Однажды летом, когда я закончил восьмой класс школы, мы с мамой первый раз поехали в Ленинград. Впервые после нашего деревянного одноэтажного городка я попал в огромный каменный лабиринт с каналами, дугами мостов, памятниками и дворцами. У нас было мало денег и поэтому очень немного времени, и мы, чтобы успеть все посмотреть, с утра и до вечера, до белых, прозрачных ночей, ходили по музеям, соборам, садам и паркам.
Так мы попали в строгое здание архитектора Росси, в бесконечные залы, населенные картинами великих русских мастеров. Ошалелые и усталые от впечатлений, мы добрались наконец до репинского зала — до грандиозного «Государственного совета», «Бурлаков на Волге» и «Запорожцев», которые, хохоча, писали ответ турецкому султану.
«Запорожцы» занимали целую стену. Когда мы стояли перед этой картиной, мама сказала шепотом:
— Видишь, справа. Казак в барашковой шапке и красном жупане. Репин рисовал его с Александра Ивановича Рубца. А могила Рубца — напротив нашего дома в ограде Вознесенской церкви.
Помню, меня поразило тогда, что на такой знаменитой картине (в ту пору я увлекался собиранием открыток и немного понимал, что к чему) нарисован человек, которого знали в нашей семье и который жил в маленьком, мало кому известном городке, лежавшем на окраине Брянских лесов, воспетых писателем Загоскиным.
Воротясь из Ленинграда домой, в Стародуб, я пошел на цвинтарь, — так в наших краях называют место между церковью и оградой. Там, под старыми кленами, высился черный мраморный памятник, могильный холмик, а на нем плита с надписью: «Профессор Петербургской консерватории Александр Иванович Рубец. 1837–1913».
Я тут же подсчитал, что маминому знакомому было семьдесят шесть лет, когда он умер. Это мне показалось слишком долгим. В то время мне шел шестнадцатый год, и я считал, что жизнь уже в основном прожита.
Я немного постоял над могилой Запорожца. Был разгар лета. На цвинтаре пахло мятой. Неторопливо и гулко били колокола с высокой островерхой звонницы.
Дома, среди старых комплектов «Нивы» и сборников «Знание», я нашел небольшую книжицу в переплете цвета тусклой синьки. Она называлась «Предания, легенды и сказания стародубской седой старины». Ее написал Рубец по воспоминаниям старенькой няни Варвары. Как и у Пушкина, у него была своя Арина Радионовна, которой он обязан трогательной и вечной любовью к народным сказам и народным песням.
Сейчас, вспоминая об этих далеких днях, я не могу отделаться от чувства обиды и досады на самого себя за то, что упустил время и ничего не расспросил тогда о Рубце. В те годы в нашем городе еще жило немало людей, хорошо помнивших этого человека с густыми запорожскими усами. Помнивших, как он ездил в пролетке по пыльным улицам с одноглазым слугой Трофимом, и досужие остряки шутили, что у лошади было два глаза, у слуги — один, у Рубца — вроде бы и ни одного: последние восемнадцать лет жизни Александр Иванович ничего не видел.
Только сейчас я узнал, что в нашей школе имени Калинина долго лежали сваленные в кучу ноты и книги Рубца, среди которых были и его собственные сочинения — прелюдии, увертюры на украинские темы, романсы и великое множество учебников. По ним в течение полувека преподавали нотную грамоту во всех музыкальных заведениях России. Не знал я и того, что многие песни, которые в годы моей юности пели по вечерам стародубские парни и девки, были записаны Рубцом в наших селах, а после, трансформировавшись в его поэтическом сознании, снова вернулись в народ, чтоб никогда больше не быть забытыми и не исчезнуть бесследно.
Понадобилось несколько лет поисков, чтобы собрать малую толику сведений, хотя бы немного расширяющих строчки скупых словарных справок о Рубце: композитор, хоровой дирижер, педагог, музыкальный деятель, певец и как бы обобщающее все это — великодушный труженик.
Итак, что же мне удалось узнать об Александре Ивановиче Рубце?
Это был человек, который всю жизнь делал добро другим и умел искренне радоваться чужому счастью, а эта черта характера не такая уж распространенная среди людей.
Отец его был важным военным чиновником и простым человеком и в ту пору занимал пост начальника военного поселения в Чугуеве. Мать, Анна Петровна, до замужества носила фамилию Немирович-Данченко. Это тот самый род, из которого впоследствии вышел великий режиссер и реформатор русского театра.
Чугуев в те годы напоминал скучную казарму, был распланирован «под Петербург», в шахматном порядке, и славился богомазами, сапожниками и кузнецами. Здесь же, в Чугуеве, в семье билетного солдата военного поселения в 1844 году родился Илья Ефимович Репин.
Большой дом полковника Рубца стоял на обсаженном вербами старом шляху, по которому, скрипя, двигались чумацкие обозы с солью и таранью, мчались почтовые тройки и маршировали солдаты на Крымскую кампанию 1853–1856 годов. По этому же шляху неторопливо брели слепцы с поводырями, гремели веригами юродивые и блаженные, а веселые сказочники искали пристанища на каком-либо гостеприимном дворе.
Таким двором был двор полковника Рубца, населенный многочисленной дворней — сорок человек, — выписанной из Стародубского уезда. Дворня работала, поддерживала порядок на усадьбе и доглядывала за восьмью господскими детьми, из которых будущий музыкант был пятым.
Не было того дня, чтобы в доме не становились на постой незнакомые люди. Маленький Рубец охотно убегал в застольную, где босоногие странники в рубищах рассказывали об Иерусалиме, Соловках или Валааме, сказочники сочиняли истории, одну страшнее другой, а слепые кобзари перебирали струны худыми руками.
«Из детства я любил простой народ, — признавался Рубец в своих автобиографических заметках, — любил слушать всевозможные поверья, остроумные шутки и веселый хохот в девичьих, суеверные рассказы о ведьмах и привидениях и наслаждаться пением песен то протяжных и грустных, то веселых и шуточных».
Медь военных оркестров, торжественные молебны в полку, «думы», услышанные от мудрых лирников, пение дворовых девок в саду, песни няни Варвары над кроватью, когда он несколько месяцев болел ногами, да так, что доктора боялись за его жизнь, — все это действовало ошеломляюще и падало на благодарную почву в душе маленького непоседы.
Потом отец выписал из Вены экспансивного Франца Черни, который начал учить Рубца музыке. Этот молодой чех был в таком восторге от своего ученика, что тот, нарушив традицию дворянских семей, поступил не в кадетский корпус, а в петербургскую консерваторию, как только она открылась в 1862 году.
Около двухсот счастливцев собрались в зале, чтобы послушать вступительную речь директора консерватории Антона Рубинштейна. Рядом с Рубцом сидел принятый сразу на второй курс старший столоначальник департамента министерства юстиции Петр Ильич Чайковский.
Они подружились, были на «ты», играли в одном ученическом оркестре — Чайковский на флейте, а Рубец на барабане, а потом, уже после окончания консерватории, бурно, до хрипоты спорили о музыке. Споры не приносили особой пользы, потому что и тот и другой одинаково понимали высокое назначение искусства и расходились лишь в частностях.
Никаких свидетельств современников об их дружбе не сохранилось. Но есть в Клину, в мемориальном доме-музее Чайковского одна маленькая писулька, которая, по-моему, очень ярко и справедливо говорит об отношениях между Рубцом и Чайковским. Вот она.
«Сердечный, добрый Петр Ильич! В этом году малороссы хотят чествовать Тараса Шевченко… Я прошу тебя написать фантазию на малороссийские темы для оркестра. Чем премного и обяжешь нас, хохлов.
Целую в твои коралловые уста, всегда искренне уважающий и любящий тебя А. Рубец.
18 октября 1893 года».
На эту записку Чайковский не успел ответить, — она была отправлена за семь дней до трагической смерти Петра Ильича.
Рубец подарил Чайковскому несколько музыкальных тем для его фортепьянных сочинений и опер, точно так же, как, не задумываясь, отдал Римскому-Корсакову и Мусоргскому немало из тех песен, которые с великим трудом собирал по всей России. Дуэт из первого действия «Сорочинской ярмарки» написан Мусоргским на мотив украинской народной песни, найденной Рубцом в Черниговской губернии. Хор парубков «Святая неделя — зеленые святки» из оперы Римского-Корсакова «Ночь перед Рождеством» композитор взял из знаменитого сборника Рубца «216 народных украинских напевов».
Он был неудержимо щедр и не жалел ни своих сил, ни своей славы, ни своих денег. На его деньги выучились и стали знаменитыми певцами и музыкантами десятки людей, которых он находил в глухой провинции. Он им писал рекомендательные письма, покупал билет на поезд, совал в руку конверт с деньгами и отправлял в консерваторию.
Рубец работал всю жизнь, упорно и каждодневно, как ломовая лошадь. Он тянул несколько повозок сразу: в консерватории, где провел в общей сложности тридцать три года, в разных институтах, бесплатной музыкальной школе и хоровых классах. Хоровые классы он организовал сам для детей петербургской бедноты. В год там полагалось платить по три рубля, но у многих не было и этого, и Рубец вносил плату из собственного кармана.
Кроме того, он выступал с концертами, одно время пел в Итальянской опере, дирижировал хором, устраивал вечера в пользу голодающих крестьян и вел дневник. Дневник был начат осенью 1862 г. и окончен весной 1895-го. Он исписывал одну за другой толстые общие тетради в клеенчатых переплетах. Почерк у него был округлый и разборчивый.
Тетрадей в конце концов скопилось сорок три, и все эти сорок три он отдал Стасову в Публичную библиотеку на хранение. Вскоре они пропали.
Почему и как это произошло, выяснить не удалось до сих пор, хотя утрата записок Рубца явилась большой потерей для нашей историко-музыкальной литературы. Возможность сказать это столь категорично представилась после того, как первая из тетрадей, случайно сохранившаяся в копии, была все же опубликована в 1912 году в газете «Новое время». Ее напечатал бесталанный композитор и желчный музыкальный критик М. М. Иванов, но за то, что он сделал это для Рубца, ему можно простить многое. Без него мы наверно не узнали бы о том огромном литературном наследстве, которое оставил Рубец.
Я внимательно перечитал его статьи в газете и гораздо полнее, чем раньше, представил себе могучую фигуру Антона Рубинштейна, увидел молодого Чайковского, узнал много нового о Балакиреве, Серове, Бородине, Лядове, Лароше, о музыкальных светилах того времени и первых шагах Петербургской консерватории.
К слову, многими забытыми ныне именами из мира песни, скрипки и фортепьяно пестрит и «Биографический лексикон», составленный Рубцом и отпечатанный в Лейпциге в 1879 году, а потом дважды переиздававшийся в России. Это был едва ли не первый русский музыкальный словарь. На ста страницах Рубец дал краткие сведения о 223 отечественных музыкальных деятелях. Критики укоряли автора за то, что он привлек в книгу «лиц, которые едва ли имеют право быть помещенными в таком лексиконе». Может быть, они были и правы. Но если вы попробуете сейчас, восемьдесят пять лет спустя, разыскать что-либо, скажем, о Пасхалове, Ахтель или Эверарди, то вам придется заглянуть не в Большую советскую энциклопедию и не в словарь Римана, а в «Лексикон» Рубца. Кроме звезд первой величины, есть еще и падающие звезды. Прочертив свою полосу на небе, они никогда больше не появляются на небосводе.
Но вернемся к воспоминаниям Рубца.
Не поленившись, я подсчитал, сколько места заняли его подвальные статьи на огромных полотнищах «Нового времени». Получилось примерно четыре авторских листа. Значит, сорок три тетради — это 170 листов, четыре толстенных книги. Сколько было бы совершенно новых, интереснейших данных о музыкальной жизни России 1860–1890 годов, новых открытий, новых мыслей о музыке и воспитании музыкантов!
Мне совершенно непонятна та инертность, которую проявляют наши музыковеды и историки, чей прямой долг найти наконец записки Рубца. Как ни велико книжное море Публичной библиотеки, даже в нем трудно навсегда затеряться объемистому тюку тетрадей «в аршин высотою».
В первой тетради Рубец писал о том, как он ездил на Кубань за песнями запорожских казаков, переселенных туда «царицей Катькой». Песни он собирал всю жизнь. Когда их скопилось у него около семи тысяч, он записал в дневнике: «Мы, русские, сделали… очень мало для музыкальной этнографии. Хотя у нас существуют великолепные сборники… но они все составляют, быть может, только тысячную долю того, что еще не записано».
