Рано или поздно многие из нас оказываются в точке, когда понимаешь, что жизнь не такая, какой всегда казалась: внезапно рушатся былые представления и сбываются мрачные предчувствия. Вдруг осознав, что вот он, переломный момент, всем естеством отказываешься в это верить. Когда пандемия достигла в Германии первого пика, меня охватило именно это чувство.
Оглядываясь назад, я затрудняюсь сказать, почему ситуация долгое время казалась мне такой нереальной – возможно, психика защищала от объективного восприятия происходящего. И только за ужином с Йенни, моей подругой из академической среды, все изменилось. Мы знакомы еще со студенческих времен, когда, будучи аспирантами, делили кабинет и вместе гуляли по вечерам. Перед встречей мы убедились в отсутствии симптомов и поначалу говорили о других вещах. Но после ужина, пока мы шли по темному вечернему Моабиту, она рассказала, что сестра ее жены, медсестра из берлинской клиники «Шарите», настоятельно предупреждала: в Германии будет так же плохо, как в Китае. Здесь никто не готов к эпидемии такого масштаба. Надо готовиться к внезапному карантину и запасаться продуктами, чтобы перетерпеть две недели в четырех стенах.
На следующий день Йенни напомнила мне о продуктах, написав сообщение. Когда я зашел в супермаркет за углом, пустые полки лишили меня дара речи. Не было ни муки, ни сахара, ни макарон, ни чечевицы, ни дрожжей, ни туалетной бумаги, ни кухонных полотенец. Я предположил, что это временное явление, и поначалу совсем не беспокоился. У меня все еще было достаточно муки для хлеба, который я пек каждую неделю, да и в кухонном шкафу лежали пакет зеленой чечевицы, коробка хороших макарон и приличные итальянские консервированные помидоры. Но чем дольше я смотрел на пустые полки, тем сквернее становилось на душе. Мне казалось, будто только что начался новый фильм и реальностью моей жизни овладел другой нарратив – нарратив апокалипсиса. Баланс социальной жизни вдруг оказался невероятно шатким. Если уже в этой сравнительно расслабленной ситуации человеческая солидарность дала сбой и одни люди скупали годовой запас пшеничной муки прямо из-под носа у других, то что же будет, дойди дело до настоящей катастрофы? Именно здесь, в этом супермаркете, меня поразило осознание, что отныне я полностью предоставлен самому себе. Мне будто нанесли удар.
Даже если чувство одиночества неминуемо, когда живешь один, такая жизнь не обязательно должна быть одинокой. Я не боюсь быть один. Да, иногда я от этого страдаю, но в целом воспринимаю свою жизнь-одному не как изъян, а как нечто, чем можно наслаждаться. Мне приятно быть дома, и квартира полностью соответствует моим эстетическим представлениям. Мне нравится следовать своим меняющимся по сезонам суточным ритмам и ни перед кем за это не отчитываться. Конечно, я люблю чем-то заниматься вместе с людьми, которые есть в моей жизни. Но я также люблю быть один.
Возможно, это идет из детства. Я вырос в большой семье в деревне, где всегда что-то происходило. Это, может, и было хорошо, но огромным удовольствием для меня было отгородиться от всего вокруг, читать или часами гулять с собакой, погрузившись в раздумья, по лесу либо вокруг озера. Чем старше я становился, тем больше эти часы заполнялись письмом. Одиночество будто немного отделяло меня от мира и в то же время создавало новую связь с ним.
Позже, на заре взрослой жизни, мне предстояло утратить этот навык. Долгое время я не мог оставаться один без того, чтобы меня не охватила острая тревожность. Чтобы ее унять, я шел в бар, знакомился с людьми, пил, развлекался и флиртовал. Так было много лет, и, если бы я не завязал с алкоголем, это с легкостью продолжалось бы еще столько же, пока в один прекрасный день все это не перестало бы помогать. Я снова учился ценить одиночество. Сегодня мои будни определяет ощущение, что мне не хватает времени на себя самого и на все то, что хочется сделать, не хватает времени на книги, которые хочу прочитать, выставки, на которые хочу сходить, концерты и оперы, которые хочу послушать, фильмы и сериалы, которые хочу посмотреть. Не хватает времени на рецепты, которые хочу попробовать, прогулки, которые хочу совершить, книги, которые хочу написать.
Однако пандемия полностью вывела мою жизнь в одиночестве из равновесия. Чем дальше, тем более одиноким я себя чувствовал – хуже, чем в самые тяжелые фазы депрессии. Казалось, мне еще никогда не было так одиноко.
