Глава 4. Вдова

В этом доме раньше всех в Усолье зажигался по утрам свет, и гас он много позднее других.

Здесь смех детей слышался редко. А приглушенный подушкой плач не доносился из-за двери никогда… Здесь шла жизнь, пожалуй, самая несносная и незаметная в Усолье.

В этом доме жила самая многодетная из всех ссыльных, пожилая баба Антонина, которую все ссыльные звали меж собой «ванькой-встанькой».

Крепкая, костистая, она давно разучилась смеяться. И всегда носила на голове плотный черный платок, завязанный на горле тугим, словно петля, узлом. Черная юбка до самых пят, порыжелая от времени, никогда не менялась на другую, да серая, облезлая кофта, давно не согревающая тело, были единственным и постоянным нарядом бабы в будни и в праздники. Старые калоши, натянутые на онучи, прихваченные на ногах обмотками, достались бабе, наверное, по наследству от родителей. Дождь иль пурга, зима или лето, Антонина всегда была одинаково одета.

Она походила чем-то на Усолье, на градовую тучу, на свою судьбу, на извечное бабье горе. И хотя никому не жаловалась на свою жизнь (она у ссыльных была и без ее жалоб нелегкой), глянув на нее однажды, можно было понять, что редко ела эта баба досыта.

Сюда, в Усолье, она прибыла вместе с Комарами, как предательница Родины, выселенная из Белоруссии на долгих десять лет.

С оравой ребятишек сидела молча у костра, куда ее позвали ссыльные. А потом жила в землянке, коротая день от дня долгую камчатскую зиму. И если бы не отец Харитон и Гусев, кто знает, дожила бы эта семья до весны иль нет? Сумела бы выйти из землянки иль померзла бы заживо?

Антонина средь ссыльных считалась самой несчастной. Здесь, в Усолье, взрослому, сильному человеку выжить было мудрено. Одинокой бабе с ватагой ребятишек и вовсе невыносимо.

В отличие от тех кто приехал с нею в Усолье у Антонины не было с собой вещей. Лишь небольшой узел, в котором вместе с детским бельишком завернутыми в чистый платок привезла иконы— Спасителя и Богоматери.

Усольцы, приметив это, принесли бабе одеяла и матрацы. Пусть старенькие, но детям — все теплее будет. Антонина не знала, как благодарить людей, растерялась. А Гусев, навестивший семью, смастерил в землянке полати и определил бабу работать на кухне, чтоб могла время от времени навещать ребятишек.

На вторую весну, на удивленье детям и Антонине, усольцы построили для них дом. И перевели в него измученную холодами и сыростью семью.

Антонина долго не верила в это чудо.

Она тут же повесила иконы в зале. И все радовалась, оглядывала новое жилье, благодарила Бога за нежданный подарок.

Да и то сказать не лишне, в землянке, как раз на Крещенье, заболела она. Прохватило бабу морозом. И свалилась она на полати. Озноб сменялся жаром. Баба пыталась себя пересилить, но не смогла. Слегла надолго.

А тут пурга поднялась. Засыпала, спеленала землянку снегом намертво. Не войти, не выйти из нее.

Дети мать облепили со всех сторон. Тормошат, есть просят. А она мечется в жару, бредит. Ребятня — в слезы… Да и попробуй— три дня не евши, в продрогшей землянке выдержать.

Мать пить просит. А вода в ведрах до самого дна промерзла. Ни полена дров. Наружу не выйти… Один за другим простыли трое старших. Плач в землянке стал громче. Да кто его слышал, кроме пурги, отпевающей живых и мертвых одним воем.

Шаман, проходивший мимо, приметил нетронутый снег, землянку, превратившуюся в сугроб. И крикнув мужиков, откопали вход.

Младшие дети от страха и холода влезли под матрацы. Все в одеяла укутались. Трое старших и Антонина лежали без сознания. Ссыльным показалось, что замерзли они насмерть. Да и недалеко от этого было.

Когда же усольцы затопили печь, принесли воды и хлеба, горячую уху, Шаман привел в сознание детей и Антонину. Та, открыв глаза, не сразу поняла, где находится и что с нею.

Мужики натаскали дров. Целый угол. Шаман, заглянув всюду, понял, что нет у бабы запаса продуктов, ничего не носила она домой из кухни. Не брала про запас, на всякий случай. И сказал о том всему селу:

— Честняга баба! Таких нынче нет! Даже ради детей в соблазн не впала. Не взяла харчей в дом. Не согрешила. Таким помогать сам Бог велит…

Вместе с Дуняшкой обогрел, отмыл, накормил детвору, клацавшую зубами от застрявшего холода до глубокой ночи. Антонину лишь через неделю на ноги поднял. Заставил жить.

Баба с того дня не снимала с плеч рыжую телогрейку Гусева. И лишь, войдя в дом, впервые за все время, прожитое в Усолье, робко улыбнулась, не веря в счастье.

На кухне она работала с пяти утра и до глубокой ночи. Дети, как и другие, помогали ей. Чистили рыбу, картошку. Носили с моря морскую капусту, крабов. И никогда не просили у матери есть, пока не пообедают взрослые.

Антонина трудно сходилась с людьми. Не умела и не любила общаться даже со старухами, помогавшими на кухне. Она одна могла, не обронив ни слова, начать и закончить день.

Впервые в поселок баба решилась поехать, когда собрала немного денег, чтобы купить детворе одежонку и обувь. Но и тут не повезло. Отказалась обслужить ее продавец, и женщина вышла из магазина, глотая слезы.

Слышавшие брань продавца, поселковые алкаши, столпившиеся на крыльце, хотели по привычке осмеять бабу. Да языки не повернулись. Увидели глаза той. Лицо — темнее погоста.

Отвернулись иные. Жутко стало. Не по себе. У бабы лицо, словно у самой смерти отнятое. И тогда один из поселковых сантехников спросил:

— Чего ты в магазине купить хотела?

— Одежу ребятам. Восьмеро у меня. Голь-голью. Болеют часто, — разомкнула почерневшие губы и пошла к берегу.

— Да погоди ты. Воротись, слышь! — нагнал сантехник. И спросил:

— Мужик-то у тебя имеется?

— Нету, — выдохнула со стоном.

— И вовсе бедолага. А ну, погоди, посиди тут малость, — вернулся к мужикам. О чем они говорили, Антонина не слышала. Когда оглянулась, около магазина один дедок топтался. Другие словно растаяли. Баба шагнула к лодке, да старичок придержал:

— Погоди, малость. Наши мужики подсобить тебе хотят. Может оно и впрямь что-нибудь получится.

Вскоре к Антонине подошли женщины. В руках свертки, сетки, сумки.

— Не побрезгуй. Возьми это. Может, твоим детям еще сгодится…

А мужики в магазине материли продавца на чем свет стоит. Что она, зажравшаяся свинья, до сих пор не научилась отличать преступников от несчастных. Обзывали ее так зло и грязно, что Антонине жаль стало бабу.

Та пыталась отбрехиваться, но алкаши изматерили с ног до головы. Антонина еще долго слышала за спиной злую перебранку.

Когда дома развернула привезенное — дети что галчата налетели. Примеряли поношенные вещички, радуясь, что теперь им будет в чем наружу выйти — всем сразу. Не дожидаясь, пока старшие вернувшись с моря или кухни, дадут свои портки и рубахи, чтоб хоть немного побегать по берегу или возле дома.

Увидев детей Антонины приодетыми, услышав, что произошло с бабой в поселке, ссыльные даже не поверили, что на противоположном берегу кто-то поимел к усольцам сердце.

И только отец Харитон не сомневался, сказав свое:

— Не люди — Бог женщину увидел. Не дал в обиду и помог…

Это восприняли сразу.

Когда через месяц баба снова появилась в поселковом магазине, продавщица узнала ее. И, словно с цепи сорвалась, приметив, что некому сейчас за бабу вступиться. Наотрез отказалась продать даже конфет детям.

Антонина пошла к лодке не оглядываясь. Но внезапно до слуха донеслось:

— Женщина! Эй! Усольская! Подожди минутку! — Антонину нагоняла поселковая старуха.

— Что тебе надо в магазине, скажи, я куплю и отдам.

Антонина, неожиданно для себя, познакомилась с пекарихой Анной, прибавившей к покупкам несколько буханок горячего хлеба.

