать пропорцию. Как и во всем. Нельзя переложить, либо не добрать. Чтобы эта гремучая смесь хорошо держалась, нужно добавить щепотку соли, хорошо размешать, согреть раствор и обмазывать теплую печь. Через три часа — зубами не оторвать.

— Откуда вы знаете, как обмазать печь. Ведь вы — городской человек, — удивилась Тонька.

— Яархитектор. И по своей профессии обязан разбираться в материалах и их свойствах. Ведь по моим проектам строились дома, — вздохнул Короткое.

— А меня отец Харитон да Ольга научили читать и писать. Не довелось учиться.Не знаю тонкостей обхожденья. Вы уж извините, если где-то не так ляпнула, — опустила баба голову.

— Тоня, никакая школа или институт не дадут человеку тепла в душу, чутья и пониманья не прибавят. С этим люди рождаются. А потому, идет сие не от знаний — от внутренней культуры, врожденной.

— Значит, такое нам не дано. Мы — простые. Куда до интеллигентов?

— Неправда. Чтобы развить в себе чувства меры и такта, достаточно уметь немногое, ставить себя на место собеседника. Вот и все. И не надо мудрить. Многое понятнее станет.

Антонина нагнулась отжать подол юбки и сказала:

— Если бы все вот так умели, как вы говорите, мы бы с вами не оказались в Усолье.

— Но это уж судьба! Она случайных встреч не дарит и не ошибается…

— Судьба не ошибается? Еще как! Она самая слепая дура! — закипели слезы в глазах Тоньки.

— В ход жизни иногда вмешивается зло. Встречаются и гнусные люди. Но человек, если он по-настоящему добр, никогда не озвереет, сохранит душу чистой. Ведь вот заметьте, чем несчастливее человек, тем он отзывчивее на боль другого. В этом и залог человечьей морали — помогать ближнему, заботиться с нем, — разговорился Ефим.

— А если этот ближний — свинья? — вернулась Тонька памятью в прошлое.

— Таких стеречься надо. Потому что добра они не понимают. А на зло отвечают сторицей.

— Кабы клеймо на лбу стояло, тогда бы проще знать, что за человек, — невесело отмахнулась баба.

— Злым и подлым никто не станет без причины. Обстоятельства и окружение делают таковыми. Не всегда это поправимо. Ожесточенный с детства — ив старости никого согреть не способен.

— Неправда ваша. Мне с детства судьба полынной была. Ни отца ни матери не помню, так разве в том другие виноваты? Им, может, хуже моего досталось. Разве я обижала людей? — не согласилась Тонька.

— Один умеет через личные невзгоды перешагнуть. Другие на это не способны. Да и вы, Антонина, не во всех проявлениях стабильны. И видом своим, и словом умеете не просто обидеть, оттолкнуть, но даже оскорбить незаслуженно. Это чести и уважения не прибавляет никому. И вам…

Баба смутилась. Вспомнила, зачем пришла сюда, ответила скупо:

— Что делать? В жизни всяк на свою судьбу похож. Иного не бывает, — взялась за ведро и пошла к морю.

— Антонина! Подожди! Дай помогу! — взял ведро из рук бабы. И мигом набрал в него ракушек доверху.

— Вот, возьмите. Только не дробите их молотком. Осколки опасны. Положите их под доску и походите по ней. Ракушки сами в песок разлетятся, — посоветовал бабе.

Та удивилась, откуда он знает, как дробит она ракушки, но спрашивать не стала, чтоб не нарваться на очередную отповедь. Она поблагодарила за помощь и собралась идти домой, но Ефим сказал:

— Я сейчас приду к вам, покажу, как печь замазать. Потом сами будете это успешно применять.

Тонька не нашла повода отказать мужику. И, вздохнув, поставила ведро; стала ждать, когда Короткое наберет медуз.

