Неприятный разговор затянулся. Примостясь на краю стула, Степановна теребила кончики платка так, что из глаженых, свежих стали они жеваными и потеряли белизну, слушала то председателя, то парторга, а то и обоих вместе, однако не соглашалась с ними и стояла на своем.
— Ты померкуй, мы тебя не неволим, не торопим… — уговаривал председатель.
— Да нет уж, Анатолий Иванович, чего тянуть? Отрезать — так разом… На коноплю пойду, как надысь сказала.
— Время еще терпит. Как говорится, дай бог за три месяца с монтажом управиться…
— Володька за два управится, он шустрый.
— Все одно время немалое — два месяца… Подумай, пораскинь головой, она тебе не для одних кос дадена.
Женщина норовисто дернула плечом:
— Да что тут думать! Сказала — не останусь на ферме. — Она взглянула на председателя упрямыми, темными глазами.
Председатель вздохнул. — Ну что ж, Степановна, твое дело, коли так. Тебе забота, тебе и работа.
— Все, Анатолий Иванович?
— Все… Иди…
Председатель махнул рукой и невесело переглянулся с Федором Агеевичем Клищенкой. Клищенко сидел на диване согнувшись, худой, с большими руками, и жадно, до надсадного кашля, курил одну цигарку за другой.
— Одно слово — баба, — беззлобно сказал председатель. — Хоть и знатная, а баба.
— Нескладно получается у нас с тобой, — выдавил сквозь кашель Клищенко. — Человека хорошего теряем.
— В райкоме, как пить дать, не похвалят.
— Чего уж… — согласился парторг, — только не в этом главное.
. — Ас другой стороны, что делать? В ножки ей бухнуться? Мол, так и так, Агафья Степановна, не откажите. — Председатель снова махнул рукой, на сей раз уже с досадой. — Одно слово — баба.
А «баба» тем часом медленно шла сырой огородной тропкой. Конопля уже показалась из земли, уже запахла, и Степановна думала, в какое бы звено ей проситься и как тошно ей будет первое время, пока отвыкнет от своего, старого, и кто б мог положить, что эти чертовы доилки обернутся против нее… Она вспомнила, как еще три года назад явился в коровник Анатолий Иванович в своем всегдашнем кителе и, подмигнув, обрадовал, что скоро обзаведутся «елочкой». «Пора нашим девушкам отдых дать, а то руки грубеют. А кто с грубыми руками замуж возьмет?!»
Степановна машинально посмотрела на свои руки, ничем не примечательные, загорелые, с мозолями на больших пальцах, и вздохнула; последний год руки стали ныть по ночам, как у старой. Платок у нее сбился на затылок, и она, не развязывая узла, поправила его — натянула на темные волосы, уложенные тяжелой косой. Ни у кого в их селе не было таких волос и такой косы, и, наверное, это дало председателю повод сделать ей замечание насчет головы.
Была Степановна красива лицом, моложава, все еще тонка в талии, да и ростом невелика, так что если не знать, что у нее дочка Наташа в девятом классе, можно было б свободно принять за молодицу.
— Что не весела, Степановна? — услышала она с дороги ласковый хрипловатый голос.
— Да так, Павлович, к дождю, наверно, — неохотно отшутилась она.
— А може, весну почуяла? Весна, она завсегда в человеке кровь гоняет!
Степановна опять вздохнула: скоро шесть годов, как ушел от нее мужик, завербовался на север, уехал и бросил. Имелись у Степановны ухажеры — то вдовцы, уже в летах, вроде этого усатого каменщика, что сейчас перешутился с ней, а то и молодые парни, шалые от ее темных бровей, от стати, от походки, от неприступности, от долгого тоскующего взгляда. Она его не бросала мужчинам, как другие женщины, будто что-то ненужное, а вынимала бережно откуда-то из глубины, дарила — пользуйтесь, мол, мне не жалко.
Так и жила, блюдя замужнюю честь, вроде Игнат и не оставил ее, а вроде бы уехал по делу, хоть и надолго, однако ж не насовсем.
Уже давно в селе величали ее уважительно, по отчеству — Степановна, и только близкие подруги да родной дед Панкрат называли по-старому — Глаша, а то и вовсе Глашка, как в раннем детстве.
Портрет ее красовался в городе на районной доске почета. Был даже небесного цвета плакат «Опыт доярки колхоза „Ленинский призыв“ Агафьи Степановны Сахновой» о том, «как она надоила за год по 4 237 килограммов молока».
Скоро ее коров будет доить не она, а этот — забулдыга, весельчак Володька, проводивший электричество в новом доме председателя. (Все сделал по чести, как в городе, с тонким шнуром, не то, что у нее в хате — провода висят по стенам, как канаты.) И еще будет доить коров смешливая Катька Шелест, та, что в прошлом году окончила десять классов. Они знают закон Ома и поэтому быстро научатся надевать на коровьи сиськи какие-то стаканы. А она, Глаша, этого не сумеет, потому что не знает закона Ома, не знает электротехники и вообще ничего не знает. Кроме замужества, ей в жизни не повезло еще и в другом — не удалось доучиться: пришли немцы и закрыли школу. Так и застряла Глаша на пяти классах, на задачах по арифметике, на тычинках и пестиках и на правиле, когда после шипящих надо писать мягкий знак.
О законе Ома ей только что говорил председатель, когда втолковывал, почему придется поставить мастерами механической дойки (слова-то какие!) именно Володьку Пестуна и Катьку, а остальных четырнадцать доярок, что без нужного образования, направить скотниками или же в полеводство.
Степановну Анатолий Иванович тоже прочил в скотники, все-таки останется на ферме, при коровах, так сказать, в родной обстановке.
— Как на это предложение смотришь? — Он нацелил на нее свои большие, сторожкие уши.
Как она смотрит?.. Глаша зажмурилась и увидела себя со стороны, представила, как не она, а кто-то другой, да что другой! Володька Пестун, хвастун и бабник, доит ее коров, ее Белянку, Звездочку, Белое пятно, которых она выходила, вырастила, отдала кусок своей жизни, как он грызет семечки и лениво сплевывает шелуху под ноги, — представила все это на минуту и ахнула, крикнула в душе от резанувшей боли. Да неужто ж тут техника, а не сердце главное! Ну, умеет копаться в машинах Володька, ничего не скажешь супротив, наверно, любую починит, но разве сможет он так, как она, Глашка Сахнова, подойти к животному, сказать ласковое слово, почесать между рогами, разве сдернет он со стола скатерть и помчится сломя голову в ночь, услышав горячий стук в окошко: «Твоя Ржанка телится!» Да что говорить. «Нет, уж лучше на коноплю пойду», — угрюмо вымолвила тогда Глаша.
В ответ председатель стал вроде бы оправдываться:
— Мы, конечно, понимаем, Степановна, что тебе нелегко будет расстаться со своими рекордистками, как-никак без малого два десятилетия в доярках ходишь, мозоли на пальцах набила, однако ж новая техника образования требует, а где оно у тебя? Один опыт… Экзамен к тому ж держать надобно.
— Может, на курсы Агафью Степановну пошлем, — сказал сквозь кашель парторг Клищенко. — Есть такие в области.
Но Глаша горько усмехнулась — где уж ей учить закон Ома, опять садиться за парту через двадцать с лишком лет!..
Думая об этом, перебирая в памяти подробности разговора, Степановна дошла до своей избы, смотревшей двумя небольшими окнами на улицу, в засаженный кустами сирени палисадник. Не глядя, медленно нажала рукой клямку и так же медленно прошла по гулкой доске, проложенной до крыльца с весенней грязи.
Обычно Степановна пробегала по этой доске, проносилась мимо окошка, — всегда ей было некогда, недосужно — а сегодня прошла лениво, как чужая, и дед Панкрат, не привыкший к такому шагу своей внучки, поднял на нее подслеповатые, удивленные глаза:
— Чи не занедужила ты, Глаша?
— Да не… — Степановна устало села на лавку. — Умаялась я, деду.
— Ну, отдыхни, отдыхни маленько, — разрешил дед Панкрат. — Не все скотине, хоть что и домине.
В избе пахло лыком. Дед удобно расположился возле печи и плел на колодке лапти.
Никто в селе с самой войны не ходил в лаптях, кроме деда Панкрата, и никто уже не умел выделывать эту обувку, крайне нужную для драматических кружков, ставящих пьесы о дореволюционной деревне.
Несмотря на свои восемьдесят два года, он не любил сидеть без дела: всегда что-либо мастерил — бондарил, вил веревки, а в свободное время, напялив на нос очки, читал вслух «Комсомольскую правду», которую выписывала Наташка. Это давало ему возможность быть в курсе всех политических событий, творившихся в мире.
— Ну, як там у вас? Новости есть?
Этот вопрос, касающийся фермы, дед Панкрат задавал всегда, даже поздним вечером, когда в исподнем семенил босыми ногами по холодному полу, чтобы открыть Глаше двери.
— Да ничого такого… Наташка не приходила? — Меньше всего Степановне хотелось сейчас говорить о новостях.
— Не было. Должно, к Шурке заскочила.
Сегодня у Степановны был выходной, вместо нее работала подменщица — молодая бойкая Любка, неопытная, с хлопцами в голове, и Степановна, не выдержав, забежала утром на ферму поглядеть, что и как, но по привычке застряла, задержалась. Будь все по-старому, она б опять воротилась туда «выбивать дурь из Любкиной головы». Но теперь в этом не было смыслу: когда пустят машину, Любку все равно не оставят на ферме.
Степановна посмотрела вокруг, на разбросанные возле печи лыки и увидела, что пол не свеж, вспомнила, что не скребла его неделю, что надо постираться да и вообще пора начинать большую приборку к Маю. На Наташку мало надёжи, у нее скоро контрольные по трем предметам.
По привычке она подошла к этажерке, где лежали учебники (каждый раз поутру она складывала их в аккуратную стопку, а дочка, проснувшись, разбрасывала и так оставляла в разбросе), но не стала наводить порядок, а отыскала физику и принялась листать книжку — не попадется ли часом на глаза закон Ома. Закон Ома она не встретила, зато напала на интересный рассказик про какие-то полушария, как из них выкачали воздух, а потом впрягли в каждое по несколько коней, и эти кони, что было сил, тянули полушария в разные стороны, но так и не смогли расцепить.
На свое удивление Степановна почти все поняла в этом рассказике и стала читать дальше, но дальше пошли немецкие буквы, плюсы да минусы, показавшиеся ей темным лесом, а потом снова попалось что-то обыкновенное, простое, чего и не понять было нельзя.
Увлекшись необычным делом, Степановна не услышала, как звякнула клямка и по доске дробно простучали туфельки.
— Вот и я! — объявила Наташка, с размаху бросая на лавку портфелик. — Есть хочу — просто ужас!.. Вы обедали? — Она вдруг заметила в руках матери физику. — Ты что это, учиться вздумала на старости лет?
Как все подростки, она считала мать старухой.
Степановна почему-то смутилась и начала складывать книги по размеру.
— Да что ты, Наташа, просто так я, поглядела ненароком.
— А у нас завтра контролка по физике будет. Боюсь, просто ужас! — Принюхиваясь, она повела остреньким, в отца, носом в сторону печки. — Поесть-то скоро дадите?
— На стол пособила б собрать, — пробурчал дед.
Кряхтя, он встал со скамейки и начал трясущимися руками доставать тарелки с полки, пока Наташка умывалась в сенцах. Делала она это шумно, набирала из рукомойника полные пригоршни воды, швыряла ее в лицо, а потом заглядывала в зеркало и строила смешные рожицы. После такой процедуры на полу вокруг всегда было набрызгано, налито, но это нисколько не смущало Наташку.
Она отличалась удивительной способностью вносить со своим появлением беспорядок — брошенной на кровать школьной формой, туфлями, оставленными в горнице на самом ходу, ломтем недоеденного хлеба на подоконнике.
Прибирать за собой Наташка не считала нужным. Лишь в редкие минуты, когда, по выражению деда Панкрата, на нее «находил стих», она вдруг затевала уборку, но делала ее не размеренно и споро, как мать, а с какой-то одержимостью: шумела, вихрем носилась по горнице, хватала ухватом из печи тяжелый чугун с варом, двигала пузатый комод и скоблила пол, издавая ножом такой противный, отчаянный визг, что дед Панкрат затыкал глуховатые уши, а то выходил во двор и садился на завалинку — отдохнуть от скрипа.
Бревенчатые стены в горнице были увешаны семейными фотографиями и плакатами разных времен — то майскими, то октябрьскими, то не имеющими отношения к датам, вроде «Дадим больше молока стране» или «Жить и работать по-коммунистически». Наташка смахивала пыль с этих плакатов, а потом снимала фотографии своих деда и бабки, родителей матери, и протирала стекла намоченной в скипидаре тряпкой. Деда и бабки Наташка никогда не видела, деда убили немцы в войну под Брянском, а бабку — тут, в их селе Березовке.
Степановна не говорила об этом. Только раз, в метель, когда остался у них ночевать заезжий корреспондент, записывавший про ее, Глашину, жизнь, вспомнила она глухим, непохожим на свой голосом, как немцы выстроили всех мужиков и баб в один ряд, и как сказали, что расстреляют каждого пятого, и как пятой оказалась ее мать, и как она, Глашка, грохнулась на землю и забилась в припадке, и как очнулась на руках у деда, когда уже не было в живых ни матери, ни других двенадцати человек. Вот с той поры и трясутся у деда Панкрата руки, а у Степановны сохранился шрамик на затылке: пощупай — обязательно отыщешь.
…За обедом Степановна молчала, все не знала, что ей делать — то ли утаить свою беду, то ли открыться, но решила, что расспросы еще больше разбередят рану.
Вечером Степановне не спалось. Она лежала на полуторной — покупали к свадьбе — кровати, ворочалась и все думала про свою недолю. С печи доносилось мерное пыхтение: состарившись, дед во сне выпускал ртом воздух. Наташки не было, побежала в клуб на танцы, и Степановне никто не мешал думать.
