Марина собралась наконец посетить Парижскую всемирную выставку. Советский павильон был сооружен на холме Шайо; он был устрашающе монументален и украшен устремленной с востока на запад огромной статуей «Рабочий и Колхозница». В их поднятых руках скрещивались серп и молот, образуя эмблему советского государства.
Напротив разместился второй, чрезвычайно похожий павильон — немецкий. Он был той же высоты, то есть сто шестьдесят метров. Венчал его орел со свастикой в когтях.
Марина долго собиралась зайти в «Советский Союз». Долго перебирала в памяти письма Ариадны. Москва, совершенно неузнаваемая — после голодных революционных лет, когда маленькая Аля и юная Марина бедствовали вместе:
…в страшный год, возвышены Бедою,
Ты — маленькой была, я — молодою…
Чудесный фильм «Цирк», писала Ариадна, и талый снег, и спешащая толпа, и розовые, палевые — цвета пастилы — домики в районе Арбата, и совершенно необыкновенные дети, магазины, отели, библиотеки, дома, центр города — что-то невероятное; вообще тут, конечно, грандиозно… На улицах — ни одного бранного слова, ни одного гнусного предложения — какой контраст с Парижем!.. Работа вроде бы есть — всяческие перспективы по иллюстрации…
Марина долго стояла и смотрела на павильон, не входя. Рассудком она понимала, что «разрыв» с дочерью — не навеки, что молодости свойственно бунтовать, в том числе и против того непреложного факта, что родители стареют, становятся скучными, начинают повторяться. И еще — тяжелый, беспросветный быт. Юность этого не должна терпеть. И мать, а не дочь, обязана сейчас сделать шаг навстречу. Шаг к пониманию, шаг к будущему их единству.
Точнее — к их вечному единству «обратно». Потому что единства матери и дочери, которых одно время принимали за сестер, никто не отменял. Ни Советский Союз, ни убогий быт, ни разделенность границами государств, ни явленная вдруг дистанция возраста («маленькая» и «молодая» — сходились, «молодая» и «стареющая» — разошлись; сойдутся — «зрелая» и «старая»…).
Рабочий и Колхозница тянулись своими орудиями к небу. Марина смотрела на них, совершая важную внутреннюю работу: она изменяла свое отношение к ним. Она пыталась увидеть в них Россию:
Русской ржи от меня поклон,
Ниве, где баба застится…
Она пыталась создать для себя спасительный миф о возможности такой России. Потому что отсутствие этого мифа, потому что присущий Марине ясный взгляд на реальное положение вещей означал только одно: смерть. Без мифа жить в новой России было бы невозможно.
И, проведя два часа в советском павильоне, Марина унесла оттуда нечто большее, чем воспоминания о выставочных экспонатах, — она унесла оттуда собственный, кое-как состряпанный, но худо-бедно жизнеспособный миф, эдакого чахоточного ребенка, который кашляет кровью, плюется желчью, горит в лихорадке, но все-таки живет…
Умрет ребенок-миф — умрет и сама Марина.
Бунин говорил: «Некоторые спасаются недуманьем…»
Марина «не думала» вполне сознательно. Она хорошо понимала, что делает. Она хорошо понимала, что рано или поздно ей придется вернуться в Россию. Много-много лет назад, в двадцатом году, не имея от Сережи известий, зная только, что он в самой военной гуще, она писала, лихорадочно писала, фиксируя все, что видела: бесконечный дневник, череда страшных, сюрреалистических впечатлений от революционной сумятицы. Назывался этот дневник-поток — «В вагоне».
Недавно он попал к ней в руки, и, перелистывая, она увидела выведенные ею самой много, много лет назад строки:
Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака…
Подчеркнула, ровно-ровно, недрогнувшей рукой, и четким прямоугольным почерком приписала:
Вот и пойду — как собака.
Игнатий Рейсс встретился с Кривицким в кафе. Кривицкий должен был передать Рейссу личный приказ товарища Ежова: все оставить и немедленно возвращаться в Москву. Прекратить неповиновение. Оружие для Испании — это, конечно, дело чрезвычайной важности, но им могут заняться и другие товарищи. Нельзя, прикрываясь оружием для Испании, пренебрегать приказами Москвы. Испания еще лет десять может воевать — что же, Рейсс все эти десять лет не будет возвращаться в Москву?
