— Хорошо, что хоть сам себя понимаешь. Я тебя не понимаю.
Пальтсер поспешно закурил и, поколебавшись, спросил:
— Помнишь Элли Лорберг в последнюю нашу зиму в школе?
— Самый ярый враг.
— Элли была искренняя девчонка. Если она тебя и Майю все время оскорбляла, то это шло от слепой ненависти к советскому строю. Она считала, что вы карьеристы, заискиваете перед русскими. Я все это хорошо помню. Не думаю, чтобы причиной был отцовский богатый хутор. Отец ее был человек грубый, и Элли страдала от этого больше, чем можно было предположить. Не все внешне легкомысленные люди таковы на самом деле. У некоторых это просто заученная манера держаться. Элли была как раз такая. Втайне страдающая душа. Позже она, может быть, даже отказалась бы от своих родителей. Беда ее была в национализме. После школы, в деревне, я лучше узнал ее. Почему-то к моим словам она прислушивалась. Наверное, не только потому, что мы были соседями. И едва ли она замечала, как в ходе этих моих пропагандистских бесед мои... ну, что ли, дружеские чувства перерастают в более серьезные. Так случилось, что поделаешь. Я, конечно, скрывал свою влюбленность как мог и всячески старался увести девушку от мелочного национализма на широкий простор гуманизма. Видимо, в то время социализм для меня означал некий общечеловеческий гуманизм. Как конечная цель, мне виделось прекрасное, хорошо организованное, руководимое учеными человеческое общество. О промежуточных этапах я думал тогда мало. Разумеется, я больше верил, чем знал, и закалки не имел никакой. Но в вере есть своя сила и она кое-чего стоит. Элли в деревне стала совсем другой. Никакого кокетства. Мы спорили, часто я брал верх, а иногда споры заканчивались вничью. Не помню, чтобы хоть раз она победила меня в споре. Мною владело какое-то необыкновенное вдохновение. Многие вещи становились ясны мне самому от того, что я растолковывал их Элли. Думаю, что осенью в Тарту она вместе со мной вступила бы в комсомол, сначала хотя бы из протеста против отца, который был настроен пронемецки и открыто превозносил Гитлера.
Урмет не отрывал настороженного взгляда от говорившего, решив, видимо, выслушать его до конца. При последних словах Пальтсера он чуть наклонился вперед, точно собираясь перебить его, но тут же застыл в прежнем положении.
— Да, в то лето Элли многое поняла. Она даже собиралась тебе написать, извиниться за грубости, допущенные в школе. Я знаю, ее классовая принадлежность не внушает тебе доверия. Но я, кроме классовой принадлежности, учитываю еще одно понятие — молодость. Иногда она, благодаря своей наивности, еще не предстает в типичном классовом облике. Ведь были у нас молодые сельские пролетарии, которые выступали за «эстонскую идею»[5], и... например, Александр Первый в молодости немало огорчал помещиков своими планами реформ. Благородство юности — понятие, которое теория общественного развития не может принимать в расчет, но в практике оно встречается. И ничего не поделаешь — картина классовой борьбы в действительности никогда не предстает в том чистом виде, какой предполагает теория... Мы говорили много. Чаше всего — по вечерам, в их доме. Иногда наши разговоры слушала и маленькая сестра Элли Сулейма. У нее был туберкулез кости, нога была в гипсе... А за неделю до войны их увезли. Всю семью. — Пальтсер помолчал. — Если бы забрали старого Лорберга, если бы забрали моего отца или брата, я бы понял это, они были потенциальными врагами. По крайней мере, мой отец и брат впоследствии добровольно подтвердили это. Но мой спор с Элли о гуманизме остался незавершенным.
Теперь Пальтсер казался победителем. Обе женщины смотрели на Урмета с таким видом, словно хотели сказать: «Ну, теперь видишь, в чем дело!» Но Урмет не дал себя сбить с занятой позиции, только красноватые пятна на его лице потемнели.
— Я знал, Лорберги были высланы...
— Ты знал! — воскликнула Ирена, но это осталось незамеченным.
— О чем с тобой говорила Элли, мне неизвестно. Мало вероятно, чтобы осенью в Тарту она вступила в комсомол, ибо вступление в организацию зависело не от нее одной. Впрочем, теперь это уже неважно. Тебя, во всяком случае, эта история не оправдывает.
— Я только объяснил положение. Я не пришел сюда оправдываться.
— Действительно, объяснил. Думаешь, мы не знаем, как приспешники оккупантов объясняли высылку классово враждебных элементов? По их мнению, это было насилие над целым народом, террористическая высылка эстонцев, этих ни в чем не повинных эстонцев. Вот как объясняли и преподносили вопрос. И твое объяснение ни капельки не отличается от этих разговоров о «годе страданий». Разница только в тоне. Суть одна и та же. Если бы ты пришел и прямо выложил свои взгляды, я, может быть, даже поспорил бы с тобой. Но ты сперва наговорил тут красивых слов — прямо заслушаешься: никакой несправедливости тебе не причинили, ты нисколько не ожесточен, ты все понимаешь. Что же ты понял? Да, ты понял, что враждебную пропаганду больше нельзя вести устаревшими методами.
— Враждебную пропаганду?
— Именно так. Не надейся пустить мне пыль в глаза своими мудрствованиями. Солдаты царской армии! Вот придумал сравнение! Представился этакой невинной овечкой! Революцию не делают в шелковых перчатках, это ты хорошо знаешь. Известно тебе и то, с каким удовольствием вражеская пропаганда расписывает именно те суровые меры, которые революция вынуждена применять по логике борьбы. Игра на сентиментальных чувствах — легковесная и дешевая игра. Меня только удивляет, что ты явился играть в эту игру у меня в доме. На что ты надеялся? Что я по знакомству начну чинить и латать твою развалившуюся жизнь, куда-нибудь тебя устраивать?
— Не кипятись зря. Я не за тем сюда пришел.
— А за чем же тогда?
Пальтсер воткнул в пепельницу недокуренную сигарету, и поднялся.
— Вамбо, поверь, я не знала... — Ирена хотела встать, но вдруг прикрыла глаза рукой и сгорбилась в кресле.
— Ну конечно, Ирена, верю, я же не дурак.
Уходя, он нечаянно загнул угол ковра, но этого никто не заметил. Эйно Урмет поднялся вместе с Айтой. Та, проходя мимо, положила руку на хрупкое плечо Ирены и торопливо прошептала, что она тоже уходит, что она идет вместе с Пальтсером. Молодая хозяйка только кивнула головой, не отнимая руки от глаз. Она слыхала, как в передней надевали пальто. Казалось, это требует много времени. Гости не простились или же попрощались так тихо, что в комнате не было слышно. Эйно пришлось спуститься вниз, так как парадную дверь всегда держали запертой. Он вернулся удивительно быстро, бросил ключи на подзеркальный столик и деловитым шагом вошел в комнату.
— Ирена, я понимаю твое состояние, но иначе нельзя было. Не сердись на меня.
Сердиться? Как странно может звучать слово в некоторых случаях! Сердиться! Произошла катастрофа, а тут говорят — не сердись. Конечно, находясь в состоянии крайней подавленности, можно и чуть-чуть сердиться, но это чувство невозможно различить, как нельзя различить занавеса в кромешной тьме.
— Хотя его пригласила ты, — продолжал муж, усаживаясь на прежнее место, — по сути дела он все-таки был моим гостем. Да. Когда-то он был моим другом. Странно, что ты еще так мало меня знаешь. Ты даже не отвечаешь мне. Так слушай же: я не пойду ни на какой компромисс с тем, кто в решающий момент оказался на стороне фашистов.
После долгого мучительного молчания он прибавил, словно ставя точку:
— Друзей объединяет общность идей.
Ирена поднялась и, даже не удостоив мужа взглядом, подошла к столу, переложила там на другое место некоторые книги, сунула в папку исписанные листки. Ее движения казались машинальными. Урмет следил за женой с нарастающим беспокойством.
— Ирена, послушай, что я тебе скажу!
Почему-то считается, что женщины любопытнее мужчин. Сейчас худенькая, изящно сложенная женщина упрямо доказывала обратное. Она даже не повернула головы в сторону мужа, не выказывала ни малейшего интереса к тому, что ей настойчиво хотели сказать. Она сама заговорила очень тихим голосом.
— Пальтсер — настоящий человек. Ты бы мог исправить несправедливость. Мог бы поговорить с министром. Если это не поможет, надо пойти в ЦК. Пальтсер должен окончить университет.
Только представить себе — Урмет, идущий в ЦК по такому вопросу! Постыдно и, главное, — абсолютно против его убеждений! Как может жена требовать от мужа такое?
— Ты все еще меня не поняла.
— Если у тебя не хватает смелости заступиться за него, тогда пойду я...
— Тут дело не в смелости, а в убеждениях. Открыть Пальтсеру дорогу в университет, а оттуда в какое-нибудь научно-исследовательское учреждение было бы огромной ошибкой. Трудно даже предусмотреть заранее, какой ущерб может нам нанести подобная личность в каком-нибудь важном деле. Он не наш человек. Как же я могу, вопреки своим убеждениям, отстаивать его? Я никогда не был идейной проституткой и не собираюсь ею становиться, даже по твоему желанию. Неужели ты серьезно хочешь, чтобы я стал негодяем, для которого нет ничего святого, который из-за какого-то знакомства, из-за каких-то прежних связей опускается до беспринципности?
Ирена вышла в переднюю и быстро надела шубу.
— Куда ты? — Урмет подошел к двери.
— На улицу.
— Уже десять часов. Я пойду с тобой.
— Я не хочу, чтобы ты шел.
Телефон в комнате настойчиво прозвенел несколько раз. Междугородная. Очевидно, старики, они обычно звонят в такое время.
— Подожди минутку!
Ирена не стала ждать. Она заперла своим ключом дверь снаружи, словно в квартире никого не осталось.
Айта была еще в том же платье. Она чувствовала, что Ирена придет. Та, не снимая шубы и шапки, присела у письменного стола, заваленного стопками тетрадей и книгами, взяла развернутый номер газеты «Сирп я вазар», будто собираясь читать. Но тут же оказалось, что у нее совсем другие намерения.
— Я бы выпила какой-нибудь дряни, от которой можно опьянеть.
Айта села на широкий диван, дотронулась рукой до колена Ирены и, как бы взывая к здравому смыслу, сказала:
— Разве это поможет?
— Конечно, тут ничто не поможет. Не хочу идти домой.
— Оставайся здесь. Мы вполне поместимся.
— Ох, все это настолько... У меня и ночной рубашки нет с собой…
— Я дам тебе одну из своих.
Ирена посмотрела на сидящую против нее рослую, пышную девушку, открытое лицо которой выражало искреннюю готовность помочь, и грустно улыбнулась, Затем обе рассмеялись, одна — мягко, сердечно, другая — нервно. Разница в размерах ночной рубашки развеселила их лишь на минуту. Потом Ирена поднесла к глазам платок.
— Не надо плакать, Ирена. Ты должна быть выше этого.
— Ах, ну ее к черту, эту жизнь! Одно несчастье за другим!
— Ну, будь умницей. Сними шубу и расскажи. Что еще у тебя?
— Я уже второй месяц... ну... Сама захотела. Последний рентген показал, что бояться больше нечего. Из диспансера вернулась с такой песней в душе, и...
Она не хотела вызывать в памяти ту ночь, когда постоянная докучная осмотрительность и мысли о здоровье вдруг сменились бесстыдной, чувственной свободой. И эти ночи повторялись, повторялись, все больше наполняясь свободой, о которой сейчас противно и стыдно думать. Айта, наверное, ничего не знает об этих вещах, и будет лучше, если и не узнает, ведь на земле ничто не вечно.
Не постучавшись, в комнату вплыла обтянутая темно-коричневым шерстяным платьем огромная туша; белая шаль спускалась с ее плеч, как снежная лавина, в толстых розовых пальцах были зажаты очки.
— Айта, ты еще «Сирп я вазар»... — начала она грубым голосом, но тут же испуганно сменила его на поразительно тоненький. — Ой, у тебя гостья!
Как будто она, сидя в соседней комнате с вязаньем, не навострила уши, когда позвонили у двери и затем вошли из передней в комнату племянницы!
— Ирена останется у нас ночевать. К ее мужу пришли гости, которых она терпеть не может, — не моргнув глазом соврала Айта.
— Ну конечно, пожалуйста, — любезно согласилась посвященная в тайну. Но оказалось, что, удовлетворив свое любопытство, она вовсе не собирается покидать комнату.
Молодежи полезно послушать, как иногда развлекался ее покойный муж, мастер с «Униона». Уж тогда он являлся с целой компанией, ясное дело, неожиданно, все на взводе. Ах ты, боже мой! Муж требует на закуску то одно, то другое, что и в прежнее-то время в магазинах не всегда бывало. Однажды в компании оказался даже один из конторских служащих, такой толстенький, с таким, знаете, интеллигентным лицом, семейный человек, ясное дело. Ну, пристроился рядом с хозяйкой и — можете себе представить! — под столом поднял ей рукой юбку выше колен и давай гладить, давай гладить. Ой, пришлось в тот вечер потерпеть, но уж потом муженьку было прямо заявлено, чтобы подобных компаний в дом больше не водил. На один раз помогло, не больше.
Айта начала деловито стелить постель, а любительница путешествий в страну воспоминаний отправилась наконец в свою комнату.
Ирену вдруг охватили сомнения. Первая ссора — и сразу такая отчаянная выходка. Наверно, семейные ссоры должны начинаться умеренно, чтобы обе стороны получали нужную предварительную тренировку для более серьезных взрывов и приучались переносить их последствия.