Одиночество для каждого из нас означает что-то свое. Одних оно охватывает редко, других – постоянно. Мы все ощущаем его по-разному и по-разному с ним справляемся. Кто-то чувствует себя одиноким уже после нескольких вечеров, проведенных наедине с собой, кому-то хватает минимального социального контакта. Но никто не может быть одиноким подолгу без ущерба для себя. Острое, длительное одиночество вызывает у большинства из нас эмоциональный голод, серьезную душевную боль, которая сопровождается вопиющей утратой смысла, резким падением самооценки, чувством стыда, вины и отчаяния. Одиночество отдаляет тебя не только от других людей, но и, странным образом, от самого себя, от тех сторон твоего «Я», которые существуют только в связи с социальными взаимодействиями. По ощущениям это может напоминать психическое расстройство, но одиночество – не болезнь, а чувство. Сложное, конечно, но чувство. Это очень важное различие[62].
Как отмечает норвежский философ Ларс Свендсен, нынешняя озабоченность этой темой и расхожая мантра об «эпидемии одиночества» обусловлены фундаментальным непониманием. На основе растущего в западном обществе числа людей, которые живут одни, автоматически делается вывод, что все больше процент тех, кто чувствует себя одиноким. Однако «быть одному и быть одиноким – это совершенно разные вещи. Они не коррелируют ни логически, ни эмпирически»[63]. Хотя статистическая корреляция между одиночеством и жизнью одному действительно существует, ее степень и значимость обычно переоцениваются. Начиная с 1950-х годов социологи и журналисты периодически заявляют о «новом одиночестве» и сетуют на упадок традиционной социальной поддержки, хотя статистических подтверждений этому, кроме роста числа людей, которые живут одни, почти нет[64]. Иными словами, одиночество нельзя диагностировать по отсутствию любовных отношений; множество других социальных связей в жизни также способны удовлетворить нашу потребность в близости.
Я не говорю, что социальная изоляция не становится для многих проблемой. То, что она провоцирует серьезные физические и психические заболевания, по большому счету не вызывает сомнений[65]. Например, долгосрочное исследование, в рамках которого с 1938 года ученые отслеживали психическое и физическое здоровье нескольких сотен выпускников Гарварда и их детей, доказало, что близкие межличностные связи служат одним из основных показателей качественной жизни. Люди, не имеющие таких отношений, чаще болеют и, как правило, умирают раньше, чем люди с полноценной социальной жизнью[66]. Я не заявляю, что говорить об одиночестве не стоит. Напротив. Говорить об этом значит избавить саму тему от сопутствующего ей чувства стыда, облегчить боль и показать одиноким людям, что в этом они далеко не одни.
Однако за разговорами об «эпидемии одиночества» зачастую скрывается не что иное, как тоска по старым добрым временам, по традиционным социальным моделям брака и семьи, отжившим свой век. За этими дискуссиями часто стоит политическая повестка, слепая к реалиям общественной жизни. Примечательно, что никакой очередной пророк социального упадка не предлагает борьбу с одиночеством начать с борьбы с расизмом, мизогинией, антисемитизмом, гомофобией, трансфобией и исламофобией, с борьбы с социальной стигматизацией людей, живущих в бедности, со всеми структурными явлениями отчуждения, которые ежедневно порождают масштабную изоляцию. Как правило, растревоженные пророки в ответ ссылаются помпезным жестом на магию нуклеарной семьи.
Так легко апеллировать к ностальгическому потенциалу внутри нас. За порывом представить одиночество патологическим следствием социальных изменений, скорее всего, кроется защитная реакция: мы не хотим нести ответственность за это чувство и предпочли бы не иметь с ним ничего общего. Какими самого разного рода социальными табу оно нагружено, описывает Оливия Лэнг. Одиночество до того противоречит должной жизни, что в нем трудно даже признаться[67]. Все мы интуитивно чувствуем это табу. В нашем коллективном представлении об одиночестве всегда проглядывает мысль о том, что одинокие люди заслужили свою участь, что они слишком непривлекательны, застенчивы, чудаковаты и эгоцентричны, чересчур себя жалеют и сетуют на жизнь без всякого чувства собственного достоинства[68]. Никто не хочет быть таким.
Это табу не только пронизывает социальную жизнь, но и отражается в языке: например, в различении понятий «быть одиноким» и «быть одному»[69]. «Быть одному» часто воспринимается как презентабельный, достойный вариант одиночества, как некая социальная изоляция без особой эмоциональной боли. Многие, говоря об одиночестве, почти рефлекторно ссылаются на такое различие. Именно за этим рефлексом зачастую кроется стыд, который не дает людям показать свое чувство одиночества. Они словно говорят: я один, но не одинок. Я ни за что не признаюсь тебе, что одинок. Этим меня не ранить. Моя жизнь в одиночестве не причиняет боли, я от него не страдаю. И не говори мне о своей уязвимости. Она слишком напоминает мне о собственной. Пожалуйста, скажи, что ты один, а не одинок.