Вскоре он просеял песок во дворе дома и, сделав вязкий раствор, обмазал им печку, разгладил руками, смоченными в морской воде. И посоветовал затопить печь не ранее чем через пару часов. Сам обошел дом, сарай, побывал на чердаке, в подвале, и сказал; что дом уже всерьез требует хозяйских рук. Мужских.

Но Тонька на это ничего не ответила и Короткое, отказавшись от ужина и чая, сослался на занятость и ушел.

А через три дня хотел спасти Антонину от волков, да едва сам не стал добычей.

Пока она болела, времени даром не терял. Все в доме привел в порядок. Оставалось лишь стянуть полы. Доски рассохлись и в щели из подполья несло в дом сырость, холод.

Но Тонька, едва оправившись после нападения волков, никак не восприняла его заботы и словно раздумывала, стоит ли пользоваться помощью Короткова и дальше. Это обидело человека. И он ушел, не сказав, зайдет ли еще раз, навестит ли семью?

Он даже не знал, какое письмо пришло им из Москвы. Не знал и о том, что живет теперь эта семья с надеждой, и ей уже нет дела до разъехавшихся полов.

Ефим через пару дней ушел на лов корюшки вместе со ссыльными мужиками. Возвращался поздно. И не видя к себе интереса со стороны Антонины, уходил домой, решив не набиваться в мужья насильно.

Антонина теперь думала только о возвращении в свое село. Она уже душою давно вернулась туда. И совсем забыла о Короткове, решив, что возвращаться домой надо налегке. Зачем ей привозить в село человека, которого и сама не знает. Он даже тут изводит ее своими моралями. Все выговаривает, учит жить. Не зная — понукает. А разве ей не хватило через край своего горя? Ведь ни разу не поинтересовался, как она жила до него? Не пожалел. Лишь высмеивает. Пусть один на один. А разве не обидно?

"Тонька теперь ждала лишь почтальона, который должен принести ей весть о воле, и вовсе не интересовалась жизнью Усолья, а потому пропустила мимо внимания случившееся с Бобылем.

Внезапно приехавший с проверкой Волков вошел в дом Короткова, увидел портреты и потребовал, чтобы ссыльный вот так же изобразил передовиков рыбокомбината. Чтобы повесить эти портреты в фойе клуба.

Ефим отказался, сославшись, что по заказу это не делается, дескать, он не профессиональный художник. И портреты людей, далеких от его мировоззрения и восприятия, рисовать не будет.

Михаила Ивановича оскорбил категорический отказ Короткова. Он этого никак не ожидал и затаил злобу на Ефима, которого считал своею собственностью. На следующее утро, едва Короткое вышел из столовой и пришел на берег, его забрали в милицейский катер.

— Почему отказались выполнить работу, порученную представителем власти? — вприщур смотрели на Ефима глаза следователя.

— Я не художник.

— Своих уголовников рисовать — художник, а нормальных, гордость нашего поселка — не можете? Это что еще за мировоззрение у вас объявилось, которое мешает рисовать передовиков? — едва сдерживался следователь.

— Наши ссыльные близки мне по судьбе и по духу. Они вдохновили. Я знаю их, как самого себя. Потому и получились портреты. Людей незнакомых — не сумею. Нет вдохновенья. Не поднимутся руки.

— Это почему?!

— Я — любитель! Я не профессионал. На заказ не работал.

— Это не заказ! Это требование! — сдвинул брови следователь.

— Художнику, да еще любителю, приказать нельзя. Вдохновенье не приходит по приказу. Оно, как песня, как птица, не спрашивает когда появиться, — убеждал Ефим.

— Ничего! Оно у тебя появится! Придет! Рад будешь день и ночь малевать! А то видите ли, не по вкусу ему наших ударников рисовать. Не только их, даже черта рад будешь изобразить у меня, раз приказано! — вызвал дежурного и скомандовал:

— В одиночку его!