Рейсс сильно изменился. Постарел и осунулся. Видно было, что плохо спит. Руки у него подрагивали, чашка кофе постоянно звенела о блюдце. Этот тихий дребезжащий звук нервировал Кривицкого. Как будто слышно было не звяканье фарфора, а дребезг души собеседника.
— Вернуться? — Рейсс тихо, быстро говорил, водя по сторонам глазами, как будто везде подозревая слежку. — Они считают меня идиотом? Какое новое задание они намерены со мной обсуждать? «Ответственное»! Что они пишут? Я много лет в разведке, я умею читать между строк… Они думают, я не понимаю: если я вернусь, меня оттуда уже не выпустят. Я знаю, что меня ждет — там…
Кривицкий молча смотрел, как Рейсс пьет кофе. Интересно, все революционеры пьют кофе, как водку, — залпом. А чай, напротив, смакуют подолгу… Он потер лицо ладонями. Они разговаривали с Рейссом минут пять, но Кривицкий успел устать от присутствия этого человека. От Рейсса исходила сильная, удушающая волна страха. Это было тягостно — и непривычно. Таким его Кривицкий еще никогда не видел.
Наконец, желая хоть немного успокоить Игнатия, Кривицкий произнес:
— Меня же они выпустили…
Рейсс резко опустил чашку на блюдце. Еще один раздражающий нервы звук.
— Тебя выпустили специально. — сказал Рейсс. — Чтобы показать всем, кого вызывают из-за границы в Москву: ничего, дескать, страшного с ними там не произойдет. Или ты веришь, что имелась действительная надобность командировать тебя сюда из-за Гучкова? По-твоему, никто, кроме тебя, не смог бы организовать похищение из архива Гучкова документов о предательстве Тухачевского? Ты ведь даже не входил в эту квартиру, все сделал один Болевич. Если вдуматься, это была обычная квартирная кража…
Кривицкий молча смотрел мимо собеседника. Сплетал и расплетал пальцы. Все оказалось куда серьезней и гораздо хуже, чем он предполагал, получая эту командировку.
Рейсс вдруг расслабился. Откинулся на спинку плетеного кресла, вяло улыбнулся.
— Кстати, тебе не приходило в голову, — произнес он медленно, — что все это — игры немцев? Что немцы решили воспользоваться мнительностью Сталина и паранойей Ежова, чтобы уничтожить лучших командиров Красной армии?
На мгновение Кривицкому показалось, что Рейсс безумен, но спустя секунду тот улыбался такой знакомой и грустной улыбкой, что предположение было отметено. Он не безумен, он просто устал. От мыслей, от откровений, от разоблачений.
Поразмыслив немного над этим, Кривицкий вернулся к изначальной теме разговора:
— Значит, ты решил ответить Москве, что не приедешь?
— Да, — сказал Рейсс. — Я отвечу им, что считаю нецелесообразным передавать новому сотруднику руководство этой операцией. Смена руководства приведет к тому, что бесперебойная поставка оружия в Испанию окажется под угрозой.
Кривицкий наклонился к нему.
— Игнатий, ты ведь понимаешь, что бесконечно так продолжаться не может. Нельзя придумывать все новые и новые предлоги для своего отказа вернуться. Рано или поздно все закончится.
Рейсс ответил не сразу, но по его тону Кривицкий понял, что тот обдумал все не по одному разу и больше своего мнения не изменит. Потому что выводы, к которым пришел Рейсс, дались ему слишком дорогой ценой.
— С тех пор как я узнал, что происходит в Москве, я почти не сплю, — тихо сказал Рейсс. — Я работал для мировой революции. Я посвятил жизнь мировой революции, и это не пустые слова. Я не соглашался посвящать жизнь режиму тирана. Ты меня слышишь, не вздумай отрицать и говорить, будто не слышал… Рано или поздно они доберутся и до меня, и до тебя. Будем откровенны: мы с тобой принадлежим к поколению, которому суждено погибнуть. Сталин ведь сказал, что все дореволюционные и революционные поколения должны быть сброшены, как камень, висящий на шее партии. Как балласт, который мешает ей идти по намеченному им пути.
Кривицкий молчал. На душе у него было пусто и глухо, ничто не отзывалось на слова Рейсса. Сплошная чернота, затемнение. Немного красного света, чтобы ориентироваться в самых простых вещах, — как в комнате, где печатают фотографии, не более того. Отчаяние Рейсса, его боль, его усталость — все это терялось в красноватом полумраке.
