Глава шестая

Вера уехала из Парижа сразу же после того, как выписалась из клиники. Ни отцу, ни уж тем более знакомым и поклонникам она не стала ничего объяснять. Гучков дал ей денег, а Лондон охотно распахнул туманные объятия, но ничего нового по сравнению с Парижем предъявить не смог. Кафе, разговоры, поклонники, кинематограф. Осенью Вера вернулась в Париж:

Мне совершенно всё равно —

Где совершенно одинокой

Быть…

Марина, как всегда, успела сказать за всех раньше.

* * *

«Странно, — думала Вера, — весной фонари горели здесь ярко, нахальным желтым светом, каждый выглядел на небе как яичный желток, который вот-вот растечется… Осенью у них тусклый, угрюмый вид. Должно быть, им холодно».

В противоположность этим раздумьям походка у молодой женщины была уверенная, упругая; со стороны казалось, что она превосходнейшим образом знает, куда направляется и зачем. А между тем Вера просто бродила по Парижу без всякой цели.

Иногда она встречала прохожих. Они выскакивали из сумерек и, как казалось, панически бросались бежать от ветра. Короткими перебежками, от фонаря к фонарю, от одного затишья к другому. Одна только Вера шла ровно, не останавливаясь. И даже витрины не заставляли ее замедлить шаги.

Париж после Лондона выглядел не то чтобы более нарядным — более обжитым. Может быть, все дело в лондонских туманах; хотя Вера полагала, что разгадка заключается в самой обыкновенной привычке. В Париже почти все улицы обросли какими-нибудь воспоминаниями. Не бог весть какое, но все же утешение.

Свернув за угол, она вдруг заметила странно знакомую фигуру. Высокий мешковатый человек быстро лепил афишу. Ведро в одной руке и малярная кисть в другой отнюдь не делали его похожим на маляра: в его движениях напрочь отсутствовала ремесленная ухватистость. Он был нелеп и трогателен, как Пьеро. Казалось, что вот-вот выскочит Арлекин и начнет дубасить его по голове с пронзительными воплями: «Что ты делаешь, а? Кто тебе позволил, а? Да как ты держишь кисть, дурак! Да как ты держишь ведро, дурак! Думаешь, Коломбина тебя за это полюбит? Дурак, дурак, дурак!»

В этот самый миг «Пьеро» обернулся, и Вера узнала Эфрона.

— Вера! — Он радостно бросился к ней, волоча ведро.

Вера чуть отстранилась, чтобы он случайно не мазнул ее кистью по костюму или волосам.

Эфрон поставил ведро, бросил кисть, обнял ее.

— Как я рад!

— Здравствуй, Эфрон.

Она чуть коснулась душистыми губами его плохо выбритой щеки.

— Ну как же я рад! — заговорил он, блестя в полумраке глазами и снова хватаясь за ведро. — Ты так внезапно исчезла из Парижа! Говорят, теперь ты в Лондоне.

— Да, жила какое-то время… — Вера неопределенно махнула рукой.

— Мирский по тебе тосковал, как Орфей по Эвридике, — сказал Эфрон. — И я скучал, — прибавил он, улыбаясь. — Ты придешь на вечер?

Он показал на афишу, которую только что прилепил. Вера прищурила глаза: «Вечер поэзии Марины Цветаевой».

— Марина будет читать… — добавил Эфрон зачем-то, хотя это было очевидно.

— Без бельканто? — немножко ехидно улыбнулась Вера.

Для привлечения посетителей на свой первый поэтический вечер в Париже — более десяти лет назад — Марине пришлось обратиться к музыкантам: чтение разбавлялось пианистом, скрипачом и сопрано, которые исполняли итальянские песни. Впрочем, тогда же выяснилось, что без «музыкальной подстраховки» Марина вполне могла обойтись: стихи Цветаевой имели бешеный успех. Она даже не ожидала.

Эфрон надулся:

— Разумеется без музыкантов.

Вера осторожно, чтобы не запачкаться о клей, обняла его.

— Сереженька, я пошутила. Конечно без музыкантов.

Он вздохнул, все еще обиженно:

— Ты ведь знаешь Марину. Она совершенно не умеет пресмыкаться, а нужно задобрить всех этих барынь, от которых в первую очередь зависит удача распространения дорогих билетов. Ну и зависть, конечно.