Семи тысяч подслушанных у народа песен ему было слишком мало!
Он гордился не своим знатным происхождением, не древним родом, предки которого уходили к современникам Ивана Грозного, а своей близостью к тем простым людям из народа, у которых он нашел песни — житейские, бурлацкие, чумацкие, веснянки, колядовые, щедровальные, русалочьи и другие, для которых еще не было придумано название.
За песнями он ездил в Полтаву, Конотоп, Нежин, Прилуки, на Кубань, в Новозыбков и в древний город Новгород-Северск, откуда ушел в поход на половцев князь Игорь. Чаще всего, однако, он уезжал в Стародуб, который горячо любил и считал своей родиной. Здесь, после смерти отца, жила мать Рубца и другая родня, а старший брат Ипполит Иванович занимал должность мирового посредника. Говорят, он был справедливым и добрым человеком.
Каникулы в консерватории начинались в мае и заканчивались в сентябре. Рубец брал в полицейском участке свидетельство на проезд и отправлялся в далекий путь на четыре свободных месяца.
Он еще запасался бумагой от императорского Русского музыкального общества, неким подобием теперешней командировки, только без оплаты суточных и проездных. В бумаге говорилось о том, что «господа начальствующие лица благоволят оказывать старшему преподавателю (потом писали — профессору) А. И. Рубцу свое содействие в успешном окончании возложенного на него поручения (сборе украинских и русских народных песен), а равно и чинить ему свободный пропуск».
Можно представить в воображении, как он ехал с этой «охранной грамотой» сначала поездом, потом на перекладных, как останавливался в каком-либо маленьком захолустном городке с дурно пахнувшими номерами, а утром шел представляться городскому голове и предъявлял ему свою бумагу с хрупкой сургучной печатью.
А затем отправлялся на шумный базар, чтобы послушать, как поют слепцы, аккомпанируя себе на кобзе, про дела отцов, про славную Запорожскую сечь или про турок, которые посмели потребовать от вольных казаков покорности и принятия их поганой веры.
Рубец тихонько подсаживался к кобзарю и вынимал нотную тетрадь.
В Стародубском уезде не осталось, наверно, такого села, в котором бы он не записывал песни. Он гулял для этого на деревенских свадьбах, крестинах, заручинах, праздновал дожинки и плел венки из васильков в веселый день под Ивана Купала.
В 1895 году Рубец ослеп.
С 21 марта по 1 апреля он находился на излечении в Михайловской клинической больнице баронета Виллие по поводу катаракты. Операцию на левом глазу ему сделал тридцатишестилетний профессор Военно-медицинской академии Л. Г. Беллярминов, впоследствии глава школы русских окулистов. Операция прошла успешно. Рубец выписался из клиники и воротился домой на Слоновую улицу, 15/19.
Недавно я разыскал этот дом. Он сохранился, даже нумерация его осталась прежней: 19 по Суворовскому проспекту и 15 по Седьмой Советской. Несколько минут я простоял на шумном перекрестке, разглядывая четырехэтажное, типично петербургское здание строгих форм, с небольшими балконами, выходящими на обе улицы.
Я не знал, где, на каком этаже находилась квартира номер один, в которой жил Рубец. Из этой квартиры он последний раз ушел зрячим и вернулся в нее слепым.
28 апреля, в пятницу, в девять часов утра в консерватории начинались экзамены по теории музыки и сольфеджио, которые вел Рубец. Он поехал туда, нарушив строгий приказ профессора Беллярминова сидеть дома, самовольно снял с глаз повязку, сел на извозчика и помчался в консерваторию. Там его ждали ученики.
Они встретили его улыбками и дружным приветствием. Ученики любили своего старого профессора, «седого наставника», и не боялись его, несмотря на увековеченные Репиным огромные сивые усы и грозно оттопыренные брови. Они знали, что из-под этих суровых бровей на них смотрели очень добрые и внимательные глаза.
На экзамене Рубец много пел, и вдруг снова почувствовал резкую, невыносимую боль в глазах. Домой его привезли почти без памяти. Следующие полтора месяца он провел, сидя в кресле: все это время из-за страшных страданий он не мог лечь в постель, и врачи потеряли всякую надежду на то, чтобы сохранить ему хотя бы остаток зрения.
Лечащий врач Рубца В. Шендриковский писал в те дни директору консерватории:
«Во время Вашего посещения Александра Ивановича я не смог в присутствии больного изложить Вам состояние его здоровья так, как оно есть на самом деле… Сильно опасаемся за его жизнь. Энергия его падает с каждым днем все более и более, и ему остается в утешение только то, что вся отданная им жизнь для других, быть может, послужит примером для новых подобных деятелей на общественном и преподавательском поприще. Sic transit gloria mundi»[1].
Ослепнув, Рубец вышел в отставку и уехал из Петербурга.
Перед его отъездом в консерватории устроили проводы — музыкальное утро, на котором присутствовали профессора, ученики и корреспонденты газет. Зачитывались приветствия и адреса, актеры столичной оперы исполняли романсы Рубца.
В Стародубе, куда он переселился, было в то время двадцать две церкви. Их старинные главы и купола возвышались над бесконечными яблоневыми садами. Тихие немощеные улицы каждую весну зарастали травой, на которой босоногие мальчишки и девчонки играли в лапту или в бабки.
Для этих босоногих мальчишек и девчонок Рубец открыл в городе бесплатную детскую музыкальную школу и бесплатную школу рисования. Он содержал на свой счет еще и курсы кройки и шитья для сельских учителей, набрал и обучил хор из шестидесяти человек и симфонический оркестр, который с успехом выступал с концертами из произведений русских композиторов и самого Александра Ивановича. Хор и оркестр чаще всего выступали в ротонде; ее тоже на свои средства построил Рубец.
Лишних денег у него не было, и он тратил на благотворительные цели почти всю пенсию, с большим трудом «исходатайствованную от щедрот монарших» — шестьсот рублей в год.
Если Рубец мог сделать добро людям, он его делал.
Все это я узнал в самые последние годы, когда занялся трудными поисками материалов об Александре Ивановиче Рубце. После долгой разлуки со Стародубом я снова приехал в родной город. Он мне показался незнакомым. Разрушенный и сожженный войной, он отстраивался как-то по-иному. Я видел новые здания, новые деревья шумели надо мной молодыми кронами, пока я шел от вокзала к нашему деревянному, чудом уцелевшему дому. Не стало и привычной глазу древней Вознесенской церкви, в ограде которой лежал Рубец.
Я попробовал отыскать то место, где он был похоронен, крест, чугунную плиту с надписью, но тщетно. Маленький холмик не уберегли, он исчез, как постепенно исчезает и сама память об этом большом человеке и гражданине.
Мне это показалось настолько обидным, настолько противоречащим нашим традициям бережного отношения к прогрессивным деятелям прошлого, что я, отбросив дела, приведшие меня в родной город, принялся разыскивать документы о Рубце. Нет, я занимался не только этим. Четыре последние года я, как и раньше, писал рассказы и статьи, ездил по стране, но думы мои неизменно обращались к забытому имени моего земляка. Я выкраивал время, чтобы рыться в архивах и библиотеках, разыскивать последних стариков, еще помнящих Рубца, и заносить в тетрадь те крохи сведений о нем, которые еще не успело уничтожить время.
Сведений и документов с каждым годом становится все меньше. От пожаров, войн, а всего более от людской небрежности и равнодушия пропадают многие книги, записи, вещи, так или иначе связанные с Рубцом.
Все четыре года я жил этим человеком и чем больше я узнавал о нем, чем глубже поднимал пласты его долгой, нелегкой, отданной народу жизни, тем яснее понимал, насколько незаслуженно предано забвению его имя.
Трудно найти другого музыканта, кому бы так не повезло после смерти.
Из семи тысяч песен — украинских, русских и белорусских, — найденных и гармонизованных Рубцом, опубликовано всего двести шестнадцать. Остальные пропали, как и сорок две общих тетради дневников.
Им написано несколько крупных симфонических произведений, в свое время исполнявшихся при большом стечении публики («Г-н Рубец — личность в Петербурге очень популярная», — писал Г. Ларош), но ни одно из них не опубликовано, а партитуры исчезли бесследно.
Куда-то девались и многие его романсы, о которых критика отзывалась как о «достойных внимания ценителей искусства», а те, что сохранились, ни разу не исполнялись после его кончины.
Даже фотографий его почти не осталось. Один снимок хранится в Ленинградской консерватории, второй есть у бывшего ученика Рубца, Андрея Осиповича Хомутова, много рассказавшего мне о своем учителе. Третий мне удалось разыскать в селе Понуровка у девяностолетней Александры Михайловны Тросницкой, хорошо знававшей Рубца.
Село это когда-то принадлежало гетману Мазепе, а потом М. П. Миклашевскому, храброму воину, сражавшемуся под знаменами Суворова. В роду Миклашевских было два декабриста — муж дочери Бригтен и сын Александр Михайлович, принимавший участие в восстании Черниговского полка. Недавно скончался внук декабриста, профессор Харьковской консерватории Осип Михайлович Миклашевский. Детство его прошло в Понуровке, куда наведывался Рубец, чтобы послушать игру маленького Оси.
Небольшой автобус повез меня из Стародуба в Понуровку.
Я не знал, где живет бывшая учительница Тросницкая. Было очень рано, и я бродил возле заросшего камышом озера, пока не наткнулся на усатого крепкого старика, удившего рыбу. Мы разговорились, и старик назвался племянником Тросницкой. Тут же выяснилось, что он знал моего отца и прочую родню, а посему, воспылав ко мне доверием и нежностью, смотал удочки, и мы бодро зашагали на другой конец озера.
Александра Михайловна уже бодрствовала. По стариковской привычке она встала часа в четыре и теперь хлопотала по хозяйству, проворно шаркая ногами в стоптанных матерчатых туфлях. Она принесла из другой комнаты старую фотографию, и я увидел на ней знакомую фигуру Запорожца. Рубец стоял возле юной Тросницкой, игравшей на гуслях.
Потом мы пошли на другую, нежилую, половину дома, и там среди старой мебели, растрепанных книг и прочего ненужного имущества я увидел рассохшиеся гусли из карельской березы. Александра Михайловна осторожно дотронулась до струн, и они тихо и печально зазвенели. На этих гуслях много лет назад Рубец исполнял свои песни.
Говорят, что Тросницкой он посвятил несколько стихотворений, на слова которых сам писал музыку. Одно из них мне продиктовал Хомутов:
У моря сижу на утесе крутом,
мечтами и думами полный.
Лишь ветер да тучи, да чайки кругом,
кочуют и пенятся волны.
Знавал и друзей я, и ласковых дев,
их ныне припомнить хочу я…
Куда вы сокрылись? Лишь ветер да рев,
да пенятся волны, кочуя.
Слово «рёв» здесь надо произносить по-старинному — «рев», как пел в былые годы Рубец.
В Стародубе я зашел в дом Рубца. Нет, никто из жильцов не помнит и не слышал даже, что здесь когда-то проживал старый петербургский профессор, что, быть может, здесь останавливался великий Репин, дважды наведывавшийся к своему Запорожцу. Дом недавно перегородили на квартиры-клетушки. Отовсюду доносились житейские разговоры, крики детей, шум примусов. И ничего, ровным счетом ничего не напоминало о прежнем хозяине.
Он не мог жить без песни. Она сопровождала его от первого и до последнего вздоха, 29 апреля 1913 года.
Была ночь. В саду заливались соловьи. Цвела сирень, и ее влажные от росы ветви пахли пряно и душно. У постели умирающего молча стояли его ученики. Родных не было, к той поре они все умерли. В минуту просветления он попросил, чтобы ему спели. Ученики спели его любимую песню на слова великого Кобзаря: «Думы мои, думы мои, тяжко мени з вамы». Музыку к ней написал Рубец.
Он скончался под утро, а через день почти все газеты откликнулись на это грустное событие маленькими дежурными статьями. Все они назывались одинаково: «А. И. Рубец», и возле каждой стоял небольшой черный крестик. Один некролог заканчивался словами: «Мир его праху. Он был очень добрый человек».
Я вспомнил об этом, когда поздно вечером, в день приезда в родной город, ходил по тихим стародубским улицам, пропахшим маттиолой и душистым табачком. В яблоневые сады падали бесшумные звезды, на поросшем ряской озере Бабинец квакали чистейшими голосами лягушки, а с бульвара, посаженного Рубцом, тихо и щемяще доносились песни.