Пожалуй, никогда, с той поры, как прислал последнее роковое письмо Игнат, не чувствовала она себя такой обиженной судьбою. Был бы он в дому, посоветовал, отрубил бы свое веское слово… А сейчас с кем поделишься, кому отнесешь свои заботы? Деду? Ну, посочувствует, конечно, на то и родной дед, покивает кудлатой головой, поохает. А дальше что? Наташка, должно, и вовсе пропустит мимо ушей, ей-то все едино, где будет работать мать…
Может, сходить туда, к школе?.. Степановна закрыла глаза и увидела себя еще незамужней, девятнадцатилетней. Июльский зной палил землю, осыпались хлеба, и все вышли косить, даже школьники, даже учителя. И был среди этих учителей… Глаша замотала головой, чтобы прогнать с глаз это далекое видение, и начала с ожесточением перебирать в памяти своих подруг — кому б поплакаться, — но ни на ком не остановилась в выборе. Чего доброго, еще станут жалеть, мол, зря старалась Глашка, в передовиках столько годов ходила, а пришла пора — не посчитались, задвинули куда не надо…
«Там такого не скажут». Степановна опять поймала себя на прежней вздорной мысли, опять попыталась отогнать ее, вытеснить другими. Подумала съездить в город, пожаловаться (секретарь райкома всегда усаживал ее в президиуме рядом с собой), но тут же решила: не к чему. На что, собственно, будет она жаловаться? На председателя? Так нежто он против правил действует? На себя, что не доучилась? Что не знает какого-то закона Ома, без которого нельзя доить коров машинами?
В том месте, куда она хотела и не хотела пойти, можно было спросить и про этот злосчастный закон и про многое другое, что тревожило ее душу… Сейчас эта мысль уже не показалась Степановне такой зазорной, как вначале: то ли привыкла она к ней, то ли в самом существе этой мысли не было ничего худого, неладного. Тогда она встала, торопясь, натянула платье, накинула на плечи шаль — подарок на прошлогоднем празднике животноводов — и, таясь, как бы не разбудить деда, вышла на улицу.
Вечер выдался прохладный. Небо на закате еще горело последними, тусклыми красками, а в зените уже мерцали неяркие звезды. Где-то на другом конце села девки, надрывая голоса, пели частушки, горланил репродуктор возле правления, его никогда не выключали, и он исправно действовал с шести утра и до часу ночи.
Степановна посмотрела по сторонам и быстро зашагала к ферме (ежели кто встретится, не подумает ничего плохого), но, выйдя за околицу, резко свернула с привычной дороги на лесополосу, что вела к школе. Школу в Березовке построили недавно большую, на два этажа. Степановна прошла мимо пустого и темного этой порой здания, пересекла молодой школьный сад и увидела стандартный домик на одну квартиру, где жил директор.
Тут шаг ее сделался тише, походка нерешительнее… «Может, воротиться, пока не поздно?» — подумала Степановна, однако не воротилась, а поднялась на крыльцо и сразу же — была не была! — забарабанила в дверь, часто и гулко.
В ответ послышались спокойные шаги, дверь распахнулась, и на пороге показался мужчина. Он прищурил близорукие, под спокойными бровями глаза и ахнул, удивленный:
— Глаша, ты? Вот уж не ожидал…
— А я взяла, да и явилася. — Голос и весь вид Степановны был подчеркнуто небрежный, равнодушный, но открывший дверь мужчина не заметил этого.
— Вот и отлично… Ты проходи, пожалуйста.
— Пройду. За тем и прийшла, чтоб пройтить.
Он хотел взять ее за руку, чтобы ввести в дом, но Степановна сама заторопилась с крыльца: еще кто ненароком заметит ее тут, пересудов не оберешься.
— Твоей-то нема?
— Нету… Лечится все… Она ж ведь больная, ты знаешь.
— Знаю… — Степановна не удержалась, чтоб не съязвить голосом.
— Вот странно… Столько лет звал тебя, не дозвался. А вдруг сама пришла. Это как подарок.
— Дело есть, Вася, того и прийшла. Не было б дела, дома б гуляла.
Он попытался улыбнуться. — Спасибо и на этом.
Степановна оглядела комнату, куда он ее ввел, обставленную по-городскому, с письменным столом, самодельной книжной полкой от пола и до потолка, кушеткой и картиной в рамке, и тут же подметила, что хозяйской руки в доме нету, что прибирает здесь или сам хозяин, или на крайний случай школьная сторожиха бабка Степанида — абы как. На столе рядом с книгами стояли стакан с недопитым чаем и цветастый китайский термос — целую полку заставили этими термосами в сельпо, только их никто не брал, кому они нужны в деревне…
— Чаю хочешь?
— Не… Молока напилась… Да и не за тым прийшла.
…Глаша и Васька Смолянинов, последыш хромого конюха из «Ленинского призыва», пять лет проучились в одном классе. Жили они рядом, хата к хате, и вместе бегали в школу на другой конец села, километра за три. Бывало, стукнет Васька в окошко, а Глаша уже ждет этого стука, схватит книжки, вступит в теплые, с шестка, валенки, повяжет теплый платок, и за дверь. А кругом все белым-бело от снега, от инея, повисшего на садах…
Разлучила их война. Глаша осталась в Березовке, а конюх с Васькой и со всем остальным семейством погнал колхозный скот на восток. Там они и застряли. Отец Васьки прижился в степи под Чкаловым, а Васька вернулся в родное село, только не сразу, как прогнали немца, а через несколько лет, и уже не Васькой, а Василием Дмитричем, учителем физики.
Вот когда он и влюбился в Глашу. Было ей в ту пору девятнадцать; как и многие после войны, она боялась засидеться в девках, томилась и обрадовалась, когда узнала, что приехал Вася. Была Глаша тогда с длинной косой, чернобровая, стреляла глазами-звездами и уже входила в славу. Василий Дмитрич вырезал из районной газеты ее фотографии и заметки, рассказывающие о Глашиных успехах. Он готов был примириться и с ее пятью классами, и с ее говором, от которого успел порядком отвыкнуть, и даже с ее строптивым характером. Глаша из озорства насмешничала, вертела им, как хотела, однако принимала неуклюжие Васины ухаживания, топталась с ним на танцах в нетопленом, тесном клубе и слушала, как он читал ей на ухо стихи про любовь.
А потом откуда-то принесло в Березовку шофера Игната, в солдатской гимнастерке, с медалями, бойкого на язык и на руки, и все пошло прахом.
Василий Дмитриевич женился поздно, все ждал чего-то, взял тоже приезжую, учительницу Соню, Софью Ивановну, которая, в первый же год разрешившись сыном, бросила работу и начала прибаливать, таскать Кольку к матери в Лиски. Большую часть года Василий Дмитрич жил один, соломенным вдовцом, питался в школьном буфете, скучал, но не хохлился и жалел только об одном, что нет рядом Кольки.
Колькина кроватка, прибранная давно, наверное, еще в день отъезда, стояла в соседней комнате. Степановна заметила эту кроватку и подумала, что Ваське, должно, тоже живется не сладко, и что ей это как раз на руку: человек всегда лучше понимает человека, ежели у обоих худо на душе.
— Ты знаешь, чего я к тебе прийшла? — спросила в упор Глаша.
— Откуда же мне знать, Глашенька?
— Растолкуй ты мне, пожалуйста, про закон Ома.
Василий Дмитрич сперва опешил, уж слишком неожиданно прозвучала эта просьба в устах Глаши, но сдержал улыбку и стал объяснять. Так он обычно рассказывал детям на уроке, сравнивая электрический ток с людской толпой, протискивающейся через двери клуба. Степановна слушала внимательно, не перебивая и не переспрашивая, смотрела в сторону, и Василий Дмитрич не мог догадаться, глядя на нее, поняла она что-либо или нет.
Потом лицо ее посветлело.
— Так это ж вроде как в жизни, — обрадовалась Степановна. — Чем крепчей человек, чем старания у него побольше, тем скорей он всякую нечисть со своей дороги сметет… Так вот он какой, закон Ома!..
— Ишь ты, как повернула! — удивился Василий Дмитрич. — А зачем тебе закон Ома, ежели не тайна?
Глаша вздохнула.
— С работы меня снимают, Вася, вот в чем суть.
— Тебя? Да не может быть!.. И причем тут закон Ома?
— Не учила я его, Вася… А Иванович говорит, что без этого доить электричеством не допустят.
— Вот оно что! — Василий Дмитрич улыбнулся одними глазами.
— На коноплю думаю пойтитъ.
— Ну, знаешь ли, это не годится. Столько лет отдать животноводству, и вдруг на коноплю!
— Экзамен, говорил, еще будет. Для мастеров дойки.
— Конечно, как же без экзамена?
— То-то и оно.
Василий Дмитрич задумался, несколько раз прошелся по комнате взад и вперед, потом опять остановился перед Глашей.
— Ты поняла, что я объяснял тебе про закон Ома? Только по-честному.
— Тю, чего тут не понять! — Глаша повела плечами.
Василий Дмитрич обрадовался. — Ну, хочешь, я тебе и о другом порасскажу. По программе. В общем позанимаюсь с тобой.
Глаша помолчала. — Думаешь, одолею?
— Конечно… Ты ж в школе, кажется, на одни пятерки училась.
— Э… Когда это было!
— Да, давненько, — согласился Василий Дмитрич. — Однако учиться никогда не поздно…
— Чула об том, — хмыкнула Глаша. — От деда Панкрата.
— Программу надо достать.
— Это ты достань, я не буду.
— Почему ж не будешь?
— Стыдно мне. Я и учиться начну так, втихомолку, чтоб никто не знал.
— Тайком? — Василий Дмитрич поднял брови. — Не понимаю, зачем тебе это?
— Недогадливый ты все-таки, Вася, — искренне вздохнула Степановна. — Каким ты был, таким остался… А ежели провалюсь, не осилю экзамена, что тогда? Сквозь землю лететь?.. И тебе со мной на людях показываться не треба. Меньше языки чесать будут.
— Не боюсь я этих языков…
— Зато я боюсь, понятно?
— Хорошо! — Он легко согласился. — Будь по-твоему… За программой в город придется съездить.
— Прогуляйся, — Степановна поднялась. — Запозднилась я тут с разговорами. Наташка, должно, после танцев ужо вернулась, хватилась матки.
— Ну, а матка с хлопцами гуляет… Так?
Василий Дмитрич добродушно рассмеялся, хотел задержать ее руку в своей, но Глаша тихонько высвободилась и быстро, не глядя на него, шагнула с крылечка в темноту ночи.
— Завтра прибегу… — донесся ее голос.
— Буду ждать. Прибегай!
Василий Дмитрич долго стоял на крыльце, смотрел ей вслед и вспоминал, как много лет назад вот так же назначала она ему встречи, как он ждал, мучился подозрениями, если она опаздывала, и как сразу же прощал ей все, едва она появлялась.
Оборудование для механической дойки привезли под вечер. Получать его ездил на станцию сам председатель. Степановна видела, как уже у фермы он распахнул дверцу кабины, спрыгнул на ходу и, оглядываясь, побежал впереди машины, показывая шоферу, куда рулить, где и каким бортом становиться.
— Поаккуратней, поаккуратней! Пять с липшим тысяч новыми деньгами стоит! — повторял Анатолий Иванович довольным голосом.
Доярки уже ждали стадо, но, завидев машины, высыпали из красного уголка навстречу.
— Здорово, невесты! — крикнул председатель. — Добро, что все в сборе. Сгружать поможете.
— Еще пальцы вашими ящиками поотбиваешь! — отозвался кто-то.
— Тут аккурат все ваши ящики, ваше имущество, — отразил наступление председатель.
— Катькино тут имущество, а не наше. Нам от этого имущества одни болячки.
— Ну, ну, орлицы! — Голос Анатолия Ивановича стал строже. — Шутки шути, а людей не мути. Пошутили и годя! Работать надо!
Степановна стояла в стороне и молча, с неприязнью смотрела на белые, обвязанные проволокой ящики с надписями «Не кантовать», «Верх» и высокой рюмкой, нарисованной на одном из них. «Володьке как раз впору», — ухмыльнулась Глаша.
Володька Пестун, как всегда, был под хмельком. Он тоже ездил на станцию и сейчас помогал спускать грузы наземь по бревенчатому настилу: крутился возле доярок, покрикивал на них и дурашливо бросался в самую гущу, вызывая отчаянный визг и хохот. Он попробовал было навалиться на Глашу, но, получив по рукам, сразу отстал и начал приставать к другим, выбирая девок покрасивей и помоложе.
Степановна вместе со всеми тянула за веревки, на которых спускали ящики, стараясь угадать, в каком из них мотор, в каком вакуум-насос, а в каком стаканы и шланги.
Уже неделю ходила она по вечерам к Василию Дмитричу, говорила деду Панкрату, будто у нее дела на ферме, а сама сворачивала к школе, оглядывалась и торопливо барабанила в дверь.
— Знова я к тебе явилась… И скоро ты меня прогонишь, Вася?
Василий Дмитрич улыбался, брал ее тихо за руку и пропускал впереди себя, словно невесту.
Дома к ее отлучкам привыкли издавна и не удивлялись, удивлялся как раз завфермами, толстый и добродушный Кузьма Иванович, чего это Степановна стала торопиться домой, а потом решил, ничего особого тут нету: что за интерес ей теперь дневать и ночевать в коровнике, когда все равно ее профессии скоро крышка.
Она сказала деду Панкрату, что, наверное, уйдет с фермы, но неопределенно, будто еще не все решено, и дед, поохав, утешил внучку, что с ее характером она и на конопле нахватает разных дипломов и почетных грамот. Он сызмала привык к тому, что в крестьянстве нет плохих или хороших работ, все одинаково почетны и все надо уметь делать.
До этого Глаша не отличалась особым пристрастием к книгам, разве полистает какую, что принесет Наташка из библиотеки. Теперь же приходилось не только листать страницы, но и сидеть над ними, пытаясь одолеть непонятное.