Силовое поле одиночества и его отталкивающее воздействие на других людей исследовала, в частности, специалистка в области психоанализа Фрида Фромм-Райхманн. Ее легендарное эссе «Одиночество» 1959 года, на которое ссылается в размышлениях и Оливия Лэнг, считается одним из первых интеллектуальных и психиатрических анализов этой темы. Фромм-Райхманн ясно показывает, что опыт одиночества часто настолько пугает, что лишает нас способности сопереживать другому одинокому человеку, даже если мы знаем, каково это – быть одиноким. Мы так успешно отсекаем память об этом мучительном опыте, что он перестает для нас существовать[70].
Ту же картину у пациентов наблюдал психолог Роберт Вайсс. Многие, как он отмечает в книге «Одиночество», недооценивают ту роль, которую это чувство играет в их жизни, причем существенно. Даже если механизмы вытеснения не всегда срабатывают успешно, они приводят к тому, что мы уже не в состоянии вспомнить интенсивность собственного опыта одиночества. В результате мы больше не можем представить, насколько болезненным оказывается этот опыт для других людей.
Фромм-Райхманн приходит к заключению, что эти стратегии избегания не остановить даже психотерапевтическим процессом. Одиночество вызывает у другого человека специфическую боязнь, «страх заражения», которому подвержены даже психотерапевты. В результате многие люди, страдая даже от легких форм одиночества, почти лишены возможности говорить об этом. Чувство одиночества превращается в тревожную тайну, которой невозможно в достаточной мере поделиться[71].
Чем дальше, тем больше мне казалось, что моя жизнь-одному, с ее периодическими приступами одиночества, становится жизнью, фундаментально и постоянно этим чувством характеризующейся. Я задавался вопросом, не подвергают ли реалии того года – расползающийся страх перед будущим, вспышки коллективной паники, новости о болезни и смерти, быстро ставшие частью повседневности, и, конечно, социальная дистанция и локдаун, – большинство людей, которые живут одни, испытанию фундаментальным одиночеством.
Я делал то, что мог: собирал информацию, читал все, что находил, о новой болезни, слушал тематические подкасты и усердно соблюдал все рекомендованные меры предосторожности. И я с головой окунулся в работу – отчасти потому, что это шло мне на пользу, отчасти потому, что пришлось. Из-за пандемии отменились различные мероприятия, авторские чтения и открытые форумы. Некоторые из них я очень ждал: например, заключительного доклада на конгрессе по психологии, на котором в предыдущие годы выступали весьма уважаемые мной авторы, или литературного фестиваля на юге Франции, помимо интересных встреч обещавшего и подходящую для отпуска погоду. Отмены привели и к финансовым потерям. Я отложил работу над своими текстами и начал искать заказы на статьи, редактуру и переводы, причем порой за гонорар, на который при других обстоятельствах никогда бы не согласился. Я был благодарен за такую возможность, но приходилось работать больше, чем когда-либо, и мне не хватало того письма, ради которого я вообще выбрал эту профессию. Все это ощущалось как утрата смысла, и ее не получалось адекватно выразить словами.
В свободное от работы время я следил за удручающими новостями, в том числе из стран, где я когда-то жил или проводил много времени. Некомпетентные действия политиков стоили там многих жизней, да и кризисная политика Германии лишь казалась более разумной, чем была на деле. Я переживал за друзей в Нью-Йорке и Лондоне, и даже редкие письма и созвоны с ними не могли унять тревогу. Меня преследовало ощущение, что тамошняя жизнь, некогда для меня такая важная, совершает необратимый поворот.
Отмена культурных мероприятий в охваченном пандемией городе парализовала мою социальную жизнь. В буднях зиял гнетущий пробел. Родители и сестра звонили чаще обычного. Друзья, с которыми я давно не общался, интересовались, как у меня дела, и рассказывали, как справляются с ситуацией. С некоторыми я то и дело созванивался через FaceTime или Zoom. Но часто я не видел никого по несколько дней, а то и недель, не мог даже выйти на прогулку из-за требований закона и собственной осторожности. Прекратила собираться даже группа психологической поддержки, на встречи которой я ходил почти десять лет. Многие из таких групп перешли в онлайн, что было лучше, чем ничего. И все же эти лишения представлялись мне драматичными, поскольку питали общую утрату смысла.