— Зависть? — Губы Веры тронула легкая улыбка.

Эфрон этого не заметил.

— Естественно, — подтвердил он. Говоря о Марине, о ее творчестве, Эфрон постепенно увлекся.

Вера с интересом наблюдала за ним. Марина могла увлекаться другими мужчинами, причинять Сергею боль, Марина могла ссориться с ним из-за бытовых дел, могла находиться в резкой оппозиции к нему по политическим вопросам, но в том, что касалось Марининого гения, — здесь они сохраняли полное единство. Вероятно, это и подразумевала Марина, когда говорила об их с Сергеем «совместности».

— Естественно зависть. К чужой силе, к чужому успеху. Но главное — к таланту! Марина ведь дьявольски талантлива, дьявольски! Не читала в «Возрождении»? — Он сморщился. — Какой-то старикан, в прошлом сотрудник киевских газет и петербургских журналов…

— Убийственная характеристика, — вставила Вера.

Сергей отмахнулся:

— …разродился фельетоном, да еще в стихах. Показывает, что бывает, когда «стих взбеленился и стал вверх дном». Ну, знаешь, довел все до абсурда. Объявляет, будто у Марины глагол вообще пропускается, всегда, в любом случае. К примеру, вместо «он ее целует» — «он — ее…»:

Он — ее! И только! Глубина, стремнина,

Он — ее… Поймите, что глагол — шаблон.

Он — ее. Так пишет яркая Марина!

Я в стихи Марины бешено влюблен!

Вера тайно хихикнула: пародия показалась ей забавной.

Эфрон, сияя (обида была забыта), разглядывал ее.

— Ты похудела, Вера… Наверное, плохо кушала?

— Не будь еврейской мамочкой, Эфрон.

— Мы без тебя скучали, правда. Не только Мирский. И я, и Марина. Да, и Болевич, конечно, тоже. Он, кстати, сейчас здесь.

(«Где Пьеро, там и Арлекин. Следовало догадаться сразу».)

Вера чуть напряглась, Эфрон этого, разумеется, не заметил. Позвал:

— Саша! Са-ша! — Громким шепотом: — Он меня от полиции прикрывает. Стоит на стреме, как настоящий разбойник. Я ведь афиши Марины без лицензии клею.

Болевич возник из-за угла, бесшумно, незаметно: только что не было — и вот уже стоит, спокойно курит. Поднял глаза — и вдруг, на мгновение, в них мелькнула растерянность.

— Здравствуй, Болевич, — своим самым легкомысленным тоном произнесла Вера.

— Здравствуй…

Он все еще смотрел на нее. Постепенно растерянность уходила, сменялась обычным спокойствием.

Очень хорошо.

Эфрон быстро перебегал глазами с одного на другого.

— Вы так встречаетесь, будто вчера расстались…

Оба повернулись к нему, как бы недоумевая. А как еще встречаться после разлуки, спрашивается? Как г.г. офицеры, подпоручики с генеральскими (по масштабам) задницами — с мокрыми от слез и водки бородками, впиваясь в собеседника неприличным, точно устрица, поцелуем?

Сразу сбросив Эфрона со счетов — как будто его здесь и не было, радостного, тревожного, мило-нелепого, — Болевич обратился к Вере:

— Давно ты в Париже?

Она ответила так же, минуя третьего в их разговоре:

— Четвертый день.

Эфрон тотчас влез, ввинтился между ними:

— И до сих пор не позвонила! Неужели тебе неинтересно, чем живут твои старые друзья?

— Ну разумеется интересно! — сказала Вера, переступив с ноги на ногу. — Как живете, старые друзья?

— Великолепно! — вскричал Эфрон. — Правда, журнал наш, «Евразия», закрылся, ну и черт с ним. Работы нет, я вытащил старый кинематографический диплом…

— У тебя есть диплом? — вежливо, но не глядя на Эфрона, спросила Вера.

Он заторопился отвечать:

— Да, режиссерский… Раз десять крутился в большой фильме о Жанне д’Арк. Там в главной роли — итальянка Фальконетти, знаменитая…

— А ты где?

— Ну, я — в массовых сценах. Мы с Мариной ходили, я ей показывал — где.

— Понятно, — сказала Вера, все еще глядя на Болевича.

