Алесь ОСИПЕНКО
ОГНЕННЫЙ АЗИМУТ
Роман
Наполеон привел целую Европу под своими знаменами и наводнил войсками Империю, но последствия обманули надежду его, и он навсегда положил тем прёграду всякому покушению Европы победить когда-либо Русских на их земле.
Н. Окунев, "Рассуждения о военных действиях 1812 г."
Часть 1
ГДЕ ЦВЕЛ ЧАБЁР
1
Их было двое: Иван Анисимович Тышкевич — заведующий Поддвинским районо, добродушный пожилой человек, грузноватый, в тесном поношенном пиджаке и помятой кепке, и Виктор Васильевич Валенда — начальник районного отделения милиции, костлявый, длиннорукий, с бурым, тронутым оспой лицом, тяжелым взглядом серых глаз и ежиком коротких волос.
Они лежали у большого замшелого камня и вполголоса разговаривали.
— Уже битый час тут сидим, а Галая все нет! — возмущался Валенда.— Начальство! Мог бы и раньше прийти.
— Может, заблудился?
— Какое заблудился? Да тут и ребенок дорогу найдет. Просто за-дер-жал-ся. Подумаешь, пуп земли! А мы — жди...
— И Прусовой с Коршуковым тоже еще нет.
— Меня это не тревожит... Если Прусова и не придет, огорчаться не стану.
Тышкевич усмехнулся:
- Почему ты ее невзлюбил? Человек, как все люди...
— Баба была, бабой и останется.— Валенда сел, обхватив колени руками.— Ты мне ответь, на кой черт они баб оставляют? Вояки из них... сам знаешь — одна видимость. Там, где появится баба, порядка не жди. Я, брат ты мой, только тем и занимался, что их свары разбирал.
Тышкевич не поддержал разговора. Валенда обиделся, отвернулся и стал закуривать. Тышкевич, прижав пальцы к вискам, с болью наблюдал, как рвутся на шоссе снаряды: в воздухе возникает сизая полоска дыма — упруго гремит взрыв, снова полоска дыма — снова взрыв. Снаряды ложатся ровно, как по шнуру. А шоссе пустынно — на нем никакого движения. Зато слева, на проселочной дороге, бесконечный поток беженцев, военных обозов. Отступают все: солдаты, женщины, дети.
За ними горит город. Туча черного дыма заволокла полнеба, заслонила собою солнце, и потому оно не ослепительно белое, как обычно, а багровое, мутное. Из-за дыма один за другим выплывают самолеты, тупорылые, черные, с белыми крестами на крыльях.
Выстроившись цепочкой, они начинают нырять, и сразу же от них отрываются черные точки бомб. За ними не уследишь: быстро исчезают с глаз.
Люди разбегаются по полю. Огромные фуры, запряженные парами лошадей, торопливо расползаются в разные стороны.
Омерзительно воют самолеты, выходя из пике. Грохочут взрывы.
Кончив бомбить, самолеты разворачиваются над лесом, строятся по три в ряд и летят на запад.
— Ты только погляди! Как на параде, сволочи... — В голосе Тышкевича гнев, отчаянье и восторг одновременно.
— Чем не парад...— пробормотал Валенда.— Такой парад, аж тошно. В начале войны хоть зенитки по ним били — тогда все же веселей было. А теперь летят, как над своей землей.
— Зенитчики еще вчера отступили...
— Когда же мы перестанем отступать?
Вопрос Валенды повис в воздухе. Тышкевича и самого терзали эти невеселые мысли. Терзали, может, даже больше, чем Валенду.
Сколько раз он рассказывал своим ученикам о священных и неприкосновенных рубежах Родины, и рассказывал не просто по обязанности, а вдохновенно, убежденно, глубоко веря тому, что говорил. Политруком роты он участвовал в походе в Западную Белоруссию и Литву. Он видел там на марше и наши танки, и артиллерию, и пехоту в сомкнутых колоннах. Все было внушительно... Только паникер мог не верить в непобедимость Краоной Армии... Припомнился один день в золотистом осеннем наряде.
Тогда его из Литвы отозвали на работу в районо. В первый же день ему пришлось выступить на слете отличников учебы.
В большом зале районного Дома культуры было солнечно и шумно. Когда он поднялся на трибуну, ребята с восторгом и завистью смотрели на него, как на прославленного героя. И эта восторженность, и аплодисменты, и вся атмосфера слета, торжественная и возбуждающая, помогли ему, скупому на слова, говорить вдохновенно и образно.
"Я, друзья мои, видел море, которое каждый день наступает на берег и откатывается назад, оставляя за собой горы песка. Даже штормы не могут помочь волнам добраться до леса, где каждое дерево похоже на бдительного часового. Мировой империализм, как и бешеные штормовые волны, бросается на Советский Союз, стоящий, как гранитный утес, и я завидую вам, что вы никогда не узнаете ужасов войны, разрушений и интервенции, которые изведали мы на своем жизненном пути..."
Ему снова дружно аплодировали.
Тышкевичу казалось, что он слышит эти аплодисменты (это по вершинам деревьев прошелся ветер), но теперь они вызывали не радость, а боль и стыд. "Что думают теперь те мальчики и девочки, которые так дружно аплодировали? Возмущаются? Презирают? Ненавидят? Разве я виноват в том, что произошло? И кто виноват..."
Тышкевич хмурился, стараясь спокойно разобраться в промахах первых месяцев войны, словно ему надо было держать ответ перед бывшими своими учениками за все, что происходило на свете.
— Я так думаю,— оборвал его мысли Валенда.— Наша армия отходит за Днепр. Рубеж, брат, в стратегии главный козырь. А на Днепре немцам дадут под ложечку, вот увидишь. Да и к тому же из-под Ленинграда ударят наперерез. Как пить дать ударят. Балтийские матросики — это тебе не пехота.
Валенда стоял на коленях, чертя на выгоревшей траве план. В его согбенной фигуре было нечто потешное, вызывающее улыбку.
— Давай, давай, стратег,— подзадорил его Тышкевич.— Теперь все в стратегию бросились. Самая модная наука... А немец прет.
— А ты не смейся.
В чаще что-то треснуло. Оба круто повернулись. Кто-то шел, осторожно раздвигая ветви. Появилась Прусова, секретарь Жиженского сельсовета. Присев рядом с мужчинами, она долго обмахивала потное лицо березовой веточкой...
— Ну, что нового? — спросил Тышкевич.
— Все уже эвакуировались. Забежала в райком — никого.
— Оно и так видно,— оборвал ее Валенда, а сам подумал: "К нашему берегу ничего путного не пристанет. Кому лодки и барки, а нам мусор и палки. Хотя бы уж бабу ладную прислали, а то черт знает что..."
Прусова действительно была некрасива: прямые жесткие волосы вылезали из-под косынки, на рябоватом лице виднелись потеки от пота, рот широкий, шея длинная, грудь плоская.
Тышкевич сел, по-татарски поджав ноги, провел ладонью по голове. Веру он знал давно. Три года учил ее в Жиженской школе. И оттого, что это была его ученица, которую он и нынче считал девчонкой, и оттого, что Вера еще в школе отличалась живым умом и сердечностью, ему захотелось разделить с нею свои тревоги.
— Что ж это, Вера? Все отступают... а мы остаемся.
В карих, почти черных глазах Прусовой блеснули огоньки.
— Паникуете, товарищ Тышкевич?!
Валенда усмехнулся. "Такая что хочешь приклеит. Да и ему не следует так говорить. За подобные разговоры по головке не погладят".
Тышкевич и Прусова спорили. Прусова говорила громко, страстно, словно выступала на митинге. Тышкевич же, словно читал лекцию, спокойно, уверенно.
— Я знаю только одно,— краснея, кричала Прусова,— СССР не Польша и не Франция. У нас два с половиной миллиона коммунистов, пять миллионов комсомольцев, и каждый с гордостью умрет за Родину. Немцы никогда не смогут приблизиться к Москве. Может, теперь наши войска уже подходят к Берлину. А вы паникуете...
— Ты только не кричи, Вера. Ты не в сельсовете, а в лесу... Что ты болтаешь о Берлине, когда мы отступаем... сдаем город за городом, целые области. Да и только ли области...
Прусова сжала зубы, уперлась руками в колени.
— Какая вы, однако, сволочь, Иван Анисимович. Такое вы знаете, как называется? Предательство!
— Это же между нами,— несмело проговорил Валенда, думая над тем, какой линии ему держаться, если эта одержимая расскажет об их разговоре Галаю,
Прусова набросилась на Валенду:
— Как же вы воевать намерены, ежели уж теперь сомневаетесь? Сегодня ошибки ищете, а завтра, может, к немцам побежите?
Спокойный, сдержанный до этого Тышкевич вскипел:
— Слишком много на себя берешь, Прусова. Я не сомневаюсь, а хочу... хочу все осмыслить своим умом, чтобы знать, что людям говорить. И ты не имеешь права сволочью меня обзывать.
Прусова исподлобья смотрела на Тышкевича, терпеливо ожидая, пока он кончит оправдываться. Тышкевич наконец умолк и вытер платочком вспотевшую лысину.
— Затем и сказала, чтобы панику не поднимали. С другими я бы не так говорила.— Она вынула из кармана браунинг.
Валенда ужаснулся. Такая застрелит и глазом не моргнет... А Тышкевичу, казалось, Верина резкость понравилась.
— Ты права, Вера, теперь не время искать причину неудач. Но знала б ты, как горько и как больно! Недоедали, недосыпали, ходили разутыми и раздетыми, голыми руками страну из пропасти вытаскивали и вытащили, а теперь все дымом, все прахом идет... Когда утром увидел, как загорелся город, хотел пулю себе в лоб пустить.
— Думаете, Ленину легче было, когда Деникин к Москве подходил?
— Эх, Вера, Вера... — покачал головой Тышкевич.
— Выстоим! — бодро ответил Валенда..
— Уж лучше помолчи, Валенда,— оборвал его Тышкевич.— Ни черта ты не понял.
Валенда обиделся.
— Хорошо, что ты понимаешь. Университеты не все могли кончать. Кому-то и в обозе горб приходилось гнуть.
Спор как неожиданно возник, так неожиданно и погас. Люди, недовольные друг другом, лежали молча. Валенда громко сопел — злился.
Тышкевич смотрел в небо, затянутое бурой тучей дыма. Вчера над городом оно было светло-синим. И ничто, кажется, не предвещало беды. А сегодня с утра город загорелся. Говорят, три фашистских танка ворвались на окраину и кто- то поторопился отдать приказ истребительному батальону поджечь город. Было обидно, что он горит, когда немцы еще где-то километрах в тридцати от него. У Тышкевича на глазах навернулись слезы. Он незаметно их вытер. "Прусовой не понять меня,— подумал он.— Молодые — они на готовое пришли. А я помню, как закладывался фундамент каждой фабрики. И не потому я начал с нею говорить, что сомневаюсь. Больно мне. Больно и горько. Так больно, что сердце сжимается... Она не знает, как трудно все начинать сначала. А я знаю. Она просто наивна. Девчонка еще".
Ему казалось, что он понял нечто важное, то, что поможет ему разобраться в происходящем...
На полянке появился четвертый человек, которого они ждали,— Галай. С каждым он поздоровался за руку.
— Коршуков не приходил? — спросил Галай. — Жди, придет он...— ответил за всех Валенда.
— Придет. Станислав Титович человек аккуратный,— сказал Галай и присел на траву. — У Тишковки, слышал, немцы десант высадили, наверно, потому Коршуков и задержался.
— Дождемся, что тут десант высадят,— угрюмо ворчал Валенда.— Надо как можно скорей прятаться, а то тепленькими в их руки попадем.
— А у тебя разве на лбу написано, что ты подпольщик?
— Схватят, тогда доказывай, что не верблюд.
— Что же ты предлагаешь?
— Надо выяснить, дома ли Коршуков. Может, и ждать не имеет смысла.
— Ну вот и сходишь в Тишковку,— спокойно проговорил Галай.
Валенда растерялся. Пускай бы Прусова пошла за Коршуновым, так нет же — его посылают. Надо было соваться с этим... Он медлил...
— Давай, Виктор Васильевич, иди. Но смотри, будь осторожен.
Валенда пошел. Медленно потянулось время.
Говорить было не о чем. Да и что скажешь, когда все вокруг гррит и черный густой дым застилает небо, когда бесконечно отступают войска, а по дорогам и полям бредут и бредут беженцы.
А тут еще Коршуков где-то задержался. На него это не похоже — аккуратист.
Под вечер людская волна на дорогах уменьшилась. Немцы постепенно прекратили обстрел, и вдруг, стало совсем тихо и пустынно.
Возвратившийся Валенда злорадно объявил:
— Смылся ваш Коршуков. Зря ожидаете.
— Как смылся? — не понял Галай.
— Коров, видите ли, в тыл погнал.
Эту новость каждый воспринял по-своему. Прусова хрипло выругалась и, вероятно, от стыда закрыла лицо ладонями. Тышкевич недоверчиво посмотрел на Валенду: не напутал ли он чего? Один Галай, казалось, не удивлялся. Он даже улыбнулся.
— Смеешься,— возмутился Валенда.— А воевать с кем будешь, если все так же, как Коршуков, начнут убегать?
— А я и не держу,— спокойно ответил Галай.— Можешь хоть сейчас уходить...
Валенда, смутившись, подумал: "Знаю я тебя... Только заикнись, что не хочешь во вражеском тылу оставаться, ты не так запоешь..."
— Тебя не то беспокоит,— продолжал Галай,— что вчетвером остались, а то, что не ты коров погнал.
— Коршуков — сволочь, дезертир,— начала Прусова.— Таких мало из партии гнать — расстреливать надо...
Галай взглянул, на Прусову с нескрываемым сожалением, потом посуровел:
— Сперва надо разобраться, а потом стрелять. Вот что, товарищи, митинговать нет времени... И еще, давайте сразу договоримся: не завидовать тем, кто хочет войну в тиши пересидеть, Для коммуниста — это смерть. И поверьте мне, никого из вас я не стану упрашивать оставаться в тылу, У нас хватит честных.
"Правильно, ничего не скажешь,— подумал Тышкевич,— в партийное подполье силой не тянут. Это же не профсоюзный субботник. Тут совесть надо иметь".
Галай встал, прошелся по поляне. На западе в багровой дымке садилось солнце, его яркие лучи, словно пики, пронизывали черную тучу дыма. Где-то вдалеке грохотали танки, чьи — не угадать. Галай прислушался к их рокоту и обратился к Тышкевичу:
— Хочу сказать тебе несколько слов.— Они отошли в сторону.— Коршуков далеко со своими коровами не уйдет. Видишь, как немец прет, Вернется он в Тишковку, попомни мое слово. Ты к нему сходи. Пусть попробует — устроиться к немцам на работу.