Они звучали как в годы моей юности и как в то время, когда здесь, под сенью этих лип и кленов, ходил старый слепой музыкант. Он был удивительно похож на Запорожца из славной украинской вольницы. У него были седые, обвислые усы, взлохмаченные брови, коренастая фигура, и он мог хохотать так же заразительно, как тот казак, которого нарисовал Репин на своей знаменитой картине.
Мне захотелось, мне до боли захотелось воскресить хотя бы несколько страничек далекого прошлого, чтобы отдать дань уважения этому доброму человеку, несправедливо забытому моему земляку.
И я взялся за перо…
— Послушай, человек хороший, не знаешь ли часом, где здесь дом господина Рубца?
— Чего ж тут не знать? — с легким удивлением в голосе ответил легонький, словно ветром подбитый старичок, обликом похожий на прислужника у захудалого помещика. — Дом Ляксандры Ивановича всякий в Стародубе показать способен. — Он с охотой повернулся в ту сторону, куда следовало ехать. — Езжайте перва-наперво прямиком, поколе церква не покажется, Пречистой богородицы, от ней налево свернуть прикажите, к собору, значить, а оттудова опять же правой руки держаться следует, до сенного базара… место заметное, все кругом сеном присыпано… А от базара…
— Погоди, погоди… — Сидевший в пролетке мужчина нетерпеливо забарабанил пальцами по колену. — А может, ты, любезный, в ту самую сторону держишь путь, тогда садись, покажешь!
— Это можно, — согласился старичок. — Почему не удружить хорошему человеку.
Он осторожно ступил на заляпанную грязью подножку и аккуратно опустился рядом с потеснившимся седоком.
Седок, очевидно, ехал издалека. На нем было изрядно запыленное пальто с пелериной и такая же запыленная, щегольская, с высокой тульей, шляпа, из-под которой выбивались легкие пушистые волосы. Несмотря на усталость, он ни секунды не сидел спокойно, а все время глядел по сторонам, живо поворачивая голову то вправо, то влево.
Город, в который только что въехала пролетка, встретил путешественника маленькими деревянными домиками под тесовыми замшелыми крышами, жердяными пряслами и непролазной весенней грязью. На низкой, широкой гребле между двумя озерами усталые лошади с трудом вытаскивали ноги, колеса погружались в густое месиво почти до ступиц, и вознице пришлось немало поработать кнутом, пока лошади вывезли экипаж на сухое место.
— Ну и грязища ж у вас, — добродушно сказал седок.
— По весне хватает, — согласился провожатый.
За греблей начиналась широкая Черниговская улица. Дома тут были побогаче, с большими окнами, узорчатыми наличниками и парадными дверьми под железными козырьками. Дома уже не жались друг к другу, а стояли просторно, и за ними тихо плескались отцветающие сады, отделенные от улицы добротными заборами из вершковых досок, зажатых толстенными дубовыми шулами.
Миновали просторную площадь с двумя рядами неуклюжих каменных лавок и древними красивыми церквами, спустились под гору и наконец остановились возле длинного деревянного дома со множеством окон, смотревших на две улицы.
— Вот здеся, значить, Ляксандра Иванович и помещаются, — объявил старичок, ссаживаясь с пролетки.
— Об этом, пожалуй, догадаться не в труд, — весело ответил седок прислушиваясь. Из открытых окон доносились звуки рояля и зычный бас певца, исполнявшего арию Сусанина. — Голос-то, голос каков! — На подвижном лице приезжего изобразился полный и неподдельный восторг.
— Кажись, Петька-печник старается, — предположил старичок.
— Ай да Петька, ай да молодец!
Возница снял с пролетки пузатый кожаный чемодан и измазанный красками ящик из тех, которым пользуются живописцы, и остановился в нерешительности, не зная, что дальше делать с вещами.
— Занеси во двор, — попросил приезжий. — Да только тихо, чтоб не помешать певцу… А сам езжай с богом… Я погожу.
— Да и мне, добрый человек, пора восвояси, — сказал старичок.
— Конечно, конечно… — Приезжий порылся в кармане, отыскивая рублевую монету. — Вот за услугу… Не откажи принять…
Он прошел на большой, поросший травой двор, тихонько расположился на скамейке под кустом пахучей сирени и, дождавшись, когда смолк последний звук рояля, шумно захлопал в ладони.
— Брависсимо! Брависсимо!
В окне показалась кряжистая фигура хозяина дома, лохматая голова и загорелое докрасна лицо с длинными усами запорожца.
— Батюшки светы! — Хозяин всплеснул руками. — Кого я вижу! Илья Ефимович! Вот удружил… Вот обрадовал…
Через минуту они уже обнимались и, войдя в раж, хлопали друг друга по плечам: гость изо всех, впрочем, небольших сил, хозяин — осторожно, как бы не пересолить и не сделать гостю больно.
— Это, брат, Репин, знаменитый на всю Россию художник. — Рубец представил гостя стоявшему в стороне молодому певцу.
Илья Ефимович поморщился.
— Не люблю громких фраз, Александр Иванович!.. А с юношей с превеликим удовольствием познакомлюсь… Здравствуй, казак! — Он протянул руку. — Репин.
— Левачек Петро, — пробасил «казак».
— Ну и голосище ж у тебя, Петро, как у протодиакона.
— Бог не обидел… — согласился Рубец. — Роль Сусанина с ним разучиваем… Задумал я, Илья Ефимович, нашими малыми силами «Жизнь за царя» на местной сцене поставить.
— Вот как? Похвально! — живо отозвался Репин. — Только почему ж «малыми силами»? — Он посмотрел на Петра. — С таким басом хоть в Петербург на сцену иди!
— А я, сказать по правде, и собираюсь его в Петербургскую консерваторию устроить… По осени поедем, так, Петро?
— Это, как вы решите, Александр Иванович. Я-то с полным удовольствием.
— Простите, я помешал вашим занятиям… — Репин спохватился, и смущенная улыбка осветила его виноватое лицо. — Вы продолжайте, будто меня и не существует.
— Как можно! Такие гости нас жалуют не столь часто, — воскликнул Рубец.
— Нет, нет, обязательно продолжайте. Я послушаю.
— Ну что ж… Ежели такая твоя воля… Мы недолго. А ну-ка повтори, — сказал он Петру.
Большая комната сразу стала как бы теснее. Захотелось на простор, куда-нибудь на Волгу, под высокое небо. Казалось, только там и можно почувствовать всю силу этого голоса.
— Как хорош!.. — пробормотал Репин. — Орфей!
Несколько минут он пристально всматривался в лицо певца, а затем машинально, не совладев с собою, потянулся за листом бумаги. Почти не отрывая карандаша, он сразу же схватил самое главное — простодушие и радость человека, впервые прикоснувшегося к большому искусству.
Рубец искоса поглядывал на гостя, понимающе перемигивался с «Орфеем» и почти без передышки начинал новый аккомпанемент: «Пускай рисует».
— Однако я вас совсем замучил, — спохватился Репин, устало опускаясь на стул. — Простите великодушно.
— Судя по твоему виду, замучился ты сам, — рассмеялся Рубец. — А ну-ка показывай, что получилось!.. О, живо, очень живо схвачен. Великолепно, Репин!.. Смотри, Петро, каков ты есть на самом деле. Вся душа твоя тут обнажена.
Через раскрытые окна донесся первый удар колокола.
— К вечерне звонят, — мечтательно промолвил Репин. — Грешен, люблю колокольный звон… Он напоминает детство, Чугуев. Помнишь, Александр Иванович?
Рубец оживился.
— Еще бы!.. Впрочем, церквами-то наш заштатный город не зело богат.
— Четыре со звоном… Я их расписывал в свое время. Здесь, конечно, поболе.
— Двадцать две! И какая старина! Какая история! Какая архитектура!
Все трое вышли в сад, чтобы лучше слышать перезвон колоколов.
Земля была устлана облетевшими лепестками яблоневого цвета. Деревья еще сквозили, и едва пробившиеся листочки были трогательны в своей младенческой беспомощности. Сильно и пряно пахла сирень.
Репин прислушался — Вечерний звон, вечерний звон…
— Да, звонят… — Рубец узнавал колокола «по голосу». — Слышишь бас — фа диез верхней октавы — это на Спасо-Преображенской. С тысяча шестьсот девяносто восьмого года стоит храм… А вот вступает, чуть повыше тоном — старый собор, полковой, Стародубского полка… История, Илья Ефимович, история в каждом камне… А этот, слышишь, веселый, заливистый — предтеченский бьет. Церквушка — залюбуешься! Редкое украинское барокко. На стене герб Ивана Скоропадского, гетмана Малороссии…
— Гляжу я, ты немало влюблен в Стародуб.
— Что делать? Вторая родина. Тут и предки жили, даже в городской топографии отражено: часть города Рубцовкой до сей поры зовется… Да ты ведь проезжал через нее — самая окраина, до гребли.
Репин улыбнулся, вспомнив, с каким трудом кони тащили там пролетку.
— Ну и грязища же в том месте!
— Да разве ж это грязь? — Рубец весело развел руками, и глаза его из-под огромных насупленных бровей засветились лукавством. — Вот лет сто назад, когда чумацкие обозы с солью шли, тогда, верно, грязь была. Двух попов обозники приглашали. Один просительный молебен служил, чтобы не застряли на плотине, другой, ежели переезд благополучно совершался, благодарственный, на той, понятно, стороне. А случалось и так: молебны петы, а пользы нету. Застревали посередине намертво, пока не просохнет.
Репин любил забавные истории и не мог удержаться от смеха, глядя на веселого, кряжистого, давно начавшего полнеть Рубца. Он ему живо напомнил прошлый год, имение Мамонтова в Абрамцеве… Рубец тогда читал озорное письмо запорожцев турецкому султану. Дам попросили выйти, и мужчины смогли всласть насладиться смелым казацким юмором. Репин смеялся едва ли не больше всех и тут же карандашом набросал уморительную сценку — хохочущих до упада запорожцев, которые сочиняют ответ султану.
С той поры он начал думать о новой картине. Он писал «Царевну Софью», портреты Стасова, Куинджи, отца, но думы его неизменно уносились в шумный и веселый мир запорожской вольницы. Совсем по-иному, чем раньше, он смотрел на кривые казацкие сабли, на пики, папахи, свитки, жупаны, иными глазами всматривался в лица знакомых и незнакомых людей, как бы меряя их единственной меркой — подходят они или не подходят к его замыслу.
Несколько этюдов уже хранились в заветном альбоме. Одного казака удалось зарисовать совсем недавно, в Чугуеве, откуда он возвращался сейчас в Москву… И вот Рубец. Он посмотрел на него как бы впервой. Боже мой! Да ведь это же готовый казак для его картины! Тот, кто будет хохотать до коликов в животе, упершись могучими руками в бока, разинув до отказа огромный рот.
— Погоди, погоди… — Репин уже не слушал, что говорил Александр Иванович, он был всецело поглощен идеей. — А ну-ка, стань вот так… Запрокинь голову… Живот вперед… И смейся, смейся же, черт возьми!
Рубец послушно проделал то, что велел Репин.
— А ведь неплохо, а?.. Прости, что значит неплохо? — Илья Ефимович по привычке думал вслух. — Чудесно! Превосходно! Настоящий Тарас Бульба! — Восторженные восклицания сыпались одно за другим. — Теперь-то я знаю, зачем приехал в этот Стародуб!
— Александр Иванович! Я, пожалуй, пойду, — послышался шепот Петра. Все это время он стоял в сторонке, боясь неуместным словом помешать беседе.
— Иди, иди, любезный… — рассеянно пробормотал Репин.
Казалось, он начисто забыл, что еще полчаса назад находился во власти этого простоватого круглолицего парня в голубой сатиновой рубахе. Сейчас Репина интересовал только Рубец, будущий запорожец его картины. Скорее, скорее за работу!
Быстрым легким шагом он пошел во двор, где все еще лежали вещи, и вернулся со складным мольбертом, холстом и палитрой, висевшей на ремне перед грудью. Движения его были энергичны, походка тороплива, речь отрывиста… Он остановился и внимательнейшим прищуренным глазом окинул массивную фигуру Рубца… Наклонил голову вправо, влево, отчего разлетелись его легкие каштановые волосы… Отошел на шаг в сторону, как бы прицеливаясь, выбирая ту единственную точку, откуда лучше всего будет смотреться модель.
— Отлично, Александр Иванович, великолепно…
Ему уже все нравилось в Рубце — мажорный вид, нависшие наподобие панцирей брови, грубо вылепленный нос, посадка массивной головы, длиннющие, опущенные книзу усы, которые он только что в шутку назвал трехэтажными.