Эфрон продолжал:

— Сейчас на Елисейских Полях идет наша последняя фильма — «Тревожная авантюра». Комедия. Посмотри — обязательно. Там есть одна сцена, когда два музыканта с инструментами падают в пруд. Это Болевич и я. Точнее, наши спины. Спина со скрипкой — Болевич, а с контрабасом — это я.

— Очень интересно. Обязательно посмотрю, — сказала Вера и отвернулась от Болевича. — Мне пора.

— Мы тебя подвезем. У нас авто, — Эфрон кивнул на потрепанный пикап.

— Спасибо, не надо. Мне недалеко.

Она повела плечами, как бы отряхиваясь от неожиданной встречи, и зашагала прочь прежней походкой. Вечерняя мгла начала уже смыкаться за ее спиной, когда Эфрон спохватился:

— Вера!

Она остановилась, обернулась. Уже далекая.

— Вера, приходи завтра на вечер Марины. В семь!

Она молча повернулась и исчезла в тумане.

— Фантастика. — возбужденно обратился Эфрон к Болевичу. — Париж — неминуемый город. Всегда встретишь кого-нибудь…

— Да, — уронил Болевич. — Кого-нибудь да встретишь. Ты закончил? Поехали…

* * *

Маленький зал, где Марина читала, был набит до отказа; электрический свет теснился среди людей так, словно был толстяком, приглашенным бесплатно, и теперь искал свободное местечко, где бы приткнуться. Дым витал повсюду, дым питал легкие, пропитывал волосы, одежду и тоже выглядел одушевленным; впрочем, физиономия его была неприятная, и тонкие, неопределенные его пальцы то и дело обвивались вокруг шей с явным намерением удушить.

Марина стояла — отдельная от всех и все же неуловимо принадлежащая толпе. Эфрон наблюдал за ней с восторженностью и тревогой. Он знал это ее давнее свойство: она не могла жить не на людях, но, оказавшись среди скопища народу, тотчас ощущала себя у позорного столба. Выставленной на позор, то есть на зрелище.

В ярком свете, ее заливающем, хорошо заметна была главная прелесть ее внешности: смуглый оттенок кожи при очень светлых крыжовенных глазах и светлых волосах.

Когда в юности кто-нибудь вздумывал восхититься ее наружностью, она оскорблялась: как? посмели заметить ТЕЛО? восторгаются КОНТЕЙНЕРОМ? ЯЩИКОМ? а как же душа?

Демонстративно радовалась седине, морщинкам.

И все равно оставалась красивой, думал Эфрон. Все равно.

Вперемешку, из-за тесноты, сидели те, кто восхищался ею, и те, кто пришел посвистеть, поиздеваться. Совсем рядом он услышал, как кто-то говорил кому-то:

— А вы, стало быть, знаетесь с Цветаевой?

— Да, знаюсь, ну и что с того? — огрызался второй.

Первый снисходительно хохотнул:

— Как она не устанет греметь и подымать на плечи эпоху!..

И совсем тихий голос:

— Нищая ведь, как мы, а с царскими замашками…

— Царь-дура…

Эфрон молчал, стараясь не вмешиваться. Он знал, что скандал еще сегодня будет, но не в самом же начале вечера!

В Париже было немало русских, которым больше всего на свете хотелось обрести покой, уют — особенно после пережитого. Они отвергали «игру внешними приемами, звуковыми и образными». Они называли себя «Парижской нотой» — эти молодые поэты, выражавшие в своем «негромком» творчестве изначальную усталость поколения, острую жалость к себе, к миру творческих людей вообще.

Что ж, они имели право на сострадание: многие из них действительно вели очень тяжелую жизнь. Марина им мешала отдыхать после рабочей смены. Марина просто не позволяла расслабиться — с ее необычными ритмами, со сложной метафорой, с ее выкриками.

Они сочиняли на нее фельетоны. Марина не отвечала. Ее старый, еще юношеский (девический) девиз: «Не снисхожу». Был бы щит — написала бы на щите…

Она помолчала, дожидаясь, пока внутри у нее установится необходимая тишина (снаружи тишина сама собой не установится — тишину снаружи установит сама Марина). Начала читать.

Читала она всегда хорошо, спокойно, без завываний и лишних акцентов. Когда-то, очень давно, — хором, с сестрой Асей. Брюсов, увидев их с Асей перед поэтическим вечером, брякнул: «Кажется, нас здесь больше, чем надо… поэтов». С тех пор Марина не любила Брюсова.