— Зачем ты вызвал меня на эту встречу? — спросил Рейсс. — Хотел уговорить меня вернуться в Москву?
— Да, — сказал Кривицкий, вставая. — Еще увидимся.
Он вышел. Рейсс долго смотрел ему вслед, потом потянулся к чашке, которую оставил Кривицкий, и залпом допил невыпитый ушедшим кофе.
Эфрон не знал, что Марина стоит перед входом на советскую выставку, пытаясь внутренне примириться со статуей «Рабочий и Колхозница». Он находился внутри, в помещении дирекции, вместе с другими товарищами. Их вызвал Дуглас.
Дуглас совсем недавно приехал из Москвы, и Эфрон, не отрывавший от него глаз, вдруг понял: все то время, что Дуглас говорил, сам Эфрон почти его не слушал. Он пытался углядеть в облике Дугласа — Москву, пытался высмотреть в его глазах отблеск кремлевских звезд, мерцание в ярких, вечно праздничных огнях советской столицы тех самых «палевых особнячков в центре», где жила сестра Эфрона, Лиля, и где обитала сейчас любимая дочь Ариадна…
Неуловимое в облике Дугласа было новым, и Эфрон, чутьем актера, привыкшего собирать внешние детальки и строить из них внутренний облик персонажа (хоть этому-то его научили! хоть это-то он умел, хоть и работал всегда статистом!), — Эфрон всем естеством воспринимал увиденное: от Дугласа «пахло» Советским Союзом.
Вошел опоздавший Болевич. Эфрон глянул в его сторону только мимоходом, Болевич его занимал сейчас мало.
Дуглас говорил:
— …Нарком Ежов поручил мне произвести реорганизацию нашей агентурной работы здесь, в Париже. С тем я прибыл сейчас из Москвы, товарищи… Но сперва — о другом. Час назад произошло чрезвычайное происшествие. Наш сотрудник Игнатий Рейсс передал сотруднице нашего посольства письмо, адресованное лично товарищу Сталину. Вскрыв письмо, мы обнаружили, что Рейсс, этот подонок, — Дуглас говорил совершенно ровным, сухим тоном, никак не выделяя слова, точно утверждая равенство везде и во всем, в том числе и среди слов, — эта двурушническая мразь бросает в адрес товарища Сталина чудовищные клеветнические обвинения в предательстве дела коммунизма и интересов рабочего класса. Более того, Рейсс объявляет, что он порвал с советской властью.
Дуглас выдержал паузу, обвел всех глазами. Все молчали. Эфрону вдруг почудилось, что он сидит в кинематографе и смотрит немую фильму: длинное породистое лицо высокомерно изумленного аристократа, затем — белые буквы титров: «Я ВЫЗЫВАЮ ВАСЪ, МИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЬ».
Ибо письмо Игнатия Рейсса — если оно действительно существовало и было таковым, как цитировал Дуглас, — представляло собой не что иное, как вызов. Вызов на поединок, где у Рейсса преимущество в хитрости, изворотливости и времени, а у оскорбленных — в силе и многочисленности.
Дуглас заговорил другим тоном, не отрешенным, что соответствовало дерзкой торжественности момента, а деловитым, даже бытовым:
— Необходимо предпринять меры по розыску предателя. Группе Эфрона поручается определить его местонахождение, прочесать все гостиницы, проверить всех его знакомых. Список этих лиц вы получите. Вы, Кондратьев… — Безупречный Кондратьев чуть напрягся. — Берете под наблюдение вокзалы. Фотографии Рейсса уже размножаются. Болевич, — тот отозвался спокойным, чуть печальным взглядом. — срочно найдите Кривицкого. Он куда-то скрылся. Кривицкий проживал в гостинице «Наполеон» под фамилией Бартон. Поезжайте туда и ждите. Как только Кривицкий появится, везите его сюда. О предательстве Рейсса ему ни слова. Ни слова — вы меня поняли?
Болевич молча кивнул.
Картина продолжалась.
Титры сменились действием, беззвучные фигурки преувеличенно быстро разошлись, и в шумном городе, где они очутились, все на время как-то странно оглохло, лишилось звучности. Стаей жирных дельфинов, бесшумно, как во сне, проплывали автомобили. Эфрон шел по Парижу, сохранившему лишь внешние, плоские очертания черно-белого немого кино; немногие по-настоящему живые люди высвечивались на улицах слабым признаком цвета. И если бы он оглянулся, то увидел бы пылание нестерпимого красного, как бузинный куст: как раз в это самое время с выставки выходила Марина.