Даже Айте поведение Ирены могло показаться безрассудным, ведь в этой истории подруга все-таки была сторонним наблюдателем. Что же случилось? — мог бы спросить наблюдатель. Жена пригласила гостя, а муж вышвырнул его вон. Что же тогда делать женам, на которых мужья бросаются с кулаками, ставят синяки под глаза и избивают до бесчувствия? Они, значит, должны таких мужей травить и вешать в самых людных местах для острастки другим? Но разве женщины, которых бьют, поступают так? Даже если предположить, что закон, не вмешивающийся в семейные дрязги, оказался бы более последовательным и не осуждал женщин за такое решительное сведение счетов, даже и тогда едва ли какой-нибудь герой кулачной расправы был бы покаран домашним судом. Ведь женщин били всегда. Начиная от каменного века и до атомного женщины терпели колотушки, так что получилась лишь одна бесконечно длинная эпоха избиения женщин. На фоне столь неизменной ситуации поведение Ирены Урмет — просто истерика избалованной жены. Но ведь тот, кого балуют, в этом не виноват. Если жизнь дарит женщине мужа вместе с взаимной любовью, то пусть судьба позже не требует обратно часть подарка. Известно, что в таком случае делает избалованная обладательница этих даров. В первом порыве разочарования она хватает свое сокровище и с гордым отчаянием швыряет его в лицо судьбе. Пусть берет все! Лишь позже приходит сожаление, чувство пустоты и сознание, как тяжело жить без того, что вначале казалось незаслуженно дарованным тебе, но к чему так быстро привыкаешь, как к своей собственности.
Айта вышла из ванной, дала гостье чистое полотенце и начала расчесывать копну своих светлых волос. Спокойствие и обыденность, с которыми она все это делала, умиротворяли и помогали думать. Ветер на улице усилился. А здесь у Айты так тепло. Подушки и шерстяные одеяла на широком ложе манили прилечь.
— Я причиняю тебе столько хлопот и беспокойства, — заметила Ирена, уже снимая платье.
— Какие там хлопоты! В твоем положении я поступила бы точно так же. Мужчина не должен вести себя подобным образом. По крайней мере, пусть примет это к сведению.
— Я тоже так думаю. Как я теперь посмотрю Вамбо в глаза?
— Из-за Вамбо не расстраивайся. Он ведь ясно сказал, что понимает все.
Ирена вымылась в ванной холодной водой, докрасна растерла тело махровым полотенцем и вернулась в комнату уже в более бодром настроении.
— Пусть Эйно как следует подумает о том, что натворил. А я спокойно лягу спать.
Айта достала из ящика ночной тумбочки тюбик с кремом. Взгляд Ирены упал на открытый ящик, там среди различных туалетных принадлежностей притаился большой оранжевый клубок шерсти. Эйно навещал ее в больнице почти каждый день. Чего он только не приносил с собой! Однажды пришел с целой сумкой крупных апельсинов.
— Зачем так много?
— А разве ты решилась бы есть их одна в палате?
Подумал даже об этом. Он всегда приходил в хорошем настроении, внушал бодрость. Всегда оказывалось, что случилось нечто забавное или интересное, и говорилось об этом так, как рассказывают здоровым, людям, мнением которых дорожат, которых считают своими постоянными спутниками. И когда она стала поправляться, эта милая сестра Парикас сказала, что самым лучшим лекарством для Ирены был ее муж и что если бы у всех больных были такие супруги, то задача медиков была бы весьма несложной. Ах, какую гордость внушило Ирене это замечание! У Ирены Урмет — хороший муж. Все понимали это, некоторые даже завидовали. Но разве из-за этой зависти им — ей и Эйно — нужно было скрывать свои чувства, проявлявшиеся так свободно? Да, тогда Ирене хотелось бы рассказать сестре Парикас об удивительной истории своей любви. Рассказать просто для того, чтобы и она знала. Ведь подобное случается так редко.
Ирена, тринадцатилетняя девочка, влюбилась в своего будущего мужа с первого взгляда. Она играла с котенком в саду своего нового дома и заметила на улице двух юношей. Один из них был очень строен и так красив, что взглянуть на него можно было только раз, как на солнце. Взглянув на солнце однажды, больше не решаются глядеть, только чувствуют, где оно, ощущают его тепло. Это был уже взрослый парень, учился в предпоследнем классе гимназии, и ему не было дела до маленькой девчонки из прогимназии. Но осенью, в первый же школьный день, в жизни маленькой девочки произошло большое событие. После уроков она зашла в книжный магазин купить тетрадей и настольной бумаги и встретилась со своим солнцем. И оно спросило про котенка — подрос ли он тоже за лето. Он помнил! С тех пор все и началось. Конечно, не взаимно, потому что парень был слишком взрослым, а девчонка слишком маленькой. И этой встречи ей хватило лишь для пламенных мечтаний. Но позже, после освобождения Эстонии, когда Ирена однажды поехала в Вана-Сиркла, чтобы снова попытаться что-либо выяснить по поводу загадочного исчезновения отца, ей встретился стройный мужчина в офицерской форме. Тогда они уже были друг другу ровней. Впервые вошла Ирена в длинный таинственный дом на улице Равила, где в одном крыле помещалась канцелярия ветеринарного участка Вана-Сиркла, а в другом — квартира заведующего этим участком. Там жил Эйно и до войны. Три небольших комнаты. Белые изразцовые печи, мягкая зеленая мебель. Книжные шкафы и темно-коричневые столы. Разговорчивые и добродушные старики, которые все слушали и спрашивали, спрашивали и слушали. Было о чем рассказать. Ведь Ирена уехала в Артек пионеркой, а теперь она работает инструктором ЦК комсомола Эстонии. Вечерний автобус в уездный центр давно ушел. И зачем Иреночке ночевать в гостинице, если здесь места достаточно. После полуночи заботливые руки хозяйки расстелили на зеленой тахте белоснежные простыни. Только тонкая дощатая перегородка отделяла Ирену в ту осеннюю ночь от самого дорогого человека на свете. В этот вечер они оба поняли, что зародилась любовь.
Несколько месяцев спустя опять все вместе сидели в этом же доме и встречали тысяча девятьсот сорок пятый год. Тогда они уже не скрывали от стариков свои намерения. Не было никакого смысла скрывать радость. И свою старую школу навестили они. Просто захотелось посмотреть и вспомнить чудесные времена. Директор дал им ключи. Они входили в свои классы, прошли через помещения раздевалки, поднялись на второй этаж. Зал показался обоим совсем маленьким. Ирене вспомнилось, как Эйно в мундире офицера царской армии репетировал на сцене, а он вдруг признался: его тогда сильно обрадовало, что одна очень красивая, но, к сожалению, слишком еще молоденькая девушка смотрит репетицию, спрятавшись за шторой. Так это и началось. Взаимные признания и захватывающие дух поцелуи в школьном зале, освещенном багряным светом заходящего зимнего солнца.
Через месяц Эйно зашел на улицу Креукса, где помещался ЦК комсомола Эстонии, вызвал свою будущую жену в коридор и среди прочих новостей сообщил, что вечером уезжает на фронт.
— Попрощаемся здесь, хорошо? Я не хочу, чтобы ты приходила на станцию, погода очень холодная.
Неужели он серьезно думал, что Ирена сможет в такой вечер усидеть в теплой комнате общежития? Она непременно должна была передать ему купленные на толкучем рынке шерстяные носки и перчатки. Она была не единственной женщиной в этот вечер на вокзале в Копли. Там оказались и такие, кто своими слезами вызывали у мужей чувство неловкости. Она не плакала. Она вела себя храбро, стараясь своей сдержанностью быть достойной мужчины, который ехал на фронт так спокойно, словно ему предстояла лишь служебная командировка на несколько дней.
Впервые стали переписываться. Осенью после свадьбы совершенно неожиданно она попала в больницу, а затем в санаторий. И снова письма, полные тоски. А следующей осенью муж уехал на три зимы в Москву. Один из ящиков ее письменного стола переполнился письмами Эйно. А где он держал письма жены — неизвестно. Но они сохранились. Однажды, приводя в порядок бумаги в своей комнате, он сформулировал такую закономерность: «Число дней, прожитых вместе любящей супружеской парой, обратно пропорционально числу писем, которые они написали друг другу». За это открытие он был награжден несколькими поцелуями и длинным выговором. Ведь, в конце концов, это он виноват, что число прожитых вместе дней так невелико...
Айта спала на спине, подняв колени и похрапывая. Наверное, уже далеко заполночь. Мучительно хотелось выйти в уборную. Но как только Ирена начала тихонько отодвигать одеяло, в соседней комнате заскрипели пружины матраца и послышался долгий, основательный зевок. Подождать, пока там снова отойдут ко сну?
Трамвай?!
Ирена нащупала на тумбочке спички. Было уже четыре часа. На улице метель. Наверное, чистят трамвайные пути. Часа через два пойдут первые трамваи и автобусы. В семь часов зазвонит будильник. Айте нужно в школу к восьми. У Эйно работа начинается в девять. Только тогда одна по-ребячьи глупенькая женщина прокрадется домой — глаза красные, на душе скверно, планов в голове никаких. Что же будет дальше? Ведь Эйно никуда не пойдет заступаться за Пальтсера. Против своих убеждений он ничего не предпримет. Следовательно, надо попробовать переубедить его, а не убегать из дому и не доставлять подруге напрасное беспокойство.
Поспать, хотя бы часа два! Сейчас не время копаться в прошлом и строить планы на будущее. В таком состоянии не составишь разумных планов. Спать! Но сон не приходит по приказу. Надо было вечером принять снотворное. Дома она сейчас уже крепко спала бы. А здесь это невозможно.
И все-таки Ирена успела увидеть кошмарный сон. Будто она в Артеке. Ребята вернулись с уборки хлеба. Но все это происходит не в замке Мцыри, где они жили в первую военную осень, а в Сталинграде, в том огромном школьном здании. Сквозь безграничную усталость донесся до ее слуха знакомый сигнал воздушной тревоги. Она не смогла стать в строй в коридоре вместе с остальными, потому что на тумбочке рядом с кроватью не оказалось пионерского галстука, а без галстуков они никогда не ходили в убежище. Страх отстать от других был тем сильнее, что ей необходимо было успеть, когда колонна начнет спускаться с лестницы, сбегать в дальний конец коридора, в уборную. Трубач ворвался в класс, там не было уже ни одной девочки, кроме Ирены. Все собрались в коридоре, только она одна сидела на краю постели и отчаянно шарила под подушкой, хотя и знала, что ее галстука там нет. У фанфары был не звук трубы, а какое-то проникающее до мозга костей дребезжание...
Айта смеялась, потягиваясь:
— Слушай, ты, слуга народа, проснись хоть раз в жизни вместе с хозяевами земли.
Часы показывали семь. Ирена вскочила на ноги. Быстро, суетливо начала одеваться.
— У тебя времени по меньшей мере до девяти. Я сейчас поставлю кофе.
— Спасибо, некогда. Я тороплюсь домой.
— На душе неспокойно?
— Что поделаешь. Уж такие мы есть.
Айта больше не поддразнивала подругу. Пусть и свободная, и незамужняя, она все же была в достаточной степени женщиной, чтобы почувствовать правду в замечании подруги: «Уж такие мы есть».
Эйно дома не оказалось. На столе на самом видном месте лежала записка, написанная знакомым угловатым почерком:
«Где же ты пропадаешь так долго? Уже четверть двенадцатого, я не могу дольше ждать, потому что пришла машина. Звонила мама. У старика очень плохо с сердцем. Может быть, это конец. Через час буду в Вана-Сиркла. Если ты хочешь хотя бы немного поберечь меня, закажи разговор на час ночи. Матери я на всякий случай скажу, что ты в Тарту: ведь ты в своей обиде можешь и не позвонить, а у меня сейчас нет никакой охоты сообщать другим о нашей глупой ссоре. Но если можешь, обязательно позвони. Скажи хоть одно-единственное слово, главное, чтобы я знал, где ты».
Срочный разговор дали сразу. Голос свекрови в трубке звучал спокойнее, чем можно было ожидать. Старика положили в больницу, положение как будто не такое опасное. Эйно ждал звонка всю ночь и заснул только под утро. Тут же свекровь добавила, что Эйно услышал разговор и сейчас подойдет к телефону.
— Значит, с отцом не так серьезно? — спросила Ирена, ответив на радостное приветствие мужа.
— У него очень сильные боли, но врачи говорят, что опасности нет. Все-таки я останусь здесь до завтра.
Затем тон его стал более деловитым. Он просил позвонить главному редактору издательства, чтобы тот отложил совещание комиссии, затем в Совет Министров какому-то Рингсоо и сообщить, что Урмет не сможет отослать проект, и еще секретарю ЦК комсомола, у которого после четырех часов должно состояться срочное совещание.
— Но если ты не можешь, я сам позвоню отсюда.
— Зачем? Мне же проще. Между прочим, я только что пришла домой. Ночевала у Айты.
Телефон молчал две-три секунды.
— И как же будет дальше?
— Не знаю. Надо поговорить, потому что... Видишь ли, я уважаю убеждения других, но ведь есть различные убеждения. Твои убеждения слишком прямолинейны, и мне кажется, что так ты можешь дойти и до антигуманности. По крайней мере, в данном конкретном случае, твое поведение наносит ущерб обществу. Едва ли тебе удастся доказать обратное.
Снова тихое гудение телефона, и затем:
— Давай поговорим об этом позже и основательно, ладно?
— Иначе и немыслимо. Кто из врачей лечит отца? Старый Трейман, да?
— Нет, наш новый терапевт, доктор Рандла, ты должна ее помнить — та чернявая девочка из пятого класса прогимназии, что играла на аккордеоне.
Ирена помнила. Сирье — низенькая, кругленькая, смуглолицая, с иссиня-черными волосами. Ее считали способной музыкантшей. Оказывается, она стала врачом.
— Она и теперь играет на аккордеоне?
— Не знаю. Спрошу, когда пойду в больницу.
— Зачем? Я просто так...
После телефонного разговора Ирена долго сидела у стола. В усталой голове больно отдавались удары пульса. Предстоял бесплодный день, как у пьяницы, который пил всю ночь напролет.
Вамбо Пальтсер и представить себе не мог, какой разлад он невольно внес в семью Урмет. Провожая Айту до ее дома, он на сетования девушки смеясь ответил, что никакой ужасно конфузной истории не случилось, была только основательная стычка, которую совсем не обязательно помнить никому, кроме него самого. Да и он постарается не забывать ее только как поучительный опыт, который в дальнейшем поможет ему избегать неосторожного возобновления прежних знакомств. Тогда Айта с неожиданной для самой себя смелостью сказала, что дверь ее дома всегда открыта для Вамбо. Тут показались огни приближающегося трамвая, и Пальтсер распрощался с девушкой. Он не сказал ни слова. Все душевное тепло вылилось в его рукопожатие.