Ася — в Москве. Там же и Ариадна. Аля уехала как будто навстречу князю-жениху, радостно. В семье с ее отъездом стало спокойнее.

Марина — на своем привычном месте, у позорного столба, одна.

Эфрон слушал ее голос…

Стихотворение закончилось. Выкрик (дождались, дорвались):

— Что ж не о челюскинцах, товарищ Цветаева? Почитайте нам о челюскинцах!

Марина сильно сощурилась, но лица говорившего не увидела. Без паузы, без единого возражения начала:

Челюскинцы! Звук —

Как сжатые челюсти.

Мороз из них прет,

Медведь из них щерится…

Гул голосов нарастал; стихотворение не все слышали. Марина, не повышая тона, закончила — так же уверенно, как и начала:

…Сегодня — да здравствует

Советский Союз!

За вас каждым мускулом

Держусь — и горжусь:

Челюскинцы — русские!

Ожидаемый взрыв последовал. Эфрон, вскочив, аплодировал; рядом, улыбаясь, хлопал и Святополк-Мирский. Болевич тонул где-то в табачном дыму, его не было видно. Хлопали и другие, перемежаемые свистом и выкриками. Наконец Цветаева повелительно повела рукой; шум попритих.

Марина сказала:

— Часть моих коллег-поэтов постоянно выталкивает меня в Россию с таким рвением, словно я мешаю им наслаждаться жизнью здесь…

— А вы уже получили серпастый-молоткастый? — новый язвительный голос.

— Нет, — сказала Марина без тени улыбки. И без прищура, не снисходя даже до того, чтобы попытаться углядеть источник этого звука.

— И напрасно. Ехали бы к своему любимому Маяковскому.

— Маяковский… — Цветаева задумалась на миг. — Сильнейший лирический поэт. И закончил он сильнее, чем лирическим стихотворением, — лирическим выстрелом.

Она говорила с ними так, словно они были ее близкими друзьями, способными понять любую, самую сложную, самую парадоксальную ее мысль. И это их даже не раздражало, а бесило, а она скользила близоруким взглядом поверх голов: Квазимодо у позорного столба, и даже пить не просит!

— Двенадцать лет кряду человек-Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, а на тринадцатый год поэт встал и человека убил… Да даже Николай, державный цензор, — даже он так не расправился с Пушкиным, как Владимир Маяковский — с самим собой!

Внезапно Болевич появился. Не вынырнул, не пришел, а возник, бесшумно и непостижимо, рядом с Эфроном и Святополк-Мирским.

— Что, пора? — шепнул Эфрон.

— Да.

Оба поднялись.

Святополк-Мирский уставился на них удивленно:

— Вы уходите?

— У нас ночная киносъемка, — вполголоса объяснил Эфрон.

Быстрый виноватый взгляд в сторону Марины. Она его, разумеется, не видит. Пригнувшись, как под пулями, они — по узкому проходу, точно по окопу, — начали пробираться к выходу. Вслед им летели пулеметные очереди Марининых слов:

За этот ад,

За этот бред

Пошли мне сад

На старость лет,

На старость лет.

На старость бед:

Рабочих — лет.

Горбатых — лет…

На старость лет

Собачьих — клад:

Горячих лет —

Прохладный сад…

Ревнители «тихой» поэзии, «стихов отдохновения» злобились и порывались свистеть…

* * *

Вера проводила вечер в кругу семьи. Все очень «старорежимно»: чай в стаканах с серебряными подстаканниками, ухоженные лица не голодавших людей, «прикормленный» батюшка из близлежащей (одной из немногих русских) церкви. Богатенький и бездарненький литератор Крымов при всех аксессуарах российского «думающего» человека (бородка, животик, умное породистое лицо, чуть-чуть следы излишеств). Скатерть, хрусталь, грибочки в блюдце, печенье в вазочке, водочка в графинчике.

Батюшка степенно вкушает и время от времени роняет дивные, успокоительные фразы вроде: «Пути Господни неисповедимы», «Все в руце Божией», «Благослови Господь — как Вы правы!..»