Сгорая от нетерпения поскорее приняться за краски — разве может с такой фигурой справиться карандаш?! — он торопливо, но точно нанес углем контур будущего портрета («Наконец-то!») и облегченно вздохнул, взяв большую, на длинной ручке кисть.
— Ну-с, Александр Иванович, что новенького в Петербурге?
Теперь, когда точка была удачно выбрана, натура установлена, а кисти отзывались на легчайшее движение его руки, он мог начать спокойную, неторопливую беседу. Она не мешала Репину. Скорее наоборот: умело направляя разговор по нужному руслу, он вызывал у собеседника именно то выражение лица, которое ему было необходимо.
— Так что же нового, Александр Иванович? Ты ведь, наверное, недавно из Петербурга?
— Неделя минула, не более… А из новостей? — Рубец задумался. — О чем же вспомнить?.. Ах да, осветили электричеством площадь перед Александринским театром. По системе Яблочкова.
— Слава богу… И то после Парижа.
— Да, не больно балуют таланты на Руси… Что ж еще?
Репин работал сосредоточенно и быстро. Пристально всматривался в Рубца, потом переводил взгляд на палитру, смешивал краски и, прицелившись, клал мазок. Мазок был смелый и точный, и с каждым новым движением кисти холодный холст все более оживал.
— Ты знаешь, Александр Иванович, что я намедни вычитал в одном журнале? — Тонкие губы Репина расплылись в лукавой усмешке. — В Америке начала выходить новая газетка под названием «Носовой платок». Печатается, видишь ли, на полотне и соответствующего формата. Так что прочитал и употребляй по другому назначению!
Рубец расхохотался.
— Ну и отчудили янки, вот ловкачи!
Он вообще любил и умел смеяться. Смех доставлял ему неуемную радость, и она переливалась через край, забирая, захлестывая не только лицо, но и шею, багровевшую от натуги, и лоб, куда к залысинам ползли кривые, лукавые морщинки, даже руки, которые то призывно поднимались выше головы, то иронически упирались в бока, как бы помогая смеху.
Пользуясь мгновением, Репин торопливо лепил выражение хохочущего лица. Кисти слушались его необыкновенно и делали все, что он хотел. Уже обвисли вздрагивающие от смеха сивые усы, уже откинулась в изнеможении голова, заплыли прищуренные глаза — еще одно усилие, и в них запляшут лукавые чертики хохота…
Это были именно те мимолетные, ускользающие секунды, когда от художника требовалась полная отдача сил… Пожалуй, из всего процесса творчества он любил их, как никакие другие. Забыт весь мир, забыто, подернулось туманом окружающее, и весь смысл, весь интерес жизни сосредоточен только на том, чтобы передать красками трепет, теплоту человеческого тела.
…Вечером ужинали при свете лампы за массивным дубовым столом, покрытым цветной скатертью. Одноглазый слуга Прохор принес самовар, и хозяин, хлебосольно улыбаясь, угощал гостей «чем бог послал».
Гостей было двое — Репин и молоденькая, лет девятнадцати, барышня, будущая Антонида в «Жизни за царя». Она пришла под вечер, вся какая-то светлая, радостная и очень эффектная в широкополой шляпе с белыми страусовыми перьями, в белых, почти до локтей перчатках и скромном, миртового цвета платье, отороченном широкой вышитой каймой.
— А я вас сразу узнала… по портрету в «Ниве», — сказала она Репину, и ее круглые с ямочками щеки зарделись радостным румянцем.
Илья Ефимович церемонно приложил руку к сердцу.
— Анна Михайловна учительствует в селе, — сказал Рубец, с нежностью глядя на гостью, — и очень помогает мне собирать песни. Сборник малороссийских мелодий, который я тебе подарил, почти полностью записан в нашем краю… И конечно с помощью нашей очаровательной Аннушки.
— Совершенно верно! О-ча-ро-вательной! — живо откликнулся Репин, застывая в молчаливом, изящном поклоне.
Анна Михайловна мило сконфузилась, покраснела и опустила глаза. Репин залюбовался ею.
— Какая жалость, что сегодня уже поздно, — сказал он. — Но завтра! Завтра я обязательно напишу с вас портрет… Вы разрешите?
— Завтра ты поедешь с нами в село на свадьбу, — возразил Рубец.
— На свадьбу? Это любопытно! — радостно воскликнул Репин. Он очень быстро загорался любым интересным делом. — Конечно, поеду!.. Но портрет с Аннушки… Вы не обижайтесь, Анна Михайловна, что я вас так называю?.. Я все равно напишу!
Весь вечер говорили об искусстве, о музыке. Илья Ефимович расспрашивал о младшем брате — Васе, жившем в Петербурге. Вася недавно окончил консерваторию, где Рубец читал теорию музыки и сольфеджио.
— Я горячо люблю музыку, — мечтательно произнес Репин. — Если мне подолгу не приходится ее слушать, я тоскую. Под музыку и пишется легче. Когда мы жили вместе с Васей в Петербурге, он мне часто играл «Лунную сонату» Бетховена. Играл много раз подряд. А я писал. Эта вещь трогала меня до слез!
Поглощенный воспоминаниями, Репин не заметил, как Александр Иванович встал из-за стола. Раздались звуки бетховенской сонаты. Рубец играл сильной, уверенной рукой, очень свободно, как бы в раздумье.
— Спасибо… — пробормотал растроганный Репин. Он откинулся на спинку стула и закрыл глаза. В стакане остывал недопитый чай. — …А теперь я хочу послушать что-нибудь твое.
— После Бетховена?! — Дремучие брови Рубца удивленно поползли кверху.
— Да, после Бетховена!.. Музыка столь бесконечно разнообразна, что в ней уживаются в добром соседстве соната и романс, симфония и мало российская песня… Прошу тебя!
— Пожалуйста, Александр Иванович. — Аннушка подняла на Рубца голубые глаза.
— Ну что ж, коли на то ваша воля… — Рубец свесил в поклоне лохматую голову. — Я сыграю свою последнюю увертюру на украинские темы.
Привычным жестом он отбросил назад полы пиджака, сел за рояль, и в ту же минуту знакомые с детства мелодии наполнили старый дом и, выплеснувшись через открытые окна, полетели над темным садом.
Это снова вернуло Репина к запорожцам, к вольным чубатым казакам, к задуманной картине, и он решил, что ему здорово повезло с Рубцом. «Какой тип! И ничего лишнего. Какая мажорность в облике, в осанке, полной достоинства!» И казалось странным, что этот «запорожец», которого он мысленно уже перенес в семнадцатый век, не рубит шашкой турок или ляхов, даже не пишет озорное письмо султану, а мирно сидит за роялем, привезенным откуда-то из Германии, и играет грустные мелодии, навеянные песнями его соплеменников.
— А ведь это недурно, Александр Иванович, — от души похвалил Репин.
— В самом деле? — обрадовался Рубец.
— Мне искренне нравится.
— И мне, — согласно кивнула головой Анна Михайловна.
— Тогда, друзья, я вам сыграю вот эту, веселую… Помните, Аннушка, где мы ее записывали?
Он лихо ударил по клавишам и запел сильным тенором:
Посияла руту-мяту над водою,
Та выросла рута-мята з лободою.
Аннушка сразу же заулыбалась и подхватила, с удивительной легкостью беря высокие ноты:
Та выросла рута-мята з лободою.
А кто ж мою руту-мяту тай прополе?
Репин не знал слов, но не удержался и начал вторить:
Отозвався старый дид з бородою:
Та я ж твою руту-мяту тай прополю!
— Ой цур тоби, старый диду з бородою,
Нехай моя рута-мята з лободою.
И получилось так ладно, так хорошо, и такие все собрались голосистые, что захотелось петь еще и еще.
— С твоим голосом, Александр Иванович, я бы пел на сцене, — сказал Репин. — А ты за теорию взялся. Как же так?
Могучие усы Рубца не смогли скрыть задорной улыбки. — Аннушка, отвернитесь! — И он выразительно похлопал себя по животу. — Тут, знаешь ли, забавная история… Я ведь первый год в консерватории занимался у Пиччиоли по классу пения. А потом вызывает меня Антон Григорьевич Рубинштейн и этак деликатно, с подходцем, начинает вести разговор о моей внешности. А надобно признаться, что и смолоду я, мягко говоря, особой худобой не отличался. «Видите ли, господин Рубец, ваша фигура, как бы тут выразиться, не совсем сценична… Вот если бы вы, господин Рубец, пели Рауля в „Гугенотах“, вы смогли бы в четвертом действии благополучно выскочить из окна?»— «Никак невозможно, Антон Григорьевич, — отвечаю, — потому что по своей комплекции застряну в окошке». Вижу, Рубинштейн смеется, а за ним и я. Тогда он этак мягко, просительно: «Ваши задачи по классу гармонизации, господин Рубец, настолько хороши, что я бы советовал вам перейти специально на теорию»… Вот так я и не стал певцом, — рассмеялся Александр Иванович.
— Однако голос у тебя от этого не пропал. А посему…
И они пропели еще «Эй ухнем!» на сочиненный Александром Ивановичем мотив, потом из его сборника печальную «Ой у поли могила з витром говорила», затем задорную «Коли любишь, люби дуже» и наконец «Ой не пугай, пугаченьку».
— Позволь, позволь, — сказал Репин, едва закончили эту песню, — мне довелось это слышать в Петербурге в «Кузнеце Вакуле».
— У тебя прекрасная память! — весело сказал Рубец. — Да, эту песню я отдал Чайковскому. Она ему понравилась, и я подарил… Вообще я не жалею своих находок. Ты их встретишь у Римского-Корсакова в «Майской ночи», у Мусоргского…
— Ты добрый, Рубец.
Александр Иванович задумался.
— Я понимаю, что в руках Чайковского или Мусоргского, или Римского они, возможно, станут шедеврами. А у меня?.. — Он грустно улыбнулся. — Я рудознатец, Репин. Ищу, копаюсь в народной памяти, собираю по крупице, как золото, все то, что предано забвению.
— А разве этого мало! — горячо сказал Репин. — Разве это не оценят потомки! Ведь ты своими поисками прекрасного, народными чудесными песнями, которые, возможно, погибли бы, если бы не ты, ведь ты всем этим открываешь богатейший материал для будущей русской музыки, для будущих опер, симфоний, сонат!
— Да, возможно, — рассеянно ответил Рубец. — Но довольно об этом…
— И вообще, господа, уже очень поздно, — Анна Михайловна взглянула на стоявшие в углу часы. — Боже мой! Скоро полночь! Мне будет страшно идти домой.
— С двумя такими казаками? — вежливо осведомился Репин.
Они вышли на тихую, пустынную улицу. На соседнем постоялом дворе за длинным столом под яблоней сидели странники и слушали рассказ огромного старика в черной иноческой одежде и маленькой монашеской скуфье на голове, опоясанного тяжелыми веригами.
Пахло весной — молодой зеленью, влажной, набирающей силы землей, тополями. Где-то лениво залаяла собака и смолкла. Небо было низкое, звездное, и в темноте ночи черными вырезными силуэтами выделялись купы деревьев, крыши домов, шпили и купола церквей.
Колокольные часы на соборной звоннице гулко пробили двенадцать.
Утро выдалось удивительно тихое и ясное. Затрубил пастушеский рожок, созывая коров. Через заборы перекликались петухи. Зазвонили колокола к ранней обедне.
Репин отказался спать в комнате и, по привычке к свежему воздуху, провел ночь на сеновале. Проснулся он рано, чуть позднее солнца, и Рубец, поднявшийся около семи, нашел его в саду — щеголевато одетым, свежим и в шляпе, с которой он не расставался даже в жару, боясь простудить голову.
Снова пили чай с только что принесенными одноглазым Прохором теплыми сайками, печеными на соломе. Чай был вкусный, с молоком, и Репин, не страдавший отсутствием аппетита, нахваливал и чай, и сайки, и холодное топленое молоко с коричневыми пенками.
— Извини за монашеское угощение, — сказал Рубец, — но, как видишь, живу по-холостяцки… Матушка по обыкновению в деревне, брат в Чернигове, по делам службы, а я один в доме… Вот разве еще Прохор…
— Чего изволите, Ляксандра Иванович? — отозвался из прихожей Прохор. Был он не только одноглаз, но и тугоух, однако в семье Рубцов его любили за преданность и добрый нрав.
— Ничего, ничего, Прохор, я позову, когда понадобишься.
В разгар чая принесли свежую газету.