— Несчастная ты. И эта печать на лице у тебя стоит. В глазах. Такое лишь слепец бездушный не увидит, и не почувствует. А нормальный человек, коли совесть не проссал, не сможет обидеть, — сказал Гусев, услышав, откуда на кухне горячий хлеб взялся.

С бабой, словно сговорившись после этого случая, все Усолье делиться стало. Кто рыбу принесет копченую, другие — варенье, банку икры иль ведро картошки. Кто принес, кто оставил семье подкрепленье, подчас не знали. Да и зачем? Многие ссыльные жили общим столом, не жевали тайком по своим углам. Разве только детям позволялось поесть и после ужина. Им чаще взрослых хотелось есть.

Антонина, едва вернувшись с работы, принималась за стирку, уборку. Управившись, валилась в постель до зари. И чуть свет снова уходила из дома.

Видя, как выматывается она, старухи пожалели. Подменять начали, чтоб не заморило бабу до смерти горе и работа. Заметили, как в последнее время стало шатать бабу, часто начала кружиться голова и внезапная слабость подкашивала ноги. Да и как им было устоять? Ведь все последние годы жила баба, перебиваясь с хлеба на воду. А работы — невпроворот. За себя и за мужика в доме. Сама и шить, и мыть, и дрова рубить.

Не только в Усолье а и в своей деревне считали Тоньку невезучей с самого детства. Отец с матерью умерли от голода, когда девчонке три года было. В то лихолетье на Украине не одно село опустело. Голод косил семьями, целыми деревнями. Безысходный, жестокий, как кара.

Тоньку, едва живую, — приметили возле мертвой матери. Под холодным боком. Она уже не могла кричать. Сосала посинелые пальцы матери. Потом свои. До прозрачности. До того, что ногти перестали расти.

Дальние родственники взяли ее к себе на воспитание. И навсегда увезли девчонку в Белоруссию. Пусть не очень сытно, но картошка и хлеб всегда имелись в доме. И Тонька понемногу ожила. Но с тех пор еще долго прятала под подушку черствые корки хлеба, выброшенные свиньям. И грызла их ночами, стыдясь собственной ненасытности.

Едва окрепла — работала по хозяйству. В поле и в хлеву, в доме и на пасеке хорошей помощницей стала. И все же — дальняя родня — не своя семья.

Тоньку рано отдали замуж. За того, который по годам на целых пятнадцать лет был старше. А потому — приданого не спросил. Кто он, что за человек, родня не интересовалась. И хотя Тонька никому не была в обузу, решили, чтоб не засиделась в девках, выдать вовремя. Не то потом упрекать, осуждать начнут люди, что сломали судьбу родственнице, сделав из нее батрачку.

Муж ее прямо из-под венца привез в хату-завалюшку. Запущенную, грязную. И сказал:

— Приберись тут. А я скоро приду.

Тонька всю избенку отмыла, вычистила. Перестирала все, что было. А муж так и не пришел. Две ночи спала одна в чужой хате. И лишь на третий день заявился ее суженый, пьяный, грязный.

Он ввалился в хату шумно. И, оглядев Тоньку, не узнал. Или совсем не увидел. Он плюхнулся на койку не раздевшись, не разувшись. И вскоре захрапел.

Проснувшись утром, кое-как вспомнил, что привел в дом молодую жену. И, найдя ее спящей на стуле, затащил в постель.

Только через время узнала от соседей, что за ее Тараса в своем селе никто не соглашался замуж выйти. А все от того, что любил он сивуху. Оттого трезвым почти никогда не бывал.

Тонька сначала просила, уговаривала Тараса не пить так много. Говорила, что ждет ребенка. Муж обещал. Но вечером снова приползал на карачках. А случалось — по нескольку дней не ночевал дома.

Когда Тонька пригрозила, что уйдет от него — вернувшись вечером, избил жену до полусмерти.

— Зачем ты на мне женился? Тебе совсем не нужна жена. Ведь мне рожать скоро, а в доме ни куска хлеба. Как жить станем? Ладно бы вдвоем. Стерпела бы. А дитенка жаль, — сказала она мужу утром, когда тот протрезвел.

Тарас ничего не ответил ей. Но вечером вернулся чуть подвыпившим, принес жене деньги.

— На! Жри, голожопая бесприданница! Отъедай пузо, вошь безродная. Да не больно грозись мне уходами. Не то ноги выдерну! Поняла? — пригрозил жене и добавил:

— Тебя мне с радостью отдали. Знать невелико было счастье родне тебя держать. Небось я, первый и последний из дураков, что к тебе посватался! Не то бы в девках сдохла!

Тонька ничего не ответила мужу, боясь побоев. Не за себя, за ребенка, которого под сердцем носила, испугалась баба. А что» коль его — не родившегося, окалечит еще в утробе?

Тарас, видя вздувшийся живот жены, перестал ее колотить и все чаще приносил домой деньги. И предупреждал бабу:

— Коли девку родишь, домой не возвращайся. А если сын, корову тебе куплю.

Тонька, будто от страха, сразу двойню произвела на свет. Оба — сыновья. Думала, что теперь на радостях, мужик месяц, а то и больше, пить станет. Домой не дождешься. Все свою радость будет обмывать. Но мужик ровно от дури избавился. И пока вернулась Тонька, в сарае уже мычала корова, визжал подсвинок, куры в корзинах неслись. В доме полно харчей.

Даже цветы к возвращению жены поставил на столе. Полы, пусть на карачках, но сам вымыл. И детскую кровать, сразу на двоих, успел раздобыть.

Тонька даже не поверила, что в свою избу вернулась. А Тарас, уложив детей, сказал, как плюнул:

— Думаешь, для тебя? Для сынов старался. К их приходу готовился. Чтоб зараз ведали, как батька для них старается. Ты-то, дура, и на тюре не сдохла б!

Антонина губу прикусила, чтобы не разреветься от обиды. А Тарас, увидев, что сидит жена, отвернувшись к окну, плечи дрожат от сухих рыданий, прикрикнул:

— Чего разляпилась? А ну иди, подои корову, кабанов накорми. Хватит, наотдыхалась в больнице! Теперь впрягайся в лямку.

И впряглась. Да так, что белый свет не мил стал. Днем, едва успевая, от хаты в хлев, от скотины — к печке, надо успеть и к детям. И мужа накормить. Ночью малыши спать не давали. Кричали в два голоса, разом.

Не успели они на ноги встать, почувствовала: снова дитя- под сердцем бьется. Сказала о том Тарасу. Тот за голову схватился.

— Этих не подрастили, а ты сызнова забрюхатела! Эдак за пяток зим полдеревни наваляешь. Надо ж мозги иметь! Все бабы что-то знают, умеют. И ты расспроси. Вздумала как крольчиха плодиться!

Муж пообещал: если она снова забеременеет, уйдет от нее насовсем.

Тонька в слезах к родне заявилась. Просила принять ее Христа ради. Рассказала о жизни своей, горше полынной. Обещала до гроба работать на родню, лишь бы постылого Тараса не видеть.

Выслушали ее молча. И старуха — двоюродная тетка сказала ей:

— Из-под венца от мужиков лишь мертвыми уходят бабы. И мы перед Богом грешить не станем. Но мозги твоему Тарасу прочистим. Это уж будь уверена!

Баба рот кулаком зажала от страха. Что же будет теперь?

А родственники, погрузив ее в повозку вместе с детьми, сами уселись. Стеганув коня, одним духом примчались к Тарасовой избе. Мужик вышел навстречу уже выпивши. Хотел Тоньку обругать, да вовремя гостей приметил, язык прикусил и натянул на лицо деланную улыбку, в хату позвал.

Двоюродная тетка с мужем, братьями и сыновьями вошли в избу. И тут же набросились на Тараса с бранью, упреками:

— Кобель ты старый! Облезлый кабан! Ты на что девчонку взял? Изголяться над нею? Кто ждал иль звал тебя, паршивого? Коли знал за собой грех, зачем женился, бесстыжие глаза?! Чего ее туркаешь, попрекаешь, лаешь, да грозишься?

— Я ничего. Живем, ладим, — оправдывался Тарас.

— С кем ты ладишь? С алкашами своими, пропойцами? — не выдержала Тонька.

И увидела в глазах мужа лютую ненависть. Поняла, что потеряла его навсегда.

— Недовольна? Шмаляй к своим! И чтоб духу твоего тут не было! — заорал мужик и, сдергивая с гвоздей халаты, юбки, кофты, кидал их на пол.