«Гвоздем» этого приватного вечера служил некто Роман Гуль, неопределенной внешности мужчина, кажется — тоже литератор, но совершенно иной генерации, нежели Крымов. Единственный из всех собравшихся, в чьих чертах, особенно в острых скулах, застрял страх после пережитого. Вера уловила это мгновенно, наметанным глазом. Страх был еще довольно свежий. Для того чтобы он изгладился, требуется не менее десяти лет спокойной, сытой жизни. У Гуля же этих лет явно не было.

Уютно журчит кипяток, изливаясь из самовара. «Прошу сахару… У нас, знаете ли, настоящий — белый, а то тут все пьют с каким-то чернявым, прости Господи…» — «Да, пути Господни неисповедимы». — «Еще заварочки? У нас английская — Верочка привезла из Лондона… Вполне недурная». — «Да, во Франции не умеют пить чай — это общеизвестно»…

Вера, не выдержав, вставила:

— Чай пить умеют только в России, где каждое второе брюхо смело можно уподобить самовару!

— Вера! — Отец, укоризненно.

— Благослови Господи, Александр Иванович, она ведь еще дитя… Верочка, передайте мне грибочков…

После короткой интермедии с откочевыванием грибочков в сторону батюшки Гучков вернулся к главной теме — к Гулю.

— Ну так вот, Роман Борисович, какое у меня к вам неотложное дело, — загудел Гучков. — Недавно в Париж приехала дочь князя Орловского…

Вера опустила веки. Зачем-то пыталась вернуть прежнее: как проходили похожие чаепития во времена ее детства, в России. Отец, это она помнила точно, так же гудел, голос благодарно отзывался в самоварном брюхе. Порхали похожие на гимназисток горничные. Маменька с сосредоточенным видом разливала чай из чайничка, мелькали белые руки с кольцами.

Вера вдруг вспомнила: кольца, особенно одно, с камеей, она считала игрушками. Мамиными игрушками, более интересными, чем куклы, потому что они были маленькими. Камея, белый профиль, женская головка с развившимися кудрями, на фоне темно-красного, винного камня, называлась Береника. «Когда у меня будет дочка, я назову ее Береника!» Маменька с умиленным недоумением пересказывала фантазию дочери подругам. (Звяканье блюдец, грудной женский смех.)

Не будет никакой Береники, но об этом лучше не думать.

Гучков продолжал гудеть:

— Госпожу Орловскую каким-то чудом выпустили из советских лагерей и из России. Она рассказывает потрясающие факты, потрясающие! Так вот, Роман Борисович, голубчик, не взялись бы вы записать? И хорошо бы сопроводить сравнительным комментарием касательно вашего пребывания в немецком трудовом лагере…

— Разумеется, — согласился тотчас Гуль и погрузил в стакан острый нос. Как будто намеревается хоботком высосать сладкое со дна, где лежит и плавится кусок настоящего белого сахара.

Гучков между тем обернулся к батюшке:

— Вот, батюшка, как складывается судьба. Роман Борисович всего месяц как приехал из Германии. Несколько месяцев провел там в лагере. Немецкие власти заподозрили его в том, что он — советский шпион.

— Пути Господни неисповедимы… Верочка, голубушка, еще стаканчик нацедите…

Неожиданно заговорил литератор Крымов:

— Вот именно, неисповедимы. Требуется определенная прозорливость, я всегда это говорил. Вот воистину! Да если бы в феврале семнадцатого я не оказался единственным провидцем на всю Россию!.. Когда царило всенародное ликование, я сразу понял — всему конец. И перевел все свои капиталы сюда. А не сделал бы? На паперти бы стоял!

— Это мой батюшка способствовал вашему переводу капиталов из России сюда, господин Крымов, — спокойно произнесла Вера.

Крымов осекся, смешно выпучил глаза и воззрился на нее.

— Александр Иванович? — наконец выговорил Крымов. — Но это каким же боком, позвольте узнать?

«Единственный на всю Россию прозорливец» начал краснеть — гневаться.

— Ну как же? — Вера пожала плечами. — Ведь это он с Шульгиным привез государю в феврале семнадцатого манифест об отречении! Ленин, между прочим, находился тогда в Швейцарии. Пил перебродившее божоле и писал всякую ерунду. А тем временем мой отец свергал династию Романовых. Не без успеха, как видите. Вот по его-то милости и пришлось переводить капиталы из России… — Она повернулась к священнику и как ни в чем не бывало, тем же тоном, предложила: — Еще чаю?