Ефима втолкнули в камеру, в которой ни лечь, ни сесть не было возможности. Тусклая лампочка еле тлела в проволочной авоське. Со стен на бетонный пол шлепались жирные мокрицы. Осклизлые, в темно- зеленых, бурых пятнах, эти стены видели немало узников. Каждого оплакали слезами сырости, запахами плесени и прелости. Сюда не проникали лучи света, звуки жизни. Словно здесь хотели поставить туалет, да забыли в спешке. Либо, примерившись, поняли, что поскупились на площадь, никто здесь не сумел бы отправить нужду с комфортом. Так и осталась эта немыслимая клетушка на муки за чей-то просчет.

Ефим стоял, боясь прикоснуться к стене, чтоб не измазаться, не испачкаться в сырой грязи, плесени. С потолка на голову ему падали вонючие, мутные капли. Одна соскочила на темя и потекла за ухо длинной слезой. Потом вторая. Холодная…

Ефим чувствовал, как его пробирает озноб. Холод медленно сползал от плеч к коленям, и все тело налилось какою-то свинцовой усталостью. Коротков оперся спиной на стену. По плечам побежали тонкие струи воды.

Сколько часов он простоял здесь, задыхаясь от сырости? Ноги отказывались держать тело и подламывались в коленях. Но человек терпел.

Когда-то, в воркутинской зоне, за невыполнение нормы выработки начальство зоны кинуло Короткова в штрафной изолятор, который все зэки звали — шизо. Там было плохо. В бетонной камере скучилось много зэков. Негде было лечь. Зато хватало чурбаков, на которых сидели люди. Это была свирепейшая из зон.

А здесь — почти свобода… Ефим нащупывает осклизлую стену, пытается изменить позу, но рука соскользнула, человек ударяется лбом в угол. Больно. Рассек кожу. По лицу кровь сползает каплями. Давно хочется есть. Но попросить, значит — согласиться с милостью. А этого не желает человек. И продолжает стоять, уперевшись ногами в карниз одной стены, спиной — в другую.

Он даже дремал. И, кажется, видел сон. О чем он был? Вроде, Ирина Блохина прислала ему письмо.

Странно. Он давно не ждал от нее писем и, кажется, стал забывать женщину. А Ирина (вот ведь разгулялось воображение!) звала его приехать к ней. Насовсем. На правах мужа. Клялась; что любит его и любила всегда.

«Ирина… Замерзающая на ветру девчонка… Ты стала матерью. Но не смогла стать женщиной, женою Никанора. Слишком поздно поняла ошибочность выбора. А и он — Ефим, тоже не подарок. И с ним в жизни солнца мало бы увидела», — думает Бобыль, переминаясь с ноги на ногу.

В каменном мешке человек давно потерял счет времени, забыл, где находится дверь. Она давно не открывалась. От глухой тишины звенело в ушах. Словно его заживо погребли в склепе. Только неизвестно за что…

Ефим силился вспомнить лицо Тони. Но никак не может воспроизвести его целиком. Все вспоминается по частям. Сморщенные, собранные в пучок губы будто приготовились к плевку. Потный, облупившийся от ветров нос, прищуренные, недоверчивые глаза, полуоткрытый зубы, через какие того и гляди выскочит…

— Эй, ты, заморыш, живой еще? Ну, давай, двигай следом, задохлик вонючий! — то ли привиделось, то ли послышалось Ефиму.

Он огляделся по сторонам. Резкий луч света воткнулся в глаза. И тот же насмешливый голос сказал хохоча:

Я думал, ты сам уже плесенью стал. А глянь! Живой и дыбается! Силен! За всю неделю ни разу не стукнулся! Иль шибко гордый? Ну, иди, иди! — подталкивал Короткова, совсем разучившегося ходить.

Он плелся, тащился вдоль стены, опираясь на нее плечом. Из глаз, отвыкших от дневного света, текли слезы.

Как много места здесь — в коридоре. Можно лечь во всю длину тела, выпрямить ноги и выспаться. Впервые за все это время. И спать, спать, до самой смерти. Не вставая, не шевелясь, не просыпаясь.