— Поглядим, что творится в мире. — Александр Иванович развернул полотнище «Нового времени». — «Война британцев с зулусами»…«Возвышение гербового сбора»… «Чума на Волге»… А это что? — Лицо его вдруг помрачнело. Он резко придвинул газету к близоруким глазам и замолчал, пробегая заметку.
— Что там? — заинтересовался Репин.
— «Покушавшийся на государя императора Соловьев Александр Константинович, тридцати трех лет, повешен в Петербурге двадцать пятого мая сего года»…
— Все-таки повесили, — глухо отозвался Репин. — В шестьдесят шестом году я видел на Смоленском поле, как вешали Каракозова. Тоже за покушение на государя императора… Толпа… Колесница с приговоренным… Я до сих пор помню его огромные глаза, казавшиеся уже по ту сторону жизни, плотно сжатые губы человека, до конца претерпевшего свою участь.
— Да… В тяжкие времена мы живем, Илья Ефимович, в тяжкие!
Настроение было испорчено. Чай допивали молча, думая о трудных днях и трудных судьбах людей, осмелившихся поднять руку на самодержца. Не радовало ни просвечивающее сквозь листву солнце, ни свежие сайки, ни ласточки, лепившие под крышей гнезда.
Аннушка вошла в комнату шумно и внезапно, как порыв весеннего ветра, распахивающий окна настежь.
— С добрым, с очень добрым утром! — промолвила она радостно. — Вы готовы, господа?
— Мы ждали только вас, — ответил Рубец, слабо улыбаясь. Ему всегда хотелось улыбнуться, когда он видел Аннушку.
— Тогда поехали, поехали, поехали!.. — пропела она. Ее никто не поддержал. — Вы, кажется, невеселы?
Репин и Рубец незаметно переглянулись.
— Что вы, Анна Михайловна! Это вам показалось. — Голос Репина звучал нарочито бодро. — Просто мы с Александром Ивановичем только что философствовали — рассуждали о жизни, о том, как ее прожить с наибольшей пользой.
— И что же решили?
— Решили, что впереди непочатый край дел: учить детей, собирать забытые песни, писать картины… Кстати, портрет с вас я обязательно напишу.
— И подарите мне?
Репин хитровато улыбнулся: — Нет, Александру Ивановичу. Он ему нужнее.
— Нам очень весело, Аннушка! — без улыбки сказал Рубец. — Смотрите, как молодо все вокруг. Новая поросль. Одни ветви отмирают, другие нарождаются, а дерево живет, растет, плодоносит.
Под окном зазвенел колокольчик.
— Лошади поданы, Ляксандра Иванович, — доложил Прохор.
Сухопарый Репин и массивный Рубец с трудом уместились на одном сиденье. Аннушка устроилась на скамеечке напротив и раскрыла пестрый зонтик — от солнца.
— Трогай с богом! — сказал Александр Иванович кучеру.
Лошаденка бежала бодрой рысцой, подбрасывая задними ногами комья земли. Несколько кварталов ехали улицей, знакомой Репину со вчерашнего дня, потом свернули на незнакомую, и он снова жадным взглядом всматривался в проплывающие мимо дома, сады, церкви…
— Ты рассказывай, рассказывай, где что! — тормошил он Рубца.
— Прости, я задумался… — Угнетенное состояние все еще не покидало его. — Да и о чем рассказывать? Увы, время и неразумные люди уничтожили многое из того, что некогда составляло красу и гордость Стародуба… Кстати, на этом месте, где мы сейчас едем, не так давно стоял громадный многовековый дуб. Под его сенью свободно размещались подвод пятнадцать. Покойная нянюшка моя Варвара, великая мастерица по части сказок, говаривала, что от этого дерева и пошло название города — Старый дуб. Так вот этот самый дуб чем-то не понравился городничему, и тот велел срубить его. Годов сорок тому, говорят, это было.
Они долго ехали длинной Красной улицей, названной так за потоки крови, лившиеся по ней в дни битв с насильниками, нападавшими на русскую землю. Потом, уже за городской чертой, миновали курганы, где, по преданию, лежат кости шведов, подходивших к Стародубу в Северную войну.
— Да, старины у вас тут, древности… — с некоторой завистью протянул Репин.
— А я старины не люблю, — простодушно призналась Аннушка. — Это нехорошо, господа, правда?
— Как вам сказать, — деликатно ответил Репин. — Многие люди живут только настоящим, сегодняшним днем, прожил сутки — и слава богу. А мне кажется, что человек не может жить, не думая о будущем и не помня прошлого. Прошлое, Анна Михайловна, это наши отцы и деды, наша история. Меня — каюсь, грешен! — Репин приложил руку к сердцу, — меня порой сильнейше манит кульминация давно ушедших событий. Вот Софья-царевна, или Запорожская Сечь…
— И все же ты, Илья Ефимович, певец сегодняшней России, — сказал Рубец. — Разве твои «Бурлаки» прошлое?.. Ох, долгонько ждать еще, пока они канут в лету!
— Да, ты, пожалуй, прав, — невесело ответил Репин. — Долгонько…
— Или «Проводы новобранца», или «Возвращение с войны», или «В волостном правлении». Ведь это теперешнее наше бытие, наша обыкновеннейшая российская жизнь.
— И все равно я люблю ее и такую, — трудную, небогатую, порой мучительную, порой радостную до слез, до кружения головы…
— «Эти бедные селенья, эта скудная природа. Край родной долготерпенья, край ты русского народа», — продекламировал Рубец.
— Да… И вот ту деревеньку вдали с ее почерневшими избами, крытыми соломой… покосившийся крест у криницы, повязанный вышитым рушником… и эти зеленя. — В нем снова заговорил художник. — Как все это прекрасно группируется, какая картинность во всем этом!
…Село, куда они въехали, встретило их шумным свадебным шествием. Более десятка подвод, украшенных зелеными березовыми ветками, двигалось по направлению к церкви. На повозках, крича во весь голос песню, сидели молодые, их родственники и бесчисленные гости: простоволосые разряженные девки, кто в венках из одуванчиков — попков по-здешнему, кто с пестрыми лентами в волосах; бабы в цветных платках, повязанных наподобие чалмы; парни тоже в обновах, рубахах навыпуск и, несмотря на жаркий день, в белых домотканых чекменях, в новых лапотках, а некоторые — знай наших! — в яловых сапогах бутылками.
Повстречавшись с извозчичьей пролеткой, свадебный поезд остановился. С передней подводы спрыгнула невеста и трижды в пояс поклонилась Рубцу.
— Прошу милостью на веселле!
Затем поклонилась Репину и повторила то же приглашение, потом Аннушке, наконец кучеру: по старому обычаю, все, кого молодые встречали в этот день, приглашались на свадьбу.
— Спасибо, невеста, за внимание, за ласку, — ответил Рубец, приподнимаясь с сиденья и тоже кланяясь.
Его здесь знали. Знали и в других селах странного барина средних лет, потомственного дворянина, профессора консерватории, про которого завистники в Петербурге говорили, будто он вхож в царский дом, и при этом многозначительно поднимали палец кверху.
Барин был действительно странный, не похожий на настоящего барина; он не то растерял, не то раздарил остатки нажитого предками добра и остался при крохотном именьице в Чубковичах под Стародубом, где доживала свой век старая мать, окруженная остатками дворни, привезенной сюда из Чугуева.
Каждый год, как только заканчивались занятия в консерватории, он приезжал в Стародуб и жил здесь все лето. Он любил это время, когда удавалось наконец сбросить надоевший за зиму вицмундир, надеть партикулярное платье и не думать, что тебя в любую минуту может потребовать сумасбродный великий князь, возомнивший себя знатоком музыки и покровителем искусства.
Все столичные условности оставались в Петербурге, а здесь можно было запросто отправиться на ранний базар, присесть на корточки рядом со слепыми нищими-бандуристами, слушать их жалостливые песни и привычной рукой быстро заполнять страницы нотной тетради. Можно было поехать в какую-либо деревушку на крестины к знакомому крестьянину, или на заручины, или в ночное, или на первую весеннюю гулянку, где голосистые парни и девки пели языческие весняные песни.
А можно было и вот так, как сейчас, попасть на свадьбу.
Извозчичья пролетка пристроилась к свадебному поезду, который снова медленно двинулся к церкви. Радостно, весело зазвонили в колокола.
— Жаль, мы опоздали, — сказал Рубец. — Перед тем, как отправиться к венцу, «продавали невесту» — древнейший обычай, сохранившийся, пожалуй, только в этих местах. «Продается», собственно, не сама невеста, а ее коса, и то символически — за пятак или гривенник… Но песни, какие песни, Илья Ефимович, поются при этом!
И он тихонько напел своим приятным тенором, придерживаясь здешнего говора и интонаций:
Ни брат касу трепля,
Ни брат расплятая,
Чужа — чужаница,
Красная дзявица
По волосу разбирая,
По слезце роняя…
— Какой странный язык! — удивился Репин. — Я все время прислушиваюсь к местному говору и с трудом понимаю…
— Да, чудовищная смесь белорусского наречия с языком российским, отчасти украинским, даже польским и литовским… Ведь тут находился перекресток военных дорог.
Веселый поезд останавливался еще не раз — бойкие дружки жениха просили у родителей невесты «подорожную» — чарку водки. И каждый встречный тоже просил «подорожную» и, повеселев, пристраивался к толпе, идущей к церкви.
Репин с интересом слушал незнакомые обрядовые песни, от которых веяло чем-то древним, когда люди верили в веселого бога Лада, в огонь и нагих русалок, живущих на деревьях. Он доставал альбом и тут же с сожалением клал его обратно: пролетку сильно бросало на рытвинах и ухабах.
Рубцу было легче, и в тетради то и дело появлялись каракули нотных знаков.
— Итак, старая мелодия останется жить… Это очень хорошо, это отлично! — искренне радовался Репин. — А слова?.. Неужели ты не успеваешь их записывать! Анна Михайловна, да помогайте же, бога ради!
После венца, выйдя из церкви, все запели новую песню о ветре, что сломил вершинку березы. И как береза теперь будет жить без этой вершинки, так и мать молодой будет теперь жить без красной сыроежечки-дочки, без ее русых кос, без ее девичьей красы.
— Сколько поэзии, господа, сколько настоящего чувства! — не уставал восхищаться Репин. — Ах, если бы я родился композитором!
Все на свадьбе было, как заведено исстари. Особой песней встречали молодых на пороге, потом запели новую, когда мать поднесла дочке вышитый рушник, и опять сменился напев, когда за стол садились молодожены.
Тем часом хата быстро наполнялась зваными и незваными гостями. Они стояли в сенях, сидели на полатях, свешивали любопытные головы с печи. Те, что не протиснулись в дом, довольствовались местом под окнами. Всем хотелось посмотреть на свадьбу.
В хате стало тесно и душно.
— Может быть, надоело? Уедем? — спросил Рубец, но Репин протестующе замахал руками:
— Что ты! Это так интересно! Не правда ли, Анна Михайловна?
Городских гостей посадили на почетные места, и тотчас же рядом появился дружка жениха, весельчак и балагур, с полной чаркой на деревянной, прикрытой холстиной тарелочке.
— Не побрезгуйте, дорогие гости!
И пошло, и пошло веселье. Глаза Репина разгорелись. Наконец-то он смог раскрыть свой альбом. Сколько типов! Сколько колоритнейших фигур, характеров! И эти наряды мужиков и баб, совсем не похожие на Чугуевские! А это лицо у одной из невестиных подружек, строгое, смелое, удлиненное, словно из легенды…
— А ну-ка, погляди на меня, красавица!
Красавица повела головой, блеснула темными глазами, а Репин, ловя мгновение, уже черкал карандашом по маленькому листу, с удивительной быстротой и точностью обрисовывая ее черты и повторяя свое любимое «Крещендо! Крещендо!»
Затем он рисовал захмелевшего хитроватого мужичишку («авось, пригодится для „Запорожцев“»), затем бабу в синем саяне — платье — и красном фартуке, затем смиренного деда с реденькой бородкой.
— Гляди-ка, глянь — дед Хведор! — раздавались за спиной Репина удивленные восклицания критиков. — И рожа его, и вочи — все в точности!
Подвыпившие гости разгуливались все больше. Во дворе уже откалывали коленца. Откуда-то появились старенькие гусли, и их сразу же поднесли Рубцу:
— Уважьте молодых, Ляксандра Иванович, сыграйте на музыке!
Рубец оживился. Последнее время его интересовали темпераментные народные танцы — казачки, — он собирал их, записывал, мечтая издать отдельным сборником в Петербурге у Юргенсона.