Болевич доставил Кривицкого на выставку, как ему и было поручено. Уселся на стул, закурил с доброжелательным видом. Он все еще думал о Вере. Не мог забыть ее лица при встрече на вокзале. И эти белые, оскверненные розы. Сплошной декаданс, если взглянуть на вещи трезво. Но как раз это у Болевича сейчас не получалось. Он жаждал общества Веры, особенно сейчас, когда она находилась совсем близко, в Париже, в одном городе с ним. Протяни руку и возьми. Так же обманчиво близка бывает сразу после восхода луна, низко висящая над горизонтом. Пальцы охотно берут ее, но это лишь видимость; серебристый свет проходит сквозь руку, проникает в самое сердце, но и там не задерживается. Человек может купаться в лунном свете, но не может в нем утонуть.
Болевич затушил папиросу. Все, довольно. Вера — потом. Наблюдать, смотреть, слушать.
Кривицкий держался чуть настороженно, но в общем спокойно. Не ел Дугласа глазами, вообще как будто знал больше, чем показывал.
Дуглас начал с главного:
— Почитайте сперва, что пишет товарищу Сталину ваш друг Игнатий Рейсс!
Кривицкий взял листок, развернул, пробежал глазами несколько строк.
…Близок день суда международного социализма над всеми вашими преступлениями последних десяти лет. Процесс этот состоится публично, со свидетелями, многими свидетелями, живыми и мертвыми. Они явятся все — оклеветанные и невинно убитые — и скажут правду, всю правду…
Кривицкий опустил листки. Игнатий обезумел. Непоправимый романтик, как и все революционеры его поколения. Уголок рта у Кривицкого дернулся в полуулыбке. А Сталин был прав. Все это поколение должно быть уничтожено. Семинарист-недоучка знал, для чего Моисей сорок лет морочил голову евреям, водя их взад-вперед по маленькой пустыньке: Моисей попросту ждал, пока вымрут все, кто помнил египетское рабство. Очень умно. Сталин решил не ждать, пока таковые вымрут сами собой, и несколько ускорил процесс. Еще умнее.
Дуглас впился взглядом в лицо Кривицкого. Не выдержал, отобрал листки.
— И это он осмелился написать товарищу Сталину! Подонок! Предатель! Дайте, давайте сюда письмо… — И аккуратнейшим образом сложил «отвратительное» послание в папку с надписью «ДЕЛО». Заговорил спокойно: — Имейте в виду, Кривицкий: ответственность за измену Рейсса отчасти лежит и на вас. Ведь это вы рекомендовали его в партию. Вы предложили взять его на работу.
Кривицкий молчал. Слушал — что еще выскажет Дуглас. Сейчас, когда собеседник находился в крайне взвинченном состоянии, он мог проговориться. Впрочем, Дуглас тоже знал за собой это свойство. Однажды, желая поразить Веру своим всеведением, он сболтнул ей лишнее и едва не открыл ей имя своего человека в доме Крымова. Никогда нельзя недооценивать собеседника. Вера — не просто хорошенькая блондинка, она — весьма наблюдательная особа. Отделаться от ее вопросов ему удалось лишь посредством грубости.
С Кривицким такой номер не пройдет. Поэтому Дуглас несколько раз вздохнул, закурил и, немного придя в себя, сказал:
— Реабилитировать себя вам возможно лишь одним способом. Вы должны принять личное участие в решении дела вашего друга. Надеюсь — бывшего друга… — Он прошелся по комнате. Резко обернулся. Кривицкий молча следил за ним глазами. — Сейчас самое главное — установить местонахождение Рейсса. Этим уже занимаются…
Болевич пошевелился на стуле и подал голос:
— Может быть, Рейсса уже нет в Париже?
— Я видел его два часа назад, — сказал Кривицкий.
Дуглас подскочил как ужаленный. Кривицкий с удовольствием отметил, что вновь вывел его из равновесия.
— Вы видели Рейсса? Где?
— Я встречался с ним в кафе «Вебер», — пояснил Кривицкий.
Старшее поколение времен «египетского рабства» имело свои преимущества: кое в чем оно было покрепче младших современников.