— Думаешь, это так просто?
— Нам с тобой не просто, Валенде тоже. Ну, а Прусова... ты же знаешь ее. Коршуков — тот сможет. Хитрый и умный.
— Защищаешь ты его.
— Признаться, люблю таких. Но не в этом дело. Нам свой человек, работающий у немцев, понадобится.
— Любить — твое дело, а доверять наше общее.
— Сомневаешься? А вот я не сомневаюсь. И тебе, и Валенде, и Коршукову верю... Значит, ты у этого Ланкевича остановишься? А ты его хорошо знаешь?
— Мой ученик. Если плохо воспитал, значит, я сам виноват.
— Вот это по-партийному. Прусова пусть пока у матери поживет.
Тышкевич растерялся.
— А может, ей где-либо в другом месте поселиться? Боюсь я за Веру...
— Нет, дома лучше, Я было нашел ей пристанище. И что ты думаешь, в первый же день с хозяином поцапалась, на улице митинговать начала. Ко-онспиратор!.. В Жижене ее знают, привыкли к ее крикам. Да и люди там хорошие. Пока я базу на Лисьих Ямах создам, вы тут среди людей будете, Задача ясная — надо создавать подполье. Так что ищите людей, оружие собирайте. А я вскоре за вами приду,
— Может, самому не следует ходить? Тебя тут знают.
— А что, у меня на лбу написано, что я Галай?.. Если знают, легче работать... Ну, пошли, а то, смотри, как Прусова на нас косо смотрит...
Они подошли к Валенде и Прусовой. Галай поправил ремень на гимнастерке.
— Вот вам, товарищи, мой заместитель на всякий случай,— сказал он и положил руку на плечо Ивана Анисимовича.— А теперь давайте разойдемся.
Он протянул Тышкевичу руку:
— До скорой встречи, Иван Анисимович.
Из-за Рассек, обходя деревню, по полю двигались три танка. Они с ходу перебрались на эту сторону небольшой речки, подмяли под себя прибрежные кусты и уже шли по лугу прямо сюда, на них. Огромные хоботы пушек, казалось, ловили на прицел четырех человек, которые растерянно стояли на пригорке. Валенда присел и зло приказал остальным:
— Ложитесь!.. Может, немцы.
Прусова пренебрежительно скривила губы.
— Наши "КВ". Разве не видишь?
Под горой танки остановились. Башня одного из них открылась, показался танкист. Он снял шлем, пригладил волосы. Взгляд его остановился на людях, стоящих на пригорке. Он помахал им рукой.
— Пошли, товарищи,— сказал Галай.— Может, дорогу хотят спросить.
— А стоит ли рисковать? — осторожно спросил Валенда, до его не послушались.
Когда они сошли вниз, танкисты уже стояли на земле, рассматривая карту.
— Кто такие? — спросил тот, что первым вышел из танка, молодой капитан.
— Отступаем,— за всех ответил Галай.— А вы из города?
— Собираемся вот здесь немцев встретить,— ответил капитан.— А вы давайте подальше отсюда. Немец скоро и здесь будет. Не медлите, пока есть надежда выбраться.
С заднего танка кто-то окликнул капитана.
— Баталов, давай на самую гору взберемся.
"Знаменитая фамилия",— подумал Тышкевич.
2
В первые минуты, когда Михась Ланкевич узнал, что началась война, и потом, когда он слушал выступающих на митинге у колхозной канцелярии, и еще позже, когда стоял под окном клуба, слушая марши по радио и выступления знаменитых людей, душу его переполняли противоречивые чувства. Казалось, наступило время, которого он давно ожидал, начинаются дела, к которым стремился он все эти, на его взгляд, серые, однообразные для него годы. И почему-то было страшно, хотя уверенность в скором завершении войны не покидала его ни на минуту.
Он прислушивался к тревожным разговорам людей, присматривался к посуровевшим мужчинам и заплаканным женщинам и радовался, что лишь он один не воспринимает войну как какое-то горе. "Враг никогда не сдается. Его уничтожают в бою,— думал он.— И тем лучше, что это началось теперь. Это будет наш последний и решающий бой. И я в этом бою буду не последним..."
Ночью он долго не мог уснуть. Было неловко лежать на мягкой постели, которая пахла травой — в субботу мать набила матрас аиром, — когда где-то далеко-далеко отсюда гремят бои и, возможно, такие же, как и он, парни несут освобождение людям от фашизма. Ему хотелось быть там, чтобы, не приведи бог, не пропустить "знаменательно-исторические события". Иногда ему казалось, что война уже закончилась,— так тихо было вокруг, и тогда он садился на кровати, долго прислушивался к тишине и думал о несправедливой к нему судьбе. Младший брат (выпускник медтехникума) уже побывал в Западной Белоруссии, видел Бессарабию и теперь, наверное, освобождает Румынию от фашистов, а он нигде еще не был и никогда еще не видел настоящего боя.
Назавтра Михась собирался побывать в городе, но утром прибежал председатель и велел ему идти к конторе. Михась не очень охотно согласился, но все же пошел.
У здания конторы на широкой площади — толпа. Вдали, на колхозном дворе, парни запрягали лошадей. И тут и там стоял разноголосый шум. Михась пробрался в контору, увидел председателя, как всегда, говорливого и подвижного, и еще двух незнакомцев, молчаливых и озабоченных, в суконных гимнастерках.
— Ага, Ланкевич,— заметил его председатель.— Хорошо, что пришел. Бери харчей на неделю и отправляйся на объект. Ставлю тебя старшим. Ясно?
Незнакомцы придирчиво смотрели на Михася, словно оценивая, чего он стоит.
— Мне в город надо,— не очень решительно проговорил он.— Я в армию хочу...
Председатель растерянно оглянулся, словно ища поддержки. Тогда высокий, грузный человек строго проговорил:
— Теперь война — ясно? Будете там, где вам прикажут. Вам доверяют строить военный объект. Строгость, с которой говорил незнакомец, и таинственные слова "военный объект" сразу сделали Михася сговорчивым.
Часа через два он выехал в сторону Тишковки с длинным и шумным обозом. Гулко и весело скрипели колеса, изредка слышался чей-то сдержанный смех.
На чабрецовых полянках припекало солнце, стаи оводов кружились над лошадьми, и они, разомлевшие от жары, потные и уставшие, лениво переходили на мелкую рысцу: все чаще и чаще приходилось взмахивать кнутом.
За Тишковкой дорога шла пологим берегом озера. Тут, ворвавшись откуда-то с севера, меж двух боров, потягивал слабый, но порывистый ветер. По озеру пробегали редкие мелкие волны и, налетев на прибрежный песок, глухо шуршали. Михась не удержался, разрешил напоить лошадей и выкупаться.
У берега, на песчаной отмели, вода была теплая, как парное молоко, дальше, на глубине, она становилась все более холодной,— вероятно, из земли били родники.
Купались долго, забыв обо всем, что происходит на свете. Потом снова ехали то полем, то лесом. Деревни были где-то в стороне.
За шоссе, на высоком берегу неглубокой речки, в лесу за рекой и еще дальше, в маленькой деревушке с тенистым, очевидно, барским садом, было полно подвод и людей. Михась долго ходил, пока разыскал начальство. Смуглый, худощавый человек, на ходу выслушав Михася, приказал стать табором на двух хуторах, что виднелись за болотом.
Там уже разместилось два колхоза, и какой-то усатый, горбоносый человек чертил палкой на тропинке план, рассказывал, что должны делать люди. Его слушали внимательно, молча.
На следующее утро прошел слух, что решено строить аэродром. Слух этот никто не опроверг, и люди оживились. До завтрака было засыпано болотце, срезан и сровнен с землею холм, а черный замшелый камень, что высился над полем, глубоко опущен под землю.
Михасю нравилась дружная работа людей, собственная расторопность и умение быстро и точно выполнять распоряжения невидимых таинственных руководителей стройки. Но больше всего ему нравилась — и в этом он почему-то стеснялся признаться — разрушительная сила, действующая на огромном пространстве. Он восторженно и с каким-то наслаждением уничтожал пшеничное поле, рубил молодые березки по краям узкой дороги, с радостью наблюдал, как на хуторе ломают постройки. Сначала он думал, что это чувство — разрушать, уничтожать — появилось только у него, и он даже пытался заглушить его, а потом увидел, что и другие с таким же остервенением разворачивают хаты, крошат, ломают двери, окна и насмешливо наблюдают, как старушка — хозяйка хутора — старается уберечь от разгрома почерневшие от огня горшки.
"В конце концов, война и красива этой безжалостной разрушительной силой,— думал Михась, лежа ночью на телеге.— Разрушить до основания весь мир, чтобы построить затем новый. К черту, к дьяволу бабушкины горшочки! Есть нечто более важное, нежели они... Борьба!.. Жизнь — это борьба! Разрушение во имя созидания..."
Ночью за речкой в лозах пели соловьи,
Ночью гудели самолеты.
Ночью привели шпиона.
Михась услышал, как заговорили люди, как кто-то, с удовольствием крякнув, ударил человека и тот, вскрикнув, глухо упал на землю.
Когда Михась подошел, человек поднялся с земли. Светало, на востоке ярко разгоралось небо, а тут, над головой, еще поблескивали редкие звезды. Человек поднялся и стоял, широко раскорячив ноги. В глазах его отражался страх.
— Кто такой? — спросил Михась.
— Шпион, говорят,— ответил ему пожилой сутулый человек,— а может, и не шпион.
— Шпион!.. А кто же еще! Это мы первые увидели,— вынырнул из толпы худощавый парень и, боясь, чтоб его не перебили, торопливо, глотая слова, начал рассказывать : — Он еще вечером появился. Все ходил, приглядывался. "Зачем, говорит, посевы уничтожают. Поля не хватает, что ли! — говорит. Все равно самолеты тут не сядут". Кто же так скажет? Ясно, шпион!
Человек вытер рукавом кровь с лица, оглянулся. Коренастый, с толстой шеей мужчина медленно отвел руку и с размаху ударил шпиона. Тот ахнул и торчком полетел на толпу. Люди отступили, и он упал на землю.
— У Забудьки кулак будь здоров!.. — сказал кто-то стоящий рядом с Михасем. — Быка с ног собьет.
— Пусть бы свои кулаки на фронте показал...
— Да его же в армию не возьмут. Судимый он, этот Забудька. Продавца из магазцца, еврея, избил...
— Видать, хорош гусь...
Откуда-то бежали люди. В круг пробрался тот усатый, что руководил работами. Он остановился, долго присматривался к лежащему вниз лицом человеку, Виднелась только его худая спина и поджатые ноги.
— Кто поймал? — спросил усатый.
Хилый паренек снова вынырнул из толпы.
— Я поймал.
— Ну и дурень. Это же свой. Наш. Техник.
Михась услышал, как Забудька с сожалением проговорил:
— А, черт, не успел еще раз ударить... Он бы меня весь свой век помнил.
Михась лежал на телеге и снова смотрел в небо, но уже что-то изменилось в его душе, и другое настроение постепенно овладевало им...
Через неделю строительство прекратили. Часть людей отпустили домой. Но Михась и еще несколько деревенских парней остались.
Вечером на поле привезли доски и бревна. Снова появился усатый — инженер, как его называли,— и люди по его приказу начали строить макеты самолетов.
Делали макеты неохотно, хотя усатый и подгонял. К утру на поле выстроились неуклюжие, еловые уроды, которые даже издалека не очень были похожи на самолеты. Усатый, однако, уверял, что с воздуха макеты иначе выглядят и немцы, надо ожидать, прилетят бомбить аэродром.
И действительно, после завтрака над полем высоко в небе загудел самолет. Все разбежались. Михась спрятался под куст, над самым берегом речки. Хотелось посмотреть, как немцы будут бросать бомбы.
Самолет делал круги в прозрачном синем небе. Потом неожиданно вынырнул из-за леса и низко пошел над полем. Это был небольшой, с застекленной кабиной разведчик. Михась увидел летчика, который пристально смотрел вниз.
На третьем круге немецкий разведчик пролетел так низко, что Михася обдало ветром. И ему показалось, что летчик смеялся.
Стало больно и обидно. И все, что делали в эти дни, показалось ненужной забавой.
Домой Михась вернулся с тяжелым сердцем и твердым намерением пойти добровольцем в армию. Но назавтра его послали рыть окопы на западной окраине города. Оттуда он на несколько минут забежал домой, перед тем как началось отступление.
События развивались стремительно и совсем не так, как ожидал Михась.
3
Ночью, когда утомленные переходом красноармейцы заснули, из штаба примчался вестовой. Часовой, молодой, еще не обстрелянный боец, зябко вздрагивая, остановил его на опушке леса. Вестовой нетерпеливо осадил коня,
Лазарет где? — коротко спросил он.
— А черт тут разберет. Где-то в лесу. А может, там, на ферме.
Часовому хотелось поговорить, выведать, какие в штабе новости, но вестовой повернул коня и галопом погнал к ферме. В тишине звонко цокали подковы о сухую нагретую землю.
Лазарет действительно расположился на ферме. Большие санитарные фуры стояли в строгом порядке. Лошади не были выпряжены. На фурах лежали раненые. Их было много.
— Лейтенанта Герасименю знаешь? — спросил вестовой ездового, расхаживающего у обоза.
— Они вон там. Все начальство...— махнул тот рукой куда-то во тьму.
Вестовой медленно объехал обоз. В небольшой хатенке, над самым рвом, светилось узенькое оконце. Рядом с хатенкой стояла санитарная машина с незаглушенным мотором.
Привязав коня, вестовой вошел в хату. Сладкий запах эфира и крови ударил в нос. Вестовой, стараясь не дышать, искал глазами старшего по званию.
Все были в халатах и марлевых повязках на лицах. Кто старший — не разобрать. Люди, занятые операцией, не заметили вестового. Он кашлянул, совсем так, как кашлял бы где-нибудь в деревне, чтобы обратить на себя внимание. Полноватый, в очках человек, не отрываясь от работы, раздраженно спросил:
— Вам что?
— Товарищ военврач, разрешите обратиться: вестовой штаба...
— Я занят, не видите? Подождите.
— Товарищ военврач, это очень срочно.
— Я сказал, подождите. Даже если немцы в двух шагах, я не могу прекратить операцию.
На лице у хирурга капли пота. Одна из сестер марлевым тампоном вытерла ему лицо.
"Спокойно режет",— подумал вестовой и вышел.
Во дворе рокотал мотор автомобиля. Гулкое эхо отражалось где-то в пустых хлевах и возвращалось обратно. Казалось, работает не один, а пять... десять моторов.