— Про коноплю читаю, деду, — сообщала Глаша, чтобы отвести вопросы.
— Ну, ну, читай, набирайся уму-разуму…
И от Наташки-дочки тоже таилась Степановна, чуть услышит, как простучали ее каблучки по доске, испугается, торопливо спрячет учебник и примется за другое.
Делала она это безотчетно, повинуясь чувству самозащиты, не хотелось ей выносить на улицу свое заветное, трезвонить раньше срока. «Не получится у меня с занятиями — что ж, брошу, — думала Степановна, — и никто, кроме Васи, ничего не узнает, и никто не скажет, что осрамилась на весь район Глашка Сахнова. Пойду на коноплю, и делу конец».
Накануне Василий Дмитрич рассказывал ей про электрическое сопротивление, а на дом задал повторить главку из учебника да еще решить задачку. Задачку Глаша решила рано утром, когда все спали, а главку из учебника читала позднее, стоя возле печки; таскала ухватом тяжелый чугун с картошкой для поросенка, обкладывала жаром горшки с борщом да кашей, а между делом заглядывала в раскрытый учебник, что лежал рядом на табуретке.
За этим ее и застала Наташка.
Увлекшись, Степановна не услышала, как звякнула калитка и в дом вбежала дочка.
— На минутку… Переменка у нас… А где дед?.. Есть хочу — просто ужас!
Она с ходу бросилась к этажерке и начала разбрасывать книги, разыскивая нужную.
— Мам, не видела, где моя физика? Прямо не знаю, что такое, каждый раз пропадает.
— А ты погляди лучшей. На табуретке что лежит? — Степановна сделала вид, что выговаривает рассеянной дочке.
— На табуретке?.. Как она сюда попала?.. Ой, опоздаю!
Наташка схватила учебник, отрезала краюху хлеба, запихнула в рот добрый кус и умчалась.
Вечером, подходя к школе, Степановна вспомнила об этом и улыбнулась сама себе.
— Чуть не попалась я нонче, Вася, — добродушно призналась она Василию Дмитричу.
— Что же случилось, Глаша, рассказывай.
Василий Дмитрич всегда был с ней ровен, спокоен, может быть, за это и променяла она его на порывистого, не терявшегося Игната, но теперь эта черта характера Василия Дмитрича нравилась ей, пожалуй, больше всего. Ей нравилось, как спокойно, даже с легкой грустью, брал он ее за руку и вел к письменному столу, где уже стояли принесенные из физического кабинета разные приборы, как, улыбаясь, оглядывал ее всю, стараясь узнать, какое у нее настроение, а потом одобрял то безмолвным взглядом, то словом, нравилось, как терпеливо, по нескольку раз повторял одно и то же, пока не расправлялись на Глашином лбу морщинки и не светлели глаза.
— Так что же случилось, Глаша?
— Наташка сегодня чуть не застукала меня.
И она рассказала, как все произошло и какую она проявила находчивость, свалив вину с больной головы на здоровую.
— Ловкая ты у меня, — похвалил Василий Дмитрич шутливо.
— Не у тебя покамест, — поправила Глаша.
Василий Дмитрич вздохнул:
— Да, ты права… Конечно, не у меня.
Он все еще любил ее спокойной, задумчивой любовью, той любовью, которая если и не доставляет огромных радостей, услады, то и не приносит сильных огорчений, а тем более беды. Все это уже было позади — и потрясения и горе, все прошумело наподобие вешней воды, и осталась теперь только неясная грусть, нежность, тихая любовь — притаились где-то в закутках большого Васиного сердца.
Он встал, прошелся взад и вперед по комнате, заложив руки за спину, как делал это ежедневно в классе, посмотрел внимательно на Глашу и улыбнулся.
— Дети, на чем мы вчера с вами остановились?
…Так и катилось время — с апреля в май, с мая — в жаркое, душное лето.
Пять лет назад Наташка еще не была такой гуленой, ветреницей, а все больше домовничала, сидела у деда на печи, а вечерами долго смотрела в темное окошко — не покажется ли мать. Так она и засыпала на лавке, закутавшись в старый вязаный платок.
В конце концов Наташке наскучило все вечера проводить в ожидании, и она стала бегать к соседям, подружилась с непоседой Нюркой и, как говорил дед Панкрат, отбилась от дому. В шестом классе начались секреты, записки таинственного происхождения, в седьмом — какой-то свой выдуманный язык — слов двадцать, с помощью которого она умудрялась объясняться с Нюркой, в восьмом — танцы под радиолу, а по торжественным дням — и под гармонь в сельском доме культуры.
Сегодня тоже намечались танцы. Наташка распахнула дверцу шкафа, поискать, нет ли там свежей кофточки, перевернула все вверх дном, но не нашла и стала докучать деду, не знает ли он, где ее кофточка. Дед оставил свои лапти и тоже начал без толку ходить по хате, искать Наташкину пропажу, а потом вспомнил, что Глаша на той неделе стирала белье, но не успела погладить.
— Как мне, так никогда ничего, — буркнула Наташка.
Она разложила на столе ветхое одеяльце, включила утюг, а потом на минутку — пока нагреется — забежала по соседству к Нюрке. Об утюге Наташка вспомнила, наверное, через полчаса, крикнула: «Ой, Нюрка, утюг!..» — и сорвалась с места.
Утюг, «или что там такое», конечно, перегорел, Наташка со злости свистнула, швырнула одеяльце деду на печку, а сама помчалась к Володьке Пестуну: к нему все бегали, ежели что требовалось по электрической части.
Пестун в таких случаях всегда важничал, он любил, чтобы его хорошенько попросили, походили вокруг да около, а он тем временем грыз бы семечки и спрашивал с нагловатой наивностью:
— А что я буду с этого иметь?
— Как что? Спасибо будешь иметь. — Наташка сделала вид, что не поняла вопроса.
— Спасибом пьян не будешь, — расхохотался Володька.
— Водки у нас все равно нету.
— Мать найдет… Скажи, чтоб двести грамм приготовила. Заскочу вечером.
Воротясь, Наташка застала мать дома.
— Утюг пережгла, — с ходу объявила Наташка. — Бегала к Пестуну, а он куражится. Говорит, чтоб ты ему двести грамм поставила.
— А мы, может, и без Пестуна обойдемся, дочка, — неожиданно сказала Степановна.
Наташка удивленно заморгала глазами. Никогда до этого она не видела, чтобы мать бралась за такую работу, даже пробки исправить — и то кланялась соседу. И вдруг сама.
— Принеси-ка инструмент.
В кладовой вот уже шесть лет стоял ящик с инструментом Игната — всякими там плоскогубцами, рашпилями, зубилами. Ни разу с тех пор, как он уехал, не пользовалась Степановна ничем из этого ящика, однако держала инструмент в порядке, в исправности, перетирала время от времени, чтоб не поржавел — все берегла для мужа. И вот теперь нарушила порядок.
Она взяла у Наташки ящик, вынула оттуда самую маленькую отвертку, гаечный ключ и принялась за дело: развинчивала и складывала перед собой на столе разные части, дивясь, какие они есть и тому, что каждая в отдельности представляет собой мертвый кусок металла, а собранные вместе они вдруг оживают и становятся вещью, которой можно гладить белье.
Губы у Степановны были крепко сжаты, глаза смотрели с напряжением, а отвертка никак не слушалась ее бугристых, ноющих по ночам пальцев. «Так и есть… разломилась. Аккурат, как показывал вчерась Вася». Это она нашла место, где перегорела спираль. «Теперича надо сточать концы, как тогда, в школе». И она все это сделала, сточала, попросила у Наташки из старых фантиков «золотую» бумажку, чтоб обернуть стык («Так Вася делал»), обжала плоскогубцами и, напрягая память, что к чему, уложила части на место. «Кажись, все…»
— Ну-ка воткни!
Она припала ухом к холодной, гладкой поверхности утюга и вдруг услышала, как что-то внутри зашелестело, зашипело, будто заворочалось живое…
— Греет! — Степановна подняла на дочку расширенные от удивления глаза. — Взаправду греет!
— Да ты ж настоящий монтер! Вот не знала… — Наташка с размаху бросилась на шею матери.
— Годя тебе… — смутилась отвыкшая от нежностей Глаша. Она нетерпеливо поднялась. — Ежели Пестун явится, скажешь, что без него справились.
— А ты куда?
— На ферму… Куда ж еще?
Сначала она шла своей ровной, плавной походкой, с трудом сдерживая шаг, потом махнула на все рукой и заторопилась, почти побежала напрямик через огороды, запыхавшись, взлетела на крыльцо и забарабанила в дверь. Больше всего она боялась в эту минуту, что Василия Дмитрича почему-либо не окажется на месте («Что я, привязала его к себе на веревочке?»), но он был дома и выбежал на нетерпеливый стук.
— Да что с тобой, Глаша?
Несколько мгновений Степановна стояла молча, только тяжело дышала и смотрела непонятно в Васины испуганные глаза.
— Я, Вася, утюг только что справила… Сама!
Он чуть было не крикнул, облегчая грудь вздохом: «Только и всего?», но вовремя опомнился, обрадовался за нее и протянул ей руки.
— Вот видишь! Я ж говорил…
Впервые за эти дни Глаша не оттолкнула Василия Дмитрича словами, а взялась за его руки и послушно, все еще под впечатлением подвига, который только что совершила, пошла за ним в комнату и села рядом.
— С полчаса ковырялась, пока справила…
— Я б корову, наверное, и за полдня не подоил!
Глаша счастливо рассмеялась.
— За полдня! Вот умора… Да что там делать полдня?
— Всегда так, если умеешь — все просто.
— И то правда.
— По этому поводу и по рюмке не грех, а? — неожиданно предложил Василий Дмитрич.
— Ишь ты!.. Ну ладно. — В знак согласия Глаша тряхнула тяжелыми косами. — Давай кутнем на радостях…
— Вот и хорошо.
Василий Дмитрич засуетился, пошел на кухню за посудой, но не нашел ничего чистого и принялся мыть.
— Ты уж погоди, я сама.
Она взяла у него тарелки и ловко, швыряя их из лохани на стол и со стола на полотенце, перемыла все, что накопилось за неделю.
— Распустил ты свою бабку Степаниду, — строго сказала Глаша. — Грязь развела.
— Это я грязь развожу. Все некогда. Сессия скоро.
— Какая там сессия?
— Экзамены в общем. В институте.
— Ты разве все еще учишься?
Он кивнул. — В заочном. Хочу еще географический закончить.
— А тут я еще навязалась на твою голову.
— Зачем так говоришь? Ты ж знаешь, что я всегда тебе ряд.
Глаша зарумянилась. — Вот уж сказал…
Она схватила веник и начала решительно подметать, наводить порядок. Василий Дмитрич неуклюже топтался возле нее, пытаясь чем-нибудь помочь, но только мешал, сталкивался с ней в дверях и извинялся, вызывая этим у Глаши счастливый, сдержанный смех.
— У меня тут немного. — Он вынул из буфета начатую бутылку водки. — Может, ты вина хочешь?
— Тю, кто его пьет?
— Тогда водки. Сказать по правде, я не очень балуюсь.
— Вижу. Початая поллитровка стоит… Мой бы не оставил.
— Кто это? — сразу не сообразил Василий Дмитрич.
— Да Игнат…
— Ах, вот оно что… Все еще помнишь о нем?
Глаша поджала упрямые губы. — Помню!
— Ждешь?
— Жду!.. А тебе-то что? — Она помолчала. — Ну, наливай, что ли, пока не передумала.
Василий Дмитрич налил поровну две одинаковые стопки, сначала Глаше, потом себе.
— За твои успехи, Глаша! Чтоб все было хорошо!
— И за твои, чтоб все хорошо было!
— За наши, значит… — Он радостно рассмеялся. — Ну, поехали!
Василий Дмитрич привык пить одним глотком, а в стопке было три, он с трудом проглотил водку и начал жадно жевать сало. Глаша же выпила не торопясь, маленькими ровными глоточками, не поморщилась, а лишь зарумянилась, как недавно, когда Василий Дмитрич сказал, что всегда ей рад.
— А ты все холостякуешь, Вася?
Он невесело усмехнулся. — Как видишь… Два мы с тобой бобыля… А могли б…
— Что было, то быльем поросло, — прервала его Глаша. — Налей лучше, чего тянешь!
— Да, конечно. — Он взялся за бутылку. — Жаль, мы с тобой на «ты», а то б на брудершафт выпили.
— Что это… как ты сказал?
— Брудершафт. Это когда руки переплетут (он показал как), выпьют, а на закуску поцелуются. После этого уже на «ты» переходят.
Глаша тихонько рассмеялась.
— А ну-ка, давай сподобимся.
Она плеснула в рюмки на донышки, приблизила к Василию Дмитриевичу свое горячее лицо, обожгла дыханием и, не выпив, все еще держа стопку, притянула к себе другой рукой Васину голову.
…Домой Глаша вернулась ночью. Шла она медленно, не таясь, думая о своей горькой бабьей доле, о том, как трудно жить, когда нету рядом мужика.
Дверь, как всегда, была заперта. (Сколько раз твердила она деду: «Не запирай ты, сделай милость, нечего у нас красть, да и злодиев куда меньше стало», — но он все равно запирал.) Она тихонько поцарапала пальцами о стекло и услышала, как спрыгнул с печи дед, как зацепил ногой за стул (должно быть, Наташка опять одежду на дороге бросила) и звякнул задвижкой.
— Письмо тебе… От твоего… — сказал дед.
— От какого моего? — не поняла Глаша.
— Да от Игната ж.
Степановна схватилась за костлявую дедову руку, остановилась и почувствовала, как бешено заколотилось ее сердце.
— Да где ж оно письмо, деду?
— На подушке… Наташка и читать не захотела, — шепнул дед.
(Ах эта Наташка, злопамятная она все-таки.)
Степановна не стала зажигать в горнице свет, пошла в сени, закрыла за собой дверь и только тогда разорвала конверт.