— Как же он выжил? — услышал Короткое над собою чей-то изумленный голос, когда упав, не смог встать обессиленный, и уснул на полу.

Засыпая, он улыбался. Он никому, никогда не расскажет, даже под пытками, как на пятый день, измученный жаждой и голодом, ел мокриц, покрывших стены каменного мешка сплошным слоем. А может не голод, а отупение, нахлынувшее на человека, заставили натуру смириться и довольствоваться тем, что оказалось под рукой.

— Я ж думал, что он сдох. Уже собирались его в машину и подальше отвезти. Теперь, что с ним делать? — спросил следователь милиции — начальника.

— Во двор его вынесите. Ребятам скажи. Там он быстрее в себя придет. На воздухе нынче еще не поспишь. А там я его к Волкову отправлю. Рад будет ему сапоги языком вылизать, чтоб снова в «мешок» не попасть…

Ефима вынесли во двор, оставили на земле.

Когда он очнулся, рядом с ним никого не было. Из помещения доносились чужие голоса его мучителей.

Короткое встал. Огляделся. Пошел к берегу. И приметив на приколе усольскую лодку, лег на днище, укрылся брезентом с головой.

Вскоре усольские бабы, не приметив ничего необычного, вошли в лодку, сгрузили на Ефима сумки и сетки, оттолкнулись и взялись за весла.

— Стойте! — послышались голоса с берега и чей-то грубый голос спросил женщин

— Кто, кроме вас, в лодке есть?

— Все кого видите, — ответили бабы и подтолкнули посудину на течение.

— И кого это опять милиция ищет? — удивлялись они до самого усольского берега. И лишь вытащив лодку, сдернув брезент, поняли все.

А ведь еще четыре дня назад, приезжавший в село Волков, сказал, что Коротков занят важным делом, выполняет государственный заказ и живет нынче поплевывая в потолок, имея все, чего душа пожелает.

— У него заказов много. Работает не разгибаясь. Зарабатывает на будущую жизнь на воле. У него и общество не в пример усольскому. Красивые бабы! Одна другой лучше! И еда отменная и жилье! — гремел его голос в столовой.

Каждое его слово било Тоньку по голове, по плечам, в самую душу.

— Вот такие они все, кобели лысые! Клянутся, божатся, а чуть слабина, при первой возможности — на сторону. Бестии окаянные! Хорошо, что я этому гаду не доверилась. Не то — ходила бы в оплеванных. Самой стыд и детям срам, — думала баба.

Все остальные ссыльные душою и сердцем порадовались за Короткова, которому счастье, словно с неба, подарком свалилось.

Они уже не ждали встречи с Ефимом. Кто ж от доброй жизни в Усолье вернется? Разве только ненормальный? Бобыля таким не считали. И, подождав день-другой, отдали его дом молодой семье… Те, поторопившись отделиться от родителей, за ночь обустроили новое жилье, благодаря судьбу и Короткова за теплый очаг.

Ефима бабы принесли в Усолье замотанным в брезент, прямо к отцу Харитону. Тот, взглянув на человека, содрогнулся внутренне. Велев оставить Короткова в своей избе, попросил истопить баню да приготовить ужин — щадящий, чтоб не надорвать, не погубить человека. И весь месяц не выпустил его из своей избы.

Ефим медленно восстанавливался. Во сне он становился на колени и, упершись головой в подушку, все подтягивал колени к груди, будто не в избе Харитона, а в каменном мешке продолжал прозябать в полузабытье.

Он все время падал с койки. Постоянно хотел есть. Его вконец истрепала температура. Он часто терялся, где сон, где явь и путал недавнее с нынешним.

Он был на грани сумасшествия. Он боялся темноты и ночью, страшась одиночества, не давал спать отцу Харитону.

Лишь через месяц, когда здоровье человека относительно восстановилось, Коротков сумел четко рассказать усольским мужикам, что с ним произошло.