Вестовой присел на завалинку, закурил. Скоро ли окончится операция? Задерживаться ему запрещено. Возвращаться без Герасимени — тоже. Зачем она понадобилась? Ночью... "Это неспроста. Может, жена начальника штаба? Черта с два жена".
Он плюнул в черноту ночи, растоптал сапогом окурок. Думал этой ночью выспаться. Дудки!.. Хоть бы за делом посылали... Обидно!
Яркая полоса света вырвалась из открытых дверей. Потом на молочно-белом фоне появилась тень. Вестовой вскочил. Хирург медленно снимал с лица марлевую маску.
— Где вы тут, вестовой.. Я вас не вижу.
Хирург протер очки, надел на нос.
— Я здесь, товарищ военврач...
— Давайте пакет.
— Товарищ военврач, приказано доставить в штаб лейтенанта медицинской службы Герасименю.
Хирург совсем не по-военному удивился:
— Батенька, у меня же сегодня еще одна операция. Как там не понимают этого?
— Приказано доставить немедленно...
— Люда,— позвал врач, полуобернувшись на пороге,— тебя в штаб вызывают...
Закрыв дверь, он прошелся перед хаткой. Потянулся так, что даже халат затрещал по швам.
— Погода, молодой человек,— загляденье. Теперь бы в Крыму под тентом лежать...
Из хаты вышла девушка. Пышные волосы, пронизанные светом, падающим из оконца, казались белыми.
— Лейтенант медицинской службы Герасименя,— звонко отрапортовала она.
— Пойдете со мной,— сказал вестовой и вдруг смутился: он же верхом на лошади, а она как? В штабе ничего не сказали. На всякий случай он решил вести лошадь на поводу.
— Далеко это?
— Километра полтора.
— Безобразие, — проговорил хирург.— Долго, Люда, не задерживайтесь.
Вестовой усмехнулся: чудак, будто и не на войне. Не задерживайтесь!.. Ну и чудак!
...Штаб размещался в деревне, утонувшей в садах. С огородов на узкую улицу долетал влажный запах ботвы и маков. Людмила впервые за все эти дни почувствовала не запах эфира, а цветов — и дышала полной грудью. "Как хорошо пахнет мак,— подумала она и вспомнила свой дом, огородик, обнесенный изгородью, и цветник под окном.— Вероятна, и у нас цветут маки и резеда на грядках".
— Направо, товарищ лейтенант, — сказал вестовой, сворачивая в узкий темный закоулок. Шагов через сорок он сказал: — Приехали.
Мимо часового они прошли в сени, оттуда в хату.
Тут ярко горела лампа. Окна плотно занавешены, и потому в комнате душно и дымно. За столом, положив голову на руки, спал человек. Он проснулся сразу, как только вошли Людмила с вестовым.
Герасименя заметила, что вестовой смутился. Он, наверное, увидел здесь не того, кто посылал его за ней, хотел доложить по форме, что приказание выполнил, но что-то ему помешало.
— Можете идти,— сказал полковник.— А вы, лейтенант, останьтесь.
Людмила ничего не поняла. Вестовой, козырнув и громко стукнув каблуками, вышел. Герасименя все еще стояла на пороге.
— Проходите, садитесь... Я вот было задремал...
Полковник напоминал Людмиле их преподавателя по детским болезням, вечно измотанного семейными неполадками человека. Казалось, он вот-вот достанет из кармана платочек, зажмет им крупный мясистый нос и только потом скажет: "Дети, дорогие мои, приносят родителям очень много хлопот и тревог, особенно в годы младенчества, когда на них обрушиваются самые разные болезни возраста. К сожалению, дети не помнят этого, когда становятся взрослыми".
Под потолком гудели сонные мухи, навевая тоску, У Людмилы стали слипаться веки. После лазаретной толчеи и нетерпеливого возбуждения операционной здесь было слишком тихо. Это расслабляло.
— Вы писали рапорт,— начал полковник,— о переводе вас в боевые порядки войск. Вам разве не нравится медицина?
"Ага, вот почему вызвали",— подумала Людмила, сразу вспомнив десятидневной давности случай, когда она высказала желание быть на передовой. Тогда на нее накричали, приказав служить Родине там, где она служит. О рапорте она уже забыла. И вот снова...
— Медицина мне нравится, но я считала, что смогу принести больше пользы на передовой, Я — снайпер и радистка. Кроме этого, я кончила аэроклуб. Наконец, я хорошо знаю немецкий язык и могла бы служить в разведке. А медиков и без меня хватает.
Полковник ее не перебивал, и она смущенно замолчала, ожидая, что он ей скажет. Бели начнет читать нотацию и делать выговор, то для этого не стоило вызывать сюда посреди ночи.
— На передовой, лейтенант, не в лазарете, Там тяжело, вы вон какая хрупкая.
Людмила действительно выглядела еще совсем подростком. Высокая, стройная, из-под пилотки выбиваются светлые волосы, лицо красивое, даже слишком красивое в этой суровой обстановке.
— Товарищ полковник, это мне известно... Я только что из операционной, и меня там ждут.
— Вы серьезно хотели бы воевать на передовой?
— Я тогда не шутила. Но мне приказали быть в лазарете, и я подчинилась.
— Так, понятно, — полковник прошелся по хате. — А если вам предложат нечто иное, еще более трудное, вы согласитесь?
— Безусловно...
Полковник остановился перед Людмилой.
— Вам придется остаться в тылу врага. Без глубокой разведки армия побеждать не может. Поживите в своих Высочанах, потом поступите на работу к немцам. Ну, а конкретно с вами будут говорить... Вы что — против?..
— Просто все очень неожиданно. Я даже не попрощалась со своими.
— И очень хорошо. Мы должны вас подготовить к работе как следует.
— Благодари? вас, товарищ полковник. Я постараюсь...
В ту ночь Людмила долго не могла уснуть. На чердаке, где ее поместили, все еще было душно. Пахло смолой от новой крыши из сосновой дранки. Где-то под стрехою в гнездах сонно чирикали воробьи, а с улицы долетал гомон, цоканье подков и натужный скрип колес.
Все произошло нежданно-негаданно и не совсем так, как когда-то думалось. Там, у полковника, она сказала, что постарается, и, значит, согласилась стать разведчицей. Но мечтала она о другом. Об открытых боях на тачанке, о самолетах-истребителях, о рейдах по тылам врага — обо всем том, что видела в кино, читала в книгах и газетах. Ее смутили слова полковника: "Потом поступите на работу к немцам". Как же это так, пойти на работу к врагу? В книгах о таком не писали. Там все было наоборот: враги подло использовали нашу притупленную бдительность, устраивались на, работу и шпионили, Так это же враги!.. А мы советские люди.
Людмила старалась найти пример из книг или из кинофильмов, который помог бы ей оправдать свое поступление к немцам на работу. Однако напряженная память подсовывала иных героев, иные поступки, смелые, независимые, которые никак не подходили к ее будущей работе. Ей придется лгать, притворяться, скрывать свои сокровенные мысли, изменять себе, своим чувствам, всему святому, чем она гордилась, во что верила, чем жила.
Будущее казалось ей таким непроглядным, как и эта тьма на чердаке, Людмила испугалась и подумала: "Завтра откажусь. Пусть посылают в обычную разведку, только не к немцам на работу".
Решение было твердое, и Людмила постаралась уснуть. Кажется, она задремала, потому что очнулась от чьего-то голоса и услышала лишь конец фразы: — ...ну его, а мы рисковали.
Кто-то другой зло и раздраженно проговорил:
— Сволочь... Гитлеровский выкормыш. Попал бы он в мои руки, сказал бы...
— Э-эх, чудак. Что он скажет, если так воспитан. Говорит, рад умереть за фюрера, а ты...
— Кто разрешил курить? — оборвал их разговор чей-то начальнический голос.
— Мы ведь курим в кулак.
— Все равно нельзя. Демаскируете...
Там, внизу, сразу стало тихо. Людмила, лежа на спине, смотрела в черноту, густую и вязкую, как патока.
"Нет, отказаться уже нельзя,— подумала она.— Дала согласие, а теперь назад. Стыдно. Да и чего я испугалась? Это ведь все равно что в подполье работать. А на работу к ним можно и не идти".
4
Отто Витинг ехал в открытой машине, которую вел белобрысый коренастый шофер. Дорога чуть курилась, за машиной стлался легкий беловатый шлейф пыли, который относило на зеленые поля.
Витинг сидел на заднем сиденье, поглядывая, как на ветровом стекле, перед лицом шофера, раскачивается, подскакивает на резиновой ниточке Санта-Клаус — потешный краснолицый гномик. Санта-Клаус приносит счастье — так говорят люди, и Витинг радовался этой примете. Его увлекала и быстрая езда, и прозрачные, пронизанные солнцем дали, и что-то еще, что должно было встретить его в конце этого путешествия.
Война с Россией, которую тайно ожидали, о которой говорили в штабах, на некоторое время ошеломила его. Так бывает, когда прыгнешь в холодную воду.
Нет, он, Витинг, как и положено солдату и члену национал-социалистской партии, ни минуты не сомневался, что война принесет победу — фюрер все рассчитал. И все же страшила эта загадочная, огромная, как океан, красная Россия.
Теперь, когда германские войска победно идут по вражеской земле, Витинг хотел бы забыть о своих первых чувствах. И все же лучше, что он не там, где грохочут пушки.
Понятно, он, Витинг, с радостью отдал бы свою жизнь во имя великой Германии, но не одни только солдаты решают судьбу войн: он гордился и радовался, что ему доверили миссию, которая всегда увлекала его, — обживать завоеванные земли,
Небольшой городок, пустынный и чистый, словно его специально убрали в честь приезда Отто Витинга, купался в солнечных лучах. Редкие прохожие с любопытством смотрели на шикарную штабную машину, и это наполняло Витинга гордостью и за себя и ва свой фатерлянд.
Перед штабом машина остановилась. Шофер открыл дверцу, и сразу же появился дежурный.
— Вас ждут,— сказал он.— Второй этаж, по коридору направо, пятая дверь. Генерал Зимеринг.
Отто Витинг поблагодарил. Сохраняя военную выправку, он пошел по дорожке, посыпанной свежим желтым песком. Перед крыльцом на миг остановился, снял фуражку, тщательно вытер платком широкий лоб, шею и только потом нырнул в мрачноватый вестибюль.
Генерал Зимеринг встретил его радушно, стоя посреди длинной комнаты с наглухо закрытыми окнами. Витинг поздоровался, как и положено, по субординации. Дружба дружбой, а дисциплина прежде всего! Зимеринг, кажется, оценил это. Ради приличия спросил о фрау Витинг. (Слава богу, все хорошо, хотя, понятно, беспокоится.) Потом, неслышно ступая длинными ногами в сапогах на высоких каблуках, подошел к столу, жестом предложил Витингу сесть.
Оба сели, глядя друг на друга с тем интересом, который испытывают после разлуки.
Оба находили друг в друге заметные перемены. Витинг потолстел, раздался и теперь казался более грузным. Зимеринг был подтянут, строг, хотя в уголках рта блуждала улыбка.
— Мне очень приятно, Отто, что придется работать вместе,— начал генерал, все еще дружелюбно улыбаясь.
Витинг склонил голову. Ему тоже приятно. Он знал, о чем идет речь, хотя не представлял, какую должность нашли для него в штабе.
Зимеринг встал, отдернул белую занавеску, под которой на стене висела карта.
— Подойди, Отто.— А когда Витинг подошел, продолжал: — Вот этот район будет захвачен через два-три дня. По плану, представленному фюреру рейхслейтером Розенбергом, район будет входить в рейхскомиссариат, который будет ведать землями примерно в границах нынешней Белоруссии. Мы выделяем эти земли в особый округ — он будет иметь первостепенное значение для нашей армии и Германской империи. Ты, Отто, назначен главным комиссаром Поддвинского округа. Поздравляю тебя, дорогой, с почетной должностью. Округ богат, а город, в котором тебе придется жить, довольно приличен, насколько вообще могут быть приличными полуазиатские города. В конце концов многое зависит от тебя. Нет, нет, никакого строительства, улучшения. Все останется, как было. Но порядок надо наводить немедленно.
Отто Витинг поблагодарил.
Должность и размеры территории, поступавшей в его полное и нераздельное распоряжение, вызывали восторг. В рейхе о такой должности можно было мечтать лет в пятьдесят, а то и позже. Это, безусловно, так: войны — попутный ветер карьеры, его карьеры. Санта-Клаус принес счастье...
— В отеле тебе оставлено место. Вечером прошу ко мне. Вспомним, Отто, былое. А теперь иди вниз. Там тебя познакомят с инструкциями и справочниками по твоему округу. Через три дня ты должен быть при штабе своей армии.
Витинг вышел в бодром настроении. Оно не покидало его все дни в этом чистеньком городке и потом, когда Витинг находился при штабе армии, официально руководя хозяйственной командой.
5
На опушке, где широкая, хорошо наезженная дорога разбегалась в трех направлениях, беженцев останавливал рыжий худощавый капитан в новенькой форме. Насмешливо поглядывая на растерянных людей, он неохотно отвечал на все их вопросы.
— Возвращайтесь обратно... Я тут ни при чем.
Толпа испуганно шарахнулась назад, растеклась па полю, сплошь заросшему кустами. Михась Ланкевич пытался спорить, доказывая, что приказ неразумный. Люди не хотят оставаться в оккупации. Чего же их заставляют идти в город, который вот-вот будет захвачен фашистами?
Капитан озирался по сторонам, потом, неожиданно для Михася, стал вынимать из кобуры пистолет. Молодая светловолосая женщина, схватив Михася за рукав, потащила его за собой. Испуганный и растерянный Михась, не сопротивляясь, пошел следом за ней.
Остановились они в неглубоком рву, у родника. Женщина, став на колени, напилась, потом, зачерпнув пригоршнями воды, обрызгала лицо.
— Холодная какая, аж зубы ломит...— сказала она, развязывая платок.
Волосы у женщины были светлые и мягкие. Она пригладила их рукой и улыбнулась:
— Считай, что спасла тебя от смерти.
— Неужели немцы? — еще не веря своей догадке, спросил Михась.
— А то кто? Я сразу догадалась. Кобура чужая и не так, как у наших командиров, на боку, а спереди. Он тебя очень просто мог кокнуть.
Михась только теперь понял, какая ему угрожала опасность, и задрожал от страха.
— А ты напейся воды, она успокаивает,— предложила женщина.
Михась опустилея на колени. От холодной воды сразу свело челюсти и по всему телу прошла мелкая дрожь.