Письмо было коротенькое и какое-то чужое. В первых строках Игнат сообщал, что здоров, что живет он одиноко («Одиноко!»— захлебнулась от радости Глаша), спрашивал про Наташку-дочку, как она там растет, а под конец ругался на свою злую судьбу, которая забросила его в далекие северные места… Подпись была такая: «Твой муж Игнат».
— Ах, Игнат, Игнат… — прошептала Глаша. — И чего тебе не доставало дома, какое добро от добра пошел искать…
Про возвращение в письме не было ни слова, но Степановне почему-то показалось, что он скоро вернется, зачем бы иначе вспомнил о ней, назвался мужем? Вот и адреска своего не объявил. И это тоже Степановна сочла хорошим предзнаменованием: высчитал, наверно, что не успеет Глаша отписать до его отъезда, оттого и не сообщил.
Она долго стояла в сенях, подпирая стенку плечом, и все думала, все радовалась втихомолку — авось, скоро кончится ее одинокая вдовья доля.
Жизнь в селе, даже таком большом, как Березовка, имеет ту особенность, что скрыть что-либо от людей, сохранить в тайне — дело невероятно трудное, если не безнадежное. Чьи-то щупающие, завидущие глаза уже проследили, куда ходит по вечерам Глаша. Чьи-то длинные уши уже подслушали, как перебросилась она особыми словами с Василием Дмитричем, когда тот привел учеников смотреть, как строится новый доильный зал. Чьи-то вытянутые в трубу губы уже добавили всякую всячину от себя и понесли слушок от бабы к бабе.
— А еще недотрогу из себя строила, честь будто блюла. Тьфу, прости господи!
Кое-кто не осуждал Степановну, даже оправдывал ее:
— Шесть годов поспи без мужика, еще не так заблудишься.
Кто-то злорадствовал:
— Разговелась наша-то Глашка. Не выдержала поста…
Возможно, вся эта история прошла бы незамеченной — мало ли что случается на селе, — если б сама Степановна прошлой зимой не осрамила на весь район дочку Покладчихи Ксюшу. Охоча была Ксюша до чужих мужиков, то одного подцепит на крючок, то другого. Степановне б прикрыть глаза, помолчать — не ей поперек дороги стала Ксюша, — а она возьми да и выступи на колхозном собрании, а выступление ее возьми да и напечатай районная газета.
Глаша вообще любила при всяком удобном случае высказать вслух свое твердое мнение о таких людях. Говорила в ней ее обиженная женская гордость, то самое чувство, которое заставляло постоянно напоминать, что Игнат не бросил ее, а уехал, попал на «специальную» работу, откуда не так легко выбраться. Никто в эту сказку не верил, мужики откровенно посмеивались над Степановной, а бабы, видавшие жизнь, напротив, тихо гордились ею, мол, глядите, какая строгая женщина Глаша Сахнова.
И вдруг этот грязный слушок.
Как это чаще всего бывает, последней обо всем узнала сама Степановна. Она вышла из дому в рассветный час и вдруг заметила на воротах написанное чем-то белым, крупными печатными буквами: «Глашка (дальше стояло отвратительное, бранное слово) + Вася = любовь». Степановна ахнула, покраснела и бросилась стирать надпись. Она терла рукавом шершавые доски ожесточенно, со злым остервенением и страхом, как бы кто-нибудь не застал ее за этим занятием. И, конечно, она не успела, конечно, по улице уже шла, виляя задом, жирная Покладчиха с пустыми ведрами, конечно, та ехидно заулыбалась, захихикала издали, еще не разбирая, но догадываясь, какого смысла слова с такой яростью стирала Глаша.
— Над чем спозаранку заботишься, Агафья Степановна? — тоненьким голосом проворковала Покладчиха. — Аль ворота запачкал кто?
Надпись никак не стиралась, ее сделали какой-то въедливой краской, с расчетом, чтоб подольше продержалась на виду. Глаша не ответила, она все еще терла, закрывая руками позорные слова, но, наверное, Покладчиха еще раньше прочитала их, потому что снова закудахтала, забулькала, будто помои лила из горлышка:
— Кто ж это Вася будут, Агафья Степановна, чи не заведующий часом?
Степановна рывком обернулась к обидчице:
— А тебе что? Твое какое дело?! Иди, проходи своей дорогой, пока не попало!
— Да что ты, голубушка, господь с тобою… — Покладчиха быстро отступила пятясь, и вдруг большое и бесцветное ее лицо затряслось в безудержном смехе.
— Срамота-то какая, господи, — прошептала Глаша.
Она вспомнила, что уже несколько дней замечала на себе странные взгляды своих подружек по ферме, сдержанные смешки, видела, как старая Петровна тихонько дергала за платье Катьку Шелест, когда та хотела что-то спросить ее, Глашу, видела, но не придавала этому никакого значения, и только сейчас, сию минуту, с ужасом поняла, что они все знают, даже то, чего не знает она, что только она слепая, глупая, а они все зрячие и разумные.
Хорошо хоть дед Панкрат с Наташкой спали, когда она закрывала своим телом надпись, хотя разве теперь утаишь что-нибудь — разнесется по всему селу, как сухие листья в ветреную погоду…
Может, и до города дойдет, там тоже есть кому язык почесать: Степановна никому не давала спуску, а коли надо было, говорила правду не за спиной, а в глаза. Взбежит по ступенькам на сцену, станет на место — только голова видна из-за трибуны — и без бумажек, без всяких там согласований с начальством, начнет рубить с плеча, аж щепки летят: то корма в районе неправильно распределяют, то новый коровник строят не так быстро, как следует, то забывают о дополнительной оплате… И никого не найдется, чтоб возразить, отвести слово, потому что знали — во всем чиста Степановна: и в работе, и в общественных делах, и в быту.
А теперь что? Теперь как?
Она не пошла сразу на ферму, а бросилась, словно в омут, в коноплю, уже поднявшуюся в ее, Глашин, рост. Конопляный терпкий запах ударил ей в лицо и опьянил, подобно глотку спиртного, так что задурманилась голова. Тогда она выбралась из конопли на луг, тоже пахучий, медовый, и пошла через травы вброд, сама не зная куда, и шла так долго, пока не глянула на часы (тоже награда за работу) и не увидела, что опоздала.
На ферме уже кончали доить. Заведующий Кузьма Иванович сначала ждал ее, а потом послал за подменной Любкой, и та, заспанная после вчерашней гулянки, только что явилась и, сладко позевывая, шла с подойником к тому месту, где стояли Степановнины коровы.
— А ну-ка дай! — Глаша на ходу выхватила у нее ведро.
— Ты что, не с той ноги встала? А может, и совсем не ложилась? — спросила вдогонку Любка. Она окончательно проснулась, и на ее круглом, смазливом лице появилось выражение беззлобного любопытства.
На свое счастье, Глаша ничего не слышала, она мчалась в раздаточную за халатом и столкнулась с заведующим фермами.
— Спознилась я, Иванович, — торопливо бросила Глаша.
— Бачу, что спознилась, Степановна. Первый раз за столько годов бачу… Может, захворалось? Аль лишнего погуляла по молодости?
— Какие там гули! — отмахнулась Глаша и вдруг вспыхнула: не с подковыркой ли спросил про гулянку Кузьма Иванович?
В коровнике привычно пахло парным, теплым молоком, коровьим потом, навозом, с разных сторон доносились глухие, шелестящие звуки молочных струек, бьющих в ведра, в белые шапки пены, тихие вздохи коров и похрустывание травы.
Степановна подбежала к мычавшей от нетерпения Звездочке, своей любимице, подбросила ей охапку травы, коснулась рукой междурожья, так, как умела касаться только она, Глаша — властно и ласково, — уселась на скамеечку и начала доить, как доила изо дня в день вот уже семнадцать лет подряд.
Работа не мешала горьким Глашиным думам, тяжелому предчувствию — что-то будет? Как вести себя теперь? Первой кинуться в драку или сделать вид, что ничего не произошло? Больше всего ей не хотелось, чтобы кто-нибудь заметил ее тревогу, подумал, будто она придает хоть какое-либо значение сплетне, глупым слухам.
Другие доярки уже освободились и собрались в сливном помещении поболтать о том, о сем, а Глаша все бегала с полным подойником к весам, смотрела, как учетчица Нина писала ей килограммы, и возвращалась опять к коровам, пока не выдоила последнюю, десятую.
— Не добрала сегодня до потолка, Агафья Степановна, — сказал завфермами, заглядывая через плечо учетчицы.
— Спешила она, Иванович. Глянь, как раскраснелась, — вступилась за Глашу старая Петровна.
— Районный рекорд скоростной дойки ставила, — прыснула Катька Шелест.
— Соревноваться с тобой будет: ты с аппаратом, она руками, — подлила масла в огонь Любка.
Чуть насупясь, исподлобья, следила Глаша за каждым, кто встревал в разговор, рывком поворачивала голову — не брякнет ли кто ненужное, обидное слово. Никогда Степановна не смотрела так на своих подруг, всегда открыто, весело, не то, что сейчас.
— Язык у нашей Глаши отнялся вроде, — не унималась Катька.
— Да погоди, перепелица! — Петровна уставилась на Глашу добрыми глазами. — Что-то ты и верно на себя не похожа. И взор темный какой-то…
— Да не темный он, Петровна! — Степановна вдруг распрямилась и тряхнула головой. — Чего ему темному быть, когда я вчерась письмо от своего Игната получила.
— Да ну! — дружно ахнули подруги. — Покажь!
— Дома оставила.
— А не врешь?
— Вот еще, — Глаша по привычке дернула плечом. — Думаю, приедет скоро…
— Счастье-то тебе привалило какое, — заулыбалась Петровна.
— Так бы сразу и сказала. — Кузьма Иванович провел ребром ладони по усам, как бы прихорашиваясь или же предвкушая праздничное угощение, которое предстоит по такому знаменательному случаю. — А я-то думаю, что с Агафьей Степановной?.. Коли вернется, может, и совсем работу оставишь?
— Видно будет, — ответила Глаша с единственным намерением — поднять цену Игнатову письму.
Вскорости ферма опустела. Стадо погнали на выгон, доярки разбежались по домам, а Глаша задержалась, пошла в моечную мыть бидоны. Одну стену в моечной разломали — сюда пристраивали доильный зал, — и Глаша, занимаясь своим делом, могла каждый день незаметно наблюдать, как монтируют аппараты.
— А, Глашка пришла, привет! — крикнул Володька Пестун пьяным голосом. Он сидел верхом на лестнице и свинчивал трубы.
— Мое почтение, Степановна! — сладенько пропел усатый каменщик Иван Павлович. — Со вчерашнего дня не видел тебя, соскучился. Как здоровийце драгоценное?
— Твоими молитвами, — передразнила его тем же тоном Глаша.
— Спалось-то как, Степановна? Сны какие хорошие видела?
— Какие не видела — все мои, Павлович.
— Ей сны теперь смотреть некогда, — ухмыльнулся на верхотуре Володька и расхохотался.
Вроде бы и ничего плохого не сказал Пестун, однако Степановна уловила в его нагловатом взгляде, в оттенке голоса что-то обидное для себя и насторожилась, напряглась, словно взвели курок у ружья — чуть дотронься, и оно выстрелит.
Давно косил Пестун на нее свое бесстыжее око — то столкнется с ней в проходе, будто больше разминуться негде, то шлепнет по мягкому месту, то отпустит срамную шутку. Глаша отругивалась, отбивалась, однако терпела: Василий Дмитрич наказал, чтоб она обязательно вникала во все, расспрашивала у Пестуна, что к чему, потом куда легче будет управляться с новым хозяйством.
Сегодня Пестун был сильно на взводе и во все горло пел похабные частушки. Закончив куплет, он оборачивался к Степановне и подмигивал ей с пьяной откровенностью.
— Замолчи, — сказала Глаша строго.
— Подумаешь! Чего это мне молчать?
— Слухать противно.
— А ты не слухай. — Он стал спускаться с лестницы, но не рассчитал и чуть было не свалился.
— Где это ты так спозаранку? — усмехнулась Глаша.
— А тебе что? — заинтересовался Пестун.
— Пьяных не люблю, вот что.
— Подумаешь! Пьяный мужчина интересней трезвого.
Он посмотрел на Глашу скоромными глазами, повременил и, приняв решение, пошел в ее сторону. Шел он не по дорожке в обход, а прямиком, через груду кирпича и досок.
— Не подходи ко мне, слышишь! — Глаша отставила в сторону бидон и вытерла о халат руки.
— А вот захочу и подойду. Подумаешь!
— Да хватит шутковать, Семенович, — попробовал урезонить Володьку усатый плотник.
— Молчи! Сам знаю, что делаю. — Распаляясь все больше, Пестун наступал на Глашу, наклоня голову, как бугай.
— Не подходи, говорю, плохо будет!
Степановна стояла неподвижно, прищурясь, смотрела на Володьку и, когда он приблизился, дохнул на нее винным перегаром, размахнулась и отпустила звонкую пощечину. Пестун опешил. На красном от напряжения его лице пять Глашиных пальцев проступили еще более красными пятнами.
— Ах так, значит, в таком разрезе! — Он сразу протрезвел. — Как учителю, так можно, а мне нельзя!
Что случилось дальше, Глаша помнила уже плохо. Как бы во сне слышала она тревожные голоса Павловича, заведующего фермами, еще кого-то, истошный, противный крик Володьки, когда она, не помня себя от гнева, в слепой ярости, била его сапогами, топтала, пока он, закрыв руками лицо, не вскочил с пола и не побежал.
Остаться без внимания такое небывалое происшествие, конечно, не могло. Осложнялось оно двумя обстоятельствами: тем, что произошло на рабочем месте и в рабочее время, а также тем, что баба побила мужика.
Пестун после этого притворялся больным, сидел со стыда дома, пил, грозился свести Степановну со света, а когда пришел к нему председатель, заявил категорически, что пока Глаша Сахнова не попросит у него прощения, монтировать установку он не станет.