Повисла неприятная тишина. Неловко ежился даже Гуль, хотя ему-то, после немецких лагерей, такие мелочи вроде бы не должны быть чувствительны! Вот уж воистину — «неисповедимы»…

Наконец Гучков, по давней привычке «возглавлять», взялся спасти положение. Откашлялся, начал:

— Трагедия России заключалась в том, что двор и вся эта придворная знать не знали толком ни собственный народ, ни свою интеллигенцию. Чем жили? Псовой охотой, балами, приемами… Вот кто вел Россию к неминуемой пропасти.

Гуль, явно благодарный за чай и гостеприимство, подхватил:

— По-моему, монархия живет только там, где существует потребность в ней. И не среди знати, а в народной толще, в массах. В России революция показала, что в народе не было никаких глубоких монархических традиций.

— Ну да, а празднование трехсотлетия Дома Романовых показало прямо противоположное, — вставила Вера.

Гуль возразил ей, как мужчине, как равному (за «старорежимным» столом — откровенное нарушение, ибо здесь Верочка лишь разливала чай да делала полудетские неловкости, вроде только что совершенной выходки против Крымова):

— Трехсотлетие прошло и минуло, а революция — длится и длится… Вот в Англии, напротив, такие традиции есть, и ей не грозят никакие революции!

— Вы уверены? — Вера посмотрела в его глаза. Гуль быстро опустил ресницы. — Вы уверены? — чуть громче повторила Вера. — Кстати, перед моим отъездом из Лондона один мой знакомый, шотландец, потомок древнего аристократического рода, вступил в коммунистическую партию. Как вы полагаете, английский аристократ стал коммунистом для того, чтобы бороться за сохранение английской монархии?

— Как хорошо было бы ни за что не бороться, — пробормотал вдруг священник, но его не расслышали.

Вера резко повернулась к отцу:

— Между прочим, перед самым моим отъездом он сделал мне предложение.

Гучков спросил:

— Кто?

А Гуль спросил:

— Записаться в коммунисты?

— Этот аристократ, — ответила Вера. — Выйти за него замуж.

Гуль встал, нехотя расстался с нагревшимся в ладони стаканом.

— Мне пора. Прошу меня извинить.

Гучков довольно грациозно полез из-за стола:

— Я провожу, Роман Борисович. Спасибо, что нашли время… — И уже в прихожей, подавая ему плащ, продолжил: — Так вы обещаете записать рассказ госпожи Орловской? А я постараюсь напечатать его.

— Давайте начистоту, Александр Иванович. — Гуль, затягивая пояс на плаще, повернулся к Гучкову. — Я почти уверен, что рассказ этот будет мало кому интересен здесь. По моим наблюдениям, русских в Париже куда больше занимают успехи коллективизации и ход сталинской «пятилетки». Они без содрогания выговаривают слово «колхозы». Все словно посходили с ума. Это коллективное помешательство. В Германии происходит нечто похожее, хотя, конечно, совершенно в другом ключе… Но характерно. Я слышал, Цветаева написала какую-то оду челюскинцам.

Гучков улыбнулся. Он был рад, что нашел хотя бы одно возражение:

— Цветаева — поэтесса. Поэты живут не миропониманием, а мироощущением…

Гуль покачал головой:

— Ваша дочь, насколько мне известно, — не поэт, но я не удивлюсь, если завтра она вслед за своим шотландским аристократом запишется в коммунисты или отправится в советское посольство.

— Поверьте, Роман Борисович, — Гучков убедительно взял его за плечо, — Верочкин якобы коммунизм — обычная игра! Если бы сейчас было «старое время», я бы вам сказал прямо: засиделась в девках! Замуж пора! Она нарочно пугает…

Гулю вдруг показалось, что Гучков сейчас поведет глазами и спросит доверительно, не слыхал ли он, Гуль, про какого-нибудь подходящего жениха на Москве для Веры Александровны?

Опережая возможный диалог в духе комедий Островского, Гуль сказал отрывисто:

— Стало быть, все здесь играют. Ничего не поделаешь. — Он вздохнул и добавил уже мягче: — Ничего не поделаешь, Александр Иванович… Спасибо за прекрасный вечер. Разумеется, я все для вас сделаю. Прощайте.

Загрузка...