— А ты тоже беженка? — спросил он.
— Теперь все беженцы.
— Может, вместе пойдем?
— Я к родителям иду, они у меня старенькие. А ты попытайся через Альшевку и Глоданики на Демидовский шлях пробраться. Там еще, говорят, можно проскочить.
Она снова повязала платок и сразу постарела. Михась даже удивился, как быстро эта женщина меняет свой облик. Только что казалась девушкой, а вот уже солидная женщина.
— Пошли бы вместе...— несмело попросил он.— Вдвоем все же веселей. Да и не так страшно.
Девушка отказалась. Михась обиделся: все равно как на тонущем корабле — спасайся, кто может.
Девушка, видимо, почувствовала это.
— Тебя как зовут? — спросила она ласково.
— Михась Ланкевич.
— Ты откуда?
— Из Ковалей. Километрах в десяти от города по Баварскому шляху.
— Наверно, студент?
— Год учительствовал. Окончил два курса техникума. Готовили в западные области. Но остался тут в семилетке... Язык преподавал.
— Комсомолец?
— Был секретарем школьной организации.
— Активист.
Михась не понял — одобрила ли она то, что он был активистом, или осудила.
— А вы не боитесь немцев? — осторожно спросил он, не ответив на ее вопрос.
— Врачи всегда найдут работу. Тебе будет тяжелей. Ну, если я получу хорошее место, помогу устроиться. Прощай...
— А хоть скажите, как вас зовут...
— Людмила Герасименя.
Она медленно зашагала по тропинке. Михась растерянно смотрел ей вслед. Когда она исчезла за крутым поворотом неглубокого оврага, Михась спохватился. Зачем сказал, кто он? Выпытала все и скрылась. Может, одного поля ягода с тем рыжим капитаном?
Все вокруг казалось тесным и неуютным. Забиться бы куда-нибудь, переждать эту напасть. Разве теперь разберешься, где свой, где чужой? Какая-то неуверенность царит повсюду, и никто не скажет, что должен делать он, Михась Ланкевич.
Вспомнились маневры, которые проводились нынешней весной. Михась был дежурным по штабу местной обороны. Тогда война казалась довольно приятной игрой, немного суетливой, но заманчивой, как интересная книга. И вот все изменилось, опрокинулось. Надо решать самому, как жить и что делать.
В овраге тем временем собралось много народу. Люди беспокойно вглядывались в небо, вполголоса переговаривались. Чувствовалось страшное безразличие ко всему происходящему и чрезмерное внимание к своей жизни.
В небе загудели самолеты. Их завывание, надрывное и однообразное, угнетало душу.
В быстро редевшей толпе Михась заметил низкорослого, неуклюжего человека и очень обрадовался. Сухаревский Василий Васильевич, военрук их техникума!..
Сухаревский забился под косматые, короткоствольные елки, порыжелые ветки которых почти касались земли. Михась полез следом за ним.
— Что, места больше нигде нет? — Сухаревский уперся сильными руками в грудь Михася.
— Это я, Василий Васильевич... Я, Ланкевич.
Сухаревский подвинулся. Михась сел рядом с ним. Сразу стало спокойней на душе. Свой человек и к тому еще военный... С таким не пропадешь...
— Откуда же ты взялся? — Сухаревский, кажется, был недоволен.
— Отступал, как и все, да вот на десант напоролся. Вероятно, и вы тоже? Там какой-то рыжий капитан командовал.
Сухаревский молчал. Где-то неподалеку рвались бомбы. От назойливого гудения самолетов, казалось, дрожит земля.
— Василий Васильевич,— начал Михась,— тут одна девушка говорила, что на Демидовский тракт еще можно проскочить через Глоданики.
— Почему же ты не пошел с ней?
— Она к родителям идет.
— Вот видишь, к родителям. А мне через Глоданики... Чудак ты, меньше слушать надо.
Тут, в чаще, было душно. Сухие иглы осыпались с еловых лапок, попадали за воротник, щекотали шею. Михасю надоело сидеть. Как только перестали бомбить, он вылез из убежища.
В овраге, как и раньше, было ослепительно светло. Как и раньше, над клевером звенели пчелы и, кажется, в воздухе пахло свежим медом. Под горкой на самом солнцепеке разросся чабёр; казалось, что склон горы кто-то засыпал сиренью. "Чабёр цветет,— подумал Михась,— и вечно будет цвести. Даже когда нас не будет".
Теперь, когда не было слышно разрывов, казалось, что на свете нет войны, нет отступления, что все это — страшный сон.
Оба стояли и смотрели в чистое синее небо, на котором не было ни тучки, ни облачка.
Яркое солнце слепило глаза, перед ними мелькали желтые круги.
По узкой тропинке поднялись вверх. Остановились на пригорке.
Места были незнакомые, но пейзаж тот же, что и в родных Ковалях, где прошло Михасево детство. Отсюда местность поднималась на восток цепью зеленоватых, поросших молодым ельником холмов. На запад — такие же холмы, но они видны как бы сверху. Между ними болотца, ручьи, луга, синие гривы леса. Отсюда местность понижается до самого города. Отсюда, как с птичьего полета, видно все родное Поддвинье.
Михась смотрел на эту чарующую красоту, забыв о войне и всех ужасах, происходящих на свете.
— Куда же мы пойдем? — спросил Сухаревский.— Видимо, каждый своей дорогой.
Михасю стало обидно: вот уже второй человек не хочет идти вместе с ним. Идти одному страшно. Нарвешься где-нибудь на десант, пристрелят, и никто никогда не узнает об этом. Сказал, не скрывая разочарования:
— Мне, наверно, лучше домой повернуть. Уж все равно...
— А ты откуда будешь?
— Из Ковалей я.
Сухаревский обрадовался:
— Да ведь это нам по пути...
Тут и Михась не мог утаить своей радости.
Теперь они не придерживались дороги. Шли напрямик полями, почти не разговаривая, и потому время тянулось очень медленно. Хотелось где-нибудь прилечь, отдохнуть. Болели ноги и ломило плечи.
Вскоре им встретились немцы. Эти уже не маскировались под советских солдат.
— Цурюк! — закричал на них рослый белокурый немец. А другой спросил по-русски:
— Уж не догоняете ли вы своего вождя и учителя? Его и след в Москве простыл. Так что, во избежание осложнений, советую вам идти домой.
На полынной меже, под навесом ржаных колосьев, они присели отдохнуть. Сухаревский, сняв с головы шапку, пригладил реденькие волосы,
— Тэ-эк, поиграли в отступление.
Михась, удивленно посмотрев на него, ничего не ответил. Нагнул колос, густо обвешенный желтоватой пыльцой тычинок, дунул, желтая пыльца запорошила пальцы.
— Цветет? — кивнул головой Сухаревский. — А мы отцвели, так получается... пустоцветом. Все "ура" кричали, в ладони, хлопали, а нас как хлопнули — очухаться не можем. Крышка! Я, Ланкевич, немного в этом деле кумекаю. Конная Буденного, как мы когда-то пели, теперь ноль без палочки. На танки, на самолеты ее не пошлешь. Мы коням хвосты гребешками расчесывали, а немцы танки делали, самолеты.
Михась пытался возразить — сам видел, как на третий день войны по шоссе шли могучие танки "КВ", аж земля дрожала от их стальной поступи, но что-то настораживало, заставляло молчать, а Сухаревский продолжал:
— Я, Ланкевич, слава богу, насмотрелся на наши порядки. Даже тошно. Тех, кто в военном деле разбирался, под корень уничтожили, а на их место дураков поставили. Смех и горе! Служил я у такого "спеца", что даже карту читать не умел. Зато очень хорошо разбирался, как надо ямки копать. Глубина шестьдесят сантиметров, в диаметре двадцать четыре. Почему двадцать четыре, сам не знал, а требовал. Бывало, полсантиметра не простит.
Сухаревский закурил самокрутку, захлебнулся дымом, долго кашлял, надрывая грудь. Михась, глядя на военрука, ждал, пока тот откашляется.
— Вчера с одним командиром разговаривал. Он уже в окружении побывал, едва вырвался. Рассказывал такое, что все нутро у меня перевернуло. Нас учили: пропусти танки — уничтожай пехоту в рукопашном бою. Суворовская тактика в двадцатом столетии! Стыд, позор! Так вот, тот командир мне рассказывал: лежат они в окопах, а танки на них прут. Подают команду: танки пропустить, пехоту отрезать и в штыковом бою уничтожить. Пропустили, Лежат. Ждут. А пехоты — нет. Час лежат, два... Посылают связного на КП, а там никого. Пришли под вечер в деревню, а им говорят: "Немцы уже верст за двадцать впереди". Вот тебе и штыковой бой! Горько, брат, а ничего не поделаешь.
Потом он поднялся на свои кривые ноги, долго стоял, глядя из-под ладони на широкие ржаные поля. Над ними дымилась редкая сизоватая пыльца. Дальше, за ржаным полем, расстилался луг, желтый от лютиков. Посреди луга поблескивала речка, узенькая, с извилистыми бережками. Меж кустов, по одному, по два пробирались красноармейцы со скатками шинелей на плечах и неизменными трехлинейными винтовками. Даже издалека было видно, что люди устали. Они медленно брели, с трудом волоча натруженные ноги по высокой траве.
Сухаревский тяжело вздохнул. Его потрескавшиеся пересохшие губы едва заметно шевелились: видимо, военрук разговаривал с самим собою. Михасю стало страшно. "Не с ума ли он сошел?" — подумал парень и, чтобы нарушить тягостное молчание, проговорил:
— Может, Василий Васильевич, все переменится... Было же такое, что французы Москву брали, а потом до самого Парижа бежали.
Сухаревский исподлобья презрительно взглянул на Михася.
— Так только профаны могут думать,— вскипел он. — Всюду профаны, молокососы, потому и отступаем. Кутузов армию сберег, а теперь ее целыми дивизиями немцам сдают, без смысла и разума уничтожают.
Он пошел по полю, широко расставляя кривые ноги. Михась брел следом, глядя на сгорбленную спину военрука. На ней между лопаток густо белела соль, а немного выше проступало черное пятно пота. Пот стекал по шее из-под глубоко надвинутой шапки, и когда-то белый подворотничок теперь лоснился на солнце, врезаясь в загорелую и такую же черную, как подворотничок, шею.
Михась жалел Сухаревского. Было больно смотреть на его маленькую сутулую фигурку. И себя жалко. Своей молодости, которая теперь никому не нужна.
И действительно, отцвели пустоцветом. А кто в этом виноват?.. Сухаревский не сказал, но Михась понял, на кого он намекал, и ему стало неловко. Впервые так открыто и плохо он подумал о том, кого любил, с чьим именем была связана вся жизнь.
Он пытался отогнать неприятные мысли. Вспомнил дом, мать, родную деревню. Как теперь там? Может, уже пришли немцы?.. И что он будет делать, когда вернется домой?
Вечером они разложили небольшой костер на берегу речки. На той стороне, в кустарнике, заливались соловьи, а в траве стрекотали, звенели кузнечики...
В костре потрескивал валежник, и сизый дым таял, поднимаясь в небо. Было тихо. Ни взрывов, ни выстрелов. Только далеко на западе багровело зарево — это горел город. Михасю казалось, что он даже чувствует запах дыма, и он сказал об этом Сухаревскому. Тот на мгновение встрепенулся, понюхал воздух.
— Русью пахнет,— загадочно проговорил он,— дикой первобытной Русью, как и тысячу лет назад.
Михасю не хотелось больше слушать докучливые жалобы военрука, и он пошел в лесок набрать сухих веток и хоть немного побыть в одиночестве. Понурый, нелюдимый Сухаревский только нагонял тоску. Он все чаще и чаще что-то шептал, и тогда его потрескавшиеся губы кривились, а почерневшее обветренное лицо болезненно передергивалось.
В лесу было душно. Густой сосновый запах держался тут стойко, и даже речная прохлада не имела сюда доступа. Михась побродил по сухому вересковому пригорку, собирая валежник, и вдруг почувствовал, как к нему подкрадывается страх и не хватает сил его преодолеть. Бросив валежник, он торопливо зашагал к речке.
Там у костра, сгорбившись, сидел Сухаревский, что-то бормотал себе под нос, не отрывая взгляда от яркого огня. Михасю хотелось услышать, что бормочет Сухаревский, понять, о чем думает этот человек, который так открыто и, кажется, искренне говорил то, о чем он даже боялся думать. Было трудно понять его бормотанье. Михась только видел, как шевелятся губы, как изгибаются брови, как изредка из-под них поблескивают глаза, отражая в себе пламя костра.
Трусливо озираясь, Сухаревский что-то вытащил из кармана.
— Денег сколько переплатил,— услышал Михась его голос и испугался. Видимо, военрук с ума сошел.
Стало страшно. Лучше бы с ним не встречался...
Сухаревский поднес руку к костру, держа что-то над огнем. Михасю было интересно посмотреть, что он будет делать. Он осторожно ступил несколько шагов, под ногами треснула веточка. Сухаревский круто обернулся, а то, что он держал в руке, упало в костер.
— Кто там? — крикнул он испуганно и зло.
— Это я, Василий Васильевич.
— Чего ты, как вор, крадешься?
Михась, осторожно ступая, подошел к костру. Между двумя смолистыми поленьями тлела книжечка. Синевато-зеленые странички догорали, и на каждой из них проступали большие и, как казалось Михасю, ярко-красные буквы: "ВКП(б)".
Михась растерянно посмотрел на своего бывшего военрука. Увидев на миг его серые маленькие глаза, испуганные и какие-то виноватые, подумал: "Почему же он не зарыл, а сжег билет? Зарыть ведь проще".
— Садись, Ланкевич, поужинаем,— проговорил он тем же глухим, надтреснутым голосом, который Ланкевич часто слышал на тактических занятиях в техникуме.
Михась сел, стараясь Не смотреть на Сухаревского. Почему-то было стыдно и неловко. Военрук взял сразу два яйца, стукнул одно о другое, потом тонкими ловкими пальцами очистил их, но есть не стал, а положил в шапку.
— Кто твои родители, Ланкевич? — неожиданно спросил Сухаревский.
— Крестьяне. Колхозники, понятно,— растерялся Михась.
— Это я знаю,— нетерпеливо произнес тот.— Из бедных или из богатых? В анкетах правды не писали.
— У отца было пять десятин. Середняком считали.
— Был он репрессирован?
Михась помолчал, вспомнив те долгих семь недель тягостного ожидания отца из тюрьмы, и честно признался:
— В тридцать первом арестовывали...
— Та-ак... — Сухаревский взглянул исподлобья. — Он что, агитацией занимался или вредил?