И тогда к нему подскочила родня. Мужики. Тетка едва успела выхватить у них из-под ног Тонькины вещи.

Тараса не просто били. Его молотили так озверело и свирепо, что он не мог ни отмахнуться, ни защититься, ни крикнуть.

— Прохвост! Пьянчуга! Изверг! — кричала тетка.

Весь в крови, в синяках, вспухший, Тарас валялся на полу грязным комом и, казалось, не дышал.

— Собирайся! Грех перед Богом увозить жену от мужа. Но это от мужа, а не от скота! Будешь у нас жить! Детей собирай! — завязывала вещи в узел тетка. Но в это время в дом вошла мать Тараса.

Со дня свадьбы не навещала она Тоньку. А тут на шум прибежала. Увидев избитого сына, на родню закричала. Когда те объяснили, за что поколотили мужика, почему оставляют его одного, в ноги Тоньке кинулась. Просила, умоляла не уезжать, не лишать детей родного отца. Обещала приходить, помогать невестке.

Тонька и поверила. Хотя родня и предупредила, мол, теперь решай. Если останешься с ним, к нам не приходи с жалобами. А если с нами, то к нему никогда не вернешься…

Тонька вдруг почувствовала шевеление в животе. Побледнела, заплакала навзрыд:

— Опять беременная…

— Ну, видишь, а кому твои дети нужны, как не отцу? Оставайся и не дури, — поджала губы свекровь.

Родня, узнав о беременности Антонины, перестали настаивать на отъезде и баба осталась.

Родня уехала. А Тарас, едва зажили побои, ушел из дома на целый месяц.

Вернула его свекровь. И все упрекала Тоньку, что неласковая она, холодная да грубая. Что мужа не может приласкать и согреть. Нет у нее в сердце ни чувств, ни добрых слов. А такая кому нужна?

— Так, а за что любить, его? Какие слова добрые найду? За что и кому? Он же никаких слов от свинячьего визга не отличит, — удивилась Тонька и добавила:

— Вы его таким родили, а я — мучаюсь. Еще я и виновата?

— Не хочешь, не живи! — поджала губы старуха.

— Ах, так! Ладно! Устрою детей в детсад и ясли! Работать пойду! Дадут мне дом лучше вашего свинарника! Задавитесь вы со своим Тарасом! Пойду к властям. Все расскажу! Вступятся! Еще и вам чертей в бока насуют! Не то время, чтоб так издеваться надо мной! И на детей платить будет! А нет — в тюрьму упрячут, как изверга и пьяницу! Хватит мне терпеть! Пусть за вас возьмутся! — накинула Тонька платок на плечи и удивилась…

Совсем отрезвевший Тарас стоял перед нею.

— Очухайся, баба! На кого жалиться собралась? На своего мужа! Посадят меня, кто детей кормить будет? Власти что-ль? То-то тебя в детстве накормили, что чуть не сдохла, если б не родня, не выжила бы! Куда тебя несет, подумай!

— Один раз я тебе поверила. Думала, изменишься, поймешь! А ты вовсе сдурел. Запил по-черному, словно нехристь какой! Чем так жить — лучше одна с детьми буду! Не то ты их пропьешь!

— Одумайся, Тонька! Что лопочешь, дура?!

— А кто меня на аборты гнал?

— Мамаши постыдись!

— Это тебе стыдиться надо! Иль я брешу?

— Хватит о том! Рожай! Тебе же морока от них! — отмахнулся Тарас. И, глянув на мать, сказал тихо:

— Ты иди, маманя, мы сами сладимся.

Едва свекровь ушла, Тарас сказал жене сдержанно:

— Кончай базлать. Будет тебе все. Но не позорь меня на весь свет. Нечего из меня последнего делать. Сколько уж живем, пора бы и обвыкнуться, прилепиться друг к дружке. А на работу, коли охоту имеешь, иди. Детей и впрямь, как другие — пристроим в ясли. На мамку не надейся. Она старая. У ней без нас забот хватает…

И через неделю пошла Антонина в колхоз работать. На телятник. Детей в ясли устроила. А через несколько месяцев опять родила. Двоих дочек.

Тарас ничего не сказал жене. Теперь она сама работала. И через две недели после больницы, снова пошла на телятник.

Мужу, хотел он того иль нет, помогать пришлось. Детей из садика, из яслей забрать, печку затопить, воды, дров принести, в магазин сбегать — пока Тонька поесть готовила, да в избе прибиралась.

Был Тарас хорошим печником. Потому и зарабатывал неплохо, и угощенье имел всякий день. Но теперь от выпивок отказываться стал. Не до пьянки нынче. В доме дел невпроворот. И теперь заменили ему сивуху харчами. То сала кусок дадут, то картошки мешок — впридачу к деньгам. Иные — яиц целую сумку, солений нагрузят. Тарас ничем не пренебрегал. За все благодарил и работал с утра до вечера не разгибая спины.

Не только в своей деревне, а и во всей округе знали его как лучшего печника.

Тонька, увидев старанья мужа, потеплела к нему сердцем. Но полюбить так и не смогла. Первые обиды не стерли все последующие годы.

Едва первая двойня мальчишек научилась бегать во дворе, Тарас показал им, как подметать вокруг дома, следить за цыплятами и курами. Приучил их в доме поддерживать порядок.

Когда вторая двойня ребят встала на ноги, Тонька заговорила с Тарасом о доме. В маленькой хате тесно стало. Ребятишкам поиграть негде.

И решил Тарас начать строить свой дом. Большой, светлый, чтоб всем место было.

Колхоз дал материалы. И Тарас вместе с Тонькиной родней взялся за стройку. За год поставили его, подвели под крышу к осени. А к холодам покрыли толем, обмазали весь дом внутри и снаружи. Даже полы покрасили.

И едва навела в нем порядок Тонька — воды отошли. Родила прямо на полу — двойню девчонок.

Тарас всю ночь вздыхал горько. Не мог уснуть. Восемь детей в семье. Не успел оглянуться, самым многодетным в селе стал. Даже соседи жалели мужика. Мол, попробуй прокормить такую ораву. Одного хлеба на день не меньше мешка потребуется.

Тарас и Тонька теперь совсем измотались. Работали в четыре руки, забыв про сон и отдых. Словно другой жизни и не было для них.

Ни выходных, ни праздников не знала семья, сплошные будни я заботы.

Тонька в телятник — бегом, обратно — тоже вприскочку. Кусок хлеба — на ходу жевала. Ни до чего. Дома — дети…

Тарас теперь не лез к ней в постель. Не до утех. Уставал так, что до утра на другой бок не поворачивался. Не успевал высыпаться. Словно в наказание за прошлую, беспечную жизнь — одолели его заботы, семья.

Тонька с ног сбивалась. Да и кто поможет. Мужик на покосе, в огороде, на работе. И дома, что успевал — делал. А дети — чем взрослее, тем больше с ними хлопот. И их никогда не убывало.

Тонька тогда истолковала по-своему перемену в муже. Вот ведь заставили дети измениться, бросил пить, бездельничать. Крутиться начал. Хозяином в доме стал. Из алкашей в. отца переделался. И друзей забросил. И в доме помогает, видно, не вовсе пропащий, думалось бабе.

Но… Все было не так.

Испугался Тарас угрозы жены пойти к властям с жалобой на него. Знал, во что это вылилось его собутыльнику — кузнецу в соседнем селе. Уж у того была жена совсем смирная. Как стельная корова в хлеву. И пил, и. бил, она молчала. Но… Перегнул, видно. Раскалил бабу добела. Вывел из себя вконец. И та, себя не помня, боясь за детей, к властям пошла. Мол, спасите наши души от убивца окаянного. И не посовестилась, заголилась и показала страшенные синяки на теле.

Кузнеца тут же с хаты выволокли и кинули в «воронок», за то, что «унижал достоинство советской женщины» и отправили в кутузку, пока не поумнеет, до полной победы мировой революции.

Тот через полгода в тюрьме от тифа умер. Жена, когда получила извещение о том, даже слезинки не выдавила. Сплюнула и сказала:

— Слава Тебе, Господи! Прибрал змея!

И вскоре забыла о кузнеце. Словно и не было его никогда. И зажила в свое удовольствие. Без забот.