Ночная бессонница стала посещать Пальтсера еще в ту осень, когда его исключили из университета. После приезда в деревню к матери дело пошло еще хуже, тогда он и придумал способ, которым могут, пожалуй, воспользоваться лишь немногие страдающие бессонницей. Он отбрасывал всякие мысли, как только чувствовал, что ноги его согрелись под одеялом. Если какая-нибудь мысль пыталась оформиться в нечто цельное, он отгонял ее, думая о другом, но и этому другому не позволял четко сформироваться. Так возникала цепь мелькающих обрывков мыслей, причем как единственный постоянный элемент сохранялась картина большого муравейника. Той осенью, бродя по окрестным лесам, он однажды надолго остановился перед огромным муравейником. Вечером перед сном он опять представил себе деловитую суету муравьев, и слегка комичная картина их неустанного копошения в конце концов помогла ему уснуть. В дни разрыва с Марет он ночами хоронил свои смятенные чувства в муравейнике. Товарищей по университету, работу в университетской лаборатории он разрешал себе вспоминать только днем или же до тех пор, пока не согревался под одеялом. А позже тревожные мысли о том, как найти работу, горькие, унизительные впечатления, особенно в тот период, когда он, точно некое инородное тело, ночевал в семье Саймы в тесной комнате на раскладушке, — все это было бы гораздо труднее вынести без хлопотливых муравьев. Они как бы доказывали: сверхрьяная деловитость других существ не всегда увлекает своим примером, а оказывает порой обратное действие.
Быт заводских общежитий внешне напоминал жизнь в интернате университета, но по сути настолько отличался от нее, что лишь большая выдержка помогала Вамбо не обращать внимания на отдельные явления или привыкнуть к ним.
Одним из таких явлений было злобное критиканство. Критиковали мастеров, наряды, торговлю, жилищные условия и, наконец, всю внутреннюю и внешнюю политику. Зачинщиком был Лео Мартма, поджарый мужчина лет сорока. Во время войны он слишком близко познакомился с русской авиабомбой и в результате контузии страдал расстройством нервов. Пальтсер допустил ошибку, начав однажды спорить с Лео, в надежде хоть немного расширить его невероятно ограниченный кругозор. Эта попытка побороть крайний субъективизм Лео открытыми объективными суждениями кончилась печально. Мартма чуть не кинулся на Пальтсера с кулаками. В азарте спора кровь бросается в голову и, обнаружив там полнейшую пустоту, отливает к сердцу, чтобы по крайней мере мышцы могли с полной нагрузкой участвовать в процессе убеждения противника. Но не в этом заключалась плачевная сторона дела. Мартма нашел себе врага. Даже когда Пальтсер был углублен в какуюз нибудь формулу или статью, критикан знал, что его высказывания слушает человек, который из-за своего прошлого и настоящего должен бы с ним соглашаться, но все же не соглашается. Мартма исполнял здесь ту же роль, что в университете Уудсема. Даже фамилии у обоих кончались на «ма». Но какая разница! Уудсема был умен, с ним можно было спорить. А Мартма просто эгоцентрист с ограниченным мышлением, желчный и озлобленный против советской власти.
Еще более тяжким явлением были два молодых лоботряса, Луми с бычьей шеей и его безликий спутник Пуур — оба лодыри, подавшиеся из колхоза в город. Тяжело было терпеть их яростную злобу в запойные дни. Но этим дело не ограничивалось. Как они говорили о женщинах! Пальтсер не собирался воспитывать эти быстро разлагающиеся в городской грязи души и все же своими непонятными для них интересами и трезвым образом жизни привлекал их внимание. В присутствии Пальтсера парни нарочно старались говорить особенно хлестко, так что старик Тралль с соседней койки тяжело вздыхал и заводил речь о погибающей молодежи.
Если бы не Тралль, житье в этой комнате стало бы невыносимым. Михкель Тралль, хотя и был на четверть века старше, крепко привязался к молодому другу, и это было хорошо. Натерпевшаяся душа тянулась к общению с человеком. Тралль многим интересовался. Неважно, что их научные беседы не могли вестись обеими сторонами на одном уровне. Любознательность, жажда знаний порой важнее, чем масса ранее накопленных сведений. Разговоры с Траллем успокаивали нервы и помогали Пальтсеру сохранять равновесие, грозившее иногда нарушиться.
Тралль знал, что молодой друг вернулся с концерта. Оторвав от подушки свою шишковатую плешивую голову, он спросил с неуклюжестью далекого от музыки человека, как играли и понравилось ли.
— Интересный был концерт, — сказал Пальтсер, вешая пиджак на спинку стула, и на мгновение задумался. В Таллине это был его первый поход на концерт. Вечером, гуляя по городу, он вдруг поймал себя на мыслях о Марет. С ней он часто ходил на концерты в актовый зал университета. Поэтому и возникло вдруг неодолимое желание снова очутиться в концертном зале. Да, конечно, было интересно. После такого концерта нечего и рассчитывать, что скоро заснешь.
Пока не согреются ноги, можно поговорить и о чем-нибудь другом. Хотя бы о кибернетике: по некоторым сведениям, ее уже довольно успешно используют на Западе, и рано или поздно она, несомненно, найдет применение и у нас. На сей раз Тралль предусмотрительно поставил точку в их тихой беседе:
— Разум человеческий действительно творит чудеса. А теперь давай спать, пока наши пьянчужки не явились.
— Думаешь, опять пьют?
— Они тут считали свои рубли и строили планы.
— Тогда конечно — спокойной ночи!
Нельзя разрешать мыслям формироваться, один обрывок мысли надо сразу же вытеснять другим и заставлять работать деловитых муравьев. Проворные коричневые муравьи на куче хвои: один тащит раздвоенную хвоинку, другой — белое муравьиное яйцо, третий — целый прутик или остатки стрекозы...
Утром Пальтсер и Тралль, хорошо выспавшись, шли на завод. Ночью началась оттепель. Со стрех капало, и дождевые трубы своим маршем аккомпанировали идущим. Снег, спрессовавшийся под тысячами подошв, покрывал тротуар, как отшлифованное матовое стекло. Для сохранения равновесия требовалось многократное напряжение мышц. Как всегда, прежде чем разойтись по цехам, спутники условились, где будут обедать — в заводском буфете или в столовой, расположенной через дорогу.
Однако в этот день друзьям пришлось обедать порознь. За несколько минут до обеденного перерыва к станку Пальтсера подошел начальник цеха с каким-то незнакомым мужчиной и, стараясь перекричать шум, сообщил Вамбо, что с ним хотят побеседовать. Невысокого роста незнакомец был одет в черное пальто из хорошей материи с серым каракулевым воротником: шапка из такого же меха была небрежно сдвинута набок.
Пальтсер, чтобы не заставлять себя ждать, наскоро сполоснул руки, накинул пальто и поспешил к воротам, где поджидал его незнакомец.
Они вошли в обшарпанную столовую, находившуюся в нижнем этаже старого деревянного дома. За столиками, покрытыми стеклом, ели котлеты и сосиски заводские рабочие и шоферы в полушубках и потертых кожаных куртках. Одежда незнакомца, как выяснилось — сотрудника редакции, вызвала здесь легкий интерес.
Вошедшие растерянно остановились в дверях, но как раз в этот момент, гремя стульями, из-за столика у окна поднялись строители-трамвайщики. Пальтсер и его спутник сразу же направились туда.
— Говоря коротко и лаконично, дело вот в чем, — начал журналист, отодвигая от себя подальше грязные тарелки и стаканы.
Рассеянно глядя в меню с крайне скромным выбором блюд, Пальтсер подумал о том, может ли быть кратким человек, который уже во вступлении употребляет два синонима одного и того же слова. Его щекотало любопытство, и он не перебивал собеседника, только взглядом торопил официантку подойти поскорее.
— Вы заказывайте и ешьте, а я не буду. Интересно, есть ли здесь минеральная вода, я имею в виду боржом. Я ночью приехал из Ленинграда, не выспался, и в таких случаях меня обычно мучает жажда. Минеральная вода тут вряд ли найдётся. Ну да ладно.
Он вынул из кармана записную книжку в зеленой обложке и красную авторучку.
— Итак, коротко и лаконично, дело в следующем. На днях в Ленинграде я побывал на крупных предприятиях и натолкнулся на интересную вещь, которая, собственно, и привела меня сюда. Конкретнее — текстильщики показали мне так называемую машину погоды и расхвалили ее до небес.
— А-а, так это, наверное, везерометр...
— Точно, точно! — Журналист кивнул головой, покрытой редкими, светлыми, зачесанными назад волосами, и сделал первую запись. — Везерометр. Совершенно незаменимый комбайн для определения качества, верно? Экономит массу времени, и с точки зрения техники безопасности совершенно надежная штука. Очень остроумно сделано. Для меня было приятной неожиданностью узнать, что этот сложный аппарат создан у нас в Таллине, на вашем предприятии. Сегодня утром я справился и...
— Хотите об этом писать?
— Обязательно! Очень важное дело. Тут и прогресс, и дружба народов — все, что хочешь. Я уверен — спрос на такие аппараты очень велик.
— Спрос, — повторил Пальтсер, задумчиво подняв брови. Но когда официантка принесла заказанные котлеты и стакан молока, он начал быстро объяснять. — Спрос спросом. Для ленинградцев наш завод делал аппарат с особого разрешения министра. Сейчас, насколько мне известно, есть заказы из Киева и Иванова, вроде бы он нужен и московской Академии художеств для испытания новых красок. Но выпуск таких аппаратов не предусмотрен планом, хотя у нас теперь есть опыт и мы могли бы делать их быстрее.
— Бюрократизм!
Пальтсер в этот момент прожевывал еду и не мог ответить.
— Приступим ближе к делу. Главный инженер сказал, что аппарат сконструировали вы.
— Сконструировал? Ну, допустим. А работали вдвоем с товарищем Траллем, видите — он сидит за столиком, там у двери, пожилой мужчина, лысый. Ничего особенного мы, по сути дела, не изобрели. Просто использовали один американский образец. По-моему, он был очень неуклюжим и опасным для здоровья, главным образом из-за расположения дуговых ламп. Моя роль, если можно так выразиться, заключалась лишь в более целесообразной разработке принципа.
Перо корреспондента бодро бегало по листку блокнота.
— Все-таки я не понимаю, что за бюрократизм развели вокруг этого изобретения? Почему его маринуют?
— Думаю, что дело тут не в бюрократизме. Спросите главного инженера, или еще лучше — плановиков. У меня нет точных данных, но я уверен, что этот особый заказ нам просто навязали. Разве в Ленинграде невозможно производить такие аппараты? Недостатка в материалах у них нет, да и люди там тоже нашлись бы. Весь вопрос в том, кто будет нести убытки.
— Убытки?
— Ну ясно. Мы имеем дело с нестандартной ручной работой. По-моему, именно наши финансисты и плановый отдел были изобретателями и конструкторами. Во всяком случае, один аппарат нам удалось пустить. Ну, Ленинград, старший брат, город-герой... Приехали оттуда какие-то ловкачи, поговорили там и сям, настырно ходили на прием к министрам, пока, наконец, не впихнули свой заказ в план нашего завода.
— Ешьте, ешьте, а то остынет. Ну да, говоря коротко и лаконично, нестандартная продукция. Ясно. Это понятно. Но вопрос не только в этом.
— Пожалуй, все же в этом. Мы бы с Траллем для разнообразия охотно их делали. Но вряд ли руководство позволит второй раз заниматься такими вещами. Материал, который на это идет, крайне дешев. Зато фонд зарплаты при таком ручном труде расходуется порядком. Как тут привести все в соответствие с планами? Нельзя же оценивать факты односторонне. Если государственное планирование при исчислении фонда зарплаты не примет в расчет стоимость материала, тогда я не знаю — я не смог бы никакой другой связи...
— Хорошо! — Корреспондент, заведенный в тупик, прервал своего рассудительного собеседника нетерпеливым жестом. — Этот момент я не учел, просто не пришло на ум. Теперь, конечно, понятно. Вот откуда невразумительные реплики главного инженера! Ну ладно. Мы и не будем прямо пропагандировать производство аппарата. На поток его, наверное, пустить нельзя?
— Почему бы нет? Конечно, не на нашем заводе, а на каком-нибудь производстве более соответствующего профиля — пожалуйста. Например, на радиозаводе. Но подумайте о перспективах. Ведь массового потребителя нет. Просьбы отдельных заказчиков — еще не массовая потребность. Мне кажется, что писать об этом все же не стоит.
— Напишу, и обязательно. Осветим другую сторону дела, не задевая финансовую олигархию, ха-ха-хаа! Перо журналиста — вещь гибкая. Напишем об одаренности наших рабочих, напишем о вас, как о талантливом человеке, простом рабочем, который заслуживает выдвижения.
— Нн-да... — Пальтсер отпил большой глоток молока. — Едва ли и из этого что-нибудь получится.
— Почему? — агрессивно спросил журналист, готовый с жаром устремиться по новой колее.
— Простой рабочий... Что такое, в сущности, этот простой рабочий или простой человек? Допустим, Тралль, мой товарищ по работе, может быть условно назван простым. Но я его считать таким не могу. Что же касается меня, то... скажем коротко или лаконично — как угодно: у меня незаконченное высшее...
— Ах так? Учитесь заочно? Еще лучше. Таллинский политехнический, да?
— Нет, Тарту. И осталось незаконченным из-за службы в немецкой армии. Все.
Наступило долгое молчание. Затем журналист сунул блокнот в карман и повертел ручку между пальцев.
— Ах, вот какое дело... Тогда понятно.
Пальтсер проглотил последний кусок, отодвинул тарелку и, ища в кармане пачку сигарет, спросил с улыбкой:
— Не подходит?
— Жаль, но действительно не подходит. Чего там скрывать. Ну, извините, что побеспокоил, однако... ни вам, ни мне незачем тратить время попусту.
— Похоже, разговор следовало начинать с конца.
— Действительно, — жалковато улыбнулся корреспондент, — вы бы избежали допроса.
— А вы сберегли бы свое время.
— И то верно. Ну, да что там. Ничего не поделаешь. — Он проворно поднялся и надел шапку набекрень. — Счастливо!
— Всего доброго.
Сооружение этого хваленого аппарата сам Пальтсер считал пустячным занятием, развлечением между делом. И все же сейчас те месяцы вспоминались как напряженные и интересные: работа, которая требует умственных усилий, для мыслящей головы так же необходима, как глоток воды для жаждущего.