Михась обиделся:
— Да что вы, Василий Васильевич! Наклепал один проходимец.
— Мне-то безразлично. Но тем, кого репрессировали, теперь лафа. Немцы таких не потревожат. А вот мне хуже. Ты, Ланкевич, жизни не понимаешь. Тебе все просто. А я многое на свете повидал и многое под старость понял. Светлыми идеалами вот таких, как ты, мальчиков пичкают, чтобы они себя не жалели и чтобы в любую минуту готовы были за своих бездарных руководителей головы сложить. Я, брат, потому говорю, что сам дурнем был. Тоже из кожи вон лез, чтобы преданность показать. А думаешь, оценили? Какое там!
— Немцы не против руководителей, а против нашей Родины, против народа идут,— не удержался Ланкевич.
— Родина!.. Народ!.. Видел я таких, что эти пышные слова без конца, на каждом шагу повторяли, а их — в кутузку... По семи суток допрашивали, пока они не подписывали то, что следователю хотелось. А потом на этап или в спецкамеру. Ни громкие фразы, ни заслуги, ни ордена — ничего не помогало...
— А вы откуда знаете?
— Будешь слишком любопытным — состаришься... Я тут всю свою жизнь пересмотрел и понял, что дальше дураком быть не следует. За эту книжечку запросто на тот свет отправят. А какой смысл? Никакого! Хватит той благодарности, что за всю свою суровую жизнь получил. Думал так же, как ты: народ, Родина, партия, верность, а меня за воротник и — вон из армии.
— За что? — невольно вырвалось у Михася.
Сухаревский помолчал, словно решал, стоит ли исповедоваться перед этим мальчишкой, Потом стал рассказывать: — Отец мой при царе имел несчастье быть адвокатом. В восемнадцатом году его за это балтийские матросики кокнули. Вывели во двор, поставили к турнику, на котором он гимнастикой занимался, из маузеров расстреляли. А я с ними пошел. Воевал. Жизни не жалел. Узнав, что мать с белыми убежала, даже зубами заскрежетал. Если бы поймал, своей же рукой застрелил бы. Как же, передовой боец Красной Армии! Преданность! Революционная ненависть! Готов был в самое пекло лезть. Стыдно вспоминать, до чего глупым и наивным был. Родного дядю в ЧК сдал. А меня в тридцать седьмом году по этому самому месту, — Сухаревский изо всей силы ударил себя по затылку. — Все заслуги мои к чертовой матери.
— Но все же разобрались, не судили, как вы говорите, ни за что.
В глазах Сухаревского загорелась и погасла ненависть.
— Много ты знаешь... Разобрались... Бери, ешь...
Он неожиданно поник, нахохлился и помрачнел, словно пожалел, что наговорил лишнего.
Михасю уже не хотелось есть, даже не хотелось сидеть у костра, делить с Сухаревским ночлег. Снова, как и днем, весь мир показался тесным, неуютным.
Ланкевич напряженно думал над тем, что говорил Сухаревский. Вспоминал лекции своего бывшего учителя Тышкевича и в них как бы находил ответ на разворошенные военруком мысли. "Такие, как Сухаревский, — попутчики! Ясно! Они только до первой трудности идут за партией, а потом изменяют, предают..." С этой мыслью он и заснул, а когда проснулся, Сухаревского уже не было.
6
В ту ночь, когда Михась Ланкевич вернулся домой, деревню озаряли отблески пожара: город медленно догорал. Дома, деревья, трава и поросшее осокой болото, в котором ошалело квакали лягушки, все вокруг окрашивалось зловещим заревом. В переулке, где сиротливо торчали срубы недостроенных хат, разъяренно ревел бык, слышался сухой треск поломанного плетня и испуганный крик, похожий на стон.
— Обухом его, обухом!.. А-а-а, мать моя троеручица!..
По огороду, низко пригибаясь к земле, словно не выдерживая духоты ночи, на перепуганного Михася надвигалась расплывчатая неуклюжая тень. Тень выпрямилась, и сразу же что-то белое и мягкое упало на землю. Михась узнал мать, позвал ее и, все еще чувствуя липкий холодный страх на спине, подбежал к ней. В борозде, белея на черной земле, лежала торба.
— Это ты, Михасек? Ой, как я испугалась!.. — тяжело отозвалась мать.
— Откуда ты?
Мать попыталась поднять торбу, но не смогла. Словно оправдываясь, проговорила:
— В горячке подхватила и несла хоть бы что, а теперь не подниму. — И, понизив голос, объяснила: — Хлеб делят. Хватают, кто сколько может. Кабы не услышала, ничего бы и не досталось.
Послышался надрывный рев быка. Оба вздрогнули.
— Чего он ревет? — спросил Михась.
— Легачи — холера им в бок — приблудного быка заграбастать хотели. Вырвался из-под ножа, все плетни переломал... Все людям мало. А ты чего вернулся?
— Немцы кругом.
— Боже мой, как жить будем? — мать опять нагнулась над торбой.
Михась отстранил мать и взвалил ношу себе на плечи.
Домой возвращались молча. Обоих угнетала настороженная тишина, которая изредка нарушалась ревом недорезанного быка.
Не зажигая лампы, Михась поужинал и лег спать.
Утомленное тело ныло, подошвы ног, натруженные дорогой, горели, словно Михась все еще вышагивал по горячему песку. Он лежал, закинув за голову руки, стараясь отогнать от себя роящиеся мысли. Их было много. Они цеплялись одна за другую, путались.
Сон подкрался неожиданно. Михась еще слышал далекую приглушенную речь матери, даже что-то отвечал ей сквозь сон.
Проснулся он неожиданно. Казалось, что даже не засыпал, потому что тот же глухой, но настороженный голос матери слышался с кровати:
— Сыночек, сыночек, проснись. Кто-то стучит.
И в самом деле, в тишине послышался осторожный звон стекла. Михась вскочил и, уже совсем проснувшись, подбежал к окну. Со стороны улицы виднелась фигура человека, прижавшегося к стене.
— Кто там? — спросил Михась, чувствуя, как подкашиваются ноги.
— Свой, открой, Ланкевич.
Голос казался знакомым. Михась хотел откинуть крючки с оконной рамы, но мать не разрешила.
— Не открывай, — шепнула она и уже громко, чтоб услышали на улице, спросила: — Кого вам надо? Чего вы к вдове ломитесь? С улицы долетел голос. Михасю показалось, что это голос Тышкевича, и он побежал отворить дверь.
Иван Анисимович остановился на пороге и молодцевато поздоровался.
— Наверно, не ждали? А я шел мимо, давай, думаю, загляну. Честно говоря, не надеялся, Миша, дома застать.
— Видать, из города идете? — спросила мать. — Как там?
— Горит...
— Зачем жечь — людям-то жить надо.
— Потом отстроим.
— Оно, конечно, так. Может, поужинаете?
— Кислого молока выпил бы.
— Найдется.
Иван Анисимович присел на скамью, подпер голову ладонями.
— Как же ты, Миша, живешь? — спросил Тышкевич.
— Какая теперь жизнь...
Мать, ставя на стол жбан, поддержала разговор:
— Теперь не о жизни думаешь, а о том, как бы только живому остаться.
— Ничего, перемелется.
— Не видно что-то. Говорили, немца на старой границе задержат, потом на Березине, а он уж до Двины допер.
Разговор не клеился. Слова нагоняли тоску. Михась старался угадать, зачем пришел Тышкевич. Встречались они последний раз год назад. Удивляло, что Тышкевич оказался здесь. Заведующий районо, коммунист. Неужели и он как Сухаревский?
Иван Анисимович хлебал и хвалил кислое молоко. Мать бесхитростно, по-женски, словно рассуждая сама с собою, выспрашивала, что же их ожидает завтра.
За окном, во дворе, не умолкая, трещали кузнечики, а по ту сторону дороги, в болоте, неутомимо квакали лягушки. Запах сухой перегретой солнцем земли проникал в хату.
Тышкевич отодвинул от себя жбан, еще раз похвалил молоко и, обращаясь к Михасю, не то спросил, не то обрадованно отметил:
— А я думал, что ты на восток подался...
— Хотел было, да вернулся.
Мать перебила, поспешно вступая в разговор:
— Что уж ему, если и вы, Иван Анисимович, остались. Бог даст, все обойдется. Школы всегда будут.
Михасю было неловко от такого намека матери, но он нетерпеливо ждал, что ответит Тышкевич.
Иван Анисимович не спешил. Он вынул папиросу, долго мял ее в пальцах, потом так же неторопливо прикурил. — Пожалуй, ни мне, ни Михасю в тех школах работать ие придется.
— Михась еще и плуг не забыл.
Тышкевич крякнул и закашлялся.
— Учили вы его, учили, а теперь — за плуг. Ничего, он уже и учителем будет, а может, инспектором или наркомом.
— Дай-то бог, — откликнулась мать и пошла стелить постель.
— Может, на завалинку выйдем? — предложил Михась.
Ему хотелось побыть наедине с Тышкевичем, спросить, что тот намерен делать. Но как только они сели на завалинку, Тышкевич ошеломил Михася вопросом:
— Что ты, Михась, думаешь делать?
— Кто знает, что буду делать завтра, — степенно ответил он.
— Давай без хитрости, — оборвал его Тышкевич. — Может, поверил, что немцы Москву заберут? Советский Союз вплоть до Урала захватят? А... вот что...
Тышкевич злобно выругался. Михась удивился, впервые услышав бранное слово из уст Тышкевича.
Помолчав, Михась начал издалека, не только потому, что все еще не доверял своему бывшему учителю, а больше для того, чтобы рассеять свои сомнения.
— Я так думаю, Иван Анисимович: легко было отступать, а наступать будет труднее. Пока партия подполье наладит, пока восстание подготовит, использует революционную ситуацию — не один год пройдет.
Иван Анисимович снова перебил его:
— Сам придумал или какой-нибудь дурень наговорил?
— Сам, — обиделся Михась.
— Значит, сам дурень. Начитался книг и радуется. Да пойми же ты, теоретик, что немца в Москву до зимы не пустят, пусть он хоть разобьется, а не пустят его. А там он быстрее Наполеона побежит. И бить его будут на всех дорогах.
— Чем бить? Вилами?
— Вот потому я и пришел к тебе. Если не боишься, продолжим разговор. Боишься — скажи сразу.
— Что вы! Только скажите, как? — загорелся Михась.
Все как-то сразу стало на свое место. Исчезло чувство одиночества, неуверенности, печали. Словно не было рыжего фашиста-диверсанта, Сухаревского, бомбежки. Словно опять повторились весенние маневры с их увлекательной таинственностью, романтикой ночных походов.
— В таком случае слушай и запоминай! — Иван Анисимович придвинулся ближе. — В лесах и во рвах осталось много оружия. Собрать его надо. Ясно? Один, понятно, не справишься. Хлопцев, девчат организуй, комсомольцев, но таких, которые умеют держать язык за зубами, Сами никаких глупостей не делайте. Дисциплина — это, брат, главное. Обо мне никому не говори. Ясно?
— А вы не один? — спросил Михась и сам растерялся: таких вопросов не задают.
Но Тышкевич словно ие заметил его промаха.
— За нами, брат, вся партия. Ясно?
В сенях скрипнула дверь. Иван Анисимович сразу заговорил о другом:
— Небо какое чистое. Раньше бы этому только радоваться — сенокос... А теперь лучше бы дождика. Все нашим легче.
Подошла мать, присела рядом.
— Та война тоже в жаркую пору началась, А когда кончилась, не помню.
7
Прусовы всегда были известны своей бедностью. Земли — кот наплакал, да и та — подзол, болота, пригорки, поросшие сивцом. Но из всех Прусовых самым бедным был Гаврила. Три десятины земли, старую хатку, перестроенную из хлева, корову-передойку и общипанного петуха — вот и все, что получил Гаврила после раздела отцовского хозяйства. Такого обходила за версту любая нищенка, и все же Гаврила женился на рябой, неуклюжей и всегда молчаливой Теклюсе. Теклюся — сирота, жила с мачехой — обрадовалась, когда приехали сваты. Свадьбу сыграли сразу после покрова, за год до войны. Гаврилу в армию не взяли: еще мальчуганом ему искалечило руку на мельнице.
Прожила Теклюся с Гаврилой два года, родила дочку — маленького заморыша, а через два месяца похоронила Гаврилу. Молилась богу Теклюся, просила не оставлять ее с дочкой, и бог, казалось, услышал ее молитву. Сначала скинули царя, и добрые люди наделили ее землей, не очень хорошей, но хоть корову было куда выгнать. Потом появился беженец из-под Гродно, лысый, горбатый Болесь. Переночевал, да так и остался в хате. Помог растить Верку, да и землю кое-как обработал. Пропал он так же неожиданно, как и появился. Не венчанный — разве удержишь.
Теперь Теклюся молилась, чтоб Верке легко было в дороге. Верка хоть и безбожница, повыбрасывала иконы и лампадку, а все же бог поможет ей, потому что Теклюся не слушала дочки и тайком всегда ему молилась.
В сенях что-то загрохотало. Теклюся торопливо поднялась с колен: в хату вошла Вера.
— А бог ты мой?.. — испугалась старуха. — Может, тебя немцы перехватили? Или раздумала ехать?
Теклюся смотрела настороженно, чувствуя какую-то беду, вошедшую вместе с дочкой в хату. Почему Вера не уехала? Там, со своими, спокойнее было бы. А немца, бог даст, прогонят. Вот так и в двадцатом году ползли по полю гусеницы, поедая все живое, а потом за одну ночь подохли.
— Вот что, мать, я долго не задержусь. Как в деревне? Мне побывать там надо.
— Сысоя видела, — начала мать, думая о том, что Вера вернулась не вовремя. — Посмеивается, видать, рад, что немец приходит.
— А что я тебе говорила? Недобиток кулацкий. А ты за него заступалась...
— А скоро вернешься?
— Скоро. Дверь не запирай.
Дождавшись темноты, Вера ушла.
Хата Прусовых стояла на отшибе, метрах в восьмистах от деревни. Ее собирались перевезти в поселок, но не успели.
Вера Гавриловна шла по знакомой тропинке в деревню. По ней она ходила в школу, потом в сельсовет на работу. Возле тех вон кустов тальника Вера однажды встретила Никиту Самороса. Давно это было.
— Ты чья? — спросил он тогда у Веры.
— Теклива.
— Прусова?
— Ага.
— Молодчина. От всей советской власти тебе спасибо. Классовый враг, доченька, не дремлет. Ему старое хочется вернуть, вот он и прячет хлеб, скотину режет. Теперь этот саботажник Сысой попотеет для народа.