Слушая его рассказ из-за тонкой перегородки столовой, краснела до корней волос единственная баба, слышавшая этот рассказ. Ей было горько в который раз, что судьба обошла ее тонким чутьем и добрым сердцем, оставив взамен всего грубый норов и подозрительность.

— Видно, за это и Бог наказал, — вздыхала баба, вспоминая ответ из Москвы, полученный неделю назад. В нем, таком долгожданном, было скупое:

— Обстоятельства вашего наказания проверены следственными органами, которые пришли к выводу, что оснований для пересмотра вашего дела нет и наказание оставлено без изменения…

Тонька поначалу глазам не верила. А потом, выревевшись за ночь, смирилась. И уговаривала саму себя, что и в Усолье жить можно. Не без угла, не без куска. Здесь все знакомо. Каждый человек. А в своем селе, считай, что заново надо жизнь начать. К тому же, до конца ссылки осталось не так много. Два с хвостиком… Прожито куда как больше… Здесь она своя. Такая же, как все. А там — на материке, неизвестно, чем встретит село Тараса.

Антонина, узнав, что случилось с Бобылем, посочувствовала мужику. И подумала, что не только ее — корявую, судьба треплет, а и интеллигентов не щадит.

— Теперь-то уж поумнеет. Попривяжет свой язык насчет добра, — мелькнула злорадная мысль. И все ждала баба, когда же вспомнит о ней Ефим.

— Да! Забыл совсем! Извини! Тебе тут письмо пришло. Все хотели отдать его Волкову, чтоб передал, да отчего-то не повернулась рука, — сказал Александр Пряхин и, открыв общинный, кованный Оськой ящик, достал письмо.

— Женщина писала. Хотя обратного адреса нет, по почерку видно. Верно, какая-то из твоих статуй ожила! Тебя вспомнила! — смеялся Пряхин.

Едва взяв конверт в руки, Ефим вздрогнул. Узнал. Именно это письмо он видел во сне. Читал его много раз и знал назубок каждое слово.

Как долго оно шло! Оно могло не застать его в живых и остаться непрочитанным… «Почему так запоздало?» — дрожали руки человека.

— Жена прислала? — спросил Пряхин.

— Да нет у него жены. Видать, натурщица, с которой статую лепил, — смеялся Андрей Ахременко.

Короткое не слышал. Он подсел ближе к лампе, читал письмо. Улыбался каждой строчке,_ дорогой и понятной.

«Вы обижаетесь на меня за легкомысленную забывчивость? Не стоит, право. Я не заслужила этих упреков, Ефим. И ничего не забыла. Я все помню. А потому — должна была проверить себя еще раз, но уже в иной, нынешней обстановке, когда я не загнана в Усолье волею обстоятельств и несправедливости. Когда я не просто свободна, а и восстановлена во всех нравах. Я обязана была сделать это ради себя и вас, чтобы не обмануться, не соврать.

Мне было нелегко. Я пережила борьбу с самой собою. Ведь по сути, я имела мужа, но не была ему женой. И вас, Ефим, я знаю лишь по Усолью. Но это только эпизод. Хотя и не лучший в вашей и моей жизни.

Вы, единственный, понимали меня и поддерживали как могли. Не докучая, не обидев ничем. Я так благодарна вам за это! Вы были моим другом, подарившим портрет моей юности. И заставили жить, держать себя в руках. Я любила вас всегда. И когда пришла к вам сказать о смерти Никанора, я не искала сочувствия! Я хотела стать вашей! Пусть любовницей! Пусть на ночь! Но вовремя опомнилась. Ведь Усолье не вечно. Оно кончится! А что я скажу детям? Я выиграла тогда сама у себя, сохранив имя и достоинство. Но теперь… Дети учатся. И я одна. Я проиграла и, возможно, потеряла вас! Никто не умеет ждать. А постоянства, не подкрепленного уверенностью, — требовать нельзя.