Были у нее всякие хахали. Крутила она шашни открыто. Куда ее смирение подевалось. Видно, вправду говорят, что в тихом озере — больше чертей водится.

Вскоре она вступила в партию. Назначили ее звеньевой над бабьей оравой. Потом бригадиром признали. И пошла баба вверх. И всех баб поучала, жить, как она. Свободно и равноправно. Ни в чем не поддаваться этим кобелям — мужикам. Не холуйствовать перед ними. Не сажать себе на шею. А заставлять их уважать себя и считаться с женской личностью.

В том селе повальные разводы с тех пор пошли. Бабы как сдурели. С троими, с пятью детьми, в холостячки, в разводяги уходили. Всем хотелось жить легко, как та — бывшего кузнеца вдова.

На что старухи, которым уже с печи слезать было трудно без помощи правнуков, и те своим дедам разводами грозить вздумали, забыли слово, данное Богу под венцом.

Одиноких мужиков власти быстро к рукам прибирали. Мало кто из них на воле остался. Уж что-что, а наговорить, оклеветать бывшего или нелюбимого бабы всегда были горазды. Такое сочиняли, что многие после тех разводных процессов за казенный счет в Магадан поехали. И сроки им дали — до конца жизни. Никому мало на показалось.

Слухи о том селе далеко пошли. Докатились и до Тарасовой деревни. И мужики теперь с опаской на баб смотрели:

— А что как вздумает к властям пойти, — и отказывались от задуманного мордобоя.

Порою и было за что. Да побаивались своих баб. Не пороли кнутами, иль розгой по заднице. По морде коль и получит какая заслуженно, старались, чтоб доказательства — синяка, не оставить.

Тут же Тонька впрямую свою задумку выдала. При матери грозиться не постыдилась.

Старуха потом с неделю сердцем маялась. Но Тоньке — змее не сказала, лишь сыну призналась. Созналась, что никогда ей того не простит и не полюбит охальницу. А сыну наказала терпеть, покуда дети вырастут. И не давать гадюке поводов жаловаться властям.

Тарас и присмирел, приглядевшись, что вокруг творится.

Бабы на тракторы залезли. Вместо мужиков работают. Даже шоферят. Коней куют сами. Матерятся, курят. Косы пообрезали. И самое паскудное — в мужичьи брюки влезли и ходят в них по селу, срама не боясь. К его Тоньке приходили, звать ее в самодеятельность. Петь и плясать в колхозном клубе. Тарас тогда весь потом холодным облился. Перечить боялся. И смотрел на жену исподлобья.

Та, конечно, отказалась. Куда ей в клуб, когда в доме едва успевала управляться. Не до концертов. Свои — с утра до ночи не переслушать. И ушли бабы…

Тарас тогда дух перевел. От сердца тяжесть отвалилась. Похвалил жену впервые за все время. А та так и не поняла — за что.

Едва обжились, оперились, стали на ноги дети, Тонька перестала беременеть, словно ей задвижку вставили, началась война.

Тарас думал, что его село эта беда минует. А коли и случится, то не возьмут его на фронт от такой оравы. Кто ж ее кормить и содержать станет? Одной бабе — не под силу, а властям — накладно. Но… Его мобилизовали вместе со всеми деревенскими мужиками, не дав и рот открыть. Никто и слушать бы не стал, что Тарас ни разу в жизни не держал в руках винтовку и никогда ее в глаза не видел. Такое могли сказать все деревенские.

Тонька даже плакала, когда мужа забирали на фронт. Каково ей теперь будет с ребятишками одной управляться без мужней помощи? Но кто ее слушать бы стал? В тот день все бабы, вся деревня выла, от малого до старого. Все высыпали на большак провожать своих бойцов.

Едва улеглась на дороге пыль от машины, увозившей деревенских, над селом загудели самолеты со свастикой.

А еще через три дня в деревню вошли немцы.

Они расположились, как в своих домах. Тут же вывесили приказы новой власти. И пригласили желающих работать у них.

Тонька плакала, когда из телятника выгнали откормочную группу чужие солдаты. И погрузив их в машины, повезли на железную дорогу. Оттуда — в Германию.

В пустом телятнике, не веря глазам, просидела до вечера. Потом вернулась домой. Не могла уснуть, все думала, как будет жить без работы и заработков? А тут соседка пришла, сказала, что устроилась работать. Взяли ее уборщицей в казарму. Обещали хорошо платить. Харчей дали. Сообщила, что в комендатуре нужна уборщица. И предложила Тоньке соглашаться, пока место не заняли.

Баба раздумывала до утра. А когда соседка, торопясь на работу, зашла, Тонька больше не раздумывала.

— Война войной, пока это победа настанет и вернется Тарас, дети каждый день есть хотят. Не помирать же им с голода, — решилась она. И надвинув поглубже на глаза платок, пришла в комендатуру сама.

Там ей без лишних расспросов выдали ведра, тряпки, веники, мыло, полотенца. И баба принялась за дело молча.

Вскоре в комендатуре появились водовоз, истопник, все свои — деревенские люди. Даже свекровь молчала, узнав, что Тонька не осталась без дела при новой власти. Банщики, дворники — на всех хватило дела в деревне. Никто не голодал. Хотя по ночам вздрагивали люди от звуков взрывов, стрельбы.

Слышали, что в соседней деревне почти всех баб постреляли немцы за то, что те были коммунистками и отказались работать на немцев. Не только баб, даже их детей не пощадили. Как телят Тоньки, угнали на чужбину — в Германию.

Антонина и вовсе перепугалась. Работала старательно, чтоб не к чему было придраться.

С нею ни о чем не говорили. Но когда прошла неделя, бабе указали на кучу продуктов, которые она заработала своим стараньем.

Тоньке тогда не поверилось, что все, это отдают ей. В колхозе она и за год столько бы не получила. А немцы погрузили все в машину, к самому дому подвезли. Увидели, сколько у нее детей, и следующий раз дали ребятне материал, шерсть, шоколад.

Тонька, работая в комендатуре, не уставала, как на телятнике. И домой возвращалась много раньше. Успевала все переделать, не выматывалась, как прежде.

А через полгода приодела детей, сама принарядилась и поправилась.

Все сельчане, работавшие в комендатуре, не сетовали на свою жизнь. Да и другие деревенские обижены не были. Никто не голодал. Никого из домов немцы не выкинули, как в соседних деревнях.

Немного поквартировав, отстроили дома на свой манер, взяв в горничные и прислуги деревенских баб, и зажили, не мешая сельчанам.

Тонька даже забывать стала о Тарасе. Жила с детьми, спокойно растила их, понимая, что война — дело мужиков, а бабе — детей растить надо. Не мудро их потерять, как в соседней деревне. А вот сберечь, сохранить к приходу отца всех до единого как мать обязана… За годы оккупации Тонька разучилась плакать. Старшие сыновья подросли и помогали матери по дому, присматривали за малышами, хозяйством, огородом.

В селе никто ей не сказал ни одного плохого слова. Потому, что лишь дряхлые старики да дети не были заняты на работе.

Тонька за свое старание получала продукты и мануфактуру, немецкие деньги. Много отрезов лежало теперь у нее в шкафу. А сколько белья ей дали! И все шелковое, новое, красивое. — Она отродясь такого не имела. Детям теплое белье, красивую одежду, обувь.

За все годы лишь три раза напомнила о себе война, разрядившись автоматными очередями на большаке.

Один раз это были окруженцы, возвращавшиеся к своим. Дважды — партизаны отбивались от немцев, расположившихся в селе. Они пробирались к железной дороге, но немцы заметили и обстреляли их. Партизанам удалось уйти, в село ни один из них и не заглянул.

В деревню Тараса и до войны голос радио не дошел. Все обещали его, да что-то мешало. То столбов не было, то болота развозило дождями. Так и осталась деревня без событий из страны. В войну о радио никто и не помышлял.

Из соседних деревень встречались люди редко. Лишь на покосах. Да и тогда говорили шепотом. Боялись немцев. А вдруг выследят? Считай, пропала головушка.

Тонька даже слушать боялась о сообщениях с фронта.

— Тарас, если Бог даст, воротится живым. А нет, что поделаешь? Не рисковать же за любопытство жизнями детей. Они при немцах горя не знают. При своей власти так не ели, — думала баба. И жила Антонина, как и все другие. Не лучше и не хуже сельчан.