— Казачок! — крикнул Рубец и рванул струны. — А ну-ка, хлопцы, девки, покажите, как у нас пляшут!
И вот уже вышла в круг самая бедовая, тряхнула головой, повела глазами и пошла, пошла пританцовывать, притопывать каблучком. А руки, руки, так и заходили: то упрутся в крутые бока, то раскинутся в стороны, будто крылья у орлицы, то сойдутся в задорном хлопке, то озорно поманят приглянувшегося парня, мол, чего стоишь, иди, обними меня при всех, сейчас никто не осудит, сейчас можно…
Танцевали долго, до изнеможения. Пара сменяла пару.
— Ай да други, ай да молодцы! — восхищался Репин.
— Мабуть, и вы с нами, пан хороший? — осмелев, крикнул кто-то.
Репин тряхнул кудрями.
— А ну-ка, Рубец, сыграй гопака!.. Аннушка, пошли!
Аннушку будто обдало жаром: зарделась, вспорхнула, как бабочка, поплыла. За ней сорвался с места Репин. Подскочил к Аннушке правым боком, левым, проскакал в присядке, выпрямился, щелкнул каблуками, не спуская с Аннушки глаз, прошел мелкой дробью через всю хату, так что зрители расступились перед ним, как волны перед пловцом.
Под вечер наконец все утихомирились, многие разошлись по домам, а те, кто остались, чинно уселись за стол.
— Молодую будут одаривать, — шепнула Репину Аннушка.
Репин заволновался.
— Не беспокойтесь, Александр Иванович позаботился.
— А я, выходит, прошляпил! Вот телятина!
Веселый, охрипший дружка поднялся из-за стола:
— Есть тут Домна Посудичева, хрестная мати?
— Есть! — назвалась одна из женщин.
— Чим вы нашего молодого князя и молодую княгиню одаруете? Чи волом, чи конем, чи битым червонцем?
— Тялушкой-беляночкой, другого годка одарую княгиню с князем.
— Приймаем подарунок с поклоном. — Дружка поклонился. — Иван Мяло, хрестный батька, ёсть тут в хате?
Дарили кто что мог. Близкие родственники поросеночка-одногодку, овечку, курочку, девки-подружки — холстину на рубаху, рушники вышиваные, а один хлопец-балагур крикнул на всю хату: «А я дарую молодого князя да молодую княгиню тем конем, что не догонишь всем селом!» — И выпустил из рукава воробья.
…В город возвращались поздно. Закрытый зонтик Анны Михайловны лежал у ног. Изрядно подвыпивший извозчик порывался петь песни, но Рубец осаживал его, боясь, что тот, увлекшись пением, опрокинет коляску в грязь.
Все были под впечатлением свадьбы.
— Ах, песни! Ах, мелодии! — восторженно восклицал Репин.
— Песен у нас, брат ты мой, хоть лопатой греби, — ответил довольный Рубец. — Нигде в другом месте России не встречал я такого богатства и многообразия жанров. Это какой-то неисчерпаемый кладезь народных творений. Поезжай в другое село и ты встретишь там уже другие песни, другие обряды.
— Я б на твоем месте, Александр Иванович, все эти обряды — да в тетрадку, и не только слова и мелодии, а, так сказать, всю череду, от начала до конца… А то, чует мое сердце, минут годы, и перестанут люди чтить то, что чтят сегодня. Получится, как с тем дубом, про который ты мне говорил — раз, и срубили. И невдомек, что не дерево уничтожили — память народную.
— Да, ты, конечно, прав. Я, пожалуй, займусь… если Аннушка мне поможет.
— Хорошо, Александр Иванович.
— Ведь как трудно дается здесь кусок хлеба, сколько тут слез льется! А чуть отпустило, полегчало, и начались песни. Поют, собственно, бабы, у них вся правда в песнях. Останется сама во дворе — «усе песни пере спявае». Одна за другой они ей в голову лезут. И придет ей тогда на ум вся ее горькая жисточка да бездолье, а она поет да плачет, поет да плачет… до охоты наплачется.
…В конце концов пьяный извозчик все-таки вывалил их в канаву. Благо, все успели соскочить, и дело кончилось тем, что пришлось долго чистить платье. Оттого, что все обошлось благополучно, маленькое происшествие даже развеселило их.
Извозчик отпряг коня и попытался поднять фаэтон. Фаэтон был самодельный, тяжелый, и возница никак не мог справиться с ним. Сначала пришел на помощь Репин, потом не выдержала Анна Михайловна. Чуть приподняв юбки одной рукой, она другой дотронулась до экипажа, полагая, что произойдет чудо. Но чуда не произошло. Фаэтон прочно лежал на боку. Александр Иванович смотрел на них с веселой ухмылкой.
— А ну-ка, казаки и казачки, отойдите! — гаркнул Рубец.
И, твердо упершись в землю ногами, он навалился на фаэтон плечом. Увязшая в грязи повозка заскрипела и медленно встала на колеса.
— Вот это да! — восхищенно протянул Репин. — Ты, я вижу, силен не только в музыке и песнях!
— Это у меня по наследству, — улыбнулся довольный Рубец. — Покойный батюшка мой, Иван Филиппович, не из последних силачей считался. Запряженный четверкой фаэтон не давал коням сдвинуть с места. А кони в полку Чугуевском, знаешь, какие были! Твой отец, кстати, поставлял…
— Тогда конечно, отменные кони были!
— Вот именно!.. — Он вдруг, казалось бы, без причины рассмеялся.
— Ты о чем это? — спросил Репин.
— Вспомнил один курьез, что с батюшкой в Чугуеве же случился на царском смотру.
— Ну, ну, поделись…
— Пожелал, видишь ли, император Николай Павлович после молебствия на поле проехать. Вместе с графом Орловым. Ну-с, садятся они в отцовский экипаж, а там, как на грех, фордек поднят. Попробовал его Орлов опустить — не получается. Заело! А держал этот фордек железный крюк, этак в палец толщиной. Тогда царь, тоже силач немалый, взял тот крюк и с натугой, правда, но согнул его. В это время подошел отец. «Извини, полковник Рубец, что я сделал тебе такой изъян», — сказал царь. А отец ему: «Ничего, ваше величество, я сейчас поправлю». И этак изящно, двумя пальцами отогнул крюк на место.
— Забавно! — рассмеялся Репин. — А ты бы так смог?
Рубец шумно вздохнул.
— Не осилю, пожалуй. Народ нынче пошел не тот, что прежде. Вот про моего предка, князя Рубца-Мосальского, сказочка есть, будто он десятипудовой булавой татар лупил. При Грозном… А я, — Александр Иванович усмехнулся с лукавинкой, — а я и с половинной, пожалуй, не справлюсь.
Репин с уважением посмотрел на Рубца. Как все слабые здоровьем люди, он любил людей здоровых и сильных.
…Кучер, остро переживавший свою вину, без конца просил у «господ хороших» прощения и лихо стегал конягу кнутом.
Сначала завезли Аннушку.
— Спасибо за великолепное удовольствие, которое я получил в вашей компании! — рассыпался в любезностях Репин. Он помог Аннушке сойти с фаэтона и до калитки торжественно нес ее невесомый зонтик. — А портрет с вас я все равно напишу. Завтра… Ты не возражаешь, Александр Иванович, чтобы наша очаровательная спутница почтила нас своим присутствием? Чудесно! Я жду вас, Анна Михайловна, в любое время.
…Несмотря на воскресный день, город лег спать рано. На базарной площади тускло горели несколько керосиновых фонарей. Ставни в домах были наглухо закрыты, калитки и двери заперты, собаки спущены. Народу на улицах почти не встречалось, только где-то поодаль прошла шумная компания, горланившая под гармошку песню.
Рубец нахмурился.
— Петро там… Подгуляет и на улицу к дружкам… Сколько раз говорил этому шелопаю — не пей! Пропьешь голос, другого на базаре не купишь!
— И часто это с ним?
Рубец кивнул головой. — А что ему делать, где отвести душу? — Он словно оправдывал Левачека. — Скучно живут здесь, Илья Ефимович. Пойти некуда. Ни театра, ни труппы, ни библиотеки. Из увеселительных заведений один дворянский клуб… карты, попойки… А думающему человеку что делать?
— Но ведь ты же находишь работу?
— У меня, Илья Ефимович, цель имеется. А многие тут живут без нее, — прошел день, и слава богу! Поесть бы послаще, поспать бы подольше… Без Петербурга жить не могу, однако и в этом городке тоже кусок моего сердца. И хочется мне, Илья Ефимович, чтобы и тут был театрик, пусть маленький, но свой, своя труппа. Вот бесплатную музыкальную школу мечтаю по примеру Петербурга открыть. Ведь таланты есть! Голоса! Ты сам слышал. И этот Петро, и Аннушка. А на свадьбе? Но все это пропадает, чахнет, как трава без дождя. И никому, ровным счетом никому нет до этого дела. Обидно.
— Где же выход?
— Не знаю… Иной раз задумаешься, и такая сумятица в голову полезет, самому страшно станет.
— «Покушавшийся на государя императора Соловьев Александр Константинович, тридцати трех лет, повешен в Петербурге», — казалось бы, без причины повторил Репин газетные строки. — Наша российская действительность, Александр Иванович, слишком возмутительна, чтобы со спокойной совестью взирать на нее равнодушно. Надо что-то делать.
— Но что? — почти в отчаянии спросил Рубец.
Колокольные часы на соборной церкви пробили полночь, потом час, два… А Рубец и Репин все сидели на крылечке, выходящем в сад, и разговаривали, и думали, что же делать дальше, где же выход…
Село, куда меня назначили учителем, оказалось большим, широким и зеленым. Оно лежало на старом шляху, что вел из древнего русского городка в соседний, еще более древний, расположенный уже на Украине. Дорога рассекала село надвое, и па ней, когда я приехал, пыля, шли колхозные грузовики с зеленым, пахучим сеном.
Из маленького, продутого встречным ветром автобуса вышло несколько смешливых девчонок в белоснежных платочках. Девчонки возвращались из областного города с совещания передовиков и всю дорогу вспоминали, как их фотографировали для газеты. Выскочив из автобуса, они разбежались по домам, а я остался один в незнакомом, только что начавшем просыпаться, селе.
Был ранний час, играл на длинной берестяной трубе пастушок, мычали коровы, грохотал вдалеке трактор, и над лугом, над озером, заросшим камышом, висел сизый, легкий туман.
В кармане у меня лежала записка и адрес старой учительницы-пенсионерки, где мне советовали снять комнату. Собственно, адреса не было, был план на четвертушке бумаги: озеро, гребля, старинная бездействующая церковь и огромный сад с флигелем, оставшимся от помещичьей усадьбы.
По дороге, обсаженной могучими липами, я добрался до ветхого, широкого крыльца с тонкими деревянными колоннами и, несмотря на ранний час, увидел в дверях маленькую, сухонькую женщину в капоте, с редкими зеленоватыми волосами, собранными на затылке в жиденький пучок. Лицо ее походило на печеное яблоко, которое только что вынули из печки: кожица уже сморщилась, а румянец на бочках еще не успел потускнеть.
— Здравствуйте, — сказал я нерешительно. — Мне нужна Анна Михайловна Троицкая.
— Ась? — ответила старушка и приложила к розовому уху сложенную ковшиком ладонь.
Я повторил.
— Тогда здравствуйте, — сказала старушка, улыбаясь и показывая единственный на весь рот, длинный зуб. — Я Анна Михайловна и есть.
Получив мою записку, она надела очки, державшиеся не на дужках, а на веревочке, и углубилась в чтение.
— Мы с Петенькой в одной школе двадцать два годка проработали. Такой интересный мужчина, — сообщила она доверительно.
Я вспомнил давшего мне записку Петеньку, лысого человека, лет за шестьдесят, и улыбнулся.
Пятясь к двери и приглашая меня следовать за собой, Анна Михайловна прошла в прохладную горницу, куда через щели в ставнях врывались тонкие лучики солнца.
— Так вы, значит, к нам в школу, — сказала Анна Михайловна. — Это хорошо. А сколько вам лет? — неожиданно поинтересовалась она.
— Двадцать три.
— Ась, — с тем же жестом переспросила старушка. — Двадцать три, это хорошо. А я-то, голубок, в семнадцать начала. Совсем дитенок была. Ученики слушаться не хотели… А вы женаты?
Я ответил, что нет, не женат, и Анна Михайловна, переспросив, неопределенно покачала своей маленькой головой.