В такие дни не звучит в памяти мотив разбитой жизни. А это придает уверенность и в том, что «развалившаяся жизнь» в действительности выглядит совсем по-другому. Вчера вечером, когда Урмет своим низким голосом словно выплюнул ему в лицо слова о его развалившейся жизни, в Пальтсере вспыхнуло чувство собственного достоинства, иногда защищающее душу так же, как скафандр защищает тело от облучения. Отсутствие диплома не мешало жадно набираться знаний в различных областях его специальности: учась в университете и работая в лаборатории, Вамбо из-за недостатка времени просто не мог все охватить. Студенты и даже преподаватели считали его необыкновенно талантливым математиком, но сам Пальтсер думал, что именно в математике он слабее всего и мечтал о свободном времени, когда можно было бы целиком посвятить себя чистой теории. А получилось так, что вовсе и не потребовалось отвоевывать время для математики, — оно было предоставлено ему против его воли. Человек, которому хотя бы иногда дают возможность сделать нечто полезное и который совершенствуется в какой-либо полезной области, не должен ощущать приторный привкус неудавшейся жизни. О том, что жизнь пошла прахом, можно говорить лишь в конце ее. Примерно так он думал тогда, вернувшись от Урметов в общежитие, лежа под одеялом и шевеля пальцами ног, чтобы скорее согреться.
Но резкая перемена тона незнакомого журналиста и его торопливое прощание почему-то подействовали на Пальтсера совсем иначе, чем вчерашняя стычка. Ему вдруг стало жаль себя. Совершенно бесполезное и довольно-таки убогое чувство, побочный продукт неудавшейся жизни, что ли? И появляется оно уже во второй раз после исключения из университета. В первый раз — в тот вечер, когда, не встретившись с Марет, он бродил по Тоомемяги и вдруг заторопился — жарить ребятам картошку. «И о чем он еще умудряется думать!» — сказал тогда маленький, круглый Просс таким понимающим тоном, что у Пальтсера чуть ли не слезы навернулись на глаза. А теперь этот журналист. Убежал как от чумного! Даже не потрудился из вежливости хоть немножко смягчить впечатление, надавил как пальцем в глаз: «Могли бы сразу сказать». Со стороны практической он прав. Но тогда все можно бы устроить гораздо проще. Соответствующий опознавательный знак, что ли? Черт, какое дурацкое положение!
Резким движением руки Пальтсер подозвал официантку, расплатился и быстро зашагал обратно на завод.
Если человек только недавно погрузился в тяжелый сон, он не проснется от того, что тихо откроется и закроется дверь или кто-то осторожно пройдет по паркету в домашних туфлях. Еще меньше, казалось бы, может разбудить спящего то, что около него кто-то неподвижно сидит в мягком кресле. И все-таки Ирена, вздрогнув, проснулась. Увидела сидящего мужа, поднялась, села на край кушетки и, не снимая с колен одеяла, стала искать ногами домашние туфли.
— Я ждала тебя утром и удрала с работы. Как отец?
— Может быть, выживет. Главное — первая неделя. Но он спокойный больной.
— У тебя голос немного хриплый. Ты простыл.
— Кажется. Немного.
— Я приготовлю горячее молоко с медом.
— Не хочу. И так пройдет.
— Ты ел?
— Да.
— Какой диагноз?
— Инфаркт.
— Ему бы следовало теперь уйти на пенсию.
— И я так думаю. Правда, ему нелегко решиться, но что поделаешь. Рано или поздно все мы приходим к этому.
— Вообще старики могли бы перебраться к нам. Я говорю это не из-за нашего будущего малыша. Я и сама как-нибудь справлюсь. Но в городе отец, пожалуй, найдет себе больше занятий, да и чего скрывать — твоя мама могла бы мне очень помочь, особенно после того, как...
— Именно об этом я и думал, когда уезжал. Совместное житье имеет свои минусы, но, с другой стороны, и у нас, и у них было бы меньше забот.
Тема была исчерпана, и в комнате воцарилась неловкая тишина. Оба молчали, выжидая, кто первый решится заговорить о том главном, что все равно невозможно обойти. Эйно прервал молчание:
— Ну, Ирис, говори, я слушаю.
Ирена сбросила туфли и забралась в угол кушетки, прикрыв ноги одеялом, словно озябла:
— Моя ночевка у Айты, конечно, глупость, каприз избалованной женщины. Но дело не в этом...
— А в моих антигуманных убеждениях. Объясни, пожалуйста, в чем собственно моя антигуманность?
Ирена молчала долго. Не потому, что не знала, о чем говорить, — просто не могла определить, в какой мере высказаться для начала.
— Тебя не трогают страдания человека, — выпалила она наконец, словно подводя итог. — По-моему, именно это ужасно. Как можно так относиться к людям? Подумай, если у тебя отнять любимую работу? Что бы ты тогда пережил? А Пальтсер — человек призвания. Те, кто не дают ему работать по его способностям, объективно наносят вред государству, обществу, людям. По сути дела это вредительство.
— Пальтсер воевал против нас в фашистской армии.
— Он пошел туда не добровольно.
— Этого еще не хватало. Он должен был добровольно перейти на нашу сторону. Да что там говорить. Посмотрим, что он делает теперь. Меня до глубины души оскорбило его так называемое объяснение — почему он остался здесь. Змеиная хитрость! Именно такими речами завоевывают мягкие сердца. Меня на эту удочку не поймаешь. Или ты считаешь, что я должен был сесть с этим типом за стол, откупорить бутылочку и пуститься в воспоминания! Нет, милая девочка, между мной и Пальтсером прошла огненная линия, спалившая все воспоминания. На этом пепелище остался лишь обугленный пень, и имя ему — предательство.
— Ты очень небрежно бросаешься словами. Предатель — это что-то отвратительное, что-то низкое. А разве ты не видел, какие у Пальтсера глаза? Человек с такими глазами не может сделать ничего гадкого, ничего подлого.
— Этот парень с красивыми глазами не пошел с нами, а сознательно остался ждать врага. Ты же слышала, как он оправдывал свое предательство.
— Если бы тебя выслали в сорок первом, я едва ли сохранила бы убеждения, которые имела. И у меня тоже была бы теперь совсем другая биография. Я очень хорошо представляю себе, что переживал в те дни Вамбо. Ему тогда только исполнилось семнадцать лет. Первая большая любовь. Подумай, какой страшный удар он перенес перед самым началом войны. И он все-таки моложе тебя на два года, это тоже кое-что значит.
И опять в комнате воцарилась полная тишина, даже слышался за окном звон капели. Таяло. Теплый западный ветер как будто хотел еще до весны освободить землю от снежного покрова и даже, может быть, приманить из дальних стран первых ранних птиц.
— Далеко же ты зашла, — заговорил вдруг Эйно Урмет совсем другим, ледяным тоном. — Ты вообще-то думаешь, что говоришь? Если продолжать логически, ты должна оправдывать и всех других, с кем произошло нечто подобное.
— Не знаю, оправдание это или нет, но я просто понимаю Пальтсера.
— Понимание такого рода и есть оправдание.
— Пусть оправдание. Пусть. Во всяком случае, это человечно.
— А знаешь ли ты, что здесь потом творили эти люди, которых «можно по-человечески понять»?
— Тут творилось бы в десять раз меньше, если бы мы не трогали женщин и детей.
— Может быть, ты считаешь ошибкой ликвидацию гнезд классового врага? Ликвидация кулачества — ошибка? Может быть, партия тут ошиблась?
— Партия?
— А кто же руководил действиями, о которых идет речь? По-твоему выходит, что партия допустила ошибку.
— Почему ты говоришь о партии в целом? И вообще, если бы этот вопрос было предоставлено решать народным массам, он наверняка был бы решен иначе.
— Ты имеешь в виду референдум?
— Хотя бы референдум.
Эйно Урмет подавил злую усмешку и вздохнул.
— Опрос — изгонять врага или нет? Тогда бы многие из них долго ждали ареста! Нет, детка. Ни одно правительство не решало вопрос объявления войны путем референдума — это невозможно.
— Мы же не говорим сейчас о войне.
— Именно о войне и говорим. Насильственная высылка классово враждебных элементов — это была воина, классовая борьба, боевая акция, одна из наступательных операций, которая, однако, с точки зрения общей стратегии нашей системы имела оборонительный характер.
Спустя некоторое время Ирена произнесла чуть слышно:
— Не все такие умные, как ты.
— Со временем поумнеют. Разъясним.
— Кому? Где? Факты официально не разъясняются, а ведь они запали в души нашего поколения, как.. как...
— Запали. Должны были запасть. Неужели ты действительно думаешь, будто я родился для того, чтобы насильственно выселять людей или задним числом защищать этот акт? Разве мне не нравится быть хорошим человеком среди других хороших? Ой, Ирис, еще как нравится! Беда лишь в том, что еще не время выпускать из рук оружие. До тех пор, пока хотя бы один убийца свободно разгуливает...
— Вамбо — не убийца.
— Он был на стороне убийц.
— Но не добровольно.
— Я не знаю, что он там делал.
— Значит, надо сначала точно установить, виноват ли он в чем-нибудь определенном, тогда и наказывать, если преступление действительно совершено.
— Его не наказывали. Просто не на всякой работе желательно его видеть. Ему даже оставлено довольно широкое поле деятельности. Ты мучаешь себя совершенно напрасно и попадаешь со своими размышлениями в весьма сомнительную трясину. Знаешь, есть люди, которым надо просто-напросто поддать ногой, видишь, вот так.
Стройная тренированная нога уверенно описала в воздухе плавную дугу. В этот момент преподаватель техники удара почувствовал, как опущенная голова под его дружеской ладонью чуть поднялась и замерла.
— Ах, просто ногой?
Эйно Урмет снял руку с головы Ирены и сунул в карман брюк, где нервно зашуршал спичечным коробком. Не следовало демонстрировать удар ногой. У слишком чувствительных людей не хватает терпения все трезво взвесить, они порой делают свои выводы из прямо-таки ничтожных мелочей. Вот и теперь:
— А скажи, пожалуйста, товарищ Урмет, что будет, если я сейчас тебе поддам ногой?
В невинно шутливых словах звучала странная интонация, заставлявшая быть крайне осторожным.
— За что?
Ирена откинула одеяло с колен и спустила ноги на пол. Казалось, она раздумывает, как бы точнее ударить. Заметив, что ноги жены в тонюсеньких капроновых чулках касаются холодного пола, Урмет опустился рядом и попытался сунуть ее ступни в мягкие домашние туфли с войлочными подошвами. Еще недавно это даже нравилось Ирене и иногда превращалось в баловство, в игру, при которой надетые на ноги шлепанцы снова и снова соскальзывали на пол.
Но сейчас она отодвинулась от мужа и торопливо сама сунула ноги в туфли. Ирена не могла отделаться от чувства, будто случилось нечто непоправимое. Боль потери засела в душе, как тупая игла.
— Ирис, Ирис, ты не высыпаешься как следует, верно? Уже вторую ночь. И работа твоя, конечно же, не готова. А теперь вот изливаешь свое плохое настроение куда придется. Поверь, ты несправедлива ко мне. Нельзя же быть добрым ко всем людям.
— Нельзя.
— Ты признаешь это на словах, но в действительности надо эту закономерность применять и конкретно. В чем я виноват? Знаешь, что я тебе скажу?
— Ну?
Эйно Урмет невольно весь напрягся. Известие о смерти, которое сейчас, словно глыба, должно было обрушиться здесь, в комнате, откатилось обратно в сознание одного лишь человека. Урмету снова показалось невозможным использовать эту страшную весть в качестве иллюстрации к своим доводам. Пусть лучше жена ударит его ногой. Завтра или еще лучше — послезавтра, когда Ирена будет в другом настроении, когда она... привыкнет видеть мужа в новом свете. Безусловно, в их жизнь вошел этот новый аспект, он хотя и неприятен, но правилен, и с ним Ирене придется свыкнуться.
— Ты собирался мне что-то сказать.
— Да. Наш спор сегодня останется бесплодным. Наши позиции, к сожалению, не сближаются. Не будет ли вернее предоставить времени сказать свое слово?
— Очевидно, так это и будет.
Ирена в упор посмотрела на мужа, хотела что-то в заключение сказать, но вместо этого сделала неожиданное открытие:
— Эйно, у тебя глаза не такие, как раньше.
— Какие же они теперь?
— Не знаю. Их покрыла какая-то пелена. Раньше этого не было. Или я не замечала. Что это? Самоуспокоенность? Жестокость?
— А на глазах Пальтсера нет такой пелены?
— Нет. Он не может ударить другого ногой.
Лицо Урмета пошло темно-красными пятнами, низкий голос зазвучал особенно сдержанно.
— Стоит ли преувеличивать значение отдельных выходок. Нога — ногой. Это формальность. Какие же неожиданные открытия ты так настойчиво пытаешься сделать из этого в отношении меня? Ты же отлично знаешь, как я отношусь к людям враждебным или чуждым нашей идеологии. Разве не это отношение было одной из важных причин нашего с тобой сближения? Никакая просьба, никакое принуждение не заставит меня иначе относиться к нашим врагам. И я поражен, очень неприятно поражен тем, что ты, воспитанница комсомола, участница великой борьбы, морально поддерживаешь совершенно чуждого нам человека. Тебя приводит в умиление видимая чистота его глаз, ты даже не замечаешь, как попадаешь в трясину. Ты уже ставишь под сомнение политику нашей партии, которая руководствовалась и будет руководствоваться логикой классовой борьбы. Хорошенькое дело! У одного выслали невесту. У второго — друга. У третьего — просто доброго знакомого. И мы должны им сочувствовать, должны сбрасывать со счетов их враждебные акты, поскольку они, подумать только, бедняжки, очень обиделись на нас. Выходит, мы и права не имели обезвредить врага, вовремя разгромить его политические силы, его банды, организованные для кровавых преступлений!? Выходит, мы должны были, как парижские коммунары, ждать до той поры, пока белый террор не покажет, на что он способен. Нет, Ирис, история — не чтиво. История — наука, и если мы не умеем делать верные выводы из кровавого опыта наших отцов, нечего и браться за управление государством. Никто и не дал бы нам этого права. Слушай, я ведь своими глазами видел, что они творили в начале войны в тех местах, где им удавалось временно закрепиться. Я не говорю о погибших во время перестрелок. Ты сказала — женщины и дети. А подумай — что они тут делали с женщинами и детьми. Я видел девушку, секретаря волисполкома, которую забили до смерти цепью от велосипеда. И у них еще хватило времени самым гнусным образом указать на ту часть ее тела, которая якобы принадлежала парторгу. И кто знает... кто знает, что сделали тут с твоим отцом.