Степановна же ответила Анатолию Ивановичу, что никакой вины за собой не чувствует, виноват крутом Пестун, хоть каменщика Павловича, хоть кого хочешь спроси об этом, все подтвердят, а потому не только просить прощения, но и разговаривать с таким нахальником, как Пестун, она не намерена.
Анатолий Иванович раскипятился, накричал в сердцах, что Степановна так нарочно поступает, чтобы сорвать монтаж доильной установки. Услышав такое, Глаша чуть не заплакала от незаслуженной обиды и ответила, что даже стыдно так говорить коммунисту, будто Анатолий Иванович знает ее, Глашу, первый год. Председатель сразу отошел, забил отбой и признался, что погорячился в споре, однако на прощание высказался в том духе, что не знает, кто там виноват — она или Володька Пестун, но видит воочию, что от такой междоусобицы страдает дело.
Еще не остыв, он пошел с фермы прямо в правление, бросил в кабинете портфель и заторопился в маленькую каморку с надписью на дверях «Секретарь колхозной парторганизации».
— Неладно получается, Федор Агеевич, — сказал председатель усаживаясь. — Еще до района дойдет.
Парторг поднял голову. — Ты о чем?
— Да об Сахновой Глаше. Не нравится мне все это.
— Сказать откровенно, мне тоже не нравится…
— Вот, вот.
— …Не нравится, что людей хороших не бережем.
Председатель вскинул на Клищенку маленькие, острые глаза.
— Ты это о ком, Федор Агеевич?
— Да о той самой Сахновой Глаше. — Парторг закашлялся, поспешно, просыпая махорку, скрутил папиросу и затянулся. — Не по-партийному наступаем с ней.
— Как это не по-партийному, что-то я в голову не возьму?
— Да очень просто. Слухам разным дорогу даем. Не пресекаем в корне.
— Ты имеешь в виду?.. — председатель повертел перед лицом растопыренными пальцами.
Клищенко кивнул головой. — Именно.
— Ну, тут, знаешь, сам черт ногу сломит, — поморщился Анатолий Иванович. — Личные отношения — дело темное, туманное.
— Ты знаешь, почему драка началась?
— Слыхал немного.
— Пестун оскорбил Степановну, высказал грязные предположения…
— А может, и не без оснований. Что тогда, Федор Агеевич? — председатель усмехнулся.
— Все равно оскорблять человека, да еще такого, как Степановна, никто и никому права не давал.
— Не слишком ли мы со Степановной носимся, Федор Агеевич? Как бы не зазналась?
— А мне кажется, Анатолий Иванович, не слишком ли мы с Пестуном носимся? Незаменимый специалист… Мастер на все руки!.. И прощаем ему поэтому пьянство, — Клищенко начал загибать пальцы на руке, — нечистоплотность в быту, нарушения колхозной дисциплины… Вот и теперь, не вышел на работу Пестун, а ему хоть бы что, как с гуся вода. Больше того, сам председатель идет к прогульщику домой уговаривать, мол, так и так, окажите услугу, дорогой Владимир… как его там по батюшке, выйдите на работу, а то на вас весь мир держится…
— Ну, тут уж ты хватил, Федор Агеевич! — председатель обиженно развел руками. — Другим порядком с Пестуном речь шла.
— Вот видишь, — улыбнулся Клищенко, — а мне люди передавали в таких словах… Слухи, они, понимаешь ли, тварь ползучая, дай им волю — из родного отца телеграфный столб сделают.
— Ишь ты, как закрутил, — хмыкнул Анатолий Иванович. — Однако слухи слухами, а с монтажом что-то предпринимать надобно: или договариваться с Пестуном, хочешь ты этого или не хочешь, — председатель выделил голосом последние слова, — или искать другого механика… А где искать?
Оба замолчали. Анатолий Иванович расстегивал, а потом снова застегивал верхнюю пуговицу на кителе, Клищенко же чертил на бумаге многоугольники, пристраивал один к другому, пока не исчеркал всю страницу.
— Придется, наверное, мне молодость вспомнить, — сказал он.
Председатель нацелил на собеседника сторожкое ухо.
— Я, видишь ли, механиком на оборонном заводе в войну работал.
— Не знал, не знал. Что ж ты скрываешь таланты?
— Сложные турбины собирали… Неужто с доильной установкой не справлюсь? Как думаешь, Анатолий Иванович?
Председатель повеселел.
— Что за вопрос, ежели с фронтовой закалкой!.. Только давай, Федор Агеевич, того… — он поднял руку ладошкой, — подождем малость, может, остепенится Володька… Потому, ежели не одумается, надо ж выводы делать, так?
— Конечно.
— То-то и оно. А как ни говори, жалко. Специалиста потеряем. И в моторах разбирается, и электропроводку по всем техническим правилам устроить может…
Федор Агеевич Клищенко секретарствовал в «Ленинском призыве» без малого четыре года. До этого он много лет работал в районном центре мастером на пенькозаводе. Там он и схватил хронический катар легких, а с ним и кашель, который не давал покоя ни днем ни ночью.
Когда в райкоме партии назвали его кандидатуру в числе других, рекомендуемых для работы в селе, Клищенко не отбояривался, как некоторые, и не бил себя в грудь, заявляя, что не может отличить корову от репы, а легко согласился, выбрал подшефный пенькозаводу, а потому знакомый «Ленинский призыв» и, не долго думая, перевез туда всю семью.
Семейство у него было большое — жена, теща, семеро детей, племянница-сирота, взятая на воспитание, не считая других родственников, которые часто навещали хлебосольного хозяина. Гостили главным образом воронежцы, родичи жены, приезжали в маленький городок в отпуск, а с той поры, как перебрались Клищенки в село, стали к тому же присылать ребят на все лето. Федор Агеевич встречал гостей в городе на вокзале, надсадно кашлял, махал обеими руками в знак приветствия и того, что из-за кашля не может выговорить ни слова, а накашлявшись вдоволь, улыбался, вытирал выступившие слезы, хватал детей крепкими руками и сажал в кузов колхозного грузовика.
Дом его, построенный на две половины, был всегда полон своего и чужого народа, дверь в этом доме все время хлопала — то носились взад и вперед дети, то шли погостевать знакомые. Очень быстро Федор Агеевич перезнакомился и передружился со многими своими односельчанами, сам навещал их при случае, а те тоже не оставались в долгу.
Вчера вечером заходил к парторгу каменщик Иван Павлович, «чтобы внести ясность» и рассказать «как случилось дело». Сегодня утром Федору Агеевичу снова напомнили о Степановне, но уже совсем по-иному: подбросили в кабинет анонимное заявление, в котором требовали срочно поставить на партбюро вопрос о «бытовом разложении доярки Сахновой Г. С.».
Клищенко и раньше слышал, что Степановна зачастила к учителю физики Василию Дмитричу, но значения этому не придавал. Что тут плохого, а тем более особенного, ну, посидели, поговорили о том, о сем два хороших человека. Но когда в разговорах стали подчеркивать, что Степановна — брошенная мужем, а у Василия Дмитрича жена в длительном отъезде, Клищенко насторожился, потому что угадал в этом рождение сплетни.
Потом произошел этот неприятный случай с Пестуном, и вот сегодня на столе у парторга появилось оставленное кем-то заявление против Степановны. Клищенко ничего не сказал об этом Анатолию Ивановичу, а решил сначала разобраться сам, что к чему, и первым делом поговорить с Глашей. Он запер бумаги в сейф и, тихонько покашливая, пошел в сторону Глашиной избы: по его расчетам, Степановна сейчас как раз должна быть дома.
Стертая надпись на воротах выделялась белым пятном, Федор Агеевич заметил его, но размышлять над тем, что оно означает, не стал, а легонько стукнул в дверь и, не дожидаясь ответа, вошел в сени.
— Живой кто есть? — громко спросил Клищенко.
Живым оказался дед Панкрат.
— А, Агеевич!.. Проходь, гостем будешь, — обрадовался дед. Он отложил в сторону недовитую веревку и первым протянул парторгу руку.
— Я, Панкрат Романович, к внучке твоей, — сказал Клищенко.
— В дому, в дому Глаша. На огороде копается… Тебе позвать?
— Не беспокойся, я сам.
Он вышел во двор, но Степановна еще раньше заметила его и уже торопилась стежкой навстречу.
— Что ж в дому не подождали, Федор Агеевич? Заходьте, — сказала Глаша. — Руки-то у меня грязные, гряды полола.
— Земля не грязь, Агафья Степановна… Здравствуй. — Он пожал ей руку. — Может, мы в садочке посидим, а? Погода уж больно хороша, под крышу и забираться не охота.
— Как вам сподручней…
Они пошли в садик по ту сторону избы и сели на скамейку.
— Выговаривать, небось, будете? — Глаша невесело усмехнулась и посмотрела Клищенке в глаза.
— Разве вину за собой чувствуешь? — Клищенко встретился со Степановной взглядом.
— Со стороны, Федор Агеевич, человека всегда видать ясней, согрешил он или нет.
— Это смотря по тому, какими глазами на человека глядеть: добрыми или же злыми, завистливыми аль доверчивыми, умными или пустыми.
— А вы какими на меня нонче глядите?
— Карими, — рассмеялся Клищенко. — Однако не будем сейчас о глазах распространяться, не за тем пришел.
— Догадываюсь, что не за тем.
Степановна вздохнула. На душе у нее было тоскливо, как бывает в ожидании чего-то, хоть и неизвестного, но заведомо плохого.
— С чего бы тут начать? — вслух подумал Клищенко.
— Вы, Федор Агеевич, не подбирайте мягких слов, я баба крепкая, выдюжу.
Клищенко смерил ее добродушным, оценивающим взглядом.
— И то верно.
Говорили они не скоро. Сначала скамеечка была в тени, потом на нее упало солнце, потом солнце переместилось еще левее, и тень соседней яблони снова легла на скамейку. Клищенко свертывал цигарки, дымил, кашлял, иногда вставлял слово-другое, а всего больше слушал.
— Теперь вы знаете, Федор Агеевич, чего я бегаю к Васе, чем там занимаюсь. Никому не признавалась, от деда, от дочки хоронилась, а вам взяла да и рассказала.
Клищенко покачал головой.
— Ах ты, Глаша, Глаша, хороший ты человек. Только одного я в толк не возьму, зачем тебе надо было этот маскарад устраивать, в жмурки играть?
— Вот и Вася так само. — Степановна подхватилась со скамейки. — Да соромно мне было, понимаете! Дочка в десятый класс переходит, а я за пятый учу. Закон Ома… Думала, не одолею…
— А как же дед твой Панкрат в сорок годов грамоте учился?
Глаша махнула рукой. — Так то ж дед! И когда это было? При царе Горохе…
— Что ж… — Федор Агеевич сделал заговорщицкие глаза. — Взвалю на плечи еще одну тайну. А насчет анонимки, не беспокойся. Разберемся.
— Спасибо вам, Федор Агеевич.
Глаша разрумянилась, повеселела, будто гору стряхнула с плеч.
— И зачем мне, Агеевич, отбивать Васю, когда ко мне мой Игнат скоро явится. Письмецо получила.
Она достала из-за пазухи уже порядком помятый конверт и протянула Клищенке:
— Почитайте, ежели интерес имеете.
— Ну, раз доверяешь… — улыбнулся Федор Агеевич.
Он пробежал глазами письмо, повертел в руках конверт и задумчиво вернул его Глаше.
— Отыскался, значит, след… Это хорошо.
— Уж так хорошо, что лучше и некуда, — сияя улыбкой, сказала Степановна. — Может, закусите, обед готов. А то разговорами сыт не будешь.
— Благодарствую, Степановна. Дома семейство ждет, одиннадцать — одного. Без меня, знаешь ли, за стол не садятся. — Он улыбнулся, представив свою проголодавшуюся ораву. — Панкрату Романовичу кланяйся, скажи, чтоб заходил.
— Скажу, Агеевич.
Она вышла за калитку проводить Клищенку, стояла, смотрела вслед и слушала, как удалялся по улице кашель.
Игнат приехал в Березовку на рассвете.
Случается же такое! Мечтая все последние дни, Глаша именно так представляла себе его приезд. Игнат соскочил с попутного грузовика, наспех пожал руку шоферу и, вскинув на плечо самодельный, из мешка, тощий рюкзак, пошел прямиком к Глашиной хате. Ноги Игнат ставил твердо, уверенно, смотрел дерзко, будто и не пропадал на стороне шесть долгих лет, а лишь отлучился на недельку другую и вот теперь воротился.
То ли крепко верила в приезд мужа Глаша, то ли по какой случайности, только в то утро стояла она у окошка и глядела на дорогу. Еще пылил вдалеке грузовик, еще только начал притормаживать, а Глашино сердце уже почуяло, забилось, точно синица в руке птицелова.
Первое мгновение она стояла неподвижно, смотрела во все глаза, как шел к хате Игнат, и лишь когда брякнула клямка, опомнилась и, как была в одной рубахе, так и бросилась за дверь навстречу.
Игнат вздрогнул, но не замедлил шага.
— Ну, принимай мужа! — с наигрышем крикнул он, оглядывая Степановну.
Глаша не заметила ни нарочитой грубости, с которой было это сказано, ни настороженных глаз, смотревших на нее с опаской. Она слышала только его голос, видела только его лицо, упрямое и дерзкое, его крепкую, складную фигуру, его руки, которые он раскрыл, чтобы подхватить ее, обомлевшую и обессилившую от счастья. Все простила она Игнату в эту минуту — его измену, свой позор, одиночество, только за одно то, что он вернулся.
Дед Панкрат встретил заблудшего родича без особой радости, в ответ на приветствие протянул торчком руку, но быстро отнял ее, будто ожегся.
— Где ж гулял стольки годов? — не скрывая неприязни, спросил он Игната.
— По разным местам судьба бросала, Панкрат Романович, — миролюбиво ответил Игнат.
— Так, видать, бросало, что и паморки отшибло, забыл, где жонка с дочкой находятся.