На Саморосе короткая черная кожанка, подпоясанная ремнем, кожаная фуражка с маленьким козырьком, синие галифе, раздавшиеся вширь, от чего Саморос, при своем большом росте, казался еще более высоким. Вера смотрела на него снизу вверх, стыдливо пряча руки за спину.
— Учись хорошенько, доченька,— говорил Саморос, подкручивая черные усы. — Нам до зарезу нужны такие, как ты, преданные партии. Кончишь семилетку, приходи ко мне. Любую работу дам.
Вера старалась учиться, потела над книгами, бойко отвечала на уроках. Ее хвалили, советовали поступить в техникум или на рабфак. Но, кончив школу, Вера пошла работать в сельсовет счетоводом.
Работы тогда хватало. Шло наступление на единоличную деревню. Мужик, крепко уцепившись за землю, сдавался туго. Огрызались кулаки и подкулачники, исподтишка, незаметно вели атаки на новые норядки. Вера с Саморосом носились по сельсовету, митинговали, доказывали, увещевали. Иногда Никита хватался за скользкую рукоятку нагана, когда осатанело в президиум лезли бабы, чтобы стащить Самороса за широкие галифе со сцены — на расправу бородатым мужикам.
Никита Саморос — человек неукротимой энергии, нечеловеческого упорства — был до краев переполнен лютой ненавистью к богачам и ко всем тем, кто хоть одним словом высказывал свое недовольство новыми порядками, тянулся к старому.
Ненавидел он и свою жену, толстопятую, пышногрудую Степаниду.
Целыми днями сидела Степанида на крыльце бывшего поповского дома, лузгала семечки, наблюдала сонными маленькими глазками за понурой деревенской улицей; заметив баб, зазывала их к себе, жаловалась на Никиту, выпытывала, где и с кем он бывает. За день набирала полный подол сплетен, а вечером поедом ела Никиту, кричала, плакала, швыряла в Самороса все, что попадалось под руку.
Иногда она врывалась в сельсовет, распахивала дверь Никитиного кабинета — закутка для приезжих в бывшей корчме — и, если заставала там женщину, налетала на, нее коршуном:
— Не закрывайся, сука, с моим мужиком!
Саморос старался не закрываться в своей комнате, свирепо поглядывал на Степаниду, грозился бросить. А она, упираясь в крутые бедра, басовито спрашивала:
— Кого? Меня бросить? Да я же тебя и на том свете найду.
Злой, бессильной ненавистью возненавидела она и Веру. Ненавидела и боялась после одного случая.
Сырым пасмурным утром Степанида пошла к торфяному карьеру. Стояла в тальниках, ожидая Веру, чтоб с глазу на глаз поговорить с Никитиной полюбовницей. Знала: другим путем Вера в сельсовет не ходит. Ожидала долго. Вера не появлялась. Степанида не выдержала и пошла к ней в хату. Вера собирала в портфель какие-то бумаги. Увидев Степаниду, она растерянно взглянула на нее и покраснела. "Чует кошка, чье мясо съела", — подумала Степанида и закричала охрипшим голосом:
— Что, паскуда, думала, не доберусь до тебя? Мало тебе хлопцев в деревне, на Никиту позарилась...
Вера, всунув руки в карманы жакетки, пошла навстречу.
— Слушай, ты, кулацкая подпевал, — Вера говорила сквозь зубы, но угрожающе, — на Соловки захотела, контра? Люди за новую жизнь головы кладут, а ты языком, как хвостом, треплешь. Выметайся из хаты! И в сельсовет больше никогда носа не показывай!
Страшное слово "контра" испугало Степаниду. Она вспомнила, как года два назад везли в город хуторянина Мелешку, связанного по рукам и ногам веревкой. Тогда она спросила у Никиты:
— За что это его?
— Давно эту контру шлепнуть надо было, — отрезал Никита. — Учительницу топором покалечил.
Степанида молча выскользнула за дверь и никогда словом не обмолвилась Никите, что ходила к Вере. Саморос же удивлялся переменам, происшедшим с женой, — в сельсовете больше она не появлялась.
Не случись этого, Вера, пожалуй, никогда бы и не влюбилась в Никиту. Сначала обожгло ее жалостливое женское сочувствие к Саморосу. Надо же, чтобы так страдая хороший человек из-за вздорной, глупой жены! Потом, лучше присмотревшись, увидела пронзительные Никитины глаза, холодные, ледяные на людях, теплые, приветливые с нею. Заглянули они однажды в Верину душу и зажгли в ней огонек надежды. "Будь я его женой..." — несмело подумала Вера, и хоть не могла себе представить, что бы от этого изменилось в жизни Самороса, но сердцем почувствовала — все было бы по-иному.
В то время Вера уже работала секретарем. Ездила с Никитой по деревням сельсовета, взыскивала твердые задания, засыпала семенные фонды, помогала Саморосу создавать колхозы.
Однажды они возвращались поздно. Сельсоветский конь стриг ушами, весело шагал домой. Саморос курил. От встречного ветра летели в ночь яркие искорки. Вера, исподлобья наблюдая за Саморосом, любовалась в отблеске цигарки его сухим, словно высеченным из камня лицом. Ей хотелось прижаться к этому сильному человеку, но было страшно об этом даже думать. Вот полети телега под откос — Никита, наверно, ухватился бы за Веру, постарался бы удержать. Но телега шла спокойно, Саморос сидел слегка откинувшись, свесив ногу с грядок.
— Слышала, что о нас плетут? — Саморос бросил цигарку, ветер подхватил искры и понес их через канаву в кусты. — И на что только классовый враг не идет, чтобы опоганить наше дело!.. А мы, назло ему, дружим, как солдаты. Какой же ты коммунист, если у тебя гайки по всем статьям слабо завернуты! И любовь эту слюнявую паны и буржуи от нечего делать выдумали. Гони ее от себя, Вера, она заминка нам, а не помощница. А дружбой дорожи. Дружба — это знаешь, что такое...
И умолк так же неожиданно, как и начал. Догадывался ли он о Вериных чувствах или просто так, услышав очередную сплетню, захотел высказаться перед Верой?
Но с Саморосом она согласилась. Осилила, задушила любовь.
Где теперь Саморос? Едет где-нибудь на старой сельсоветской лошади, убегает от войны. Два дня назад вот по этому шоссе он уехал на восток, сурово, по-солдатски простившись с Верой.
Шоссе обезлюдело. Придорожные березы печально свешивали свои длинные ветви, взбегали на пригорок, исчезали за ним.
Вера остановилась на шоссе и смотрела, как горит город, озаряя небо багровым заревом. Густой черный дым под легкими порывами ветра огромной тучей плыл на восток. Пусто и неуютно вокруг, ни огней, ни людского шума. Словно вымерла земля и в последнем издыхании догорает город.
Вере не терпелось поскорее начать подпольную деятельность.
Еще идя из леса домой, она наметила людей, с которыми можно будет поговорить, кого привлечь к работе. Таких, которым Прусова доверяла, набралось немного.
Она свернула с шоссе, чтоб пройти в деревню напрямик через колхозную ферму. Над черными угрюмыми тальниками, тянувшимися по обеим сторонам тропинки, синело небо, а в нем, низко над горизонтом, ярко светила мигающая звезда.
Вера шла осторожно. Услышав впереди себя гулкие тяжелые шаги, отступила за куст. Человек натужно сопел и что-то бормотал.
Совсем невдалеке вспыхнул огонек цигарки, потом появился человек, а за ним еще кто-то. Вера вышла на тропинку.
Человек остановился и, как ей показалось, испуганно спросил:
— Кто тут?
По голосу Вера узнала Архипа Сысоя и, подойдя ближе, увидела, что он ведет на поводу корову и лошадь. "Откуда ведет?" — удивилась Прусова.
Архип затянулся цигаркой. Ярко вспыхнув, она осветила Верино лицо.
— А я думаю, кто так поздно ходит, — проговорил Архип. — Тоже на ферму бежишь? Торопись, не то расхватят весь скот. Там уж мало путного осталось. Телята да жеребята...
Вера хотела обойти Сысоя, не вступать с ним в спор, помня наказ Гадая, но Архип преградил ей дорогу.
Вера зло подумала: "Ах ты, гнида, кулак разнесчастный, тянешь колхозное!.. Рад, что немцы придут, Подожди, мы еще тебе припомним..." Сысой немного помолчал.
— Иди же, не то разберут...
— Мне колхозное не нужно...
— Тебе оно, может, и не нужно, а матери пригодится.
Вера чувствовала, как ее начинает разбирать злость, даже в висках закололо.
— Вы хоть дорогу уступите, — сдерживая себя, проговорила она.
— Можно и уступить... Мы привыкли уступать. Когда-нибудь и ты научишься этому. Смотрю я на тебя и хоть лица не вижу, а знаю, что ты зеленеешь от злости. А чего?
Вера молчала, хотя ей так и хотелось высказать Сысою все, что думала о нем. "Забыл, — думала она, — как до самых морозов пасла твоих коров, как работала на тебя день и ночь, а ты еще матери жаловался, что лентяйка. Былое вспоминалось отчетливо, вызывало обиду и злость.
— Не тебе злиться надо, а мне, — продолжал Сысой. — По твоей милости когда-то три года отсидел. А за что?
И тут уж Вера не выдержала:
— Мало тебе тогда досталось... Пытался советской власти навредить и хотел, чтобы она все терпела... Ты ее отродясь не любил...
Сысой, казалось, растерялся, потом бросил далеко в кусты окурок.
— А за что мне любить ее? Она таких, как ты, согревала. Я, может, всю жизнь этой ночи дожидался, когда заберу свою коровку, лошадку и опять хозяином стану.
— Подожди, ты их еще назад поведешь, как миленький поведешь.
— Ты мне теперь не грози. — В голосе Сысоя слышалась уверенность. — Хватит, надрожался из-за вас.
— Смотри, расхрабрился! Все равно врагов мы скрутим...
— Кто это мы? Не ты ли? Не жалел бы я твоей матери, завтра бы тут тебя не было...
Потянув повода, он прошел мимо растерянной Веры. Она, отойдя в кусты, едва удержалась от слез, бессильная против этого кулака, врага, который над ней издевается.
В деревню она не пошла. Вернулась домой.
— Мама, — разбудила она мать, — я, видать, дома не останусь. Пойду к тетке. Если будут спрашивать, где я, скажешь — ушла с беженцами.
Она сидела в хате, к чему-то прислушиваясь, напряженно думая о встрече с Сысоем. "Надо же было встретить этого паука!.. Теперь будет мстить... Ну и пусть. Очень я его испугалась! Хоть высказала ему все, что думала. Пусть знает, что мы, коммунисты, от своих слов не отрекаемся".
И, уже совсем убежденная, что поступила правильно, попрощалась с матерью.
8
Ночью началась высадка десанта. А на рассвете по рядам беженцев пролетела страшная, как смерч, весть: впереди немцы. Люди тыкались во все стороны, как слепые щенята. Нельзя было разобрать, где фронт, а где тыл. Всюду стреляли, всюду рвались снаряды и мины. Спасение было только на западе — там царила тишина. И беженцы, которые стремились как можно дальше отойти на восток, теперь торопливо шли на запад.
В эту суматоху попал на своей сельсоветской бричке и Никита Саморос. Степанида давно уж изменилась: стала тише, осунулась, постарела. Под глазами синие круги. Немцев она боялась больше смерти. Никита, как мог, успокаивал ее, но и у самого тревожно ныло сердце.
Честной солдатской пули в открытом бою Саморос не боялся. Пугала смерть на краю ямы. По всему чувствовалось, что такую смерть на коне не объедешь. За ночь немцы разбросали листовки и в каждой обещали "смерть жидам и коммунистам". Кого-кого, а Самороса завистники постараются выдать немцам...
Сельсоветский конь медленно тащил бричку. Никита, сгорбившись, шагал следом. Ехали напрямик, где лугом, где по узеньким песчаным проселочным дорогам. Немцы не встречались. Не видно было и своих. Казалось, прогулялся вихрь, пораскидал людей, как щепки, и наступило затишье.
На опушке, что круто спускалась к стремительной речке, Никита встретил Коршукова. Тишковский председатель стоял у телеги с блестящими оцинкованными бидонами и курил. Под вылинявшей гимнастеркой торчали острые лопатки. Саморос, бросив вожжи детям, побежал по густому чабёру к Коршукову.
— Ты как здесь очутился? — ударил он Коршукова по плечу.
Тот вздрогнул, потом его пересохшие губы раскрылись, оголив черные от махорки зубы. Но глаза остались колючими, злыми.
— Саморос!.. — удивился он. — А ты почему тут? Меня вот с колхозными коровами десант перехватил. Гоню назад.
— Ошалел... Кому гонишь?
— Людям. Их добро, пусть и распоряжаются.
Коршуков говорил неохотно, посматривая на стадо. Пять женщин доили коров. Два подростка, прикрепив сепаратор к бричке, перегоняли молоко. Из плоских продолговатых носиков лились две молочных струи: одна синеватая — перегон, другая изжелта-белая — сливки.
— А о себе ты подумал? Тебя ведь на самой высвкой осине повесят. Депутат, орденоносец... Кого же им вешать, как не тебя?
Встретив знакомого человека, Никита воспрянул духом и, как когда-то на совещаниях, отпускал грубые, соленые шутки. Все сомнения и страхи остались на возу со Степанидой и детьми.
— Я уже думал, одного меня повесят. И руки перед смертью некому будет пожать. Ну ничего, Станислав Титович, будем умирать, так с музыкой и "Интернационалом". Закурить есть? А то последнюю махру солдатам роздал.
Покурили, поговорили о десантах, самолетах и диверсиях противника, вспомнили, как однажды закатили им на бюро по выговору и они от досады распили пол-литра в райкомовском подъезде. Обменялись мыслями о перспективах войны, согласились, что англичане слабоваты, да и к тому же консерваторы. Американцы — те ничего, но на выручку спешить не будут. Привыкли наживаться на войнах. Сокрушенно покачали головами: трудновато будет.
Степаниде, видимо, надоело ждать. Столкнув с воза мальчика — вылитый Никита Саморос! — она послала его за отцом.
Мальчик тянул отца за штанину, скулил:
— Папка, ну, папка, пойдем уж...
— Отстань ты! — цыкнул Никита. — Не видишь — занят.
Коршуков взял жестяной ковш, зачерпнул сметаны, подал мальчику:
— Бери, выпей.
Мальчик, сопя носом, с жадностью пил теплую, жидкую и уже кисловатую сметану.
— Вот, брат, настало времечко, — развеселился Саморос.— Раньше за этот литр ты бы с меня деньги содрал, а теперь поишь даром. Любо-дорого.