— А я, голубок, в восемнадцать лет замуж выскочила.
Так мы разговаривали — я, неуклюже переминаясь с ноги на ногу, а Анна Михайловна, все время суетясь, находясь в движении. Она то подходила к буфету и переставляла чашки с одного места на другое, то к этажерке, где выравнивала корешки книг, то к подоконнику, чтобы поправить горшки с цветами. Цветы были немудреные — герань с резко пахнущими листьями, чайная роза и туя, которую в здешних местах звали елочкой.
Все так же без умолку рассказывая, она проводила меня в комнату, где мне предстояло жить. Комната, очевидно, пустовала, и на всем, что в ней было, лежала едва уловимая печать ненужности. Ненужной казалась старинная софа, на которую никто, должно быть, не садился, громоздкий шкаф с заржавелым замком и неудобные стулья с высокими резными спинками.
— Павлуша вернется с озера, вам тут и приберет… Павлуша — это правнучка моя, — пояснила Анна Михайловна и, заметив мое недоумение, добавила: — Павла ее звать.
Мягкими, короткими шажками она ушла куда-то в глубину полутемного дома, оставив меня одного. Я огляделся. На стене, куда падал луч солнца, висел написанный маслом портрет сурового старика с пышными седыми усами запорожца, густыми белыми бровями и потушенным взглядом. Глаз не было видно, их закрывали полуопущенные веки, напомнившие мне слепцов на базаре, и я подумал, что нарисованный художником человек, наверное, тоже был незрячим.
Мои размышления нарушила появившаяся в комнате девушка лет восемнадцати, стройная, босая, с наспех заплетенной косой, с которой на белый некрашеный пол стекали капли воды.
— Так это вы к нам приехали? — спросила она, с любопытством оглядывая меня бойкими, веселыми глазами.
Я заметил, что нос у нее был задорно приподнят кверху, а брови круто выгнуты, и это придавало ей лукавый и озорной вид.
— А вы, наверное, и есть Павлуша? — ответил я вопросом на вопрос.
— Ась? — девушка сделала уже знакомый мне жест — приложила к уху сложенную ковшиком ладонь и рассмеялась. — Это меня бабуся так зовет… Да вы садитесь, небось, устали с дороги. Сейчас чай будем пить.
За самоваром мы сидели вчетвером: Анна Михайловна, я, Павла и ее дед, сын Анны Михайловны, лысый, вышедший на пенсию бухгалтер, по имени Ксенофонт Петрович. Он пришел точно к чаю, поставил в сарай удочки, отдал кошке несколько пескарей и, расчесав усы роговой гребенкой, пророкотал басом:
— А у нас, оказывается, гость! Это отлично.
Узнав, что я назначен в село учителем химии, он не преминул сообщить, что школа у них новая, большая («Может, видели на бугре»), а вот квартир для педагогов нету: районо строит дом, да никак не кончит.
— Техник она у нас, строитель, — добродушно усмехнувшись, сказал Ксенофонт Петрович и выразительно взглянул на внучку. — Вот и строит, не бей лежачего…
— Да я ж первый месяц работаю! — воскликнула Павла. — А к сентябрю все равно сдадим!
До сентября еще оставалось больше двух месяцев, и это время мне предстояло провести в тихом флигеле. Впрочем, я об этом не жалел. После трудных государственных экзаменов мне хотелось отдохнуть где-нибудь в тиши, почитать, побродить по лесам, а в этом отношении село, куда я приехал, не оставляло желать ничего лучшего.
В тот же день я представился директору школы, посмотрел классы и химическую лабораторию, где мне предстояло проводить уроки, и, напутствуемый добрыми пожеланиями, возвратился в свои пенаты.
И снова, как и утром, мне бросился в глаза портрет старика с пышными усами запорожца. В доме висели еще картины, несколько копий, а может быть, и оригиналов незнакомых мне мастеров, но странное дело, взгляд невольно останавливался именно на этом старике с потупленными глазами. Я не выдержал и спросил о нем Павлу.
— Это друг моей бабуси, — сказала она. — Когда бабуся была еще совсем молоденькая, он в нее влюбился до крайности и романсы ей сочинял.
— Он был композитором, что ли?
— Ага… Рубец Александр Иванович, разве не слышали?
Рубец… Где-то в глубине памяти у меня сохранилось это имя. Дело в том, что родом я был из этих мест, и в детстве в нашей семье вспоминали иногда о слепом музыканте, который учил пению в хоре мою бабушку. Говорили, будто музыкант ослеп в Париже. После операции не выдержал режима, раньше срока снял повязку с глаз, чтобы пойти в концерт знаменитой певицы, и ослеп. С той поры, он окончательно поселился в нашем городишке и содержал там на свои средства музыкальную школу.
— Про него в энциклопедиях даже написано, — сообщила Павла, — и в старой брокгаузовской и в Большой советской.
Это уже становилось интересным.
В тот же вечер, за самоваром, я попросил Анну Михайловну рассказать что-либо о Рубце. Солнце садилось за селом в дубовые леса, и розовый отблеск заката спокойно лежал на выцветших обоях и белых с золотыми ободками чашках, которые вынимались лишь в торжественных случаях.
— Правда, голубок, чистая правда, — сказала Анна Михайловна, просияв. — Ухаживал за мною и романсы жестокие сочинял. — Она за улыбалась, и ее сморщенное лицо стало еще морщинистее и меньше. — Только о ту пору меня уже сосватали и ухаживания его я принять не могла.
— А когда это было, Анна Михайловна?
— Когда, голубочек? Дай бог память… — Она задумалась. — Да почитай годков семьдесят пять тому, коли не больше… — Окна в сад были распахнуты настежь, и красные граммофончики мальв настороженно заглядывали в комнату, словно их тоже интересовала судьба слепого композитора. — Ты не думай, что я тогда такая, как сейчас, была. — Она поднялась и маленькими шажками поплыла в свою комнату. — Вот какая я была о ту пору.
Анна Михайловна положила на стол наклеенную на паспарту фотографию, исполненную в тоне сепии. На меня смотрели незнакомые люди — женщины в пышных платьях с тюрнюрами и шлейфами и усатые мужчины в котелках, небрежно державшие в руках стеки. Я напряженно искал на карточке Анну Михайловну, но семьдесят с лишним лет сделали свое недоброе дело. Наконец какое-то, едва уловимое, сходство подсказало мне, что юное существо в белом платьице, почтительно стоящее с краю, и есть Анна Михайловна.
— Вы? — я дотронулся до карточки.
— Я, голубок, я… Аннушкой меня тогда все звали… А вот и Сашенька, не узнаете?
Рубец, молодой, еще зрячий, с черными пышными усами, стоял возле Анны Михайловны тоже чуть поодаль от нарядной компании, — семьи местного помещика Клашевского. Помещик был богат, ему принадлежал дворец, построенный по плану знаменитого Гваренги, огромный сад, дубовые леса вокруг и этот флигель, где мы пили чай. Дворец крестьяне спалили в семнадцатом году, а во флигельке поселилась учительница Троицкая, много лет учившая детей Клашевского.
Рубец тоже занимался с помещичьими детьми. Был в ту пору он уже известен, имел связи в Петербурге, и Клашевские присылали за ним карету с фамильными вензелями на боках.
На зиму он уезжал в Петербург, в консерваторию, и оттуда слал Анне Михайловне надушенные письма и те самые «жестокие» романсы, о которых она говорила. В углу, на первой странице нот, стояло посвящение: «Аннушке».
— А где же эти романсы, Анна Михайловна? — спросил я с интересом.
Старушка сокрушенно покачала головой.
— И романсы были, и увертюры, и сонаты… все, голубок, было, да сплыло. Сама не знаю, куда девались. Хранила их, хранила, а как замуж выскочила, от мужа прятала. Вот и сгинули.
— Сгинули, сгинули, — передразнил Ксенофонт Петрофич, поднимаясь из-за стола и начиная мерять комнату твердыми, крупными шагами. — Куда они пропасть могли из дома?
— И то, Ксенюшка, верно, — согласилась старушка. — Куда им пропасть из дома? А вот Сашенькин «Сборник народных песен», в Петербурге печатанный, тот взаправду сгинул. Товарищ из областного музея приезжал недавно, взял и не вернул. Левашов его фамилия, может, встретите, обязательно передайте, пускай вернет.
Павла при этих словах начала весело улыбаться.
— Тридцать лет назад это «недавно» было, — сказала она мне шепотом.
Признаться, меня очень заинтересовали потерянные ноты. Анна Михайловна сказала, что не слышала, чтобы Рубец издавал их, скорее всего, они так и остались в рукописях, да еще и в единственных экземплярах: Александр Иванович не имел привычки переписывать свои вещи, напишет с ходу, почти без помарок, да и отошлет «даме сердца», как говорила о себе Анна Михайловна.
— А сочинял он, голубок, таким манером: сначала ходит по комнате взад и вперед, руки за спину заложит, долго ходит, что-то напевает про себя, потом сядет за рояль и сыграет.
Рояль, на котором играл Рубец, достался Анне Михайловне от Клашевских. Он стоял у нее в столовой, такой же старомодный, как и все вещи в этом доме — коричневого цвета, с узким, заостренным телом и прямыми, неперекрещивающимися струнами.
Рояль стоял в столовой, и Павла вечерами садилась за него и играла «Подмосковные вечера», или «Величавую Ангару», или «Рушничок» из кинофильма «Годы молодые». Я подумал поначалу, что, кроме модных песенок, она ничего больше играть не умеет, но однажды, вернувшись домой из лесу, вдруг услышал «Лунную сонату» Бетховена. Играла Павла. Обычно она скорее баловалась, чем играла — вертелась на круглой тумбе, или неожиданно заканчивала песенку звонкой трелью собственного сочинения, или изо всех сил нажимала на педаль, так что даже Анна Михайловна, не отличавшаяся острым слухом, затыкала уши ватой. Но «Лунную сонату» Павла играла без обычных фокусов, задумчиво и серьезно.
А назавтра она вытащила откуда-то потрепанные ноты без конца и стала играть одну за другой раздольные русские песни. В них почудилось мне что-то знакомое с детства, будто где-то слышал я эти напевы, да потом забыл в сутолоке жизни.
— Народные песни в обработке Рубца, — оборотясь ко мне, сказала Павла, не прекращая игры. — Говорят, только в нашем краю их пели люди, больше нигде.
Так вот, оказывается, откуда сохранились в моей памяти эти мотивы!
И я с еще большим интересом стал думать о слепом композиторе. Неужели все то, что он присылал Анне Михайловне, исчезло бесследно и уже никто и никогда не услышит ни «жестоких» романсов, ни сонат, посвященных сельской учительнице Аннушке. А быть может, именно там, в потерянных нотных тетрадях, и содержится то главное, основное, что сделал Рубец за свою жизнь.
И я решил приняться за поиски.
Первым делом я написал в Ленинград, в консерваторию, где Рубец состоял профессором по классу теории музыки, не знают ли там о судьбе его пропавших романсов и сонат. А сам, заручившись согласием хозяйки флигеля, стал перебирать старые вещи и бумаги.
Работа оказалась не из легких. Пожалуй, никогда в жизни я не встречал дома, в котором бы хранилось столько никому не нужных вещей. Были тут позеленевшие старинные подсвечники, обломанные оленьи рога, выщербленные чашки, оставшиеся от сервизов, зазубренные и ржавые кортики, порванные седла, стремена, дверца кареты с вензелями и великое множество других диковин, значительно более пригодных для музея, чем для обычной жилой квартиры. Все это мне пришлось вытащить на свет божий, пересмотреть и снова положить на место, пока я раскапывал недра старого флигеля.
В углу тесной кладовой под грудой старья я наткнулся на сундук с книгами. Не без труда я поднял тяжелую крышку, и на меня дохнуло спертым запахом сырости и старой бумаги. Книги лежали без всякого порядка, навалом, — рядом с томом Вольтера на французском языке я увидел «Житие святой великомученицы Варвары» и учебник грамматики Смотрицкого, изданный в Вильне в 1618 году.
Не раз я подходил к Анне Михайловне с одним и тем же вопросом, не помнит ли она, куда положила ноты? Но старушка лишь виновато смотрела на меня, растерянно моргала круглыми глазами и разводила короткими, ручками.
И все начиналось сначала — кладовая, старый чулан, пыль.