Дуглас засверкал глазами:
— И вы молчали? Молчали об этом?
— Ничего я не молчал, — Кривицкий пожал плечами. — Как раз напротив. Я вам об этом сообщаю.
— Зачем вы встречались? — впился Дуглас. — О чем беседовали?
— Я выполнял поручение товарища Ежова, — спокойнейше объяснил Кривицкий. — Уговаривал Рейсса вернуться в Москву.
— И что он ответил?
— Обещал подумать… Он мне позвонит.
— Когда?
Дуглас едва сдерживался, чтобы не кричать. Кривицкий наблюдал за этим с наслаждением. Не то чтобы Дуглас вызывал у него такую уж неприязнь, но переиграть, пусть ненадолго, того, кто мнит себя опытным манипулятором людьми и вершителем судеб, всегда бывает приятно. Особенно когда обнажены все механизмы этих манипуляций, видны все натянутые покрасневшие нервы и можно дотронуться до любого, чтобы вызвать ожидаемую реакцию.
Кривицкий достал портсигар, попросил у Болевича спички. Дуглас медленно краснел.
Кривицкий обернулся к нему.
— Он позвонит мне завтра утром. С девяти до десяти.
— А о своем письме товарищу Сталину он вам говорил?
— Нет, — сказал Кривицкий, пуская мощное облако дыма.
Лицо его совершенно потерялось в этом дыму.
Дуглас сказал, явно успокоенный:
— Когда позвонит, назначьте ему экстренную встречу… Все, можете идти!
Кривицкий опустил голову в легком поклоне и покинул комнату. Дуглас проводил его взглядом. Спина Кривицкого в хорошо пошитом пиджаке с легкостью вынесла на себе тяжесть этого взора и ни разу не дрогнула. Оставалась прямой, самоуверенной и исполненной глубочайшего достоинства.
Дуглас развернулся к Болевичу:
— Не спускать с него глаз!
Болевич кивнул и бесшумно вышел следом.
Весь вечер Кривицкий ходил по Парижу. Он засматривался на вывески и стоял перед витринами, погружался в раздумья перед афишными тумбами, время от времени заходил в кафе. Иногда просто останавливался на углу какой-нибудь особенно симпатичной старенькой улицы и со вкусом делал глоток из маленькой плоской фляжки. Вечерний город по-другому искрился перед человеком, слегка выпившим; алкоголь приоткрывал перед таким зевакой крохотную дверцу, наглухо закрытую перед трезвенником, являл ему маленький дополнительный оттеночек, прилагаемый к основным цветам. Кривицкий откровенно лакомился Парижем, и те, кто сейчас наблюдал за ним, понимали это.
Болевич следовал за Кривицким в автомобиле. Сам Болевич за руль не садился — чтобы ничто не отвлекало. Руководство ценило в Болевиче его умение подмечать детали; отчасти этим даром поделился с ним его друг Эфрон: они ведь действительно, помимо всего прочего, оба снимались в кино. Хотя роль человека, падающего в пруд с контрабасом в обнимку, мало требовала актерского искусства, она, во всяком случае, давала повод к некоторой работе над собой.
За рулем сидел Кондратьев. Машина слушалась его, как податливая, чуткая к партнеру женщина: легко поворачивала, тихо шуршала по мостовой, беззвучно останавливалась и как призрак трогалась с места. Слежку за объектом поручили не Кондратьеву, его задача — только водить автомобиль, поэтому Кондратьев не слишком задумывался над увиденным. Он следовал по путям Кривицкого по вечерним улицам, не выделяясь среди прочих водителей. Кривицкий слежки не замечал — точнее, он не замечал именно этой машины. Однако в том, что за ним сейчас установлено наблюдение, он, разумеется, не сомневался.
И все же один раз зашел в телефонную будку. Быстро набрал номер, закрывая спиной автомат.
Услышал гудки, потом голос Рейсса — встревоженный:
— Алло! Кто это?..
Кривицкий молчал.
— Кто? — повторил Рейсс.
Кривицкий положил трубку и вышел.
Болевич прикусил губу. Он видел, что некий звонок состоялся; видел также, что Кривицкий, кажется, не произнес ни слова. Это могло иметь определенный смысл, но могло вообще не иметь смысла. В любом случае в номере у Кривицкого установлено прослушивающее устройство.