— Да что уж старое поминать, деду, — укоризненно сказала Степановна, по-прежнему сияя от радости. — Сходил бы лучше к Ивановне, нехай Дуньку на ферму пошлет сказать, что запозднюсь я нонче.
— Ладно, — проворчал дед Панкрат, — сбегаю. — Кряхтя, он слез с печи и прошаркал ногами к двери. — А вы тут потише, Наташку разбудите.
— Что ж это я, совсем захмелел от встречи с законной супругой, — рассмеялся коротеньким смешком Игнат. — Дочка-то где?
— Спит, должно… — Глаша заулыбалась и глянула на ситцевый полог, за которым стояла Наташкина кровать. — В десятый перейшла…
— Ух ты, в десятый! — Он чуть отодвинул занавеску и вдруг встретился взглядом с дочкой. Но в тот же миг Наташка закрыла глаза и отвернулась.
Игнат нахмурился.
— Что ж это такое? Отца родного признавать не хочет! — Он со злостью сгреб в горсть полог так, что затрещала материя. — А ну-ка, вставай!
Глаша испугалась.
— Не надо так, Гнату… Ты по-хорошему с ней… Дочка ж это твоя, Наташа…
— Знаю, как зовут, не забыл. — Он неохотно отпустил полог и усмехнулся. — Ишь, вырастила волчонка!
…Наташка не могла простить отцу, что он их бросил. Игнат никогда не баловал ее, не дарил даже скупой отцовской лаской. Бывало, вернется из поездки, войдет, на минуту наполнит избу запахом мороза и бензина, повесит на гвоздь кожушок, умоется и плюхнется на лавку. «Ну, жонка, чем сегодня кормить мужа будешь?»
А на дочку и не посмотрит! Будто нет ее в доме, будто и не заглядывает она ему робко в глаза — не привез ли чего из города, хоть леденца, хоть переводных картинок… Все недосуг было отцу, все не до нее. Так и росла.
Когда отец оставил семью, Наташке не исполнилось и десяти. Первое время все в доме ждали его, мол, вот-вот вернется, но шли дни, недели, а отец не объявлялся. Наташке все это было интересно, она очень жалела мать, да и деда Панкрата, который, хотя и не плакал, как Глаша, однако ходил мрачный и ворчал, что нечего по такому убиваться. А мать все равно убивалась, но только дома, при своих, а на людях делала вид, будто ничего не случилось, даже песни пела высоким, шальным голосом.
За шесть лет Наташка отвыкла от отца, забыла, что есть такой на свете. Сейчас он стоял рядом, чужой, незваный, с дикими, недобрыми глазами, и вместо того чтобы просить у матери прощения, вел себя в доме как хозяин.
— Проснись, Наташенька!.. — подошла к дочери Глаша. — Знаешь, кто к нам приехал? Папка твой родный приехал. Чуешь? Проснись, доченька.
— Да не спит она, — хмыкнул Игнат, — притворяется.
Наташка молча натянула платье и вышла из-за полога.
— Здравствуйте. — Она так и не подняла глаз на отца.
— Ну, подойди ж, поцелуй папку, — увещевала ее мать. Но Наташка не сдвинулась с места.
— Нечего мне с ним целоваться…
— Вот оно как! — угрюмо усмехнулся Игнат. — Что ж, насильно мил не будешь.
— Да не бери ты ее во внимание, глупую. Молода еще… Обвыкнет, — уговаривала Степановна мужа.
…Днем, прослышав про событие, в избу стали собираться старые дружки Игната, соседи, а то и просто прохожие, привлеченные веселым гулом, доносившимся из окон. Не каждый день возвращаются в родной дом пропадавшие шесть лет мужья, и не каждый день приваливает такое счастье женам.
Гости шумно здоровались, поглядывали на Игната, потом на Глашу и, заметив, что она не находит себе места от радости, поздравляли с благополучным возвращением. «Будто знов свадьбу справляю», — ликовала в душе Степановна.
Явилась и Покладчиха.
— С благополучным приездом, Игнатий Григорьевич! — сладеньким голоском пропела соседка, и лицо ее, напоминавшее Глаше коровье вымя, расплылось в елейной улыбке. — Как нашли супругу законную?
Глаша рванулась, чтобы выставить обидчицу за дверь, но вовремя спохватилась, одумалась и лишь затаила дыхание, что же будет дальше. Она так и не расслышала в шуме ответа, да и самому Игнату уже было не до Покладчихи: на столе высилась четверть с первачком-самогонкой, и дружки, подняв граненые стаканы, нетерпеливо протягивали их к хозяину.
Игнат хмелел медленно, тяжело. Внешне он почти не менялся, так же владел речью, движениями, только затянулся мутью взор да непокорная жилка вдруг начала дергаться под правым глазом.
«Не было такого раньше», — вздохнула Глаша. Стакан водки, который она осушила за мужа, не успокоил, а лишь растревожил ее. Степановна не сводила глаз с Игната, непривычно стриженного (она вспомнила, как нравилось ей поправлять, убирать со лба мягкий Игнатов чуб), прислушивалась с опаской к разговорам, не сболтнет ли кто лишнего про Васю.
Одни гости прощались, уходили, им на смену вваливались другие, и Игнат снова наливал, а Глаша бежала то к печи жарить яичницу, то к знакомым — не позычат ли они еще бутылку.
Лишь к ночи опустела хата. Дольше всех засиделась Покладчиха, будто приросла жирным задом к стулу. Пила она вместе со всеми, но больше для вида, пригубивала только, а сама поводила острыми, заплывшими глазками, стараясь уловить, о чем идет разговор за столом. Наконец поднялась и она.
— Вы уж к нам, Игнатий Григорьевич, запросто, по-соседски.
Рядом убирала со стола Степановна, но Покладчиха, словно нарочно, приглашала одного Игната.
— Приду, приду… Как там девка твоя?.. Звать-то позабыл за делами…
— Ксенией.
— Вот-вот, — Игнат будто без причины расхохотался. — Хорошая твоя Ксюшка была, рахманая.
— Такой и осталася, — похвалилась Покладчиха.
— Не ходи туда, — зашептала Глаша, едва вышла за порог соседка. — Плохая она баба, завистливая…
— А мне что, я не к ней, до Ксюшки пойду, — с пьяной откровенностью сболтнул Игнат.
— Да что ты мелешь-то! — с испугом сказала Глаша.
— Ну, ну, уж и пошутковать нельзя, — расхохотался Игнат и привлек к груди Глашу. — Спать давай, завтра приберешь. — Он начал раздеваться.
— Наташки все нету.
— Не иголка, небось, найдется.
— У Нюрки она. Передавала, на ночь останется, — свесил голову с печи дед Панкрат.
— Ты еще не храпишь, бессонная твоя душа? — удивился Игнат. — Лапотник ты, дед, вот кто!
— А ты бабник, — парировал дед Панкрат.
Игнат залился довольным смехом. — Пошел бы погулял. Погода хорошая… А то путаешься тут под ногами.
— Не успел заявиться, уже гонишь старого. — Дед Панкрат не на шутку обиделся и начал дрожащими руками надевать лапти. — И пойду! И покину. Найдутся добрые люди, чтоб старому приют оказать.
— Никто тебя не гонит, деду, — заволновалась Степановна. — Спи.
— Молчи, Глашка! Что ты теперича в дому значишь? Мешок ты теперича: что положит твой Игнат, то и несешь.
Он наконец кое-как обвязал веревками онучи и, шморгая носом, пошел к двери.
— Да куда ж ты, деду? — крикнула ему вдогонку Глаша. — Неладно получилось, однако…
— Явится, — зевнул Игнат. — В инвалидный приют его отправить надо.
— Как это — в инвалидный приют? Не пойму я что-то тебя, — спросила Глаша.
— Да есть такие. На всем готовом престарелых держат. Одежду дают, харч казенный. Сам видел.
— И мы деда Панкрата туда?
— А что? На кой шут он нам нужен? Морока одна со старым…
— Да живой ведь человек, свой, родный. — Глаша подняла на мужа испуганные глаза. — В войну меня малую выходил, от немца, от голодухи спасал…
— Знаю, чув байку, — перебил Игнат раздражаясь. — Еще про шрам на башке расскажи!.. И хату продадим. Хата у тебя добрая, по новым деньгам, пожалуй, косую дадут, а то и поболе.
Глаша уже ничего не понимала. С укором смотрела она в мутные глаза Игната, на его дергающуюся жилку, на вздувшиеся бугры под загорелой кожей.
— Зачем же хату продавать, Игнат?
— А затем, неразумная твоя голова, что подадимся мы с этой Березовки. — Лицо его вдруг оживилось. — Эх, и имеются ж на свете лакомые места! Лафа! Лето все двенадцать месяцев. Мандарины. Базар — закачаешься!.. Или ж напротив, зима, мороз полсотни градусов… Зато двойной оклад… северные… надбавки! Ты и не вкалываешь, а тебе рябчики сами на сберкнижку идут… Поняла?
— А разве ж тебе тут работы нема? — жалобным голосом спросила Глаша. — Только объявись, Анатолий Иванович враз определит.
— Много тут у вас заробишь! — Игнат состроил презрительную мину. — Крохи!
— Откуль ты знаешь! У нас сёлета одной пшеницы по два кило на трудодень выдадут. Да еще…
— Будя! — Игнат стукнул кулаком по подушке. — Что я с твоей пшеницей на базар двину? Мне твердая ставка надобна. Чтоб в рублях и копейках!
Он все еще продолжал говорить, мечтать о легкой жизни, но Глаша уже не слушала его. Ощущение праздника, владевшее ею весь этот день, с того самого мига, когда она встретила Игната, сменилось испугом, ужасом, что все, что есть у нее прочного, хорошего, может сейчас разрушиться, разлететься на куски, и уже никогда больше не увидит она ни своей избы, ни деда Панкрата, ни Березовки.
— А как же я, Игнат, со мной что будет?
— Что ты все о себе думаешь! О муже думай! Чтоб ему лафа привалила. Тогда и тебе за его спиной тепло будет.
Глаша помолчала.
— Значит, все кинуть? Так, Игнат? Колхоз кинуть, ферму… А я на этой ферме семнадцать годов без перерыва проробила…
— Что ж, тебе, выходит, коровы дороже мужа? — Игнат скривил рот в усмешке. — Так я понимаю?
— Да не про коров, про работу кажу, как ты в голову этого взять не можешь! Про дело. Пока тебя не было в дому, все у меня на этом деле клином сошлось.
— Ну, ладно, помолчи трохи. Раскудахталась, как курица с яйцом.
В эту ночь Глаша так и не уснула. Игнат уже давно храпел, сбрасывал от духоты одеяло, обнажая синего орла на груди, а Глаша все думала, как сложится теперь ее жизнь.
Ох и изменился ж Игнат, пока был в бегах! Ласки, и те другими стали… А где пропадал? Куда носило его? Спросить бы по-хорошему, да боязно. Злой стал… Да и зачем? И так на душе не сладко…
В пять часов она осторожно сняла с себя мужнину руку и поднялась. Дед Панкрат так и не вернулся, оскорбился, наверно, зашел к соседям, а может, и к Агеевичу, приглашал ведь… Там уж отведет душу, все про Игната выложит…
Стараясь не разбудить мужа, она натянула платье и на цыпочках пошла к двери.
— Подъем! — вдруг гаркнул Игнат и расхохотался. — Вот так вставать надо, по команде!
Он был весел, смотрел открыто, и Степановна тоже заулыбалась. Может быть, все вчерашнее ей приснилось, может, все это — про хату, про отъезд — Игнат сболтнул просто так, спьяна?
Он, и верно, ничем не напомнил о ночном разговоре. Глаша полила ему умыться, хотела сготовить завтрак, но Игнат затребовал одного рассола и долго пил его из литровой кружки, постреливая глазами на жену.
Глаше стало весело.
— На ферму бегу, как бы не спозниться…
— Ну, ну, беги, — покровительственно разрешил Игнат, — вкалывай! А я в город поеду. Дело есть.
Он полюбовался собой в зеркале, поправил кепку и расстегнул ворот рубахи.
— Как, ничего у тебя муж?
— Да уж красив, ладен, что и говорить, — улыбнулась Глаша.
— То-то ж!
Игнат больно шлепнул жену пониже спины и, насвистывая, направился к выходу.
— Когда воротишься, Игнату?
— Как управлюсь… Говорю, дела есть… А ты жди. Каждую минуту муж законный явиться может. Учти!
К вечеру Игнат не вернулся. Глаша беспокоилась, будто ненароком спрашивала у подружек на ферме, не попадался ли он им на глаза, но подружки только хихикали, мол, не успел на часок отлучиться мужик, а баба уже заохала, заревновала.
Дед Панкрат вообще сморозил чепуху, сказал, что снова бросил ее Игнат, погнался за юбкой или за длинным рублем… А Наташка даже обрадовалась, что нет отца. Прибежала к матери на ферму и начала ласкаться; давненько не примечала за ней такого Глаша.
— Ты с папкой поприветней будь, Наташенька, не чужой он тебе человек, отец…
— Вот еще! — совсем как мать, дернула плечом Наташка. — Что это за отец, который по шесть лет дома не бывает!
— А все ж таки пришел, пристал к берегу, — улыбнулась Глаша.
К девяти часам ей следовало быть у Васи. Урока она, конечно, не выучила («До уроков ли тут!»), вчера опять же прогуляла, а сегодня и вовсе не знала, что делать. Упаси бог, приметит Игнат, беды не оберешься.
Все-таки она рискнула и, спровадив с фермы Наташку, побежала к школе.
— На минутку я к тебе, Вася. — Степановна даже не поздоровалась. — Небось, чув, что у меня в дому?
На лице Василия Дмитрича появилась слабая улыбка.
— Как же, как же… Слухом земля полнится, не то, что Березовка… Поздравляю тебя, Глаша.
Степановна насупилась.