Пожалуй, тяжелее всего было отдалиться от самых близких друзей. Всех их занимали собственные проблемы, что не давало ни с кем нормально общаться. Сильвия и Хайко жонглировали работой, ежедневно контактируя с массой потенциально заболевших людей, а когда не было срочных вызовов, планировали домашнее обучение Лилит. Долгое время я не видел их вообще, и за садом они теперь ухаживали сами. Мари и Олаф также изо всех сил пытались совмещать домашнее обучение Йона с работой и бытовыми заботами. Иногда я выходил погулять с ними и их новой, очень милой и пушистой собакой, но всякий раз наше общение словно замирало. Вызовы нового времени пробудили в нас сильный инстинкт гнездования. Все без исключения друзья, состоящие в паре, сосредоточились на семейной жизни. Время, проведенное нами вместе до пандемии, всё, что мы самым естественным образом делали, с пугающей быстротой уходило на второй план. Иногда казалось, что ничего и не было. Для большинства людей пандемия уменьшила мир. Но если вы и до нее жили в одиночестве, это уменьшение означало фактическое исчезновение всякой близости.
Разговоры с друзьями тоже в основном сводились к проблемам в их отношениях и семьях, которые автоматически приобретали большее значение, чем мои, якобы ограниченные жизнью в одиночестве. Мой резерв сочувствия начал истощаться. Бывало невыносимо выслушивать, сколько трудностей испытывают эти важные для меня люди и как они страдают от пандемийных ограничений и расползающегося повсюду страха. Или узнавать, как они, в каком-то навязчивом порыве холостого действия, начинали вдруг во всем видеть позитив, чуть ли не поздравляя себя с тем, что несколько раз выходили на балкон аплодировать низкооплачиваемому медперсоналу страны за ту опасную работу, которую этим людям приходится выполнять, поскольку у них нет другого выбора.
Конечно, случались разговоры и виртуальные встречи, полные близости и понимания. Но в этот период мне часто казалось, будто мне навязали роль терпеливо слушающего и кивающего психотерапевта. Я люблю слушать и считаю, что к людям, особенно к близким, нужно относиться с великодушием и терпением. Переживая трудные времена, мы инстинктивно сосредотачиваемся на себе, и наша способность сочувствовать другим неизбежно снижается. Все мы это делаем, раз за разом. Знаю по себе. При нормальных обстоятельствах это в конце концов выравнивается: редко бывает так, что всем плохо одновременно. Но если все в одно и то же время становятся жертвами страха перед лицом одних и тех же непредсказуемых вызовов, этого уже не происходит. Многие из таких разговоров буквально лишали меня сил.
День за днем я все больше замыкался в себе и все глубже погружался в работу. Я чувствовал себя все более одиноким. И, словно в подтверждение слов Фриды Фромм-Райхман, я не мог ни с кем нормально об этом поговорить. Когда же мне удавалось это сделать, я нередко замечал у собеседника непроизвольную защитную реакцию. У одних появлялась нетерпеливая надежда, что вот-вот об этом уже не придется говорить, другие, казалось, принципиально не хотели или не могли понять, что я имею в виду. В какой-то момент возникла автономная динамика тревоги: чем более одиноким я себя чувствовал, тем меньше был способен об этом говорить. И чем меньше я об этом говорил, тем более одиноким себя чувствовал. Страх и изоляция приводят к тому, что разговор прерывается, тебя сковывает немота. Нет ничего более одинокого, чем одиночество от того, что тебя не видят, не признают. Ничто так не похоже на утрату смысла, как спровоцированное этим чувством молчание.
Большинство людей, оглядываясь на пережитые фазы одиночества, вспоминают, что словно не были «самими собой». Для многих, как отмечает Роберт Вайсс, наше одинокое «Я» есть аберрация нашего истинного «Я». Мы более напряжены и обеспокоены и менее способны сосредоточиться, чем когда бы то ни было[72]. Периоды одиночества могут стать инкубатором для проблем, проявить ранее скрытые предрасположенности психики или заново разжечь ее циклические дилеммы. Так было и со мной. Я перестал быть «самим собой» и все чаще видел себя в том свете, в котором мы обычно представляем одиноких людей. У меня было ощущение, что я сам виноват в сложившейся ситуации, что я не справился и чем-то все это заслужил.