Но зима за зимой шли. А от Тараса ни весточки. Только отдаленный грохот, похожий на гром, доносился по ночам до слуха людей. С каждым днем все ближе, отчетливее, грознее.

Деревенские, случалось, вскакивали среди ночи. Смотрели туда, откуда грохотала отблесками, горела зарницами война. Она подходила все ближе. Она надвигалась неотвратимо, и люди не знали, чего им ждать от нее — плакать или смеяться? Что принесет она с собою — жизнь или смерть?

Старики крестились, слыша гром, дети пугались. И только бабы терялись. К худу или к добру?..

Тонька, слушая раскаты залпов, сжималась от ужаса. Она готова была спрятаться в подвал, лишь бы не слышать этого грохота. А он неумолимо приближался.

В один из дней проснувшиеся сельчане увидели, как торопливо уезжают из их села немцы.

Даже комендант первым сел в машину и уехал, не сказав никому ни слова,

Временно или навсегда покинули немцы село — никто не знал. Оно осталось в неведении, без власти, без всяких известий. И вдруг ранним утром вошли в село свои войска…

— Немца навовсе прогнали иль как? — спросил дедок, недавний истопник комендатуры, у солдат.

— Навсегда, отец! Живи спокойно теперь! Лезь на печку и грейся. А если самогонкой угостишь, совсем хорошо будет!

— Да где ее взять, сынки, нынче? Сам бы выпил, коль была бы, — схитрил старик. И вынес из дома хлеб, сало, картошку — накормить заторопился. Власть поменялась. Авось, без работы и куска хлеба не оставят старого.

Свекровь Тоньки, приходившая к невестке каждый день за харчами, теперь и носа не показывала в дом. Ушли немцы, неоткуда подмоги ожидать. А свои неизвестно как повернут…

Село насторожилось в ожидании. Нет, никто из деревенских вояк не заглянул в свой дом. Хотя по большаку днем и ночью громыхали танки, машины. Везли орудия, бойцов.

— Может, и наши скоро вернутся, — вытирали глаза старушки и все смотрели туда, куда в первый день войны увезла машина сыновей и мужей.

Живы ли они?..

Их теперь ждали в каждом доме. Днями и ночами. Но никто не возвращался в село.

Лишь военные машины везли на войну все новых солдат. Мальчишек, подросших за военные годы. Их везли на смену погибшим отцам, добывать такую трудную, кровавую победу. Вернутся ли они в свои дома?

— Когда же будет победа, сынки? — спрашивали их деревенские старики, сдерживая слезы от затянувшегося ожидания.

Они не забывали своих детей. И молодые бойцы, глянув в лица стариков, вспоминали родных, тех, кого оставили дома, обещая вернуться живыми.

— Скоро победа! Очень скоро! Мы за нею едем! — ободряли мальчишки, понимая, как тяжело дается ожидание старикам.

Они сидели у окон ночами, ожидали детей на завалинках. И все высматривали, не сверкнут ли фары машины. Той, которая увезла. Она должна привезти всех, кого в тот день сорвала из дома.

Сколько их уехало, по каждому сердце болит. Всякий дорог…

Шли машины на фронт. В обратном направлении никто не появлялся. И сельчане уже перестали ходить к большаку встречать своих победителей.

— Видно у фронта рот широкий. Берет много. А возвращать не торопится, — упрекали старики войну.

И все ж туманным осенним утром облетела деревню новость. Вернулся с фронта свой — сельский агроном. Контуженный, правда. Но живой! К нему вся деревня прибежала в гости. Смотрели на мужика, как на диковинку. Вопросами засыпали. Еле отвечать успевал. Пришла и Тонька.

Нет, ее Тараса видеть не привелось. Воевали в разных местах и никогда не встречались.

— Много ли погибло на войне?

Человек даже в лице изменился. Посерел. Ничего не ответил. Отвернулся к окну, чтоб никто в глаз не заглянул, говорят, что в них, изболевшуюся солдатскую душу видно. Но пусть отболит она одна. Пусть другие той боли никогда не узнают и не испытают ее.

Пусть никто не увидит, как всухую, без слез и стонов плачет солдат, кричит во сне тем, кого уже нет в живых. В памяти он все еще с ними. И помогает им выжить. Тем, кто там в окопах, не раз спасали его, заслонив своею смертью его жизнь… Он будет кричать во сне до самого гроба, он будет стрелять и тогда, когда остынет земля от войны и зарастут цветами окопы и могилы.

Память всегда переживает солдат.

Тонька медленно вернулась домой. А может, ее Тарасу повезет?

Сколько она ждала его? Растила детей, готовила дом к возвращению хозяина. Нашила ему нарядные рубахи, связала носки. Проглядела все глаза. А его все не было.

Вскоре вернулись еще трое сельчан. И они не видели Тараса. Ничего не слышали о нем.

Тонька уже в который раз заливала слезами подушку. Дети совсем подросли. Им, особенно мальчишкам, как нужен отец… Из своей, пусть и дальней родни, уже двое вернулись с фронта…

…В тот день она легла спать позже обычного. Пекла хлеб допоздна. Устала. И, выложив на стол горячие караваи черного хлеба, прилегла не раздеваясь. Ее разбудил громкий стук в дверь.

Тонька всполошилась, вскочила с постели, не соображая, утро на дворе или ночь? Кинулась к двери, сдвинула щеколду, и, не спросив, распахнула дверь.

Перед нею стоял Тарас, а сзади ехидно улыбалось худое лицо свекрови.

— Тарас! — вырвалось у бабы из сердца.

Но муж не обнял, не поздоровался. Только теперь заметила баба его бледное лицо, сжатые губы.

— Открываешь, не спросив? Совсем ссучилась, курва! — оттолкнул жену и шагнул в дом.

Свекровь шмыгнула следом, как грязная мышь.

Тарас обошел дом, оглядел спящих детей. И вернулся на кухню. Сел за стол, глянув в упор, сказал чужим, сиплым голосом:

— Рассказывай, шлюха, как под немцем жилось, покуда я на войне кровь проливал?

— Ты что, Тарас? Я ни с кем не жила. Вот и мать подтвердит, — не поверила в услышанное Тонька.

— Иль мне брехать станешь? Даром они тебя кормили и одевали? За твои бесстыжие бельма! Мужик на войне мучается, а ты с фрицами крутила, сука! грохнул по столу кулаком.

— В чем винишь меня? Что детей наших сберегла, помогла выжить твоей матери?

— Не нуждалась я в твоей помощи! — подала голос свекровь и добавила:

— А вот Тараску, да и всю нашу семью, ты, лярва, опозорила. Потому, как у немцев в потаскухах была. Это вся деревня подтвердит. И Тарасу о том люди наши все уши прожужжали.

— Кто? — подскочила Тонька, стиснув кулаки, и кинулась к свекрови.

Тарас опередил, сшиб бабу с ног одним ударом. И когда Тонька упала, перешагнув ее, ушли оба.

Антонина пришла в себя, когда чужие руки подхватили ее с пола и вместе с детьми затолкали в «воронок».

Оглянувшись, она увидела около дома Тараса, державшего в руке вещмешок, а рядом с ним свекровь, юлившую у двери, ожидающую, пока вышвырнут из дома в машину последнюю, еще не проснувшуюся двойню девчонок.

Старухе не терпелось. Едва девчонок вытащили во двор, свекровь нырнула в дверь, потащив за собой Тараса.

Вскоре Тонька узнала, как и почему оказалась она в тюрьме, где ее вместе с детьми продержали полгода, решая их судьбу.

Тоньке прочли заявление Тараса, в котором он — фронтовик, защитник Отечества, просил смыть с него клеймо позора и принять меры к его жене, служившей немцам верой и правдой, путавшейся с ними все годы войны.

«Я на фронте жизнью защищал страну. Нигде не опозорился, не осрамил село и родню. Воевал на передовой, где меня приняли в партию. Был командиром роты и имею награды — все три ордена «Солдатской славы» и медаль «За отвагу». Плохим такие награды не дают. И в партию не принимают. А потому, прошу принять меры к бывшей моей жене и наказать ее за недостойное поведение во время оккупации. Она не просто опозорила меня — воина-освободителя, но и растила детей на собственном растленном примере. Они не ждали победы. Они выросли холуями, способными по примеру своей матери продать за кусок хлеба не только меня, своего отца, но и Родину — самое дорогое для меня.