— Рано поздравлять еще…
— Вот как? — Василий Дмитрич удивленно посмотрел ей в лицо. — Что-нибудь случилось? Неприятность?.. Садись, рассказывай.
— Неколи рассаживаться, Вася.
Стоя напротив Василия Дмитрича, она впопыхах, наспех рассказала о том, что произошло вчера вечером.
— Муторно у меня тут, Вася. — Глаша прижала руку к груди. — И как быть — ума не приложу.
Василий Дмитрич помолчал.
— Плохой я в личных делах советчик, Глаша. Особенно, если речь идет о тебе. Только мне так кажется: бросать любимую работу никак нельзя! Уедешь — совесть тебя замучит, вот помяни мое слово.
Глаша вздохнула.
— И я ж так… А с другого боку посмотришь, может, и в той стороне, куда подадимся, тож стоящее дело найдется… Как ты, Вася?
— Возможно… даже наверняка. — Василий Дмитрич задумался. — Но если рассуждать по-твоему, то и мне можно спокойно бросить школу и уехать, ну, скажем, в Закавказье. Там и мандарины растут, да и работа, конечно, найдется… И Федору Агеевичу было б неплохо сменить климат. И наши школьные выпускники тоже не прочь бы разлететься по всей стране. — Василий Дмитрич посмотрел Степановне в глаза. — А как же тогда здесь, в Березовке, Глаша? Что станет с нашим селом, с колхозом, если все вот так снимутся с места, сбегут попросту?.. Я понимаю, если б ехала ты на целину, на большую стройку… А то куда? За «рябчиками»!
— Значит, думаешь, не поддаваться? — Степановна подняла на него усталые глаза.
— Конечно, Глаша! — Василий Дмитрич оживился. — Стой на своем! Ты же крепкая, умная… Попробуй переубедить Игната…
— Его переубедишь… — горько усмехнулась Глаша.
— Ты да не сможешь! — уже почти весело бросил Василий Дмитрич.
— Не тот стал Игнат, Вася…
— Занятий ни в коем случае не оставляй. Экзамен надо сдать на отлично…
— Не до экзаменов теперь! — Степановна безнадежно махнула рукой. — Я и забежала к тебе сказать, что, наверно, не приду больше. Что б не ждал… Может, сама как-нибудь перебьюсь.
Василий Дмитрич помрачнел.
— Поступай, Глаша, как считаешь нужным. Но… Такая хорошая мечта у тебя была, и вдруг все одним ударом… Жалко, очень жалко.
— Ты меня не жалей, — усмехнулась Степановна. — Не люблю, когда меня мужики жалеют.
Возвращалась она почти бегом, не разбирая дороги, лишь бы скорей попасть домой. Вдруг воротился Игнат да спросит, где пропадала до такой поры? Что ответишь?.. Потом пришли в голову другие трудные думы. Прав Вася, зачем ехать? Куда? И деда в приют подкинуть… Кошка уйдет из дома, и то жалко, а тут не кошка — дед!
За этими мыслями Глаша не заметила, как выросла на ее пути Покладчиха.
— Здравствуй, Агафья Степановна, — прогнусавила она, растягивая слова. — А я гляжу с бугра — из учительской кватеры выходишь, ну и подождала, чтоб иттить вместе.
Глаша почувствовала, как от страха и ненависти у нее захолонуло сердце.
— А ну брысь с дороги, сыщица проклятая! — крикнула она в голос. — Да я тебя за такое!..
Покладчиха испуганно шарахнулась в сторону.
— Что ты, милая, разве ж я непотребное тебе что сказала? Посоветовать хотела, как от муженька твой же грех сокрыть. Пособить хотела.
— Помолчи! — крикнула Глаша. — Не нуждаюсь я в твоей подмоге. У самой голова на плечах есть.
Не оборачиваясь, она побежала дальше, подгоняемая гнусавым бормотанием Покладчихи. Будь что будет, только бы скорей домой, к Наташке, к деду…
Игната дома не было.
Не появился он и на второй день, и на третий. В другое время Глаша бы волновалась, не находила себе места, а теперь вроде бы и радовалась этой передышке: боялась грозы.
Она даже раз-другой заглянула в учебник, — привыкла все-таки! — а днем не выдержала и подошла к монтажникам.
Доильная установка уже поднялась во весь рост, расползлась по стойлам прямыми косами молокопроводов. «И все это оставить, кинуть», — опять с горечью подумала Степановна.
А тут еще подлил масла в огонь Клищенко:
— «Крестник» твой, Пестун, совсем сбежал… «Лечиться» в город поехал. — Он перешел на шепот. — Теперь, хочешь не хочешь, на тебя одна надёжа.
— Надёжа ненадежная, — вздохнула Глаша, но Клищенко сделал вид, что не заметил этого.
— Мужик-то как, небось, отдыхает с дороги?
— Куда там, — протянула Степановна. — По делам в город поехал. Сказал, на несколько дней… Это, чтоб я не тревожилась…
— Понятно…
— Поговорили б с ним, Федор Агеевич.
— Непременно, Степановна. С новым человеком всегда интересно поговорить.
Зажав в тиски деталь, Клищенко плавными взмахами касался ее напильником, чуть поддавался корпусом вперед, когда вперед шла рука, и так же легко отступал обратно.
— Давно не слесарил, — сказал Федор Агеевич. — Увижу Пестуна, обязательно поблагодарю.
…Панкрат тую ночь, часом, не у вас ночевал? — спросила Степановна.
— У нас… А что?
— Наболтал, небось, всякой всячины…
Клищенко добродушно усмехнулся.
— С каких это пор Панкрат Романович у тебя болтуном стал?
Глаша так и не поняла, жаловался парторгу дед на Игната или же воздержался по своей стариковской гордости.
Она была на ферме, когда туда прибежала соседская девочка Дуня лет десяти. Дуню всегда посылал дед Панкрат, если случалось что-либо очень спешное.
— Никак за мной, — растревожилась в предчувствии Степановна.
Так и оказалось.
— Тетя Глаша, — залепетала девочка запыхавшись. — Дедушка велели вам быстро домой идти… Дядя Игнат стекла в хате побили… Дуже злой приехали. И Покладчиха там, и Пестун.
Степановна побледнела.
— Я отлучусь, Федор Агеевич, — сказала она тихо.
— Ну, ну, иди. — Клищенко посмотрел на нее. — Может, вместе?
— Не надо, Агеевич… Одна справлюсь…
— Ну, ну.
Кашляя сильнее обычного, парторг стал торопливо складывать инструменты.
Глаша сперва шла, потом не выдержала и побежала. Побежала и Дуня. Она на несколько шагов обогнала ее и так все время держалась впереди, то и дело жалостливо и с интересом оглядываясь и улыбаясь Глаше ободряющей, слабой улыбкой.
Еще издали Степановна увидела возле своей избы, на другой стороне улицы, небольшую толпу зевак, с интересом глазевших на выбитые окна. Оттуда доносился плач Наташки, визгливый фальцет деда и заглушающий все это наглый голос Игната.
— Да я тебя, лапотника, за такое…
Глаша перешла с бега на быстрый шаг — пусть никто не думает, что она испугалась, — поправила растрепавшиеся волосы и, не глядя на зевак, рванула на себя калитку.
— А ну ударь! — Степановна увидела, как дед Панкрат бочком подскочил к Игнату и дернул рукой ворот своей рубахи.
Игнат зашелся пьяным, противным смехом.
— Да я на тебя только плюну, так ты сразу у бога на том свете очутишься. От плевка. Понял, лапотник? — Он сгреб в кулак дедову рубаху.
— Не смей деда бить! — крикнула с ходу Глаша.
Игнат недоуменно остановился, отвел от Панкрата тусклые глаза и увидел жену.
— А, явилась… законная.
Он сразу потерял всякий интерес к деду, оттолкнул его плечом и угрожающе двинулся к Глаше.
— Где по ночам шляешься, сука?! К учителю спать ходишь? — Игнат замысловато выругался и наотмашь ударил Глашу.
— Делай раз! — одобрительно рявкнул Пестун.
Глаша не вскрикнула, не заплакала, только пошатнулась и закрыла от стыда лицо ладонями.
— Не тронь мою мамку! Слышишь? — чужим голосом крикнула Наташка, но отец не удостоил ее и взглядом.
Искаженное брезгливой гримасой красивое лицо Игната стало безобразным. На минуту он смолк, и в наступившей напряженной тишине было слышно лишь его тяжелое дыхание да чавканье Пестуна, наклонившего над столом отяжелевшую голову.
— Люди! — крикнула Наташка, бросаясь к окну. — Лю-ди!..
— Есть люди! — донеслось со двора.
— Покорись, Наташенька, покорись… — закатила на лоб маленькие глазки Покладчиха. — Не бьет папка мамку — учит…
— Именно! Учу! — подхватил понравившееся слово Игнат.
Он замахнулся опять, но в этот момент раздался громкий оклик Клищенки:
— Стой! Стрелять буду!
Игнат, вздрогнув, быстро опустил руку.
— Привычка — великое дело, — усмехнулся парторг. — Условный рефлекс… Так, Заруба?
Увидев перед собой безоружного, болезненного на вид человека, Игнат рассвирепел.
— Это что еще за тварь дохлая?! — Он исподлобья, по-бычьи посмотрел на парторга. — Тож ухажор?
Глаша медленно отняла от лица руки.
— А твое какое дело? — Тяжело дыша, она сделала шаг навстречу мужу, и тот неожиданно отступил, попятился. — Я у тебя спрашивала, где ты пропадал шесть годов, с кем крутил?
— Мужнин грех за порогом остается, а жена все домой несет, — покачала головой Покладчиха, но Глаша не услышала ее.
— Без слова приняла… Живи, работай…
— Вот и плохо, Агафья Степановна, что без слова, — перебил Клищенко. — Хотя, видать, и простила ты мужу, а спросить все ж следовало: «…Где был, чем занимался это время…»
— Ишь, советчик нашелся… Да ты кто такой есть, интересуюсь? — перешел в наступление Игнат.
— Парторг это, Клищенко, — угодливо шепнула Покладчиха.
— Федор Агеевич, — добавил Пестун, с пьяным интересом рассматривая парторга.
— А-а. Так сказать, партейное руководство, — насмешливо протянул Игнат. — Наставник! Народная совесть!.. Ну, ну, наставляй, вправляй мозги! — распаляясь больше и больше, он теперь обрушивал всю злобу на Клищенку. — Допрашивай! Имя! Отчество! Фамилие! Год рождения! Откуда заявился!
— Положим, откуда вы заявились, известно, — перебил Игната Клищенко.
— На арапа, парторг, берешь! Не выйдет!
— Письмо в партбюро пришло из Минусинского района… Может, слышали такой? — Федор Агеевич в упор посмотрел на Игната.
Игнат грохнул кулаком по столу.
— И тут нашли, сволочи!.. Ну и что? — Он выкрикивал, срывая голос. — Ну и получил четыре года! Ну и отсидел! Ну и выпустили досрочно! Так что ж мне, опосля дальнейшей жизни не будет?!
— Как раз о вашей дальнейшей жизни идет речь в письме… Начальник тюрьмы…
— Знаю… Гадина продажная!
— …начальник тюрьмы просит помочь вам трудоустроиться. Наладить разрушенную семейную жизнь… Правда, в письме вашей женой названа другая женщина — Галина Петровна Северцева.
Игнат смолчал.
Пока шла эта словесная перепалка, Глаша, как приговоренная, смотрела в землю. Все прислушивалась, все ждала она, что вот перебьет Игнат парторга, вот крикнет во весь свой зычный голос: «Брехня!», «Ни одного слова правды в этом письме нема!» Но Игнат лишь копил злость и не делал никакой попытки оправдаться.
— Так как же так, Игнат? — подняла на него глаза Глаша. Все было в ее взгляде — страх, испуг, боль, затаенная надежда. — Как же так, Игнат?
— А вот так! Как слышишь! — скривил рот Игнат. — Наверно, в письмеце и про это отписано.
— Нет, про это не отписано. Даже не сказано, где вы обзавелись второй семьей.
— И на том спасибочки… — Игнат, ломаясь, расшаркался перед парторгом.
— Напрасно кривляетесь, Заруба. Письмо как раз теплое, проникнутое заботой о человеке…
— Да на черта мне эта ваша слюнтявая забота! — Игнат зло сплюнул. — Мне рублики надобны, да чтоб побольше… Пониме? — Для убедительности он потер пальцем о пальцы.
— Вот и устраивайтесь. Работа найдется.
Игнат деланно расхохотался. — В личные шоферы к партейному вождю? На «Волгу»?
— Нет, Заруба, на самосвал. И возить не парторга, а доски, — Клищенко выделил это слово, — кирпич, зерно, картошку, навоз…
— Буде! — прервал его Игнат. — Поговорили трошки и хватит. Нечего мне тут шарики вкручивать!.. Я, может, отдыхнуть желаю. С законной женой с глазу на глаз потолковать. — Он многозначительно подбросил собственный кулак, словно гирю.
— А вот это и не позволим! — повысил голос Клищенко.
— Глашка меня ударила, теперь муж ее бить будет… Порядок! — с удовлетворением сказал Пестун. — И я буду… — Он попытался встать, но не сумел и снова плюхнулся на скамейку.
— Жену не бить и милу не быть, — с кроткой улыбкой вздохнула Покладчиха.
Клищенко возмутился:
— Помолчали б лучше!
— Постой, Агеевич. — Глаша не заметила, как назвала парторга на «ты». — Дай мне слово держать… Никакая я тебе, Игнат, не жена больше. Перед всем народом кажу — не жена. — Глаша с трудом выговаривала эти трудные, мучительные слова. — Нехай уходит, видеть его не хочу. Человека ждала, мужа, батьку для Наташки… А кто явился? Зверь! Не надо мне зверя в дому… Уходи!
— Ясно! — Игнат нервно провел рукой по подбородку. — Гонишь, значит? От родной дочки отрываешь?
— Да не хочу я с арестантом. — Наташка вцепилась в руку матери. — Будем без него жить, как жили!