Я уж было совсем отчаялся в поисках, когда пришел ответ из Ленинградской консерватории. Не без волнения я разорвал конверт и впился глазами в напечатанные на машинке строки. В письме говорилось, что незаслуженно забытое среди широкой публики имя Александра Ивановича Рубца хорошо известно профессионалам. «Он был другом Чайковского, — читал я, — Римского-Корсакова, Рубинштейна, ценивших его талант и неутомимую энергию, которую проявлял ваш земляк, собирая народные песни».
Для меня это явилось открытием.
— Нет, вы только послушайте, что здесь написано! — крикнул я Павле, все более воодушевляясь. — Оказывается, ария Вакулы из «Черевичек» подсказана Чайковскому Рубцом!
— Что вы говорите! — обрадовалась Павла.
— Да, да… Чайковский использовал для нее народную песню, записанную Александром Ивановичем в наших краях. Слушайте дальше… Из того самого потрепанного сборника, который сейчас лежит на вашем рояле, — я победоносно взглянул в сторону столовой, — «черпали богатейший материал для своих творений Римский-Корсаков и Мусоргский». Вам это известно?
— Нет.
— Мне тоже… А это? В сезон 1867–1868 годов в Петербурге, вместе с произведениями других композиторов, исполнялись увертюры Рубца и оркестром дирижировал Балакирев.
— Вот это да!
— И еще не все!.. Он собирал не только песни, но и легенды, сказки, предания, он опубликовал описание народных игр и обрядов, бытовавших в нашем краю…
И только в самом конце письма я прочел ответ на мой вопрос. В консерватории бережно хранится музыкальное наследство Александра Ивановича Рубца, но, к великому сожалению, работ, о которых я спрашивал, в архиве не обнаружено.
— Не обнаружено! — во весь голос крикнул я. — Павла, вы понимаете, — тетрадей, которые мы с вами ищем, у них нет!
Что ж, теперь я могу признаться: не сожаление, не печаль, а буйная, какая-то эгоистическая радость охватила меня. Если нот, о которых говорила Анна Михайловна, нет даже в консерватории, значит, тем почетнее, тем необходимее найти их здесь. И это предстоит сделать нам — мне и Павле!
Павла без труда разгадала мое состояние.
— Очень хорошо! Если надо — перероем все еще раз. Будем искать.
— До победы!.. Тем более, что, — я снова заглянул в письмо, — «потерянные произведения Рубца, возможно, представляют большой интерес не только для специалистов, но и для всех любителей музыки».
С той поры Павла только и говорила, что о бабусиных реликвиях. О том, что мы ищем ноты Рубца, теперь знали не только на строительстве дома для учителей, но и во всем селе. Время от времени в наш флигель заявлялся то председатель сельсовета, то тракторист, то просто какой-либо древний колхозник и клал на стол выцветшие, пожелтевшие, без названия нотные листы. «Вот принес на всякий случай, поглядите…» Павла смотрела, иногда садилась за рояль, и на проверку ноты оказывались или самоучителем игры на балалайке, или знакомой революционной песней, или арией Каварадосси из оперы «Тоска».
Гости виновато улыбались, чаевничали, кричали на ухо Анне Михайловне последние колхозные новости и, извинившись за беспокойство, уходили. А мы с Павлой снова принимались за поиски.
Павла мне помогала по вечерам. Вбежав в дом после работы, она первым делом разыскивала меня и задавала один и тот же вопрос: «Ну как?» В ее устах он имел единственное значение — нашел ли я ноты, или нет. Вместе со мной она ворошила хранившуюся в флигеле рухлядь, храбро передвигала тяжелые ящики и перебирала пыльные книги в окованном железом сундуке. Тетрадей с нотами не было.
Изрядно притомившись за день, мы шли на вечерней зорьке купаться. Дорога вела через совхозный сад, окружавший флигель. Сад был наполнен запахами лета, — клубники, черносмородинного листа и отцветающих лип. К этому добавлялся горьковатый запах явора, которым поросло по краям озеро, в эту вечернюю пору блестевшее на солнце, как золотой слиток.
Павла первой бросалась в теплую, как парное молоко, воду.
— А все-таки мы их найдем, правда!? — кричала она мне с середины озера.
Ноты Рубца я нашел совершенно неожиданно. Они лежали за верхней луткой двери моей комнаты, куда я входил десятки раз на день. Должно быть, оттого, что Павла имела обыкновение хлопать дверьми, сверток с нотами чуть подался вперед. Я его заметил утром, когда отправлявшийся на рыбалку Ксенофонт Петрович раскрыл ставни.
Скорее для очистки совести, чем в надежде на успех, я подставил стул и, запустив руку в щель между досками, вытащил перевязанную тесемкой пачку. Самый вид ее — слой пыли, разводы от сырости на бумаге, изъеденные временем края — заставил сильнее и чаще забиться мое сердце. Непослушными пальцами я долго развязывал тесемку. Наконец мне это удалось сделать, и я развернул полуистлевшую от времени газету, на которой, однако, можно было разобрать название «Новое время».
Под газетой — или это мне только показалось — виднелась разлинованная от руки страница, исписанная нотными знаками, и три слова в правом углу: «Моей доброй Аннушке». Сомнений не было. Передо мной лежали ноты Рубца, спрятанные Анной Михайловной более семидесяти лет назад.
— Павла! — крикнул я на весь дом. — Кажется, я их нашел!
Через минуту мы склонились над драгоценной находкой. Осторожно, опасаясь, что от прикосновения бумага вдруг рассыплется в прах, Павла попробовала перевернуть страницу.
— Так они ж слиплись! — почему-то шепотом сказала она.
Только сейчас я заметил, что время и сырость прочно приклеили листы друг к другу. Это было ужасно: умирая от жажды, быть рядом с водой и не выпить ни одного глотка!
— Их надо подержать над паром, — все так же шепотом сказала Павла.
Мы побежали на кухню, где уже кипел самовар.
Листы раскрывались медленно, как створки тяжелых чугунных ворот.
Вернувшийся с рыбалки дед застал нас за тем же занятием. Он бросил вертевшемуся под ногами коту пескарей и пробасил:
— Все-таки обнаружили! Я ж говорил, что они никуда пропасть не могли.
Анна Михайловна встретила находку тихой слезой, скатившейся по морщинистому маленькому лицу.
— Тут и письма Сашенькины, и стихи, — сказала она умиротворенно.
Но самое интересное произошло через минутку. Анна Михайловна нахмурилась, что-то соображая, потом хлопнула себя рукой по голове и торжествующе посмотрела на меня:
— Я, знаешь ли, припомнила, куда их положила: в твоей комнате над дверью, за лутку. Правда?
Целую неделю мы препарировали слипшиеся ноты. Труднее всего оказалось разъединить листы, склеенные попарно. Тогда мы придумали приставлять их к маленькому окошку в чулане и разглядывать на свет. Хотя и с трудом, теперь удавалось разобрать значки на внутренних склеенных страницах. Павла переписывала их на чистый лист.
В папке я обнаружил несколько конвертов с надписью: «ЕВБ г-же А. М. Троицкой» и лист бумаги со следами, похожими на стихотворные строчки. ЕВБ означало — ее высокоблагородию, что же касается строчек на листе, то они настолько выцвели, что прочитать их не представлялось возможным. Тогда я смочил лист молоком и подержал его над электрической плиткой. Буквы проступили, словно из небытия, и я смог разобрать, что там было написано.
Покрыла землю темнота,
Легла на дом, на ветви сада.
Приди ко мне, моя мечта,
Моя любовь, моя отрада.
Приди, кого люблю, приди,
По ком слепой тоской тоскую.
Слезами падают дожди
На землю, от дождей косую.
И душно мне, и тяжко мне.
Глаза мне застит вихрь горячий.
И полночь в черной вышине
Бушует над землей незрячей.
Недалеко и до беды!..
Но глянь, безумец безутешный: —
Ее глаза, как две звезды,
Все ж светят в темноте кромешной.
И снова все, как встарь. И вновь
Я вижу дом и ветви сада,
Мою мечту, мою любовь,
Мою бесценную отраду.
«Темнота», «Слепая тоска», «Над землей незрячей», «Полночь»… Мне показалось, что эти слова неспроста попали в стихотворение, присланное Анне Михайловне. Чем пристальнее вчитывался я в него, тем более убеждался, что в стихах передавалось ощущение человека, потерявшего зрение. Догадка подтверждалась стоящей внизу датой — 1895. Это был год, когда Рубец ослеп.
Наконец — это случилось в субботний вечер, когда Павла еще не пришла с работы — я расшифровал последнюю страницу неизвестных рукописей Рубца. Передо мной лежали двадцать восемь покоробленных, грязных листов, испещренных нотными знаками. Они были написаны четко, твердой рукой и кое-где зачеркнуты крест-накрест жирными, решительными линиями. Мне показалось, что так мог писать только сильный, волевой человек, которого обуревали большие мысли и высокие чувства.
Я пригладил листы горячим утюгом, сложил их в папку и стал ждать Павлу. Несколько раз раньше я просил ее сыграть хотя бы что-нибудь из того, что нам удалось разобрать, но она лишь отмахивалась. Только после я узнал, что Павла тайком от меня бегала в колхозный клуб и там репетировала. Ей не хотелось, чтобы впечатление от новых вещей Рубца испортила неуверенная игра.
Наступил час, когда Павла села за рояль.
— Я готова, — ни к кому не обращаясь, сказала она, и мне показалось, что голос ее немного дрожал.
Она коснулась пальцами клавишей, и в комнате сразу стало тесно от напевных и гулких звуков. Павла играла романс, должно быть, один из тех «жестоких» романсов, о которых говорила Анна Михайловна.
Я взглянул на старушку. Она сидела в плетеном кресле, маленькая, притихшая, приставив к уху сложенную ковшиком ладонь. Какие картины прошлого вставали сейчас перед ее глазами? Что вспоминалось ей в эту минуту? Большой бело-голубой зал с колоннами в дворце Клашевских, где выступал Рубец, или крестьянская изба, куда он зашел, чтобы записать новую песню, или росный луг, по которому они вдвоем бежали к речке… Кто знает?
— Правда, хорошо, а? — неожиданно обернулась ко мне Павла и от радости сделала несколько стремительных оборотов на вращающемся табурете.
Потом она сыграла тот единственный романс, к которому были приложены слова. Да, музыка оказалась именно такой, какой я ее себе представлял. Еще днем, переписывая слова, я мысленно назвал романс «Моя отрада». Мне казалось, что именно в этой отраде, в двух ярких звездах заключен смысл вещи, в том, что эти звезды светят, несмотря ни на что.
Ни сонат, ни увертюр, о которых говорила Анна Михайловна, не оказалось. Или она напутала от старости, а может, ноты и вовсе погибли в огне революции или Отечественной войны, когда старушка прятала самое дорогое от немцев, куда-то закапывала, заносила и забывала.
Но и то, что я услышал, было великолепно. Романсы, — их Павла сыграла семь, — трогали и волновали. По глубине чувства, по какой-то особой душевности и ясности мысли мне хотелось сравнить их с глинковским «Я помню чудное мгновение» или «Средь шумного бала» Чайковского. Мне кажется, что эта оценка не была преувеличена, вызвана пристрастным отношением к Рубцу, во втором открытии которого в какой-то мере я был повинен. Нет, эти чувства породила сама музыка, удивительно прозрачная и чистая, как росный, омытый грозой сад, что шептался сейчас за окнами старенького флигеля.
Павла закончила игру и вдруг порывисто бросилась к Анне Михайловне, обняла и поцеловала ее.
— Если б не ты, ничего бы этого у нас не было, — сказала она.
— Ась? — по обыкновению переспросила Анна Михайловна, но потом поняла и протестующе замахала руками.
— Вот уж, вот уж…
— Однако чай пить пора, — трезво сообщил Ксенофонт Петрович и отправился на кухню ставить самовар.
Мы заговорщицки переглянулись с Павлой и вышли в сад.
В саду пахло яблоками — целая гора их лежала возле покрытого соломой шалаша. Рядом потрескивал костер, и на фоне огня виднелась казавшаяся багровой фигура старого колхозного сторожа.
— Ты что играла сейчас, дочка? — спросил он у Павлы.
— Романсы… Песни такие… Александр Иванович Рубец их сочинил.
— Може те самые, что шукали? — осведомился сторож.
— Те самые, Пахомович. Нашли мы их.
— Ну и слава богу, что найшли, — заключил дед.
Мы взяли по теплому яблоку, пахнущему медом, и пошли дальше в темноту ночи. Луна только всходила. Она поднималась из-за леса, огромная, круглая, словно отлитая из меди. Вдали виднелся темный силуэт церковки и почти готового дома для учителей, куда мне совсем не хотелось переселяться.