Я не смогу жить с ними не только в одном доме, но и в селе. Да и не поймут этого сельчане, если продажная баба останется жить среди них.

Убедительно прошу ответственные органы принять все меры к скорейшей изоляции указанных лиц и их наказанию. Считаю, что у предателей Родины нет взрослого и малого возраста. Есть гнилая душа, способная повторить подлость в любую минуту. Кстати, не будет перед глазами людей дурного примера. А вернувшиеся с фронта воины смогут убедиться, что их достоинство защищается везде и всегда», — написал Тарас и подписался.

Его заявление в качестве свидетеля подписала свекровь.

Когда Тоньке прочли его, баба онемела. Всякое ожидала. Но не такое, чтоб собственных детей, своими руками упрятать в тюрьму без сожаления.

Антонина чуть с ума не сошла. Но детям ничего не сказала. Пока малы — все равно не поймут.

— Да и зачем? Ведь даже увидеть его не успели. Не знали ничего. Пусть уж считают его погибшим. Мертвый лучше, чем такой вот живой. Видать, на войне не так страшно умереть, если можно потерять большее. Мертв Тарас! А о покойном плохо не говорят, — решила для себя баба и внушив себе это — вскоре успокоилась.

А тут, в тюрьме, ей велели временно, пока все решится, стать уборщицей. Баба, соскучившись по работе, вытирала, вымывала всякую пылинку. Стекла до яркого блеска оттирала. На удивленье всем.

И как-то разговорился с нею начальник тюрьмы, седой фронтовик, заметивший в глазах бабы смертельную боль.

Тонька и рассказала ему о себе. Все без утайки, без слез. Их она давно выплакала все.

Человек слушал молча. Лишь изредка головой качал. Курил. Что-то уточнял. А потом записал себе в блокнот фамилию и имена Антонины и детей.

Через месяц сказал, что Тонькино дело пересматривается. Мол, муженек не промах был. Знал, куда подвел. Воспользовался ситуацией. И; видно, теперь уже поминки празднует… По всем сразу. Сказал, что негодяй уже жениться успел. А с Тонькой в тот же день развод оформил. С новой расписался. И привел ее в дом, как хозяйку.

— Уверен, теперь, что никогда с вами не увидится. И оправдался бы его расчет, не успей вовремя. Теперь, думаю, хоть и не миновать наказания, но оно не будет уничтожающим. Это можно пережить, если вы действительно хотите вырастить детей и ничего другого не желаете, — сказал начальник тюрьмы.

Тонька думала, что получит она срок до самой старости. Что же еще, если ей и детям оставлена жизнь. Но их сослали в Усолье…

Когда Антонина узнала о ссылке, радовалась, сказав детям, что Бог услышал и увидел их всех. Потому, не слишком сурово наказал…

Никто из усольцев не знал о том, как предал ее вместе с детьми свой мужик. Стыдно было в таком признаться. Не хотела, чтобы взрослеющие дети прокляли отца за все разом. Сама себе запретила такое помнить.

В Усолье, как и в своей деревне, работала с утра до ночи. Еще не старуха, но уже и не молодка, она жила лишь для детей, моля Бога сохранить их, уберечь от лиха. Двое старших сыновей, едва им исполнилось по тринадцать лет, стали работать в бригаде Гусева рыбаками. Младшая двойня мальчишек — на стройке в своем селе. Старшие девчонки — уборщицами в медпункте. Младшие — убирали в столовой, помогали матери на кухне.

А через пару лет девчонки заменили мать и дома, и на работе.

Даже Волков, навещавший ссыльных, не орал при Тоньке. А саму бабу за все годы ни разу не обидел. Доводилось видеть ему, как достается ей, и язык не поворачивался у него сказать ей грубые, обидные слова.

Много раз приходили к Антонине усольские мужики-одиночки, сосланные, как и она, за пособничество врагу, предлагали ей руку. Но баба всегда отказывала.

Не потому, что никто не нравился — детей стыдилась. Да и не хотелось ошибиться еще раз, когда первое горе еще не отболело.

Теперь ей никто не был нужен. Жила спокойно. Не клята, не мята, не ругана. И успокоившаяся, смирившаяся с участью женщина полюбила Усолье, с душою, по-доброму относилась к ссыльным. Не ожидая для себя никаких перемен.

И все же однажды разыскала ее на кухне Лидка и отдала бабе письмо с материка. Оно пришло от родни, разузнавшей не без труда адрес Антонины.

«И ничего-то мы не ведали о несчастье твоем. Никто из сельских нас не уведомил. И лишь когда сами вздумали навестить вас на Рождество Христово и приехали, открыла нам дом чужая баба, сказавшаяся женой Тараса. Она нам й открыла, что стряслось с вами», — читала Тонька, всхлипывая.

«Три года мы писали во все концы, чтоб разыскать ваш след. Но ответов не получали. Уже и не надеялись услышать о вас. Но выдалась удача и поехал в Москву наш Яков. Он и навел о вас справки в НКВД. Все доподлинно разузнал. И мы верим, что все вы живы и здоровы, а потому откликнетесь. Теперь опишем все наши новости. С фронта у нас вернулось четверо мужиков. Семь — погибли. Нынче уж боль по ним заживает. А поначалу не знали, как переживем их смерти.

И хозяйство на ноги поставили и сами оклемались маленько. О вас горевали. А тут слухи дошли жуткие про Тараса. Мы и поехали проверить. Оказалось, не сбрехали нам, правдой молва повернулась. Убили его люди своего села за то, что он посадил многих. Доносы писал. Даже на родню второй жены. Та его и выдала. Показала черновики кляуз. Его порешили на сенокосе. Неведомо кто. Но косами весь изрезанный был на ленты. Живого места на нем не осталось. Его схоронили в день первый Троицы.

А жена его к своим ушла. Не захотела у Тараски жить. Чтоб не свихнуться и не попасть в дурдом, как его мать. Она, когда увидела сына своего, ума лишилась. Хотя, видать, у нее и так его не было.

Все твои, Тонечка, вещи, лежат в доме не тронутые. И платья, и отрезы, и детское. Ничего не взяла та женщина. Греха побоялась. И хотя решили было власти отдать ваш дом новым колхозникам, мы не дозволили, показали твой адрес, сказали, что живы вы и дом этот — ваш собственный. Мы его закрыли. Забили, окна и двери до твоего возвращения. Чтоб имели свою крышу над головой, бедолаги несчастные.

Скажи, может, вещи прислать тебе иль пусть в доме вас дожидаются? Мы сохраним все в целости.

И еще: твой двоюродный дядька — Георгий, может, помнишь его, написал за вас жалобу. Хочет добиться, чтоб отпустили всех с неволи лютой. Уж не ведаю, что получится, но он — Герой Советского Союза и к нему, небось, прислушаются поболе, чем к шелудивому Тарасу.

Все мы помним и любим вас. Пишите», — закончила письмо тетка.

Антонина перечитала ее письмо много раз. И горько плакала.

Еще бы! На днях в Усолье комиссия приезжала. Сытые, холеные люди. У всех руки белые, мягкие, как у избалованных женщин. Такие сроду косу не держали, не работали топорами и пилами, не ходили за плугом. А животы у каждого — ниже колен. И задницы — толще бабьих, смотреть на таких тошно.

Вытащили бумаги из портфелей. Спросили Пескаря — старшего. Когда им на погост указали, головами закрутили, видать, от стыда, и сознались, мол, припоздали мы с реабилитацией…

Оказалось, старик в неволе три года лишних прожил. Когда Гусев послал письмо Сталину, указав всех невинных, вождь поручил разобраться с заявлением и через месяц, подписал реабилитацию. Но… Попала она в область. И там залежалась в канцелярии.

Кому-то не хотелось признать ошибку и притормозили с освобождением ссыльных. Нашли это письмо в архиве. Оно пришло. Но не было исполнено. И люди не дождались. Вот и Пескарь, и Комиссарша, и Варвара, и Васек Гусев умерли, будучи освобождеными, но в ссылке, тюрьме… Кто еще не доживет? Кого приютит усольский погост, разросшийся в настоящее кладбище?

Дали вольную семье Гусевых. Всем. Шаман получил документы. Деньги.

Не хотел уезжать из Усолья. Тут могила отца. Здесь дом, построенный и согретый его руками. А комиссия приказала. Мол, нельзя вам жить теперь в местах спецпоселений. Вы не подлежите перевоспитанию. А нам и без вас забот хватает. Поезжайте в свою деревню, вас сам Сталин освободил.