— Мой отец жив. Почему ты вдруг заговорил о моем отце? Он, конечно, бежал за границу. Иначе были бы данные в ЗАГСе. Или ты что-нибудь о нем знаешь?
— Успокойся, дорогая, успокойся!
— Почему ты мне это говоришь? Нельзя же наконец так пугать. Разве отец не мог бежать от немцев за море? Многие бежали. И сколько без вести пропавших объявилось теперь вновь. Эйно, ты говоришь вещи, которые звучат логично, но я не пойму, кого ты стараешься убедить? Разве я мещанка, которая прячет голову, стараясь не видеть суровости классовой борьбы? Нет. Ведь в конце концов я понимаю, что нужно и чего не нужно. Вопрос в чем-то другом.
— В чем же?
— В виновности человека, которую надо сначала точно установить, прежде чем его... Да, и во-вторых... Подожди, я сейчас сформулирую.... Подожди, сейчас скажу... Да, воспитание жестокости. Что же это! Восемь лет минуло после войны. А сколько еще духа жестокости, ненависти, мести. Меня это ужасно гнетет. Я не понимаю, зачем это нужно. И ты тоже стал жестче. И у тебя это не от войны. Не случалось ли тебе на работе в последнее время выносить решения более жестокие, чем ты считал необходимым? Не приходится ли тебе быть с людьми строже, чем ты сам того желаешь? И, конечно же, ты ищешь в прошлом именно те примеры, которые оправдывают твои нынешние действия. У меня такое чувство, будто ты предпочел бы гибель моего отца от рук врагов, чтобы даже такой ценой перетянуть меня на сторону своей правды.
— Ирис, не теряй контроля над собой!
— И что это у тебя за особая правда? — продолжала жена, в пылу спора не обратив внимания на реплику мужа. — Какая правда может заключаться в воспитании ненависти и злобы? Каким народным массам это требуется? Народу нужен хлеб, нужна одежда, нужно искусство. Каждый человек, который умеет что-нибудь делать, полезен, и надо его использовать. А ненависть? Если потребуется, если придет беда, ненависть родится за час, за одну минуту. Зачем нужны эти беспрерывно гудящие печи, в которых выпекают ненависть? Ах, давай лучше помолчим, я устала, а ты ничего не можешь мн объяснить. Весь наш спор бесполезен.
— Не совсем. По крайней мере для меня. Я, может быть, еще вовремя узнал, на какую шаткую базу опирается понятие моей жены об обществе. К сожалению, я должен спешить на работу. У нас в четыре партсобрание. — Он посмотрел на часы. — Хотя меня и считают в отъезде... Нет, я все-таки пойду.
Торопливо натягивая тяжелое темно-синее пальто, он еще раз подошел к двери комнаты. Ирена только теперь заметила, как холодно поблескивают серые глаза мужа на раскрасневшемся лице.
— И еще одно, Ирена, чтобы я не забыл сказать! Я все-таки не позволю тебе окончательно погрязнуть в трясине. Не могу этого допустить. Надеюсь, вечером ты не изумишь меня новыми открытиями в науке об обществе. Поверь, достаточно и того, что ты уже открыла.
Он стремительно вышел. Было слышно, как лестница скрипит под его быстрыми шагами.
Ирена не могла оставаться одна. Все предметы в этой большой, хорошо обставленной комнате словно просили ее уйти.
Айта не знала, где живет Пальтсер. Если б она могла предвидеть, что подруге так срочно понадобится его адрес, она бы спросила вчера, когда они с Вамбо прощались. Но ведь можно справиться в городском адресном бюро.
— Почему ты должна повидаться с ним именно сегодня? — удивилась Айта, глубоко затаив ревнивое чувство.
— Уж я такая. Мне перед ним ужасно неудобно. Это ощущение не проходит, а усиливается.
— Ты ни в чем не виновата.
— Айта, какие у тебя сегодня дела? Скажи, ты очень занята?
— А что?
— Нет, скажи, занята? Скажи правду.
— Не очень. Тетради надо проверить, но я еще успею. Подготовиться к урокам — два-три часа. Ах да, еще надо нанести один визит. Очень способный парнишка, но учительница русского языка жалуется, да и другие тоже, что он не учит уроков и не слушается. Я должна посмотреть, чем он занимается дома. Первые педагогические опыты.
— Значит, ты сегодня занята.
— Сегодня как раз сравнительно свободна. Ты хочешь, чтобы я пошла с тобой? Могу пойти.
На озабоченном лице Ирены отразилось чувство облегчения.
— Тогда идем сейчас же.
— Пошли!
В глубине души Айта уже переживала предстоящую встречу с Пальтсером. Смуглый, коренастый молодой человек вошел в ее безмятежную девичью жизнь как нежданное искушение. После Олава она твердо решила, что женщина может прожить без единого мужчины. Как давно это было! Она тогда, в Иванову ночь, словно дурочка, отправилась вместе с парнем в мундире искать цветок папоротника. В то время отъезд на фронт списывал столько грехов, что едва ли окружающие могли бы особенно упрекнуть новенькую, пополнившую длинный ряд девушек, жадных до жизни. Но Айта поборола себя. Она же еще и школу не окончила. А ведь что могло случиться! Что бы о ней подумали! Все это оскорбительно. И как тогда Олав поднял с земли свой гренадерский мундир и, натягивая его, пошел прочь! В ту же ночь Айта разорвала на клочки фотографию прилизанного молодого человека в мундире, хоть фото и было украшено надписью: «На память милой Айте от ее Олава». Айта ни о чем не жалела. Но когда она зашивала свое лучшее платье, белое с зелеными полосками, которое было порвано под мышкой и на боку возле застежки-молнии, что-то оборвалось в ней самой и сладкая жалость к себе излилась солеными слезами на лежавшее на коленях платье. Больше она из-за мужчин плакать не хотела, да и не плакала до сих пор. Иногда доходили до нее известия об Олаве, казавшиеся болезненными уколами. Но теперь уже действовало и суровое противоядие иронии. На Восточный фронт Олава так и не отправили. Возле него возникла какая-то Малле. Олава видели с нею на трамвайной остановке в Таллине. Кто-то видел Олава и в Кейла на перроне с какой-то дамочкой постарше. Часть, в которой он служил, должна была отступать в Германию через Палдиски. Видимо там, на Западе, он и пропал, потому что клялся не сдаваться русским в плен живым. Жизнь свою он, видимо, ценил больше, чем родную землю, которую обещал защищать на «восточном валу» до последней капли крови...
Обладатель мундира, привыкший к победам на женском фронте, впрыснул Айте солидную долю антипатии к мужчинам. Поэтому ее изумила резкая перемена, происшедшая в последние дни в ее душе. Из всех знакомых самым красивым мужчиной Айта считала Урмета. Но Урмет был красивой вещью, которая принадлежала подруге, он не будил в девушке и тени греховных чувств. Однако в вечер ссоры эта красивая вещь обрела самостоятельную жизнь, она превратилась в опасного человека с неприятным характером. Все в нем оставалось корректным. Чистый костюм, чистый пуловер, обтягивающий торс, светло-каштановые волосы с натуральным блеском. Но это лицо с красными пятнами! И взгляд, которым он мерил Вамбо! Вамбо сначала вел себя с такой теплотой и простотой. Потом пытался скрыть свое смущение веселостью, которая получалась не очень-то естественно. Бедняга, что еще ему оставалось!
И все же — какой обаятельный человек!
Айта думала о Вамбо. Вернее, это была попытка отогнать мысли о Вамбо, высмеять их, ведь не могла же одна случайная встреча дать основание для далеко идущих выводов.
И все-таки... если пытаешься отогнать мысли от чего-то, если стараешься не думать о чем-то, более того — пытаешься высмеять эти мысли, то... что же это такое, уважаемая учительница биологии? Не есть ли это постоянное кружение мыслей вокруг одного и того же пункта?
В неожиданном приходе подруги, в ее нетерпеливом желании найти Вамбо было нечто похожее на перст судьбы. Здесь случайность оказывалась у самых ворот закономерности, причем внешне все выглядело совершенно невинно. Прихорашиваясь в передней перед выходом, Айта незаметно для себя чуть слышно напевала тему судьбы из Пятой симфонии Бетховена.
Общежитие, адрес которого они узнали в справочном бюро, потрясло обеих, особенно Ирену, привыкшую к уюту собственной квартиры. Дома старого города в Таллине, с их островерхими крышами, грузными порталами и узкими, пробитыми в толстых стенах окнами, могут нравиться туристам и тем таллинцам, которые сами в них не живут. Под жилье эти дома уже не годятся. Вестибюль (пол из серых потрескавшихся известняковых плит, выкрашенные темно-коричневой краской панели и густой запах плесени) был достаточно просторен, но из-за царившего в нем полумрака казался удушающе тесным. Широкая каменная лестница, ведущая на второй этаж, наверно, не убиралась уже несколько недель, на ступенях валялся всяческий мусор. В длинном, узком коридоре, освещенном одинокой лампочкой, спутницы, только что так храбро вошедшие в дом, остановились, беспомощно озираясь. Темно-коричневые двери по обеим сторонам коридора вели в комнаты, но только на двух-трех из них виднелись написанные мелом номера. Из комнат доносились мужские голоса, в конце коридора насиловали гармонь, где-то рядом стучали костяшки домино.
— Я не решусь войти, — жалобно произнесла Ирена, ища в муфте носовой платок. — Действительно ли он тут живет? Вдруг…
— Раз уж мы пришли... — бодрым голосом сказала Айта.
— Как хорошо, что ты со мной. Там мужчины... Кто знает, как они одеты, вернулись с работы и... Знаешь, подождем немного, может, кто-нибудь выйдет, попросим, чтобы позвали Вамбо. Боже, и как тут можно жить!
Вскоре из одной двери действительно вышел плешивый пожилой мужчина в калошах, надетых прямо на шерстяные носки. Белые завязки кальсон волочились из-под коричневых неглаженных штанин, как мышиные хвосты. В руках мужчина держал зеленый чайник. Ирена, как воробей, порхнула к направившемуся в конец коридора мужчине — тот остолбенело остановился. Недоверчивый взгляд сразу же смягчился и потеплел, когда выяснилось, кого спрашивают. Пальтсер как раз недавно ушел. Заметив на лицах женщин разочарование, мужчина тут же добавил, что скорее всего Пальтсер пошел в библиотеку.
— А вы не знаете, в какую?
— Насколько я знаю, он всегда ходит в эту... большую, на Вышгороде.
— Спасибо, очень благодарны.
Пальтсер ушел недавно — значит, он еще в библиотеке.
Ветер, дувший в узкой улице, как в трубе, выстудил из глаз слезы. По тротуару, покрытому подтаявшим льдом, было трудно идти быстро. Но Ирена не могла сейчас двигаться в умеренном темпе. Был самый многолюдный час, когда народ возвращается с работы. Перед магазинами бурлили круговороты входящих и выходящих людей, приходилось то и дело сходить на мостовую между наваленными у края тротуара снежными пирамидами.
— Надо было пройти соседней улицей, — с досадой сказала Ирена, — лучше уж сделать круг, чем протискиваться сквозь толпу.
Пойди они кружным путем, они не встретили бы, конечно же, не встретили бы препятствие, которое мгновенно превратило все задуманное ими в пустую затею.
Ирена с первого взгляда не узнала остановившегося перед ней человека и хотела нетерпеливо пройти мимо. Она подумала, что ее по ошибке приняли за кого-то другого. Но мужчина, сняв кожаную перчатку, протянул ей руку.
— Ирена Урмет, надеюсь, вы уже оправились после тяжелого известия.
Ирена с изумлением пожала протянутую руку, не представляя себе, почему ее останавливают на улице такими суровыми словами. Лицо знакомое, и все же тут явно какая-то ошибка.
Вдруг вспомнилось Нымме, Иванова ночь, костер у Теа Раус. «Да я же не пью, но стоит пропустить рюмочку...» Тот веселый офицер, имени которого Ирена не запомнила, несмотря на то, что он несколько раз приходил к Эйно.
— Хоть и немало лет прошло после этого события, но такие вести всегда тяжело потрясают, я знаю.
— А что случилось? Это вы про отца Эйно? — догадалась вдруг Ирена и почувствовала, как в голове начало странно шуметь.
Вяйно Алликмяэ торопливо отпустил руку Ирены и внимательно посмотрел в ее испуганные глаза.
— Неужели Эйно еще не сообщил?..
— Нет, он только несколько часов назад вернулся из Вана-Сиркла. Тогда все еще было в порядке. Когда вы видели Эйно? Где он сейчас?
— Дело не в Эйно, и я не знаю, что за это время случилось с его родителями.
— А в чем же дело?
— Ну что ж, все равно вам скоро сообщат официально... Видите ли, Ирена, мы нашли в архиве один документ...
Ирена отступила на несколько шагов и остановилась, упершись спиной в стену дома. Не отдавая себе отчета, потянула за собой Айту, ища опору в руке подруги. Алликмяэ остановился перед Иреной и, внимательно следя за ее побледневшим до синевы лицом, рассказал все коротко и точно.
— Почему? За что? — повторяла Ирена бескровными, одеревеневшими губами. Но Алликмяэ сообщил все, что знал. Больше документы ничего не рассказали. Как человек, имевший дело с тысячами подобных бумаг, он смог добавить лишь кое-какие предположения и сказать в утешение, что этот факт следует теперь принять как нечто давно минувшее и непоправимое.