— Давай и тебе зачерпну.
— Я до молочного не охоч... Ты что, серьезно, домой едешь? Вот я, так побаиваюсь. Говорят, немцы сильно лютуют.
Коршуков махнул рукой:
— Мало ли что говорят. Они на нас, мы на них пишем. Поживем — увидим, как оно пойдет. Торопиться некуда.
Говорил Коршуков рассудительно, но Саморос не мог понять, шутит ли он или притворяется. Черт его разберет, этого тишковского председателя, он всегда был хитрецом! Бывало, убедит всех, что сеять еще рано, а сам посеет и хохочет — обманул и первую премию отхватил.
— Ты свои шуточки, Коршуков, брось. Теперь не до них. Тут жизнь на карту поставлена.
— А я и не шучу. Пристал ты ко мне, как колючка к собачьему хвосту: не отдерешь. Одно тебе скажу: ежели боишься, пересиди где-либо в укромном местечке, пока фронт пройдет, а потом признайся, повинись. Авось простят... — Он снова усмехнулся и, как-то сразу погасив усмешку, добавил : — А теперь, прости, надо идти хозяйство смотреть.
Сутулясь, Коршуков зашагал к дояркам. Саморос удивленно смотрел ему вслед.
До дома оставалось верст пятьдесят. За речкой выбрались на дорогу. Ни кустов, ни деревьев — голое место. То там, то тут лепились к пригоркам деревни, такие же унылые и пустынные, как дорога. Ни людей, ни скота.
Припекало солнце, бурая выгоревшая земля не радовала Глаз. Из канав несло тиной. Надоедливо, однообразно квакали лягушки. Все было не так, как дома. Пусто, неуютно.
Саморос после разговора с Коршуковым увял. Он молча шагал рядом о возом. Хотелось упасть на землю и лежать недвижимо, чувствовать острый запах трав, видеть синее-синее небо и мысленно жить таким душевно близким вчерашним днем. Сегодняшнего не было, и не на что надеяться.
Степанида плакала, шмыгала распухшим носом, прижимала к своей огромной груди младших — Валерку и Олечку. Колючая боль разрывала Саморосу сердце, мутила и без того набухшую отчаяньем голову.
"Шутил Коршуков или притворялся?" — может, в сотый раз спрашивал себя Саморос. И вдруг удивительно простой ответ осенил Никиту: "Коршуков хитрил, не поверив ни одному моему слову: подумал, что я нарочно остался у немцев".
Выло обидно. Злил недоверчивый, всегда скрытный Коршуков. "Мне, Саморосу, не поверил. Ах ты, шляхтич проклятый! Забыл, как в тридцать первом воевал с кулаками? Как громил троцкистов? Никогда ни вправо, ни влево не колебался. Шел по генеральной линии, как поезд по рельсам. А он не доверяет".
Саморос отчетливо видел свою смерть. Стоит на краю ямы, а солдаты целятся ему в самое сердце, закрытое партийным билетом. Саморос стоит прямо, с высоко поднятой головой. "Да здравствует партия!" Залп, и он падает в черную яму. "Хороший был человек Саморос, наш, коммунист, — скажут когда-нибудь товарищи и с упреком посмотрят на Коршукова. — А ты ему не верил!"
Печальная мысль отозвалась в груди острой болью, умилила до слез. Саморос незаметно смахнул слезу, проглотил горький полынный комок, подкативший к горлу.
Под вечер конь едва плелся, лениво помахивая хвостом, когда его безжалостно стегали лозиной, и по-человечьи озирался в оглоблях, словно искал сочувствия.
Остановились в деревушке, окруженной большим болотом. Старенькая бабушка постелила детям на полу, Степанида полезла на печку. Никиту сон не брал — неотступно преследовали мысли о фронте, о Коршукове, о своей незадачливой судьбе. Спасаясь от них, Никита вышел на улицу. На завалинке светились в темноте цигарки, слышались приглушенные слова:
— На Россию кто только не скалил зубы...
— Охотников много, да Россию проглотить не просто. Подавиться можно.
— И Гитлер подавится, только уйму народа перебьет,
— А что ему народ?..
Кто-то заметил Самороса и приглушенно попросил:
— Придержали бы вы языки. Ходят тут разные.
— Ходят такие, что и сами немцев боятся.
— Все равно. Кто их разберет.
Саморос поплелся по улице. В палисаднике за забором играл патефон. До боли знакомый голос выводил с легкой печалью:
Я с молодостью-ю-ю не прощаюсь
И не прощусь никогда-а-а,
Тем лучше я с ней обра-а-щаюсь,
Чем старше мои-и-и года...
Кто-то тяжело вздохнул. Песня оборвалась, только иголка глухо шуршала о пластинку.
— Сними, иголка портится...
— Жизнь испортилась. Скоро на лучину сядем.
— Немцы торговлю откроют
— Разевай рот шире...
— Да-а, дожили...
— Были медики-педики, а теперь кто?
— Ой, девчата, какие мы глупые были! Вернулось бы старое, день и ночь бы учились.
Тревожно и грустно было на душе у Самороса. Ему захотелось подойти к людям, поговорите, развеять печальное настроение. Уже совсем стемнело, и Никита не видел калитки. Он шел вдоль изгороди, держась рукою за жердочки.
Где-то в черном небе между яркими трепещущими звездами одиноко и печально гудел самолет. Саморос насторожился, задрав голову и затаив дыханье, прислушивался. Самолет летел на запад.
— Наш летит, — послышался за забором чей-то голос,
— Немецкий...
— Что у тебя, уши заложило?.. Наш...
— Один, бедненький...
Самолет долго гудел, как заблудившийся шмель. И вот уже растаял в ночной тиши его печальный голос. И снова Самороса окутала ночь.
Навстречу черной тенью двигался человек. Он столкнулся с Саморосом почти вплотную и пробормотал:
— Простите...
— Тимох Парфенович? — удивился Саморос, узнав Галая.
— Кто это? Какой я тебе Тимох?
— Я... я... это... Саморос, — торопливо говорил Никита, боясь потерять близкого человека.
— Тише ты... — Галай взял его за руку и повел по узкой тропинке через огороды за деревню.
Возле старой бани они присели на камень. Галай обнял Самороса за плечи.
— Не успел?
— На день раньше — проскочил бы...
— Жена где?
— Вон в той хате, — Саморос протянул руку в черноту ночи.
— Семья у тебя большая, а то нашли бы работу.
— У немцев? — Голос Самороса задрожал.
— Почему у немцев? Хотя и у них работа найдется... Но тебе не так просто к ним пробраться.
— А я уж думал, и вы, как Коршуков, посоветуете мне продаться за тридцать сребреников.
Рука Галая дрогнула, потом крепче сжала плечо Самороса.
— Где ты его видел?
— За Тодулином. Коров домой гонит.
— Так, так... — Галай охватил руками голову. — И что он тебе говорил?
Галай слушал молча, не перебивал, не спрашивал. Рыл носком сапога землю и все ниже опускал голову. Саморос понял это по-своему: умышленно рассказывал то, что разоблачало Коршукова как предателя. Но Галай неожиданно удивил Никиту:
— Коршуков свой человек... Вот так, Никита Левонович. Человек он хитрый, рассудительный. То, что не признался, хвалю... И ты на него не злись. Война. Доверять доверяй, но с оглядкой.
Богатый новостями день совсем лишил Никиту покоя. Многое он сегодня понял. Упрекнул себя за то, что чрезмерно наклепал на Коршукова, рассказывая Галаю о беседе с ним. Навел на человека тень.
— Вы уж, Тимох Парфенович, не слишком придирайтесь к нему, — попросил Саморос Галая. — Он, Коршуков, такой ловкий. А я лишнего наговорил.
Галай, думая о чем-то своем, спросил: — А что, ежели тебе тут остаться? Места тихие, а люди хорошие. А? О квартире не беспокойся, улажу. На торфозаводе дома пустуют, обживать их надо.
Саморос готов был обнять Галая, но сдержался.
9
На чердаке было душно, пахло навозом и слежавшейся соломой. Под стрехой надоедливо кричали воробьи. От их чириканья, от жары и удушливого запаха, а больше всего от мысли, что место для временной конспиративной квартиры определено неудачно, у Валенды болела, голова. Он ругал себя за поспешность, с какой выбрал это убежище на довольно людной проселочной дороге, за то, что остался на день в деревне, когда можно было переждать фронт в лесу, наконец, за то, что согласился остаться во вражеском тылу. Нашел же Коршуков причину — убежал. И теперь где-нибудь среди своих, а Валенда — скрывайся, жди, покуда схватят.
Хотя бы уж квартиру где-нибудь в глухомани нашел. Так нет же, поперся в эти Высочаны. Потом он подумал, что в лесу, пожалуй, было бы еще страшнее. Тут все же рядом люди, и человек, который его скрывает, свой. Если и обнаружат, хозяин скажет, что родственник.
Думая об этом, становилось легче. Потом снова охватывали сомнения, и снова в висках ломило от острой ноющей боли.
С утра деревня пустовала, словно вымерла. Лениво курился над крышами дым, редкий, белесый, как весенние облачка. Немного позже, когда в голубом июльском небе дым растаял, то там, то тут появились люди, все больше молодежь. Они сидели в тени палисадников, переговаривались вполголоса, смеялись приглушенно. Валенда сквозь чердачную щель наблюдал за этой незнакомой, непонятной жизнью. О чем говорят люди теперь, когда наступило временное безвластие? Валенде очень хотелось услышать, о чем беседуют три девушки, сидящие в соседнем огороде, за густым кустом крыжовника. Девушки, наверно, думали, что их никто не видит. Они выше колен подобрали платья, вытянули белые ноги — загорали.
"И-ишь ты, кобылы!.. — Валенда начинал злиться. — Позадирали юбки... Люди кровь проливают, а они загорают. Небось комсомолки, в советских школах учились, а загорают. Что немец идет, их не тревожит. Лежат спокойненько... Дождетесь горя — поздно будет..."
В хлеву кашлянул хозяин. Вскоре его седая, стриженная под бобрик голова показалась над жердочками. — Виктор Васильевич, как вы тут?
— Тошно, Данила, тошно! Страшно! Ты мне скажи, о чем люди думают? Печи топят, коров в поле погнали... Сидят вон на завалинках, а девки, гляди, загорают. Думал я, люди реветь будут, по лесам разбегутся, уничтожат все, чтоб врагу проклятому ничего не досталось. А тут покой.
— Какой там покой, Виктор Васильевич... — Данила по старой привычке называл Валенду по имени-отчеству. — На вид и я спокоен, а на душе погано. Так и у каждого. Может, и есть одна-две семьи, где рады немцам, да и то больше по злобе на советскую власть, которая их поприжала. Ты вот говоришь, спокойные. Бабка тут у нас живет, богомолка, свет весь пройди — такой не найдешь. После того как закрыли церковь, при всем народе советскую власть ругала. В сельсовет ее вызывали, и грозили, и упрашивали, чтоб агитацией перестала заниматься,— ни в какую. Махнули на нее рукой: бабке той под девяносто. Что ты с нее возьмешь? А давеча встречаем меня и спрашивает: "Слышал ли ты, Данилка, будто правитель наш говорил и плакал?" — "Слышал, говорю, но, кажется, не плакал". — "Верное слово, плакал. Такие люди баяли, что не соврут. Да и не диво заплакать, когда нечестивцы на православный люд прут. Говорят же, у одного из германских царей хвост, не примеряючи, как у теленка годовалого, — от зада гладкий, а на конце с волосами. Я вчера сорок раз "Спаси, господи, люди твоя" перед иконой скорбящей богоматери прочитала. До того мне жалость сердце сжала, как Сталин называл нас дорогими братьями и сестрами. В своей семье всякое бывает: и свары, и ослушание — сами и разберемся. А вот что этим псам надо?.." Так что, Виктор Васильевич, народ понимает все, а молчит, ожидает.
— Кого ожидает? Немцев твой народ ожидает. А ты уши развесил. Эти старые бабки самые контры. Им церковь откроют, они и начнут за Гитлера лбы разбивать.
— Может, ты слез бы, Виктор Васильевич, — после недолгого молчания начал Данила. — Людям я уже намекал, что мой дальний родственник по пути из Западной у меня остановился.
— Ну, это ты, брат, зря.
— Все равно когда-нибудь придется отсюда слезть.
Валенда загоревал. Черт его знает, как себя держать! А что, если Данила вздумает спасать свою шкуру? Тогда прощай, Виктор Валенда. Накинут на шею петлю — и на осину.
— Нет уж, лучше тут пересижу, пока немцы пройдут.
Данила оставил Валенду еще более растерянным. Сумятица мыслей терзала и без того осторожного Валенду. Хоть бы скорее пришел Галай. Наговорил сорок бочек арестантов. Попробуй развернись тут, сразу же немцам донесут. Дурень, что согласился. Воевал бы теперь на фронте...
Не лежалось, не сиделось. А ходить нельзя. Одна узенькая дощечка среди жердочек вела в убежище Валенды.
Время, словно назло, казалось, остановило свой бег. Где-то в зените стояло солнце, нещадно палило горячими, яркими лучами, не хотело катиться на запад.
Неожиданно снизу послышался настороженный шепот:
— Виктор Васильевич... Виктор... Идут...
Валенда почувствовал, как что-то оборвалось внутри, как ослабли руки и ноги, а в ушах гулко зазвенело.
"Фу, черт, неужели боюсь? Я же коммунист" — подумал Валенда, припадая глазами к узенькой щелке. Улицу словно вымело. Нигде никого.
Потом послышался гул машин. Чердак заполнился глухим рокотом танков, веселым стрекотанием мотоциклов. Валенда отполз в глубь чердака, прислушался к шуму улицы. Наконец все утихло, и тогда из звонкой тишины долетели чужие отрывистые слова команды.
"Все, — подумал Валенда, нащупывая в кармане теплую рукоятку нагана. Вздрогнул. Рукоятка сразу стала влажной, прилипла к пальцам. Валенда рывком выхватил наган, большим пальцем крутанул барабан с желтыми глазками гильз. — Шесть по врагу, седьмую себе в лоб", — решил он и вдруг опустил руку. Внизу весело и звонко смеялась девушка. Валенда снова пополз к щели. Внизу, совсем рядом с хлевом, стояло несколько женщин и ребятишек, а под вишней сидели те три девушки, что еще недавно загорали. Одна из них, бронзовая от загара, русоволосая, в сарафане на узких лямочках, разговаривала с немцами, что стояли перед нею голые по пояс.
Каждое слово чужого языка долетало до Валенды так, словно произносили его рядом. Валенде очень хотелось понять, о чем говорит эта девушка с немцами. Ишь ты, как режет по-немецки! Возможно, давно уж у них на службе...