Через какое-то время я понял, что мне все труднее выходить из дома. Чтобы отправиться в магазин или даже прогуляться по парку, мне вдруг требовалась большая подготовка. Оказавшись на улице, я иногда понимал, что нужно вернуться из-за забытого кошелька или незакрытого окна в коридоре. Если я не возвращался, то получал возмездие. Однажды мне пришлось стоять с пакетами в руках в задымленной квартире под ревущими детекторами. Оказалось, я не выключил конфорку, на которой осталась моя маленькая кофеварка Bialetti. В какой-то момент я почти перестал выходить из дома.
Бывали дни, когда я не осознавал, насколько мне одиноко. Но потом это чувство переполняло меня. Приходилось напоминать себе, что все еще есть смысл заниматься повседневными делами. Каждый раз, читая о том, как много свободного времени появилось у других людей, как они используют пандемию, чтобы восстановить отношения с собой, переосмыслить жизнь, заняться спортом или выучить новые языки, я ощущал зависть, а иногда и подспудную злость. Я стал настолько чувствительным и ранимым, что все могло меня задеть, все могло потрясти.
«Одиночество затуманивает зрение», – пишет исследователь мозга Джованни Фразетто в книге «Близость». Если оно сохраняется, то быстро становится «обманчивым фильтром, через который мы видим себя, других и мир». Нас сильнее ранит отвержение, растет неуверенность в социальных ситуациях, мы начинаем видеть опасность там, где ее нет[73]. Оглядываясь назад, я понимаю, что мое зрение затуманилось. У меня было ощущение, что я невероятно нуждаюсь в помощи, и эта нужда побуждала людей из моего круга общения сторониться меня. Я реагировал на других людей с совершенно преувеличенной чувствительностью. Если кто-то писал мне приятное сообщение, я с трудом удерживался от того, чтобы не ответить обилием сердечек и поцелуйчиков. Если кто-то отменял личную встречу или был невнимателен во время разговора, это обижало почти до абсурда – начинало казаться, что меня не любят. Иногда я боялся, как бы меня не охватила легкая социальная паранойя. Одной части меня все это представлялось смехотворным, другая же хотела еще больше изолироваться, игнорировать любые контакты и ждать, пока все странные ощущения не исчезнут и я снова не стану самим собой.
Мелани Кляйн, специалистку в сфере психоанализа, в последнем ее сочинении также занимала тема одиночества. Она определила его как «страстное желание недосягаемого совершенного внутреннего состояния», состояния покоя, возникающего, когда ты полностью понимаешь других, а другие полностью понимают тебя. Ключевым моментом для нее было то, что это состояние недостижимо. Все мы жаждем эмоционального и ментального сопровождения на жизненном пути, жаждем быть замеченными, признанными, понятыми. Но другие люди не способны и не готовы делать это в той мере, в какой нам хотелось бы. Да и мы, в свою очередь, тоже. Это главное условие жизни[74].
Кляйн объясняет это страхом, который испытывают дети, когда начинают понимать мир вокруг и учатся говорить. По ее мнению, обучение речи – глубоко амбивалентный опыт. Моменты счастья и облегчения сопровождаются осознанием, что язык никогда не сможет заменить собой довербальное взаимопонимание, которое когда-то существовало между младенцем и кормящим родителем. Желание понимать без слов не покинет ребенка, оно останется с ним, даже когда он вырастет, – как и разочарование от того, что это желание невозможно удовлетворить.
По сути, Кляйн дала психоаналитическое объяснение часто невыносимой утрате смысла, которая сопровождает переживание одиночества. Мы все предоставлены самим себе, выброшены в мир. Обычно психика защищает нас от осознания этого неизбежного, экзистенциального одиночества, и мы пребываем в фантазии, что нас по-настоящему понимают и что мы сами по-настоящему понимаем других. Боль одиночества связана с гибелью такой фантазии, с крахом нашей выдумки, будто мы не одиноки в этом мире, и с тем, что именно при этом крахе мы понимаем: она не более чем выдумка.
Чувство одиночества рано или поздно настигает каждого – и неважно, сколько у нас друзей, состоим ли мы в отношениях или живем одни. Настигает, когда в нашей жизни происходят серьезные потрясения, когда нас поражает болезнь, когда заканчиваются отношения, когда умирают близкие. Или вот – во время пандемии. Возможно, в периоды, когда больше нет никакой «нормальности», естественно, что стратегии самообмана, которые обычно помогают нам в жизни, уже не работают. Да и как им работать, когда постоянно растут заболеваемость и смертность, а каждый день за дверью подстерегает опасность? Возможно, конец нормальности, о котором так много говорили и который столь многие ощутили, означает именно это: распространяющуюся немоту. Крах вымыслов, составлявших фундамент нашей проживаемой сообща жизни. Неудержимая утрата смыслов, которая прежде всего заставила во всем сомневаться – по меньшей мере, на время.