Непоправимое!.. Подождите! Уже ушел... Темно-серое пальто пропало в людском потоке. Когда же это... Непоправимое... Если бы это не случилось, отец мог бы быть одним из людей, что проходят сейчас здесь. Звук шагов вдруг с особой силой проник в сознание стоявшей у стены женщины. Ей даже показалось на мгновение, что она теряет рассудок. Умер. Казнен. Кто может хоть что-нибудь знать о его могиле? Только те, кто расстреливал. Безымянная могила. Просто безвестная могила. Расстрелян. В сорок втором. Ему было сорок пять лет. Все другие живут. Ученики, закинув коньки за спину, возвращаются с катка. На другой стороне улицы мать бранит капризного малыша. В дверь магазина все вливается и вливается народ. Электротовары. Напротив готовое платье и обувь. Отцу было бы теперь пятьдесят семь или пятьдесят шесть...
— Пойдем домой, а, Ирена, пойдем?
— Да. Но ты хотела навестить своего ученика.
— Это не срочно.
— Ты иди. Я дойду одна.
— Я пойду с тобой.
Они перешли улицу, прошли под аркой ворот, пересекли Ратушную площадь и зашагали в потоке людей по улице Виру. Айта сильной рукой поддерживала подругу, та ступала машинально, временами поскальзываясь и наталкиваясь на прохожих. Дела Айты вдруг оказались для Ирены самыми важными. Айте совсем не надо ее провожать. У Айты так много работы: тетради, программа, посещение ученика.
Айта не спорила. Со всем соглашалась, но повторяла по-прежнему:
— Да, да, только пойдем, пойдем.
Итак, круглая сирота. Правда, где-то еще живет женщина, родившая сироту, но она давно уже не считается матерью. О ней никогда и речи нет. О ней не вспоминают, словно и не существовало никогда этой невысокой, полной кареглазой женщины с золотозубой улыбкой. Женщина, которая давным-давно, в доисторические времена, переходя улицу, брала маленькую девочку за руку, женщина, которая держала ее на руках в украшенном березовыми ветками тряском кузове автомобиля, женщина, шею которой в испуге обхватила руками маленькая девочка, когда сидевший рядом краснолицый чужой дядька хотел взять ее к себе на колени... Эта невысокая кареглазая женщина с золотыми зубами и сейчас где-то живет. Она жива. А отец...
Зимой он носил серо-зеленую куртку из шинельного сукна, сапоги и лохматую ушанку. Таким он возвращался вечером домой, и бывало ни шагу не сделает от дверей, пока не снимет мокрые сапоги.
Молчаливость не означала у отца плохого настроения. Он почти всегда что-то тихонько напевал. Даже умываясь, мурлыкал себе под нос простенькие мелодии. Напевал и набивая папиросы — этим он занимался каждый вечер после ужина. Надо было набить двадцать пять штук, ни больше, ни меньше. Норма. Но однажды вечером он сделал открытие: папиросы набиты и совсем неплохо. С тех пор по вечерам набивала папиросы дочь.
Отец играл сам с собой в шахматы. Посмотрит в книжку и сделает ход, опять посмотрит — снова сделает ход. Иногда он вздергивал косматые светлые брови и спрашивал: «Ну-ну, что это тут Ласкер выдумал?» Порой его удивление вызывал знаменитый Стейниц. Но как только он замечал, что дочь готовит свой школьный ранец на завтра и собирается ложиться спать, отец тоже начинал потягиваться и стелил себе постель.
Каждый вечер, уже сидя на краю постели, он заводил будильник для себя на половину шестого. Дочь и не слыхала, как он утром уходил, но в половине восьмого будильник звенел у нее в изголовье, в комнате было уже тепло, медный кофейник стоял на горячей плите, а кастрюлька с кашей в духовке. И завернутые бутерброды лежали на столе.
Этот синий будильник брал отец с собою и на рыбалку, чтобы не проспать клева на утренней зорьке. Он говорил: «Мы ведь не рыбу пришли ловить, а зарю». То были самые прекрасные летние дни. Уже под вечер в субботу они с отцом собирались и ехали за несколько перегонов от города. Дальше пешеходная тропка вела через покос, вдоль поля, через сумеречный ельник, пока не добирались до хутора с рыжей собакой, стоявшего на берегу озера. Здесь отец делался совсем другим человеком. Говорил много и громко, даже движения у него во время приготовлений к предстоящему лову были проворные и цепкие. Прямо внизу под хутором на берегу озера росли стройные березы, кроны которых отражались в воде. Тут же находились и лодочные мостки. На этом берегу отец не оставался, а греб, постукивая уключинами, к прячущемуся в камышах островку посреди озера.
Рыбы было мало, да и та величиной с ладошку. Но рыболовов не интересовал улов, они прибыли встретить зарю и разжечь костер, замечательный костер из старого пня, который горел до утра.
Однажды ночью костер пришлось оставить. Сонная девочка сначала не сообразила, почему отец трясет ее. Вокруг темнота. И вдруг поднебесье раскололось лилово-зеленой молнией. Отец уже собрал вещи. «Дождь начинается. Пошли в сарай». Маленькой девочке, наверное, было бы очень жутко, если бы отец уверенно не шагал впереди. С отцом она не боялась ни молнии, ни грома, потому что он ничего не боялся. Даже шутил. Вспышки молний помогали ему найти дорогу, и когда они устроились в сарае на старом пыльном сене и дождь торопливо застучал по крыше, отец сладко зевнул, как иногда дома, и сказал: «Пускай себе льет, зато выспимся».
Они с отцом старались никогда не вспоминать прежний период жизни. Но жильцы длинного двухэтажного деревянного дома сами заботились об этом. Особенно старуха Уйбо из соседней квартиры, умевшая противно слащавым голоском жалеть то девочку, ставшую раньше времени хозяйкой, то мужчину-вдовца при живой жене. Даже предметы в комнате были не безучастны. Однажды в воскресенье, вернувшись из школы со спевки хора, дочь заметила, как отец прячет что-то в ящике комода. Запирая ящик, отец выглядел виновато. Комод вместе с остальной мебелью остался в Вана-Сиркла у Нарусков, а альбом с фотографиями Ирена привезла с собой в Таллин. Конечно же, именно альбом с фотографиями отец рассматривал, оставаясь один: оттуда пришлось вынуть и сложить в отдельный пакет довольно много фотографий одной известной особы. Теперь их уже не надо сохранять, ведь единственного человека, имевшего право потребовать их для себя, нет в живых. Что он чувствовал, когда его... Нет, нет! Об этом нельзя думать, нельзя думать об этом сейчас, когда сидишь одна здесь, в большой сумеречной комнате.
Иногда отец мог и рассердиться. Вана-сирклаского дорожного мастера, например, он терпеть не мог. Раньше здесь все же работал человек, а этот прямо-таки свинья. Уж если отец говорил о ком-нибудь плохо, значит, это действительно был плохой человек.
И пьянства он совершенно не терпел. В последний вечер перед отъездом Ирены в Артек, когда, упаковав все вещи, счастливая девочка уже залезла под одеяло, пришел один из дорожников, работавших вместе с отцом. Отец ему денег не одолжил. Почему трудовые рубли должны идти в карман какому-то подпольному кабатчику! Но подвыпивший мужичонка все-таки не ушел, а начал расписывать во всех деталях драку возле винной лавки. Отец резко встал из-за стола. Ни к чему эта пьяная болтовня в присутствии ребенка! К тому же, девочке завтра рано вставать.
О, в то утро и не требовалось подниматься так рано. Но волнение перед отъездом было столь сильным, что раньше времени прогнало сон. Кто мог подумать, что коротенький путь до автобусной станции — последняя дорога, которую они пройдут вместе. Отец остался там — стоял и махал рукой, высокий, сильный, в темно-синем праздничном костюме, ворот белой рубашки отложен на пиджак. Как часто эта последняя картина возникала перед ее глазами вечером после работы в поле или в госпитале, среди раненых. И всегда эту картину освещал светлый луч надежды — после освобождения Эстонии... после войны!.. И вот, словно тяжелый удар в затылок, весть. К смерти через расстрел. Нет, нет! Об этом нельзя думать. Нельзя представлять себе это... самое страшное! Ему уже ничто не поможет. Надо выдержать! У миллионов людей близкие погибли так же. Всем приходится терпеть. Надо выдержать!
Общее собрание парторганизации министерства обсуждало состояние политучебы гораздо дольше, чем предполагалось. Так обычно бывает с подобными вопросами. Сначала не хотели брать слова даже «номенклатурные ораторы», но потом запруду молчания прорвало и, казалось, собранию не будет конца.
Урмет был одним из немногих не выступивших на собрании, хотя секретарь первичной организации Сойдре в своем докладе не оставил без критических замечаний и консультанта занимающихся самостоятельно. Впрочем, замечания эти скорее выглядели как напоминание верхушке министерства: мол, и она должна учиться. На подобную критику не было смысла отвечать. Да и не хотелось. Домашняя ссора казалась поначалу капризом обиженной женщины, которую можно со временем переубедить спокойным, разумным тоном. Но в споре выяснилось нечто совсем другое. Откуда эти либералистские взгляды? Откуда этот гуманизм Армии спасения, крохотная, не видящая дальше собственного носа благотворительность? Или это влияние долгого пребывания в больнице? Кто знает, какие у нее были собеседники, какие идеи ей незаметно впрыснули там? Неужели она действительно не понимает, что именно так и проигрывают противнику прочные позиции?
Выдумала «чистые глаза» у Пальтсера! Странно, что она вообще решается говорить своему мужу такие деликатные вещи. Конечно, здесь нет и не может быть причин для ревности, но так говорить, делать подобные сравнения... это все-таки... По меньшей мере — грубое нарушение границ приличия. Пусть так. Но это неожиданное нарушение правил приличия не идет ни в какое сравнение с тем, что неожиданно открылось в мыслях и убеждениях жены. Это уже не каприз, не скоропреходящее упрямство оскорбленного самолюбия. Она прямо-таки пустилась в казуистику, лишь бы подкрепить свои ошибочные воззрения: «Если бы ты оказался в числе высланных...»
Черт побери! Вся цепь и начинается с того, что Эйно Урмета не выслали, что он остался, ему дали карабин и через несколько недель он уже стрелял из этого карабина как следует. Что сказала бы эта маленькая бунтовщица против логики войны, если бы узнала всю правду? Что ее муж — убийца? Странно, но уже с самого начала что-то мешало ему рассказать жене, как все случилось на самом деле. Описания кровавых драм не вызывают у слушателей ощущений, равных ощущениям очевидцев. Человек прослушает подобное описание, скажет, что это ужасно, но не получит того необходимого для мести полного заряда, который получают очевидцы. Ирене следовало бы самой увидеть девушку, забитую до смерти велосипедной цепью. Труп, покрытый запекшейся кровью, был вытащен на улицу. Но судя по кровавым лужам, били ее на полу в канцелярии. Призыв о помощи пришел из волости слишком поздно. Отряд помчался в путь сразу же, но «лесные братья» уже успели убить председателя исполкома, парторга и сорвать свою садистскую злобу на невинной девушке. И как можно было надеяться поймать их в лесу, где летом трудно найти следы, а перепуганные жители хуторов не хотят ничего знать о бандитах? Начальник отряда отдал приказ возвращаться. Сжав зубы, не помня себя от гнева и ненависти, сели в автобус. Но то был лишь обманный маневр. Вскоре автобус свернул с большей дороги в лес. Всю ночь они цепью в темноте обшаривали лес и только под утро, когда уже ни у кого не оставалось надежды отыскать убийц, когда с юга уже ясно слышались разрывы немецких мин, Эйно натолкнулся на спящих вокруг тлеющего костра людей. Винтовки, гранаты, молочные бидоны, глиняная миска и закопченное ведро... Никакого сомнения — они! Уже один темно-зеленый френч кайтселийтчика на одном из спящих говорил достаточно ясно. Не задумываясь, не колеблясь и даже особенно не целясь, девятнадцатилетний юноша выстрелил в упор по ненавистному мундиру. Выстрелы послужили сигналом для остальных бойцов отряда, а для бандитов это была страшная побудка. Ни один из семи не успел выстрелить в ответ или скрыться в кустах. Трупы оставили на месте. Документы, оружие и боезапас забрали с собой...
Разве у тех, что остались лежать в лесу, не было невест, родителей, братьев, сестер или просто добрых знакомых? Большинство из этих людей, наверное, еще живы, и они все помнят, хорошо помнят и, конечно же, под своим углом зрения. Как же иначе! Их Альфред, или Харри, или Вамбола, или Лембит пал в лесу от руки красных, и подумать только, какое несчастье — за несколько часов до прорыва немцев! Если им теперь сказать, за что так безжалостно перебили тех в лесу, они, конечно, будут вынуждены признать факт, потому что труп секретаря, вытащенный под сиреневый куст, видела своими глазами половина волости. Но ведь не обязательно именно их Альфред, или Харри, или Вамбола, или Лембит сделал это! Парни из истребительного батальона должны были сначала выяснить конкретно, кто убил парторга, кто председателя, а кто бил девушку. Почему же сразу каждому пулю? Какая несправедливость! Велосипедная цепь могла находиться в руке только одного человека. Никогда не мог сделать ничего подобного их Альфред, или Харри, или Вамбола, или Лембит, они, покойнички, мир их праху, никогда и мухи не обидели. Такое мог сделать Виллем Рая, этот пьяница и драчун. Его и только его следовало судить.
Звучит достаточно гуманно, и подход к человеку дифференцированный, как теперь требует эта учительница биологии, кистерская дочка. Приходится в силу необходимости допускать к работе всяких учителей. Но почему именно такая сумела пристроиться к Ирене? Дифференцированный подход к людям! Всемером подкрались убийцы к волисполкому, убили двух отчаянно сопротивлявшихся мужчин и излили остаток своей злобы на беззащитную девушку, у которой тоже, наверно, были родители, близкие родственники и, конечно, этот парторг...
В фашистских ордах могли оказаться сотни тысяч насильно мобилизованных мужчин, которые на протяжении всей войны ни разу не выстрелили в нашего солдата. Но благодаря им были заполнены все седла мотоциклов и все места в кузовах машин. С неукомплектованными дивизиями немецкие генералы не осмелились бы начать наступление на наши города, так же как Виллем Рая не отважился бы в одиночку напасть на волисполком.
При чем здесь чистые глаза? Надо спрашивать без всякого либерализма: на чьей стороне ты был в то время? Какие силы ты поддерживал физически и морально? В чьих интересах использовал ты свою микроскопическую силу в этой битве миллионов? Ведь в конечном итоге недавняя борьба миллионов состояла из борьбы отдельных микроскопических частиц... и у каждого свои глаза!