А Шаман в ответ:

— Мне до конца ссылки чуть больше месяца осталось. Добуду и выйду по звонку. Не хочу блага от того, кто упек сюда.

— Зачем писал тогда? — спросили его.

— В то время я еще верил. Теперь уже — нет.

Но комиссия не стала спорить. А предупредила: коль сам не уедет, их выселят принудительно.

Вот тебе и свобода…

Гусев вместе со своими уехал на другой день. В его семье прибавление получилось. Поженились сыновья. И кроме невесток объявились внуки. Их тоже на волю выпустили. Видно, за ненадобностью.

Вместе с Гусевым уехали и Блохины. Жена и дети Никанора.

Эти впопыхах собирались. Спешно. Даже с усольцами не простились. Так и не привыкли они тут. Чужими жили. Среди людей, ровно снеговики. Не оттаяли, не согрелись. И на баржу бегом бежали. Словно не от людей, с которыми годы прожиты, а от волчьей стаи, чужой и ненавистной.

…Тонька держит в руках письмо. Оно дрожит мелко.

Бабе не верится, что когда-нибудь вырвется отсюда насовсем. К своим…

Хотя… А где они — свои? Вот усольцы, те и впрямь свои. Ни теплом, ни хлебом не обошли семью. Не дали умереть. А родня… Той третьей беременности испугалась. Побоялась нахлебников. Теперь, конечно, кормить никого не надо. Сами на ногах. Все дети выросли. А свобода… Она тоже слепая и обманчивая. Как мужик. Покуда трезвый — хозяин. Как выпьет — с ног падает. Сегодня освободят, а завтра — вякнет кто-нибудь из деревенских— и снова в ссылку.

Ведь вон с Гусева прямо в Усолье потребовали расписку, что не станет он на материке об Усолье рассказывать — позорить власть, дискредитировать ее. Иначе снова в ссылку попадет. Так и пригрозила комиссия.

Шаман назвал тогда реабилитацию зашитым мешком, прогрызенным мышью. Из которого пока выберешься, — от удушья задохнешься.

Расписку ту Шаман не хотел давать. Но жена убедила, невестки. Да и комиссия не молчала.

Антонина думает, как сказать детям о письме? Тогда придется рассказать про Тараса всю правду. А вдруг у Георгия с жалобой не получится? Иль гоже результат застрянет на годы? Зачем детские души будоражить? К чему их смущать? Да и не выпустят. За Пескаря все село вступилось. И то не сумели его из ссылки вытащить. А я кому понадобилась? Да и напишет ли Георгий? Ну кто я ему? — спешно спрятала Антонина письмо, заслышав голоса дочерей, возвращавшихся с работы. Но ответ все же написала на другой день. И отправить его поехала в Октябрьский.

На почте сдала весточку своим. И возвращалась к берегу, торопясь, чтобы дети не заметили ее отсутствия. Чтоб избежать вопросов, на которые ей придется ответить. А врать Антонина не умела. Когда шла мимо пекарни, ее окликнула Анна, позвала. И дав бабе свежего хлеба, сказала на ухо:

— Слышала, Сталин умер… Как же жить будем теперь? Небось нападут нынче на нас со всех сторон. И немцы, и американцы! Они ж только его боялись! — таращила глаза пекариха.

Антонина, услышав такое, в комок сжалась от страха. Было плохо ссыльным, а теперь и вовсе прижмут. Уж на какую свободу нынче надеяться, если Сталина нет? Кому нужны будут усольцы, кто о них вспомнит?

И только тут заметила тишину вокруг. Знамя с черной лентой над милицией, поссоветом. Даже задиристые, хулиганистые мальчишки поселка не носились, как обычно по берегу Широкой. Пустынно и тихо было на улицах. Не орало радио на перекрестках, не ругались у магазина мужики. Жизнь словно замерла в ожидании.

Антонина, едва приехав в Усолье, рассказала об услышанном отцу Харитону, женщинам на кухне. Передала разговор с пекарихой Анной.

Священник, широко перекрестившись, сказал громко:

— Прости его, Господи, упокой душу!

— Что ж будет-то с нами? — подступили к нему бабы.

— Не на человека уповайте, а на Господа! Всякий кесарь — вам подобен. Не возведите себе кумира из вождя! Ибо не он ваш Спаситель, а Отец Небесный. К нему и обращайтесь. От вождя вы уже получили. Другой не будет лучше прежнего, ибо тоже — человек! Смертный, грешный и порочный…

Тонька, услышав это, и вовсе разуверилась в возможностях родни и понимании властей.

В этот день и Усолье перестало надеяться на то, что кто-то из ссыльных будет реабилитирован.

— Мамка! Скорее! — услышала Антонина громкий стук в дверь и голоса дочек, вернувшихся с работы.

— Что стряслось? — пропустила девчонок в избу. Те тряслись от страха. Лица белые, глаза округлились, губешки дрожат.

Дочки сбивчиво рассказали, что когда возвращались из медпункта, за ними погнались три волка.

— По улице бежали за нами! Не боялись. Еле мы отбились от них. До самого дома гнали нас! Мы так испугались их!..

— Небось собак за волков приняли, не иначе? Ну, откуда им у нас взяться? Да и с чего? Ни падали, ни отходов в селе. Скотина вся в сараях, — не поверила Тонька.

— Отец Харитон рассказывал, что сам видел волка неподалеку от села. Мы тоже ему тогда не поверили. А сегодня — увидели…

— Ну, отец Харитон за свою жизнь повидал зверей и хуже, — выглянула баба в окно и не увидела ничего кроме густой тьмы.

— Надо девчонок с кухни встретить. Не приведись, им тоже померещатся волки, — накинула баба телогрейку на плечи. И взяв из сеней вилы на всякий случай, вышла из дома.

О появившихся около Усолья волках Тонька слышала от мужиков, обедающих в столовой. Те сетовали, что нет у них оружия и случись что — отбиваться будет нечем.

Тонька уже прошла улицу и свернула к столовой, как вдруг почувствовала толчок в спину. Хотела оглянуться, но не успела, увидела мелькнувшую рядом тень, глаза, горящие, голодными зелеными огнями. Баба заорала во весь голос. От страха она забыла про вилы и выпустила их из рук.

Женщина кричала, звала на помощь. Из столовой уже выскочил кто-то запоздавший, и, грохоча сапогами, кинулся на голос.

Тонька услыхала глухое рычанье. Звери не ушли. Один из волков, видно самый голодный, рванул телогрейку, та затрещала на рукаве:

— Помогите! — орала баба в ужасе.

Волк сдавил клыками руку. Еще секунда… Но Тонька успела. Второй свободной рукой ухватила зверя за нос, всунула пальцы в ноздри. И стиснула так, что волк выпустил руку, кинулся на горло. Но баба успела вскочить на ноги.

В эту секунду увидела, как на бежавшего ей на помощь, набросилась пара зверей. Тонька наступила на вилы, вспомнила о них. И быстро подняла.

Третий, самый матерый зверь, не отскочил. Он хотел обойти бабу со спины. Но та во-время углядела. И воткнула вилы в шею зверя. Тот рыкнул хрипло. Свалился на бок.

Тонька подбежала к двум зверям, рвавшим кого-то из ссыльных. Приглядевшись, пробила насквозь того, который навалился на грудь человека г добирался к горлу.

Последний зверь сиганул в сторону и помчался к реке, поджав хвост, поскуливая и облизываясь. Тонька узнала Ефима. Это он бросился ей на помощь и едва не стал добычей.

Мужик встал. Зверье уже искусало его. Порвать не успели. И человек, усмехаясь, сказал:

— Бежал тебе на помощь, а вишь, ты меня спасла от погибели…

К Тоньке и Ефиму подбежали усольцы. Узнав, что случилось, увидев убитых бабой зверей, смеялись над Ефимом:

— А еще замуж ей предлагал! Это для чего? Чтоб она тебя защищала? Эх, Ефим, опозорил род мужичий! Не мог с волчицей старой справиться! Кто ж тебя теперь в мужья возьмет?

Пряхин, прибежавший раньше всех, тоже не смолчал:

— Ефим, слышишь, тебе с бабами не впервой! Что же с волчицей оплошал?