Кривицкий побродил еще немного, а когда стало совсем свежо, отправился в гостиницу. Теперь следить за ним станет и проще, и сложней: одинокий автомобиль, припаркованный под окнами гостиницы, определенно привлечет внимание. Зато и Кривицкий никуда не денется.
Кондратьев зевнул, не скрываясь. Он никогда не роптал, был весьма исполнителен, но великолепная физиология этого человека требовала к себе некоторого уважения. В частности, если Кондратьев хотел спать, удержать его в бодрствующем состоянии не могли ни крепкий кофе, ни коньяк, ни угроза расстрела.
Болевич сказал ему:
— Спите, Кондратьев. Я понаблюдаю.
— Если что — разбудите, — зевая во весь рот и являя чудесные ровные зубы, сказал Кондратьев. И тут же отключился.
Болевич не сводил глаз с желтого прямоугольника — окна. Он видел, как Кривицкий ходит по номеру. Вот подошел к окну, выглянул. Явно заметил автомобиль. Ничего, ничего. Пусть понервничает, может быть, оно к лучшему — наделает каких-нибудь ошибок.
Но Кривицкий ошибок не наделал. Автомобиль подтвердил все остальное. Кривицкий посмотрел на телефонный аппарат, стоявший в номере, как на личного врага. Прошелся несколько раз взад-вперед. Принял решение.
Он выглянул в коридор. Никого. Значит, до того, чтобы красться за ним по пятам, они еще не дошли. Ограничились наружным наблюдением. Хорошо.
В конце коридора имелся служебный выход. Правда, он был заперт, но только не для революционера: у него всегда имелась связка легких удобных отмычек. Кривицкий быстро спустился по лестнице. Долго стоял у двери, подглядывая: нет ли и там кого-нибудь чрезмерно бдительного. Нет, никого. Только один автомобиль, возле главного входа. И прослушивающее устройство — это несомненно. Сейчас все ужасно увлечены этими устройствами. В этом кроется некоторая уязвимость. Человек всегда в конце концов оказывается хитрее и гибче машины. Даже такого механизма, как сталинский режим.
Кривицкий выбрался в переулок. Там, в самом конце переулка, на углу, имелся еще один телефон-автомат. Еще один звонок Рейссу. Опять безмолвный.
Рейсс, уже не на шутку встревоженный, повторял:
— Кто это? Кто звонит?
Кривицкий повесил трубку и вернулся в номер. Теперь можно спокойно заснуть.
Что он и сделал.
Утром его разбудил вторжением Болевич. Кривицкий и бровью не повел. Болевич держался молодцом, был свеж и даже попахивал одеколоном, но опытный глаз Кривицкого сразу различил приметы бессонной ночи, проведенной в автомобиле. Лицо чуть смято, равно как и одежда, во взгляде — темнота, как будто ночь все еще имеет над ним какие-то права.
Не произнеся ни слова, Болевич закрыл за собой дверь. Встал у двери, прислонившись к ней спиной.
Кривицкий сказал лениво:
— Простите, я вынужден одеться…
Никак не реагируя, Болевич отозвался:
— Вас хочет срочно видеть Дуглас.
— Я не могу уйти из номера, — вяло возразил Кривицкий. — Вы же знаете, мне должен позвонить Рейсс.
— Он уже не позвонит, — сказал Болевич.
На миг в груди у Кривицкого все сжалось: неужели они опередили Рейсса, и Игнатий уже мертв? Чтобы скрыть свое состояние, Кривицкий зевнул, прикладывая ладонь ко рту, испустил натужный смешок:
— Вы так уверены? Он обещал.
— Он сбежал из Парижа, — сказал Болевич.
Еще один зевок, чтобы скрыть облегчение. Кривицкий рассмеялся снова:
— Простите меня. Право, мне следует подняться и привести себя в порядок. Сейчас же выезжаю вместе с вами.
Болевич уселся в кресло, взял вчерашнюю газету, уже прочитанную и смятую. Развернул.
— Я подожду вас.
— Я не сбегу, — сказал Кривицкий.
Болевич встретился с ним глазами:
— А кто говорит, что вы сбежите? Я вообще не намерен за вами наблюдать. Просто устал. Простите, я не спросил дозволения передохнуть у вас в номере.
И, поскольку Кривицкий молчал, спросил в упор:
— Так можно я посижу здесь, пока вы собираетесь?