В душе Урмета кипел праведный гнев. Ему стало жарко в толстом пуловере, он с удовольствием снял бы пиджак, но охотнее всего он сейчас поспешил бы домой, чтобы продолжить разговор с женой.
Вместо этого министр после окончания собрания попросил его в свой кабинет, уже убранный и проветренный. Для Урмета накопилась целая куча срочных заданий. Обсуждение их не заняло бы много времени, но министр поинтересовался состоянием здоровья отца Урмета. Едва ли это была пустая вежливость, ибо сухощавый человечек с желтоватой кожей отнюдь не казался беспечным в отношении своего собственного здоровья и возраста. Замечание Урмета об уходе отца на пенсию вызвало долгие рассуждения насчет опасностей, о которых не должны забывать люди, привыкшие к работе, решаясь на подобный шаг. Да, люди могут проявлять искренний интерес к чужой жизни, если ее обстоятельства в какой-то мере задевают их или напоминают им о них самих.
Урмет попал домой только после восьми.
Дверь в переднюю из большой комнаты была открыта и оттуда виднелся слабый дрожащий свет. Свеча? Странно. С электричеством все в порядке. Во всяком случае, лампочка в передней зажглась.
— Ну, что за вечер при свечах ты тут себе...
Вошедший не закончил своей бодрой фразы. Письменный стол был совершенно очищен от лежавших на нем предметов, только тоненькая белая свечка робко горела, а за свечкой стояла фотография, обрамленная черной лентой. Муж остановился посреди комнаты, склонив голову.
Жена сидела на кушетке, закутав ноги в одеяло, — так же она сидела, когда муж уходил. Просто невероятно, как спокойно, как буднично она сказала:
— Значит, ты узнал еще позавчера.
— Да, днем, за несколько минут до того, как ты позвонила.
— Почему же ты сразу не сказал? Ты иногда бываешь невероятно глуп.
— Может быть, — вздохнул Эйно с необъяснимым чувством облегчения и сел на край кушетки. — Я все раздумывал, как сказать.
— Ты думал... обо мне... И тут я пришла с концерта... Нет, я больше о нем не говорю. Не надо. Ты был прав. Боже мой, как я тебя теперь понимаю! Я ведь знаю, разумом понимаю — ни на что такое он лично не способен. И все-таки, все-таки, когда твоего родного отца... Разве я раньше не сознавала... будто я не знала, что от рук фашистов погибли сотни тысяч ни в чем не повинных людей!
Только на мгновение Эйно овладело желание сказать, что человек часто свыкается и с самыми страшными делами, если они непосредственно не затрагивают его самого. Но тут же он понял, насколько неуместны сейчас такие рассуждения.
— Поразительно, — продолжала Ирена, — как ты смог настолько владеть собой. Ведь я, глупая, капризничала, точно маленький ребенок.
— Ладно, не будем больше об этом.
— Да, конечно. Это все было давно, так давно, даже и не помню, когда. Эйно, дай сюда твою голову. Вот так. Ты, мой сильный, моя опора! Ты, конечно, ничего не ел?
— Я не хочу.
— Я тоже не хочу.
— Ты-то должна поесть. У нас найдется что-нибудь дома? Я принесу тебе сюда.
— Завтра. Сегодня я хочу только спать. Знаешь, я ужасно устала. У меня все время такое чувство, будто за меня говорит кто-то другой, а я только слушаю со стороны. Сегодня я уже разговаривала сама с собой. Испугалась страшно. Потом принялась действовать. Убрала на столе, разыскала фото... я помню, он заказал его в Валга, еще до переезда. У меня сейчас все как во сне. Наверное, это и есть непоправимое.
— Что?
— Твой друг Алликмяэ сказал: давно минувшее и непоправимое. Он-то и рассказал мне на улице Пикк, когда я хотела как раз... Он пытался меня утешить. Знаешь, у тебя очень хорошие друзья. Ты убери свой пиджак и принеси подушку, я подвинусь. Будь рядом со мной. И пусть свеча горит. Не зажигай лампу.
Эйно сделал все, что от него требовали.
Они лежали рядом на узкой кушетке и молчали. Свеча горела долго. Наконец огонек свечи судорожно задрожал. Ирена разрыдалась. Она плакала долго и безудержно. Даже не пытаясь успокоить жену словами, Эйно только гладил ее мягкие густые волосы и мокрые щеки, тайком судорожно проглатывая комок в горле, сдавленном состраданием.
Выплакавшись, Ирена уснула. Но и во сне продолжала вздрагивать. Эйно осторожно приподнял голову спящей со своей груди и опустил на подушку.
Когда на письменном столе зазвонил телефон, муж выскользнул из-под одеяла как угорь. Грубый голос требовал товарища Урмета. Не произнося ни слова, Эйно положил трубку на рычаг. Затем поставил телефонный аппарат на стул, чтобы можно было лежа дотянуться рукой, и накрыл его диванной подушкой. Во всем мире был сейчас только один человек — мать, которой ответил бы ночью этот телефон.
После полуночи в комнату проник странный свет. Прошло немало времени, прежде чем погруженный в раздумье человек догадался: это полная луна светит сквозь занавески.
Голубоватый свет луны, проникая в щель между шторами, раздражал Айту. Она тихонько поднялась, но вместо того, чтобы плотнее закрыть шторы, раздвинула их. Серебристый свет заполнил комнату, и уже через минуту Айта, стоя перед овальным зеркалом, вставленным в дверцу шкафа с внутренней стороны, рассматривала свое обнаженное тело. Короткая толстая шея, слишком округлые плечи, руки, груди, а самое ужасающее — живот, да и бедра, и ляжки. Этого волнующего лунного света было достаточно, лишь чтобы разглядеть тело, но черты лица и выражение глаз оставались неразличимыми. Впрочем, сие было несущественно, она и без того знала, как выглядит это лицо, с его грустно-насмешливым выражением. В данный момент насмешка относилась к обильным прелестям, которые никому не нужны, которые никогда никому не будут нужны. Она простояла неподвижно перед зеркалом несколько минут, и ее большой темный рот вдруг зашептал прямо в зеркало:
— Айта Плоом, обабившаяся старая дева, сошла с ума.
Дверца шкафа тихонечко закрылась, шторы скрыли лунный свет, и унизительный осмотр был признан законченным. Надо спать. Что с того, что комната слишком натоплена, а на улице под торопливыми шагами поздних прохожих снег похрустывает как соль. Надо выбросить дурь из головы и уснуть. Трезвый ум должен наконец оборвать череду воображаемых кадров нелепого тревожащего фильма.
Лицо у тетки было до тошноты приторное, когда она вечером сообщила, что какой-то молодой человек спрашивал Айту Плоом. Невысокий, но и не низенький. Довольно веселый и немножко смешной, и держался весьма интеллигентно, хотя пальто у него сильно поношенное, а на ногах солдатские ботинки. Стало быть, Вамбо Пальтсер приходил к Айте, а она в это время сидела в доме своего ученика и беседовала с его несчастной матерью.
Айте пришлось приложить немало усилий, чтобы скрыть от тетки свое возмущение. Ведь чего проще было сказать: «Приходите завтра после обеда, обычно в это время Айта дома». Точно она не знает, что в субботу вечером племянница почти всегда дома! Она моет и убирает, принимает ванну и слушает музыку и, выбрав книжку себе по вкусу, отдыхает после утомительной недели, проведенной в стенах школы.
Желание увидеть Вамбо Пальтсера и поговорить с ним выросло за вечер в какое-то страстное стремление. Слишком близка была возможность встречи, но на повторение не приходилось рассчитывать с полной уверенностью. Заходил Вамбо — в этом Айта не сомневалась. Во-первых, совпадало описание внешности, а во-вторых, ему, конечно, сказали, что его искали две девушки. К Ирене Пальтсер не пойдет, возможно, не пойдет к ней никогда. Он пришел к Айте и поступил правильно. Он, наверное, и не догадывается, как сердечно, как тепло сумеют тут принять одинокого, всеми покинутого человека.
Трезвый разум — нелегко ему прийти и проложить дорогу сну, если комната противно натоплена, если за окном слышны шаги по обледенелому тротуару, а стук изредка хлопающей парадной двери действует на покрытое простыней пылающее тело, как удары током.
Утром перед первым уроком ни у кого не было времени заметить, что Айта Плоом не в себе. Но в первую же перемену это стало явным. Опершись спиной о полки, она стояла напротив беседующих коллег и должна была ясно слышать, как учительница Салумаа говорила измученной насморком Лээвак о значении витамина «С».
— А вы знаете, — говорила Салумаа своим звучным альтом, — что витамин — это вещество, которое сделает вас больной, если вы его не едите.
И тут же, повернувшись к Айте, спросила:
— По-моему, так сказал ученый, открывший витамин «С»? Как же его фамилия?
— Витамин «С»? — переспросила Айта, сделав вид, будто все время принимала участие в разговоре о насморке. — Сент-Джоржи, хотя я не уверена, так ли произносятся венгерские имена. И добавила: — Кстати, ему принадлежит очень меткое высказывание, а именно: «Витамин — это вещество, которое сделает вас больным, если вы его не едите».
Когда острота заставляет людей рассмеяться — это понятно. Но когда поднимается общий хохот, значит, что-то не в порядке.
Ну хорошо, выяснили, что рассеянность. Но откуда эта рассеянность? Где витает Айта Плоом, самая молодая из них? Уж не влюблена ли она?
Казалось бы, поговорили — и довольно. Но, видимо, в компании всегда найдется человек, которому не хватает чувства меры. Так и на сей раз кто-то не преминул громким восклицанием подчеркнуть то, что видели все: «Айта покраснела!»
И почему ей было не ответить в шутливом тоне, допустим, так: хотя она и самая молодая, но чувствует — настал последний срок влюбиться. Вместо этого растерявшаяся девушка еще до звонка схватила со стола свои вещи и заторопилась на урок. Очень страшно услышать из чужих уст то, в чем не осмеливаешься признаться даже себе.
Ученики ее ценили. Не только потому, что она открывала им тайны природы и делала это очень красочно, зачастую прямо-таки захватывающе интересно, но и за то, что она по справедливости оценивала классных шутников и иногда вместе со всем классом смеялась чуть ли не до слез. Такая временная потеря дистанции между преподавательницей и классом не являлась заранее предусмотренной хитростью, а была естественной способностью широкой натуры, способностью, которую юность инстинктивно чувствовала, отвечая на нее безграничным уважением. В результате не учительнице приходилось бороться с пошлыми выходками нескольких хулиганствующих парней, а класс, оберегая молодую преподавательницу, сам подавлял подобные элементы.
В то утро Айта была не в форме. В классе нельзя быть рассеянной, она и не была такой. Но ей приходилось отгонять посторонние мысли, которые могли вызвать рассеянность. И вместо того, чтобы углубиться в вопросы борьбы с сельскохозяйственными вредителями, девятый класс с довольно назойливым гулом занялся исследованием — что вдруг случилось с учительницей Плоом. Уже первые опыты показали, что где-то что-то неладно. Учительница сделала строгое замечание Таммелехту, попросила Вянтера не мешать уроку и, не поинтересовавшись, почему хихикают мальчишки в дальнем углу, просто велела им замолчать. Когда же Куускма, отвечая урок, ошиблась, сказав вместо «биологический» — «биолигический», и весь класс дружно захохотал, учительница прервала покрасневшую девушку:
— Подождем, пусть они кончат смеяться.
О-ох, старый метод, теперь он не действует. Вот уже поднялся Таммелехт:
— Учительница, а когда вы ходили в школу, разве вы никогда не смеялись, ну хотя бы по субботам?
Учительница нахмурила брови, видимо, припоминая.
— Смеялись и мы. Но, конечно, не так много. Время было военное.
— Ну что ж, что военное. Вы-то, наверное, не воевали.
— Когда идет война, она затрагивает всех, даже школьников. И если хотите знать, война еще долгое время спустя напоминает о себе тем, кто прямо или косвенно в о ней участвовал. Садитесь, Куускма, и вы, Таммелехт, тоже.
Класс напряженно слушал.
— У меня есть школьная приятельница, моя бывшая соседка по парте, у нас и сейчас хорошие отношения. Когда она с отцом переехала в наш поселок, я ее, конечно, еще не знала. Но я отлично помню, как в то же лето мы подружились. Однажды мальчишки, очевидно, от скуки, остановили меня на улице и стали дразнить. Один из них обидел меня до глубины души. Я, конечно, сразу в слезы, как это водится у девочек. Вдруг к нам подходит какой-то рабочий и спрашивает у мальчишек, чем они меня обидели. Мальчишки разбежались, и тогда он стал допытываться у меня. Я кое-как сквозь слезы рассказала ему о случившемся. Он немножко подумал, взял меня за руку и сказал, что отведет к одной хорошей девочке. Это и была Ирена, его дочь. Сначала мы обе чувствовали себя довольно неловко, но тут выяснилось, что Ирена еще не видела самых красивых наших мест, и вскоре мы уже бегали у Мельничного пруда и взбирались на Железную гору. Мы стали неразлучны. Несколько лет спустя с Иреной случилось несчастье. Она была активной пионеркой, очень хорошо училась и ей дали путевку в Артек. Но началась война, и Ирена не смогла вернуться домой до тех пор, пока Советская Армия не освободила Эстонию. Она вернулась уже взрослой девушкой и не нашла даже следов отца. Она все время думала, что в урагане войны отец попал за границу. Но вчера вечером…
Учительница выдержала маленькую паузу, словно задумалась, как сформулировать дальнейшее.
— Да, вчера вечером — я сама при этом присутствовала — ей сообщили, что найден один документ. По приговору гестапо ее отец расстрелян в сорок втором году.
В классе царила мертвая тишина.
— Но за что же, учительница? — наконец спросил Таммелехт, и в голосе его прозвучал протест и осуждение.
— Единственное обвинение состояло в том, что он якобы раньше где-то высказывался за советскую власть. Вот видите, наши школьные годы были связаны со многими серьезными испытаниями, и удары войны настигают наше поколение даже много лет спустя.
Серьезным и тихим стал сейчас и этот класс. Даже после звонка не поднялась обычная возня, пока учительница не покинула класс.