— Чего рыгочете над человеком? Он помочь хотел! На себя отвлек! А вот вы — не торопились. Не случись Ефима — от меня костей бы не осталось, пока вы прибежали. А что сватать приходил, что в том зазорного? Спасибо, хоть бабу во мне углядел. Да и я не отказала ему. С чего взяли? Я лишь время тянула. Чтоб подумать! Он мне только руку предложил, а сам и жизни не жалел, — оборвала насмешки баба, желая защитить мужика от глумленья. Но, видно, перестаралась…

Тонька не любила насмешек. Сама их немало стерпела и перенесла. С самого детства их не понимала. И не позволяла в своем присутствии никого осмеивать. Не изменила своему правилу и теперь. Пристыженные усольцы, молча потоптавшись, расходились по домам. А кто-то, не сдержавшись, пожелал:

— Счастья вам, света и воли! Живите одной семьей и судьбой…

Тонька и Ефим, взяв за лапы убитых волков, потащили их к дому бабы.

Молча. Слов не находили.

Следом за ними шли дочери Антонины. Их позвал Ефим.

Девчонки шли чуть поодаль, удивленные и озадаченные. Они впервые видели мать рядом с мужчиной.

«Неужели он останется в их доме? И будет жить всегда?»— вертелись вопросы, не высказанные вслух.

Ефим волок волка за лапы, изредка оглядываясь на девчонок. Ему было неловко. Ведь вот не он, а Тоня спасла его от волков, оборвала насмешки ссыльных, не дала унизить, уронить имя.

«Прийти теперь к ней в дом будет неловко. В запале обронила баба свое слово. Чтоб защитить. Воспользоваться этой минутой паскудно будет. Если всерьез решила, пусть скажет. Но обдуманно, не спеша», — пришло в голову Ефима и, дойдя до Тонькиного дома, сказал тихо:

— Возьми свои трофеи. А я пойду к себе. Благодарствую за доброту. Но в дом к тебе надо входить не из жалости принятым, а желанным. Ты ж выпалила слово впопыхах. Не от сердца. Когда и впрямь решишься — я пойму без слов. А пока нет в твоем сердце места никому. Я же не хочу навязываться насильно и пользоваться минутой благоприятной. Прости меня, неуклюжего. Тебя ведь тоже не жалеть, а любить надо. Ты того не знала. Коль помочь в чем приспичит, скажи не совестясь. Мужичьи руки в доме не помеха. А в мужья тебе не решаюсь больше набиваться, — умолк пристыженно.

Антонина пропустила дочек в дом. Повернулась к Ефиму:

— Волков из шкуры надо вытряхнуть. А я того не умею. Подсоби, если время есть.

Мужик охотно согласился. Вошел в сарай, втащил туда волков.

Дети окружили убитых зверей. Смотрели испуганно. А Тонька, пользуясь минутой, обмотала тряпками порванное плечо, покусанную руку. Торопилась, чтоб детвора не приметила ничего. Не испугалась еще больше.

Но к утру начался жар. Плечо разламывалось от боли. Баба глянула: рука вся вспухла, покраснела. И Тонька, разбудив старших сыновей, попросила сходить за фельдшером. На работу она выйти не смогла.

Фельдшер сделала несколько уколов, дала кучу таблеток, предупредив, что Антонине предстоит долгое лечение. Ближе к полудню бабе стало совсем плохо. Фельдшер, приметив, что температура не спадает, позвала врача.

Антонина впервые стонала от боли. Врач, оглядев рваные раны, долго смачивала их йодом, обрабатывала жгучими растворами, а потом наложив швы, перебинтовала руку от плеча до самой кисти. Оставила у постели медсестру, шепнув ей что-то на ухо.

Та белой тенью сидела не шевелясь. Тонька, теряя сознание, видела, как медсестра торопливо подскакивала к стерилизатору. Боли от уколов уже не чувствовала.

Сколько дней прошло, баба не знала. Она то проваливалась в горячечное забытье, то выбиралась из него в ознобную слабость. Женщина иногда видела лица детей. Слышала голоса. Но не понимала, о чем говорят. Она силилась что-то сказать, спросить, но ей это не удавалось.

Две недели не вставала с постели баба. А когда пришла в себя — увидела измученные лица детей, ссутулившегося, усталого Ефима, сидевшего у стола серой тенью, уснувшую на стуле медсестру.

Едва Антонина пошевелилась, мужик подошел к постели тихо и, став на колени перед больной, спросил:

— Чего-нибудь хочешь?

— Нет.

— Как ты? Полегче стало? Как рука?

— Не болит.

— Ты знаешь, волк, который тебя покусал, чумной был. Оттого все случилось. Только больные звери теряют соображенье и не боятся человека, приходят к жилью. Его слюна попала в твою кровь. Ты едва не умерла. Хорошо, что врач вовремя увидела. Ввела вакцину.

— А ты-то как? — перебила Тонька.

— Обошлось. Но тоже не без уколов. Их мне на всякий случай делали.

Проснувшаяся медсестра поставила градусник. И, увидев, что

температура спала, сделала очередной укол, сказала девчонкам, чем кормить мать, и ушла в медпункт, пообещав наведаться вечером.

Старшие дети ушли на работу. И только последыши — двойня дочек остались дома и теперь, когда мать разговаривала с Ефимом, управлялись по хозяйству. Убирали в доме, топили печь, готовили поесть.

— Ты все время у нас был? — спросила Тонька Ефима.

— Да я уж тут вроде приживалки. Помогал немножко твоим. Пользы от меня маловато, но уйти не мог. Вот и ждали все вместе, когда болезнь отпустит. Когда полегчает, пойду к себе.

— Мама! Пусть он у нас останется жить, — встала за плечами Ефима дочь. И, глядя просяще, добавила:

— Он совсем свой…

— Мы любим его. Он нам отцом станет. Даже мальчишки этого хотят, — услышала Тонька голос дочки.

Мужик краснел. «Такое говорится с глазу на глаз. А тут— при нем. Не стали ждать. Значит, впрямь, признали его. Видно, чего-то стою, коль детвора не отпускает», — думал Ефим, Тонька растерялась.

«Как быть? Сказать ему — оставайся, а вдруг потом, как и Тарас, скажет, что сама набилась в жены, затащила к себе? Он-то не ушел лишь потому, что я болела. А в жизни не только жалость нужна. Она и пониманье стребует».

Ефим увидел смятенье, нерешительность женщины. Оно отпугнуло. И встав с колен, сказал краснея:

— Я вечером еще приду, наведать. А покуда на работу пойду.

— Приходите, — ответили дочери за себя и за мать.

Антонина промолчала. И Ефим, переступив порог, вышел из дома.

Женщина слушала сбивчивый рассказ дочерей обо всех новостях в селе, о том, как лечили ее сообща.

— Дядя Ефим во всем помогал нам. Даже дрова, чтоб от дождей не гнили, показал где сложить. Сарай вместе с мальчишками отремонтировал, крышу перекрыли на доме. Не сидел он возле тебя пеньком. Крыльцо сделали. Входные двери подогнали, пороги заменили, печку, весь дымоход почистили. Он хозяйственный. Просто некому было любить его, вот и остыл человек. Душа сугробом стала — так все село говорит. Оно нынче ожило. Говорят, что слышали опоселковых, будто со смертью Сталина всех будут проверять. Кто зазря сослан — того на волю отпустят. Насовсем. И наши усольцы про такое своими ушами слышали по радио. Правда — правда! И даже многие люди теперь радуются, что Сталина не стало, что хоть остаток жизни проживут по-человечьи. И только отец Харитон никому не верит. Даже тому, что по радио говорят. Ну, а мы — верим! Вот отпустят нас. Уедем в свою деревню! И никогда больше в Усолье не вернемся! Вольными станем. Как море! — радовались девчонки.

— Дай-то Бог! Пусть ваше сбудется, — улыбнулась Антонина.

— И дядю Ефима с собой возьмем. В отцы! Чтоб не оставался он в Усолье один, горемыкой…

Внезапный стук в дверь оборвал голоса. Почтальон поселка принесла заказное письмо, велела расписаться.

Антонина пробежала глазами по строчкам. Они расплывались в кривые линии. Сообщение из прокуратуры Союза, по жалобе родственников, относительно ссылки семьи:

«…Заявление находится на рассмотрении комиссии по реабилитации. О результатах сообщим дополнительно…»

В доме стало тихо. Было слышно, как упала на подушку слеза надежды…

Загрузка...