На танке, свесив ноги, сидел рыжеволосый танкист, пиликал на губной гармонике. Девушка, видимо, позвала его. Танкист, соскочив на землю, подошел к ней.
— Танциер, танциер, — зааплодировала девушка.
Танкист приложил гармонику к губам. Мелодия была знакомая, но Валенда не мог припомнить, где он ее слышал. И только когда девушка, подхватив подругу, стала танцевать, Виктор Васильевич понял — немец играет польку. Он со стоном рухнул на прелую солому. Бессильные слезы ярости перехватили горло.
"Предатели, изменники!.. — дрожал от возмущения Валенда. — Что делают? Под фашистскую дудку пляшут. Такие продадут, гады, за будь здоров! И нечего им доказывать, что фашисты звери".
Валенде вдруг захотелось, чтоб эту веселую игривую девку изнасиловали солдаты. Тогда, кажется, не улежал бы на чердаке, спрыгнул и крикнул бы на все село: "Ну что, видели, слышали? Веселились?.."
Он слышал, как снова зарокотали машины, как прекратился разговор...
— Виктор Васильевич, — послышался голос Данилы. — Миновала беда. Перетрусил я, не приведи господь. Надо же было под самым хлевом клуб устроить.
Валенда поднял голову. Данила смущенно смотрел на его заплаканное злое лицо.
— Какая это проститутка в сарафане с ним заигрывала?
— Ты про докторшу? Людмила Герасименя. Наша, деревенская.
— Я ее, суку, первую к стенке поставлю.
Данила удивленно таращил глаза. Молчал.
10
Баталов раскрыл глаза. Над ним синело бесконечно глубокое небо. В нем раскачивалась веточка, ярко-зеленая и какая-то нежная, слабая. Было очень тихо и необыкновенно светло от яркого солнца.
Он застонал не столько от боли (боль была тупая и далекая), сколько от этого яркого света, режущего глаза, и от того отчаяния, которое вдруг его охватило.
"Почему я лежу здесь? — подумал он и попытался подняться — резкая боль пронзила его тело. — Я — ранен..."
Это открытие его не испугало. Наоборот, было приятно лежать, слушать далекую и словно чужую боль; ничего, кроме нее, не существовало на свете. Вокруг царила мягкая тишина, и в ней одиноко, и печально звенели колокольчики.
"Ну вот я и ранен, — думал Баталов. — А я боялся. Оказывается, не так уж страшно. Лежишь и отдыхаешь. Как тихо! Лес и тот не шумит. Почему я никогда не слышал этой тишины? Самое дорогое на свете — тишина. Она прозрачна и молчалива. Почему я не любил тишины?.. Ах, каким я был глупым! Тишину надо любить... Она успокаивает. Потому я и боюсь, что ранен... Только бы мама не плакала. Она подумает, что мне больно. А мне хорошо. И тихо. Вот если бы всегда было так тихо на свете..."
Он стал придумывать слова, какие надо сказать матери, чтоб она не волновалась. Они возникали легко, такие прочувствованные, ласковые слова, от которых становилось немного грустно. Он знал, что эти слова тронут материнское сердце, и она, хоть и заплачет, но будет благодарна ему за тревогу о ней.
Мать появилась совсем неожиданно. Стояла над ним, печально смотрела ему в лицо. Он знал, что лицо его похудело, заросло, и не хотел, чтоб мать видела, как было трудно сыну, когда началась война. Он сказал, стараясь не смотреть в материнские глаза: "Мама!" — и не знал, что еще можно сказать. А она по-прежнему с упреком смотрела на него и качала головой.
"Я не хотела, чтобы мой сын убивал", — сказала она, не разжимая губ. Он удивился, как она может говорить, не раскрывая рта, и снова проговорил: "Мама!" Мать подняла руку, чтобы он помолчал. Он слушал ее, и ему было радостно слышать каждое слово: "Я родила тебя не для того, чтобы кто-то тебя убил. И я не хочу, чтобы ты убивал. Я прошу тебя выбросить из головы то, что ты надумал. И не говори мне о романтике. Убивать — это не романтика, и я не понимаю, откуда у тебя появилась эта жажда крови!"
"Мама! Мама!" Он хотел, чтоб она помолчала, не нарушала тишины. И еще он хотел сказать что-то самое важное, что осознал только теперь, но мать нагнулась над ним и стала поправлять подушку.
Он снова раскрыл глаза. Широкое, заросшее лицо улыбнулось ему.
— Кто ты? — спросил Баталов.
— Рядовой Тимохин, товарищ капитан, — ответил широколицый. — Хорошо, что мы вас нашли. Слышим — кто-то стонет. Ну и свернули со стежки.
Баталов старался припомнить, что с ним произошло. Где его танки и люди, с которыми он был в засаде? Как форсировали речку — помнит, как обгоняли обоз на шоссе — тоже. А дальше — провал.
— Танки где? — спросил он.
— Танков, товарищ капитан, не видели. Вы лежали на шинели в лесу. Один...
— Давай, Тимохин, понесли, — послышался, словно издалека, чей-то голос.
"Куда меня несут?" — подумал Баталов, но, не стал спрашивать.
11
Место для ночлега облюбовали на лугу возле небольшого Стайковского озера. Заслоненное с трех сторон стройными березами, открытое с четвертой стороны, озеро манило свежестью и голубоватой водой, мягко плескавшейся о песчаную отмель. Хотелось помыться с дороги, сполоснуть пыль, что въелась в кожу, набилась в волосы, запорошила глаза. Но Коршуков распорядился доить коров. Озеро не убежит...
Женщины неохотно брали подойники: надокучила однообразная работа, потерявшая для людей всякий смысл и значение. Сам Коршуков и двое парней-погонщиков стали налаживать сепаратор.
Вечер, как и все вечера начала войны, был тихим и теплым. Затянутое багровой пылью солнце уплывало за лес. Легкий игривый ветерок совсем ослабел, как ребенок, что вволю набегался за день, и все вокруг — воздух, вода, деревья и даже трава — застыло, успокоилось. Только стрижи стремительно носились в поднебесье да полчища комаров, колеблясь, висели над самой водой. Все дышало расслабленным покоем: лег бы на траву, закинул руки за голову и, ни о чем не думая, лежал бы под этим высоким и чистым небом.
Погонщики медленно собирали сепаратор — нанизывали шляпки-тарелочки на металлический стержень, словно нарочно ошибались и все начинали сначала. Коршуков прислушался к их разговору и не выдержал:
— Меньше болтали бы, сейчас молоко принесут.
— Отстань, — лениво отмахнулся младший, Лешка. — У нас это молоко в печенках сидит. Света из-за него не видим. Другие побросали стада — и по хатам...
Коршуков, привинчивающий ручку, замер, удивленно взглянул на Лешку. Вздернутый нос, выгоревшие волосы, детские наивные глаза — мальчишка, а разговаривает! Разрушать всякий дурак умеет, а наживать!..
Лешка прикрепил резервуар, шмыгнул носом.
— Разве неправда? Вкалываем, дай бог! А ради чего? Тебе больше, чем другим, нужно? Все равно немцам достанется...
Другой погонщик презрительно усмехнулся, ждал, видимо, что ответит Лешке Коршуков. А Станислав Титович молчал. "Может, в самом деле нрав этот курносый паренек. На кой черт все это старанье? Собаке под хвост такая работа. Тут бы хоть голову сберечь..."
Подумал он об этом не впервые. Эта мысль появилась после встречи с Саморосом. Жиженский председатель сельсовета как бы бессознательно, наотмашь, полоснул словами по сердцу: "Кому гонишь?.. А о себе ты подумал?"
"Получается так, что не подумал, если каждый шпингалет упрекает, что вожусь со скотом. Ему наплевать, что я своей жизнью рискую. Лешке скорей бы до дому добраться. Да и одному ли Лешке? Ну и люди! Делай им добро, старайся, а они тебе... Впрочем, какие это люди. Лешка — щенок, молокосос. А смотри, огрызается! Разве такое он посмел бы сказать раньше? "Отстань!" Я тебе так отстану! Впрочем, что ему сделаешь? Сбрехнул и еще насмехается. Распустился. Не боится ничего".
Коршукову стало до слез обидно за свою беспомощность. Месяц назад втот Лешка и пикнуть не посмел бы, а теперь, смотри, тычет, как равному. "Ты!" Ах, шельма, мало тебя учили...
— Пошли прочь, лентяи, — сказал Коршуков, отбирая у парней тарелочки. — Сам сделаю.
Лешка вытер руки о штанину и вразвалку пошел к повозке.
— Витя, неси курево, — окликнул он другого погонщика.
— Несу, — ответил Виктор.
Коршуков думал, поглядывая на парней, улегшихся на траве под телегой: "Все к чертовой матери летит. Нет порядка и ждать неоткуда. Тут только заикнись.." Да это ведь сопляки. Таких в доброе время кнутом учить бы. А не приведи бог, вернутся ходынские шляхтичи!.. Или Макар Сидоренок. Ого, этот тихий-тихий, а за рубль двадцать не возьмешь его. Ну, а мне что? Я за свое отвечу не боясь. Яди жалко. Сидоренок ей не простит. Так что же делать?.. Дрожать?.. Ну, уж нет..."
Парни курили, развалившись на траве, шептались. Коршунову показалось, что они исподтишка смотрят на него и насмехаются. Наверно, говорят о нем и о Ядвиге.
Раньше на такие разговоры он не обращал внимания, сплетни не касались его, как бога. И люди понемногу привыкли видеть его, Коршукова, с Ядвигой. Будто так и нужно. А может, только казалось, что привыкли? Теперь вспомнят. Все припомнят: и эту любовь, и Сидоренка. Скажут, из-за бабы человека в тюрьму посадил. Им не докажешь, за какие грехи Макара посадили.
Ему захотелось сломать сепаратор, бросить все и пойти куда глаза глядят. Он на мгновение оторвался от работы, оглянулся, словно в последний раз хотел увидеть все, его окружающее.
В ярком багряном мареве опускался за лес огромный шар солнца. От него поднимались вверх три огненных столба. Они проткнули белое длинное облако и держали его, как вилы охапку сена.
Со стороны леса уже протянулись на землю густые и холодные тени, похожие на пики. Казалось, они вот-вот поднимутся с земли, пронзят его грудь. Из лесу веяло прохладой и сыростью. Коршуков отвернулся, ища глазами пристанища. Перед ним лениво плескалось озеро. В небе тускло светил щербатый месяц. Он был едва виден в лучах солнца, как далекий след на свежем снегу. Но он что-то напоминал. Что? Ага, как раз и тогда всходил месяц и так же, как теперь, три огненных столба пронзали тучу... Коршукова везли сватать......Женился Коршуков не по любви, а с горя. В один год умерли отец, мать и старшая сестра — первая работница в поле и дома. Станиславу тогда было неполных шестнадцать лет. А хозяйство, что ни говори, исправное: коровы, конь, овечки, куры, утки. Зимой еще помогала тетка, а весной пристала не на шутку — женись, и весь разговор. Станислав запечалился, стыдился — какой он жених.
Но и другого выхода не было. Одному с хозяйством не управиться.
— Ладно, жените, — сказал он и покраснел.
Тетка обрадовалась:
— На этой неделе и обкрутим. Сам знаешь, людям теперь не до свадеб — сеять надо.
— Поступайте, как знаете, — согласился Коршуков.
Вечером он долго думал о своей женитьбе, старался представить себе жену и не мог. В голову лезла всякая чушь.
Назавтра он сказал тетке:
— Уж если жениться, так посылайте сватов к Мазовецким.
Тетка застонала, отмахивалась руками, словно отгоняла пчел.
— Совсем рехнулся хлопец. Кто за тебя отдаст Агнеску? Она ведь богачка, да к тому же еще совсем дитя. Тебе, Стасик, хозяйка нужна, чтобы работать могла, а не с куклами играть. Я тебе сама жену подыщу...
Теперь Станиславу было все равно, кого приведут ему в дом. А тетка нашла девушку из пригородных мещан — какую-то свою дальнюю родственницу.
...Тогда она была высокая — на голову выше Коршунова — девка, здоровая, с карими, навыкате глазами. Коршунов ее боялся. Альбина почему-то все хмурила рыжеватые брови, кричала на него, как на мальчишку. Да он тогда и был мальчишкой.
Мужчины грубо посмеивались над ним, предлагали свою помощь. Коршуков отмалчивался, замыкался в себе, старался не бывать на людях. Тянул опротивевшую лямку усердного хозяина. С ним никто, понятно, не считался. В деревне все решали с Альбиной.
Через четыре года немилой, надоевшей жизни Коршукова призвали в Красную Армию. Альбина всю ночь проплакала на его груди, но Станислав знал, что она жалеет его работящие руки. В армию он шел с радостью.
Полтора года пролетели, как добрый сон. Надо было возвращаться домой. Коршуков подумал, подумал и остался на сверхсрочную.
Еще один год пролетел незаметно, а потом как снег на голову свалилась Альбина со своим двоюродным братом Василем Сухаревским. Альбина плакала, слюнявила платок, упрашивала Коршукова вернуться домой. Сухаревский тем временем обивал пороги начальства.
Они добились своего. Обратно ехали втроем. Коршуков исподлобья следил за женой. Она, кажется, раздобрела и словно помолодела, но была все такой же — чужой ему и далекой.
Сухаревский советовал домой не возвращаться. Что там делать, если, по всему видать, скоро начнут создавать колхозы. Коршуков не возражал, не упрямился.
Он устроился на инструментальной фабрике. Работал как вол, по двенадцать часов в сутки не выходя из цеха. Как ударнику, ему дали квартиру. Альбина стала горожанкой. Говорила по-городскому, читала старые истрепанные романы, ухаживала за четырьмя пушистыми кошками. Детей у нее не было.
В числе двадцатипятитысячников зимою тридцатого года Коршуков поехал в деревню, домой. Альбина осталась в городе. Пути их медленно расходились, и никто не жалел об этом, Коршукову просто не хватало времени думать о жене. Работал он тогда в МТС.
Однажды — это было в разгар жатвы — его вызвали в райком. Заседание затянулось, и он решил переночевать у Альбины.
Она открыла ему дверь и растерянно отступила. Из спальни вдруг долетел басовитый мужской голос: "Аля, кто там? Не за мной ли?"
Коршуков опешил, посмотрел на жену с изумлением. Этого он не ожидал. Захотелось увидеть того чудака, что погнался за этой перезревшей кралей. Рывком открыл дверь. На кровати с газетой в руках лежал толстый лысоватый человек. "Где я его видел?" — подумал Коршуков.