А сама учительница в своем рассказе почерпнула душевную силу. Утром она почему-то побоялась звонить Ирене — настолько подавленной оставила она вчера подругу у нее дома. С людьми, требующими сострадания, не всегда легко войти в контакт. Не потому, что недостаточно им сочувствуешь, нет. Но не всегда удается найти нужные слова и тон.
А сейчас Айте вдруг стало ясно, что нечего искать особенного тона или слов. Надо просто позвонить, как раньше.
Ирены не было дома. Она оказалась в Театральном обществе, ее мягкий, мелодичный голос звучал по телефону совершенно обыденно. Да и почему должно быть иначе? Нет, Ирена работала как обычно и пыталась все перебороть. В мире есть вещи и положения более трудные, и люди их преодолевают. Работа — лучшее лекарство.
Хорошо, что позвонила. На сердце стало легче. И уроки, раньше казавшиеся невероятно долгими, пошли быстрее. Как всегда.
Дома, не теряя времени, она занялась уборкой — вытиранием пыли, мытьем. Наконец маленькая комната, проветренная и сверкающая чистотой, была готова предложить максимум своего скромного уюта, и только тогда Айта смогла подумать и о себе. Сегодня не следует относиться к себе небрежно, как обычно после ванны, когда тело под халатом приятно горит, а сигарета, от которой она героически воздерживалась во время уборки, кажется заслуженно вкусной. Сегодня ее воодушевляло ожидание, и стоило отказаться от удобств. Вместо лежащей на диване, читающей и курящей ленивицы в кресле сидела подтянутая женщина и занималась своими ногтями. Черные туфли на высоком каблуке, самые лучшие чулки, темно-розовое шерстяное платье, лишь однажды надевавшееся в театр...
У тети Лилли было полное основание, войдя в комнату широко раскрыть глаза, окруженные жирными складками.
— Ты сегодня еще куда-то пойдешь?
— Весьма возможно, — послышался спокойный ответ.
— После горячей ванны? Слушай, девочка, ты рискуешь своим здоровьем.
— Не бойся. Еще есть время. Успею остынуть.
— Куда же ты пойдешь?
— В город, тетечка, в город. Газеты у тебя?
— Да, сейчас принесу. А вдруг придет этот молодой человек.
— Молодой человек?
— Ну да. Который вчера тебя спрашивал. Что ему сказать?
— Разве он обещал сегодня прийти?
Холеная белая рука поднялась ко рту, чтобы скрыть зевок, вернее, его фальшивость.
— Я же говорила тебе, что он обещал зайти как-нибудь в другой раз.
— Значит, из-за этого я должна каждый день сидеть дома? Оставлю для него свой рабочий телефон — пусть звонит, если ему надо.
— Ну и бесчувственная ты.
К счастью, чтение газет и пребывание дома заняло у «бесчувственной» столько времени, что она не успела уйти до прихода молодого человека.
Едва ли им вдвоем захочется читать газеты. Тетя Лилли решила попросить газеты обратно.
Ах, как интересно! Значит, товарищ Айты по школе! Пальтсер? Из какой деревни? Ах, оттуда, где казенные леса, из Сиркла! Мурси? Погодите, погодите... А‑а, рядом с Лорбергами! Ну, да, большой дом Лорбергов тетя Лилли помнила, его как раз тогда строили, когда она ходила за стадом в Рейматси. Подумать только, как много времени прошло! Ах, в доме Лорбергов теперь контора колхоза? Ну да, их же выслали еще до войны.
— Тетя!
— Что? Ну да, ухожу, ухожу. Вишь ты, как хорошо встретились. Айта как раз собиралась куда-то уходить.
— Ты торопишься? — спросил Пальтсер в легком замешательстве.
— Ах, успокойся и прежде всего садись, куда хочешь. Я просто собиралась сходить в кафе «Таллин» — однажды там видели мальчишек из нашей школы, пьющих вино. Но это неважно, сегодня туда пойдет много моих коллег. Можно предложить тебе кофе?
— Кофе? Спасибо. Если это только тебя...
— Сейчас сварим кофе.
Это свершилось быстро. Оказалось, что воду можно вскипятить тут же в комнате.
Пальтсер не ошибся. Айта и Ирена действительно разыскивали его в общежитии. Он внимательно выслушал всю историю, рассказанную ему весьма подробно.
— Я уверена, что Ирена скоро оправится, я ей сегодня звонила, — добавила Айта. — Ведь все произошло так давно, и это следует принять как нечто далекое и непоправимое. И надо устроить так, чтобы она могла поговорить с тобой.
— Гм... Едва ли кому-нибудь из нас это потребуется.
— Почему ты не хочешь с ней поговорить?
— Я не вижу ни одного аспекта, который оправдывал бы такую беседу.
— В тот вечер Ирена пришла ко мне, даже осталась ночевать.
— Даже?
— Да.
— Тем хуже. Они должны держаться вместе, у них для этого сейчас очень хорошие предпосылки. Зачем же мне выступать в роли докучного знакомого, который с одним из них в хороших отношениях, с другим нет. В данном случае самый важный аспект — семейный, из него и следует исходить. Кстати, каким образом ты связана с этим домом? Через Ирену, понятно, но Эйно Урмет? Как к тебе относится Эйно?
— Не могу сказать. Мы очень редко бывали вместе, втроем. Он почти всегда занят на службе. Если судить по тем случаям, когда Эйно участвовал в наших разговорах, он показался мне несколько скрытным.
— Гм, да, весьма вероятно.
— Что я могу поделать. От меня это не зависит. И вообще имеет ли это какое-нибудь значение?
Пальтсер смотрел на навощенный пол, спокойно и ритмично шевеля ботинком. Он так глубоко задумался, будто решал какую-то научную проблему. Вдруг его лицо прояснилось добродушной улыбкой.
— Значение, говоришь ты? Есть значение. Ради Ирены тебе следовало бы поддерживать хорошие отношения и с ее мужем. Это полностью зависит от тебя. Ты не должна делать ничего такого, что им не нравится или что в особых случаях приемлемо только для одного из них.
— Значит, мы — Ирена и я — не должны относиться к тебе дружески? Для того ты и пришел, чтобы сказать мне это?
Лицо Айты, и без того раскрасневшееся, заметно потемнело. К счастью, Пальтсер этого не заметил. Вздернув свои густые черные брови, он скользнул взглядом по корешкам книг.
— Хм... Может быть, не совсем так, но... Я пришел не для того. Просто разговор принял такой оборот, и логика неизбежно приводит нас к подобному выводу. Я думаю, ни один нормальный человек не оттолкнет дружеского отношения. Но, к сожалению, обстоятельства складываются так, что у нас не должно быть точек соприкосновения. Глупо, мелочно, но все же ничего не поделаешь. Моя личность неизбежно ставит других перед выбором, потому что, как известно, Эйно Урмет ни на какой компромисс не пойдет.
— Должен пойти.
— Нет, он не пойдет.
— Почему?
— Урмет построил свою жизнь, беря в расчет только один аспект — политику. Столь идеальное самоограничение дает ему довольно большую силу тяги, но и в какой-то мере лишает устойчивости, твердости в отношении различных исключений из правил, которые попадают в поле его зрения. Особые случаи выглядят в его глазах препятствиями, с которыми он сталкивается, разрушая их или расшибаясь о них сам. Например, мое отношение ко всяким проявлениям национализма, особенно к фашизму, — целиком отрицательное, точно такое же, как у Эйно Урмета. Но разница в том, что к этому одинаковому, очень определенному отношению мы пришли разными путями. Он видит только путь, который я прошел, но не те чувства и мысли, которые я испытывал на этом пути.
Айта заварила кофе и взяла сигарету. Пальтсер поднялся с кресла, чтобы подать ей огонь, и тоже закурил.
— Да, — сказал он, опускаясь на прежнее место, — я не считаю себя столь важной персоной, чтобы портить уже сложившиеся хорошие людские отношения. К чему?
Некоторое время в комнате царило неловкое молчание. Затем Айта вдруг бросилась в решительную атаку:
— Скажи мне, Вамбо, есть ли у тебя сейчас хоть один друг? И были ли у тебя когда-нибудь друзья?
Ответить без раздумья на эти вопросы было невозможно, потому что о существе дружбы молодой человек, очевидно, раньше не очень-то глубоко задумывался. Чувство общности интересов, взглядов, чувство локтя? Да, с этим Пальтсер сталкивался много раз в своей жизни. Подобное чувство связывало его с соседом по комнате Михкелем Траллем, странным стариком, который любовался машинами и бывал в них буквально влюблен, если они и внешне выглядели приятно. В университете был Варе, в большой компании он играл роль шутника и неисправимого оптимиста, но душа его часто болела от забот, которые он поверял только Пальтсеру. Где он теперь? Почему переписка заглохла? В армии был Петер Кулль, раненный в последний месяц войны. На войне ситуации особенные, и там часто привязываются друг к другу особенно крепко. Может быть, в гражданской жизни Петер никогда бы не стал ему таким другом. Может быть. Жизнь не представила возможности проверить. В школьные годы был Эйно Урмет... Дружба? Очевидно, это — чувство общности, которое требует общей среды и общих целей. Если нужных компонентов нет, дружба тает. Или, например, исчезновение общей среды и является проверкой, определяющей силу дружбы? Общая среда — комната общежития, место работы, воинская часть, — она нужна как почва, где прорастает дружба, а прочность связующих чувств затем проверяется временем, проведенным в разлуке, так же, как и в любви...
— Ты прямо совсем погрузился в раздумье, — сказала Айта тихо.
— Да. Друзья у меня были и есть, а как же иначе. Если они иногда не преодолевали барьер времени и пространства — я сам виноват. Вернее, моя, так сказать, незадавшаяся жизнь. С товарищами по университету, например, я сам прервал связь. Надеюсь, понимаешь, почему? — Нет, не понимаю. Я понимаю, что ты как человек, попавший в беду, не хочешь отягощать других своими неприятностями. Но это ошибка. Люди гораздо лучше, чем ты себе представляешь.
— Я в этом не сомневаюсь. И все же... Знаешь, что я вспомнил? — Молодой человек неожиданно повеселел. — Когда мы в Германии пробирались из города в город, из одного леса в другой, мы называли Красную Армию другом. Мы иронизировали над собой. Когда на нас сыпались советские снаряды и мины, мы говорили: «Ого, друг нажимает!» Заметив советский самолет, мы, конечно, бежали прятаться, ведь «друг» мог заметить сверху. Да, последние месяцы войны — самые напряженные в моей жизни, потому что «друг» не давал нам спуску, а чувство страха стало постоянным. Если у тебя есть охота слушать...
— Слушаю, говори.
— В это время я подружился с одним парнем из-под Вильянди. Он почти кончил техникум и, как я, был мобилизован. Пушечное мясо. Кто из нас крепче прилип к другому — не знаю, во всяком случае, чувство единства у нас с Петером оказалось сильным. Как-то ночью, во время порядочной кутерьмы, мы решили дезертировать и на свой страх и риск выбраться из этой каши. Но уже на следующий день после полудня наш одноглазый начальник дал нам в руки лопаты, чтобы мы вырыли себе могилы.
— Страшно!
— Задним числом все это кажется сценой из комедии. Но тогда мы совсем пали духом. Так что когда «друзья» на танках ворвались в поселок и поднялась общая паника, мы восприняли это как спасение. Мы и в самом деле были спасены. Вечером на берегу какой-то речки спешно занимали оборону, и нам вернули всю сбрую с оружием. Дескать, живи и защищай агонизирующую Великую Германию. Но нас, двух грешников, все-таки не забыли. В искупление велели выполнить приказ: перебежать по мосту, дальше через голый луг и расположиться в виде аванпоста на стыке двух канав, и все это при ярком лунном свете. И мы, два выходца из могилы, выполняя этот бессмысленный приказ, побежали. Метрах в двухстах от леса «друзья» обстреляли нас. Бежать навстречу почти верной смерти невыносимо противно. Но мы бежали, потому что стоять перед верной смертью еще противнее. До канавы добрались, но как раз в момент последнего прыжка Петер получил пулю в ляжку. Видимо, была повреждена кость, потому что двигаться он больше не мог. Я перевязал его как умел, думая все время: что же дальше? О том, чтобы сдаться в плен, и речи не могло быть — из-за страха. У них там, в лесу, — думали мы, — у каждого свои счеты с нами. Вряд ли они удовлетворятся просто расстрелом. Кто знает, как нас вздернут на сук или измордуют перед концом. Геббельсовскую брехню мы всерьез не принимали, да и не прислушивались к ней. Но определенная логика все же у нас была. Огромная страна подверглась нападению, народ испытал страшные страдания и горести, и теперь он имеет возможность, имеет право свести с нами счеты. К каким людям — именно к каким — попадешь в руки, это было для нас основным вопросом. Мы не представляли себе, как в таком случае можно объяснить, что мы не немецкие солдаты, не убийцы в мундирах, а насильно мобилизованные простые парни из среды маленького народа, вынужденные спасать свою жизнь. Что делать? Петер был ранен и имел право вернуться назад, на перевязочный пункт. Я тоже, поскольку был единственным, кто мог помочь раненому товарищу. Сначала мы пытались ползти, но из этого ничего не вышло — Петер не мог вытерпеть боли. Тогда я решил — будь что будет и поднялся во весь рост. К счастью, Петер был довольно тощий парень, я поднял его на руки и потихоньку зашагал. И знаешь ли — ни одного выстрела! Невероятная история. Лес молчал. Два раза нам пришлось отдыхать. Мы лежали на лугу и обсуждали, почему они не стреляют. Может, это какая-нибудь игра? Подождут, пока надежда на спасенье вырастет до предела, и ударят пулеметной очередью в спину. Видимость была очень хорошая. И все-таки мы перешли через мост. Ни одного выстрела. Нам даровали жизнь. Самый великолепный подарок, какой я когда-либо получал. Больше мы, говоря о них, не пользовались словом «друг», потому что без кавычек не могли его употреблять, а я после спасения уже не мог произносить его с иронией. До сих пор не понимаю случившегося. Представь себе: вся опушка леса, протяженностью в полкилометра, палила в нас, пока мы бежали вперед. Кто же запретил стрелять, когда я с раненым другом оставил позицию? За такое короткое время никакой приказ не мог бы дойти до каждого бойца. Да едва ли кто-нибудь и давал такую команду. Понимаешь ты, что это значит? Я думаю, приказ не стрелять был у каждого из них в сердце: они видели, что с нами случилось.