— Ясно! — повторил Игнат, от злости не находя других слов.
— А все учитель — греховодник, — притворно вздохнула Покладчиха. — Да сама Агафья Степановна, сказать по правде, тоже не без вины. — Она повернулась к парторгу. — Вот я женщина беспартийная, верующая, а все-таки правду тебе хочу в глаза сказать. Неладно получается, Федор Агеевич! Заявленийце у тебя лежит про Глашку. Разобрать давно пора. А ты под сукно прячешь, покрываешь распутницу… Прости ей, господи, прегрешения вольные и невольные…
— А это, между прочим, не ваше дело, — сухо ответил Клищенко.
— Как же это так — не наше? — Вымеобразная физиономия Покладчихи выразила крайнее удивление. — Не к лицу это тебе, не к лицу…
— Нельзя так про парторга. Парторг — личность не-по-гре-шимая! — с издевкой сказал Игнат. Он снял с гвоздя свой рюкзачок, который так и не развязывал ни разу после приезда.
Покладчиха заволновалась.
— Куда ж пойдете, Игнатий Григорьевич?
— Найду, где приколоться. Места хватит.
— Истинно так. А то и к нам милости просим. И шкварка и чарка для хорошего человека найдется. И перина пуховая…
Игнат задержался у порога и метнул на Степановну злой, тяжелый взгляд.
— С тобой, Глашка, мы еще сустренимся!
— Не боюсь я тебя теперича, Игнат. — Голос Глаши звучал спокойно, почти равнодушно. — Вот и на столечко не боюсь. Был во мне страх, да перегорел в пепел.
Игнат вышел. За ним тяжело, как перегруженная баржа, поплыла Покладчиха.
— Эй, вы! Дружка забыли! — крикнул вдогонку Клищенко, но ни Игнат, ни Покладчиха даже не обернулись.
Парторг взял Пестуна за шиворот и, толкая перед собой, вывел на улицу.
«Прощай, любимый город, уходим завтра в море…» — еле ворочая языком, запел Володька.
— Ну, вот и проводили гостей, — сказал Клищенко возвратившись.
— Проводили… — невесело согласилась Степановна.
— Я так рада, так рада… — Наташка прошлась фокстротным шагом по усеянному осколками полу.
— Ты, часом, не знаешь, Агеевич, за что он сидел?
— Знаю, Глаша… Насмерть сшиб старика машиной и не остановился. Вез ворованные доски.
— Страсти-то какие! — охнул дед Панкрат.
— Да, наломал дров, — протянул Клищенко. — Насчет стекла я записку дам. Пусть Наташа к Петру Ивановичу на склад сходит. А пока хоть ставни на ночь закрой. Мало чего этому дураку придет в пьяную голову!
…Три дня Игнат жил у Покладчихи, пьянствовал, вечерами ходил с дружками по селу, горланил песни, но в драку не лез, не зарывался и ни к кому не приставал.
А на четвертую ночь в двери к Глаше неистово забарабанила школьная сторожиха бабка Степанида.
— Встань, Глаша! Чуешь, встань!.. Василия Дмитриевича нашего ножом в спину…
Степановна обомлела, зажала рукой рот, чтобы не закричать в голос. Одеревеневшие руки никак не попадали в рукава.
— Ты куда? — спросонок, в пустой след спросил дед Панкрат. — Чи не Красавка телится?
Рассвет уже обозначился на чистом небе белесой, длинной полосой, и на фоне этого меняющего цвет и ширящегося пятна четко выделялись гребни еще охваченных темнотой крыш. Быстро светало. Солнцу не было никакого дела до того, что, может быть, убили учителя физики Василия Дмитрича, что бежит онемевшая от горя Глаша… Оно вставало, выползало из-за горизонта, подсвечивая своим огненным, расплавленным краем верхушки верб и телевизионные антенны, примостившиеся на высоченных, тонких шестах. Когда Глаша подбежала к школе, свет из обращенных к востоку окон резко ударил ей в глаза.
Возле знакомого домика стояла карета скорой помощи. Не густо толпился народ, прохаживался милиционер, а на крылечке, особняком, заглядывали в пустоту коридора Анатолий Иванович и Клищенко.
Завидев бегущую Степановну, люди переглянулись, зашептались между собой и дали ей дорогу, расступились.
— Нельзя туда, Глаша… — остановил ее Федор Агеевич.
— Живой? — Степановна выдохнула это слово и зашаталась.
— Без памяти, — шепотом ответил Клищенко. — Игната не видела?
Глаша не сразу поняла, что у нее спрашивают.
— Чего? Не… не бачила…
— Не найдут нигде.
— Думаете, он? — Глаша болезненно поморщилась.
— Точных улик пока нету. Однако сама знаешь…
— Вот тут, на крыльце его, Василия Дмитрича, — сказал председатель. — Ох, и беда ж! Следствие, само собой, начнется, вызовы в район, в прокуратуру… Хлопот не оберешься.
— Да разве в этом дело, Анатолий Иванович! — с укором сказал парторг.
— Да это я так, к слову…
— Из-за меня, непутевой, все это…
— Тише… Несут, кажется.
Высокий больничный доктор в коротеньком, не по росту, халате и шапочке распахнул дверь дома, чтобы пропустить санитара и сестру. Глаша зажмурилась, потом раскрыла глаза и подалась всем телом вперед. Вася лежал на носилках, без кровинки в лице, неподвижный, с заострившимися чертами.
— Ну как, Петр Андреевич? — Клищенко зашагал рядом с доктором.
Доктор молчал.
— Плохо, значит?
— Очень большая потеря крови, — уклончиво ответил доктор. — Будем бороться…
Василий Дмитрич умер в сельской больнице на следующий день утром.
Перед смертью он очнулся и увидел в тумане склонившегося над ним врача, Глашу («Кажется, она плачет? Зачем?») и незнакомого молодого человека в очках.
— Разрешите? — обратился к доктору незнакомый человек.
Петр Андреевич молча кивнул головой.
Человек в очках наклонился к уху Василия Дмитрича.
— Один вопрос. — Его голос в наполненной тишиной палате прозвучал, как выстрел. — Кто вас ударил ножом?
Василий Дмитрич скорее почувствовал, чем увидел, как вздрогнула, ссутулилась Глаша.
— Я… не узнал… этого… человека… — чуть слышно ответил Василий Дмитрич.
Минул месяц. Все эти тридцать дней жизнь в «Ленинском призыве» текла своим чередом, будто и не лежал на сельском кладбище под березкой учитель физики, добрый человек Василий Дмитрич, будто усатый каменщик Павлович не выбил на надгробной плите две даты: 1926–1963.
Теперь, когда на Степановну обрушилось сразу столько бед, ее уже не осуждали, не судили, — ее жалели. Жалость была всеобщей и всепрощающей. Раньше из-за своего строптивого характера Глаша, наверное, обозлилась бы на тех, что ее жалел, теперь же она их просто не замечала. Люди приходили к ней домой, начинали тараторить, молоть всякую чепуху, пытаясь развеселить хозяйку. Другие, напротив, сидели молча, вздыхали и охали. Глаша оставалась равнодушной.
Пришла как-то и Покладчиха, напуганная тем, что именно из ее хаты сбежал, как в воду канул, Игнат.
— Ты уж прости меня, грешницу, Агафья Степановна… Бес попутал.
— Да что мне прощать тебя, глупую.
Степановна не предложила гостье ни пройти, ни сесть, так и стояла та в дверях, смиренно опустив глаза долу.
— Истину глаголешь, Агафья Степановна — совсем дурная я… Дочка Ксения науськивала. Заявления на тебя писать заставляла.
…Эти заявления лежали у парторга в сейфе. Возможно, Клищенко еще бы долго не вспоминал о них, если бы сегодня утром не позвонили из райкома.
— Послушайте, Федор Агеевич! — услышал Клищенко голос первого секретаря. — Что у вас там с дояркой Сахновой? Давно лежат у меня две кляузы на нее. «Морально-бытовое разложение» и так далее. До сих пор я знал Сахнову, как отличную работницу, коммунистку, и вот на тебе! Разберитесь, пожалуйста.
И секретарь положил трубку.
Федор Агеевич достал из несгораемого шкафа два тетрадочных листа, закурил и пошел к председателю.
— Вот полюбуйся. Давно хотел показать, да запамятовал.
— Ну, ну… — Анатолий Иванович вынул из футляра очки. Читал он медленно, вдумываясь в каждое слово.
— Что ж ты меня раньше не ознакомил, Федор Агеевич? — В голосе председателя слышалась явная досада.
— Говорю, забыл.
— Как это забыл? Ведь тут, — Анатолий Иванович похлопал по написанному кончиками пальцев, — черным по белому — «копия райкому партии». А ты забыл… Что делать будем?
— Не догадываешься? — Клищенко зажег спичку и поднес ее к бумажке.
— Ты с ума сошел! — испугался председатель. — Ведь документ! Бумага!
— Того и палю, что бумага. Ежели б железо, под паровой молот пришлось бы подкладывать. А так одна спичка — и нет кляузы. Зола!
— Думаешь, сплетня?
Клищенко не ответил. Он случайно посмотрел в окошко и увидел Глашу.
— Легка на помин… Куда это она?
— Кто? — Председатель тоже взглянул в окно. — А… Степановна… Ко мне. Вызывал на одиннадцать. — Анатолий Иванович скосил глаза на стенные часы. — Без трех минут. Точная женщина!.. — Он обернулся к парторгу. — Хочу еще разок насчет фермы Сахнову проагитировать. Заместо Володьки. А то ведь беда получается, провал!.. Который раз, Агеевич, твержу тебе «Провал!», а ты хоть бы что… Может, без экзамена ее, как передовую доярку района, допустят? Попрактикуется в «Волне революции», и все… Не обязательно ей этот закон Ома знать… Как думаешь?
Клищенко спрятал улыбку. У него вообще была способность улыбаться как бы про себя, незаметно. Услышав Глашины шаги, он поднялся и раскрыл дверь.
— Заходи, Агафья Степановна… Как раз о тебе говорили.
— Плохое ли? Хорошее? — Глаша поздоровалась.
— Ну кто же про такую точную женщину плохое скажет, Агафья Степановна? — с шутливым укором спросил Клищенко.
Глаша помрачнела.
— Вы, Федор Агеевич, лучше меня знаете, кто скажет.
— А-а, анонимки вспомнила!.. Жаль, чуток раньше не пришла… Сжег я их, Глаша. Видишь, пепел еще дышит.
— Покладчиха писала… Вчерась ко мне приходила. Лизалась… Казала — бес попутал, вот и набрехала.
Анатолий Иванович оживился.
— Чтоб она, ежели в райкоме спросят, не отказалась. — Он перевел взгляд с парторга на Глашу. — Выходит, Степановна, теперь можно документально подтвердить — напраслину возвели на тебя тогда! Правильно?
— Ах, Анатолий Иванович, Анатолий Иванович… — покачала головой Глаша. — И как вам не совестно…
— Ну, ну… Не обижайся… Можешь не отвечать.
— Нет, уж дозвольте ответить! — Она уставилась глазами на пепел и, пока говорила, смотрела только туда. — Ничего, Анатолий Иванович, у нас с Васей не было. Ни на столечко! — Глаша подняла кверху мизинец. — Учиться я к нему бегала, на мастера механической дойки. Физику он мне втолковывал, этот самый закон Ома, что вы надысь поминали. По программе проходили, честь по чести. Опыты делали… Вот Агеевич не дадут сбрехать…
Председатель слушал Степановну, и подвижное, в веснушках его лицо трижды меняло свое выражение. Сначала оно было скучающим, как в тех случаях, когда Анатолий Иванович намеревался выговаривать кому-либо. Потом скука уступила место удивлению, даже некоторой растерянности, растерянность — откровенному и искреннему интересу.
— Ну и удивила Сахнова! Вот не ожидал! Вот молодчина! — От души радуясь, он то и дело переводил взгляд с Клищенки на Глашу и с Глаши на Клищенку. — Так ты, Степановна, выходит, сможешь и экзамен сдать? Так я тебя понял?
Глаша засмущалась.
— Не ведаю, Анатолий Иванович, что и ответить… Попробую…
Когда Клищенко вместе с Глашей уходили из кабинета, председатель потешно погрозил ему кулаком.
— С тобой, Агеевич, у нас еще особый разговор будет!
Через две недели Глаша сдала экзамен на мастера механической дойки.
В тот вечер, стараясь не попадаться никому на глаза, она долго ходила одна по зарослям пряно пахнущей, душной конопли, а потом как-то безотчетно, не думая, куда идет, пришла на кладбище. У Васиной могилы виднелась чья-то фигура. В первый момент Степановна хотела поворотить назад, но присмотрелась и узнала Клищенку.
— Это ты, Агеевич…
Она положила на зеленый холмик несколько полевых колокольчиков.
— Эх, Вася, Вася… — вздохнула Глаша. — Спасибо тебе…
Клищенко тихонько дотронулся до ее руки.
— Соромно признаться, Агеевич… Вот стою я тут, у могилки, а мне и горько и радостно разом. Горько, что нема рядом Васи, а радостно, что экзамен сдала, что перед Игнатом на колени не упала…
— Из города звонили: поймали Игната… В Воркуте, — не глядя на Степановну, сказал Клищенко.
Глаша долго молчала, будто не слышала ничего.
— Судить у нас будут? — спросила она глухо.
— Наверное.
— А коли?
— Точно не знаю… Как следствие.
— Наташку надобно кудысь на тое время отправить.
— В Воронеж можно. Там у меня сродственники… Да ты знаешь их…
Домой они возвращались молча. Был субботний день, и из клуба на все село, на весь необъятный простор гремела радиола.
— На танцы б сходила, — неожиданно посоветовал Клищенко.
— Придумаешь же, Агеевич! До танцев мне как раз!
Клищенко повременил, потом сказал задумчиво:
— Жизнь, Степановна, тем и велика, что не дает долго хозяйничать в человеке горю.