Я не оставила даже» своего адреса. Зато до смерти не забуду ваш. Но и он, возможно, изменился давно. И мы никогда не встретимся. А жаль. Жаль, что люди умеют безрассудно, бездумно терять друзей. И даже… Любимых…

Если вы еще в Усолье, откликнитесь. Хотя бы письмом. В две строчки. Я буду счастлива.

Не обессудьте меня за легкомысленное письмо. Я отправлю его не перечитав. Иначе, не решусь и отложу опять. Но ведь нельзя жить без надежды, понимания. Без любимого и совсем ни к чему… Все пусто. Отзовитесь! Я очень жду. А лучше б, если без письма и предупрежденья, сам! Как во сне, как в сказке! Жаль, что в моей жизни они никогда не сбывались…»

Ефим сложил письмо, аккуратно вложил его в конверт, потом в карман.

— Ждет? — спросил Пряхин.

Короткое кивнул улыбаясь.

Антонина не находила себе места.

Соблюдая достоинство, за весь месяц она ни разу не навестила Ефима у Харитона, хотя слышала от людей, что здоровье человека в опасности. Напридумала себе, что неприлично ей, одиночке, навещать холостяка. И о Ефиме никогда не спрашивала отца Харитона.

Короткое ждал, что Антонина придет. Ведь вот, когда ей было плохо, он не оставил ее, не доверил даже детям. Не ушел, пока опасность не миновала. А она даже не заглянула…

Что ж, в спиленное дерево весна не вернется. В брошенную ракушку жизнь не вдохнуть. Она — могила…

Вздохнул мужик. И навсегда отрекся от той, которую придумал для себя, болея одиночеством.

Может потому, переступив порог столовой, даже забыл о Тоньке, ее существовании. И еще не зная о письме Блохиной, ни разу не глянул в сторону кухни. Да и зачем?

Он ел неторопливо, как всегда. И снова поневоле оказался последним, сам того не желая.

Ефим думал об Ирине. Он мысленно писал ей ответ, обдумывая каждое слово.

— Спасибо вам за печку! Отменно держится, — услышал внезапное у самого уха и вздрогнул от неожиданности.

Тонька, подав чай, не торопилась уходить. Присела рядом на скамейку и спросила, не скрывая досады:

— Письмо получили? От жены?

Ефим чуть не подавился. Откашлявшись, он сказал уверенно:

— Почти от жены. Она, вы знаете ли, ждет и любит меня, глупца, который сумел увлечься бездушным созданьем. Всю жизнь статуи ваял, и все верил, что они живые. Даже имена им давал. Самые красивые. И верил, что вобрав в себя тепло моих рук, понимают меня. Теперь я в эти чудеса не поверю. Нет сердце у камня! Из Золушки не получится принцесса! Потому что не дано ей понять и поверить в чудо! Рожденный у печки, судит не выше ухвата. И не способен сотворить ничего значительнее борща! Эго тоже нужно. Но душу не хлебом насыщают. Сердце супом не согреть. А жить единой утробой способны лишь черви. Так что, извините, Антонина! Разные мы с вами!

— А я что, я не набиваюсь! Не я к вам навязывалась. Вы ко мне! Теперь червяком обзываете! Кухаркой! Хоть не пойму, что в том плохого? — покраснела баба.

— Да нет! Не поняли вы меня. Или делаете вид, что не дошло! Хотя одно другого не легче. Я себя виню! Не вас!

Тонька обрадованно вздохнула, понятливо кивая головой.

— Еще в старину говорили, руби, мол, дерево по себе. А я за бездушную корягу взялся. Которая на мужика, как на коня смотрит — здоров, можно запрягать, значит — нужен. А заболел, иль не приведи, состарился, так и глаза б его не видели! Эго я о вас и о себе, — потерял Ефим терпенье. Тонька из пунцовой враз стала белой, как мел.

— Эго за что ж вы так меня полощете? Не много ль взяли на себя? С чего придумали, будто я на вас смотрела, как на мужика в доме своем? Да никого, на всем белом свете, не признаю, не назову больше мужем! Хватило до зарезу. До гроба не забуду! И все вы до единого — негодяи! За то сами мучаетесь и других изводите! Не будет вам счастья от слез! Никому! — кричала баба в истерике.

Ефим молча вышел из столовой. Его дом уже освободила молодая семья и Короткое шел домой, решив сразу сесть за письмо Ирине, как вдруг увидел свет в окне.

Человек насторожился. Тихо подошел к дому, увидел за столом Пряхина и чекистов. Они продолжали спор:

— Не передовиков отказался он рисовать, а работать под принужденьем не хотел. Я его не первый день знаю. Он далек от политики. И никогда не был врагом власти! Говорю это, отдавая себе отчет. Вы не имеете права задерживать реабилитацию человека из-за непонятливости, тупости Волкова! Он уже не раз этим отличался, — горячился Пряхин.

— Ты хоть думай, что несешь! По-твоему Волков — дурак, а твой Коротков — ангел?

— Да думал бы — кто один, и кто — второй! Смешно коммуниста, председателя поссовета, сравнивать со ссыльным. В своем ли ты уме?

— Давайте на личности не переходить. Я мог бы сказать и большее! Но ладно, сами знаете, как отличился здесь Михаил Иванович. Одно скажу: с его интеллектом только в зоне бабкарить. Да и там его фартовые при первом шухере замокрят. Куда ему в искусство? Этому борову? Он же, недоносок, Венеру Милосскую от Пашки Ангелиной не отличит. И, поверьте мне, прежде всех передовиков свою рожу заставил бы изобразить на портрете! — возмущался Пряхин.

— Ну и что? А какая разница твоему Ефиму кого намалевать? Чем ниже интеллект, тем меньше спрос. Зато и сыт бы был. И заковырки не получилось бы!

— Так он не от милиции, он от смерти чудом ушел. Неужели вы не поняли? — удивлялся Александр.

— Но ведь его не били, не оскорбляли!

— А в «мешке» голодом — неделю продержали! Это что по-вашему? Да! Если бы Ефим был паскудным человеком, он бы за измывательство над ним все инстанции жалобами засыпал! А он молчал! Потому что во всех разуверился!

— Неделю «в мешке» был, говоришь? А нам сказали, всего денек…

— Мои слова все Усолье подтвердит! Да и глянули бы на него, каким Ефима бабы доставили. Смотреть было страшно. Морально и физически сломали мужика. А теперь и вовсе хотят его жизнь покалечить? Это он не достоин реабилитации? А кто тогда ее стоит?

— Не кипятись!

— Разберемся.

— Но где это его так долго носит, что до сих пор с ужина не вернулся? Уж не сперла ли его опять у нас из-под носа доблестная милиция?

— Я схожу за ним в столовую! Потороплю, — вызвался Александр.

— Да только ничего ему не говори, что чекисты в доме дожидаются. Не то со страху сам к Волкову побежит. Добровольно.

Ефим понял, что медлить больше нельзя, вошел в дом, столкнувшись лицом к лицу с Пряхиным.

— Тебя тут заждались! А ты все по бабам бегаешь! Где черти носили? — обрушился на Ефима Александр.

— По берегу гулял. Перед сном, — придумал Короткое на ходу.

А вскоре, сам того не ожидая, рассказал гостям-чекистам все, что случилось с ним в милиции. Даже про мокриц… Наверное, впервые в жизни, поверил. И ответил на вопрос заданный по-человечески, без унижения… Впервые, прощаясь с ними, улыбался человек. И благодарил… За то, что захотели и сумели разобраться. Нынешние, просили они прощенья у него за своих вчерашних и давних коллег.

Утром Ефим простился с Усольем навсегда. Зайдя на почту в поселке, дал телеграмму всего из одного слова:

— Встречай!

Этот день — был самым долгим утром в его судьбе…


Загрузка...