— Я люблю тебя, Тоня.

Она целовала его холодное, бесчувственное лицо, словно хотела вернуть страсть, вспыхнувшую в комнате.

— Правда? Любишь? Ты не думай, что я всегда такая. Помнишь, когда я тебя впервые увидела, то еще тогда по­думала: такой, если полюбит, так навсегда, без обмана.

— Как-то неожиданно все получилось,— сказал он.

Антонина отшатнулась, и он понял, что обидел ее. Но ска­занного не вернуть...

— Я, пожалуй, пойду, Тоня.

— Так скоро? — Она вдруг всхлипнула, прижалась к его руке мокрым от слез лицом.

Михась смутился, пожалев Антонину. Было стыдно, гадко.

— Чего ты, Тоня? Прости, если что...

Она засмеялась.

— Смешной ты, Миша. Думаешь, что от горя плачу. Просто хорошо с тобой и отпускать не хочется. Всюду война, смерть, а я счастлива. Ты еще не понимаешь этого. Человеку надо совсем немного счастья. Подумаешь, кто я — парик­махер. Да ты на меня до войны и не глянул бы. Правда? А мне ой как счастья хочется. И прежде чем умереть, я хо­чу его до конца выпить.

И завертела Михася любовь. В любви он забыл все тре­воги, заботы, Тышкевича, Коршукова, все, что принесла война.

Забыл до поры до времени.


9

Вытерев о штанины мокрые руки, Макар Сидоренок молча взял у посыльного бумажку, выругался, читая короткие, как приказ, строки: "...явиться в волостную управу!"

— Да ты не сердись, не съедят, жив останешься. Раз меня прислали, значит, очень нужен.

— Мне по управам нет времени шлендать. Там сидят те, кто привык легкий хлеб есть, а я с мозоля ел.

— Чудак человек,— усмехнулся посыльный.— Мое де­ло телячье... Садись вот в бричку, поедем, а то завтра пеш­ком попрут.

— Ладно, не пугай. Я пуганый.

Макар не торопясь пошел в хату, на пороге низкой двери повернулся к посыльному: .

— Ты подожди. Я сейчас. Харчи соберу, холера знает, чего зовут.

Мать ожидала его.

— Чего он приехал? — спросила она дрожащим го­лосом.

— Из управы прислали. Собери чего-нибудь в дорогу,

— Не ехал бы, сыночек.

— Ежели зовут, надо ехать. Видать, от власти и под землей не спрячешься.

— Боюсь я, чтоб Коршуков не наговорил чего лишнего. Твою как-то видела. Говорит: "Все равно Макар за моего Стася своей головой ответит". Не стесняется. Ее Стась!.. Эх, сынок, говорила я тебе тогда: не бери ее замуж — не по­слушал.

— Поздний ум хорош — все знают. А про Ядвигу ты мне не напоминай: крышка.

Мать торопливо засовывала в торбу хлеб, сало, лук, огурцы и тайком плакала. С детства Макар был упрям, а ду­шою как ребенок — каждый обидит. Теперь упрямства стало больше. Советовала отдать Ядвисе Сабину — не послу­шался. Вот и мстит баба. Попробуй уберегись от нее и Кор­шунова, если ходит по деревне слух, что председатель выдал двух каких-то партийцев и теперь заодно с немцами. И коро­вок потому пригнал. Такие люди что хочешь сделают — убе­реги от них, царица небесная.

— Ты уж, сынок, не говори ничего и ни про кого,— просила мать Макара.

Тот понуро перебил ее:

— Сам ученый. Видел таких: людей топили и первы­ми погибли.

Не попрощавшись, вышел в сени.

Ехали на бричке, спина к спине. Посыльный подгонял вожжами тонконогую кобылу. Бричку лихорадило на разби­той колдобистой дороге. Оба молчали. Сидоренок старался угадать, зачем он понадобился управе. "Не дают, сволочи, пожить спокойно. Пошлю их к сякой-такой матери,— думал он, стараясь сдержать раздражение,— Что они мне сделают? Я, можно сказать, от советской власти покоя не имел. Так пусть хоть теперь дадут пожить, как мне хочется".

Как ему хочется жить, Макар и сам не знал. Спокойно — этим все сказано. И еще — чтоб Ядвися одумалась, вернулась к нему. Хоть и сказал матери, что забыл о ней, а соврал. "Не было такой бабы на земле, как она, и не будет. Ах, Ядвися, разве я не любил тебя, не угождал?"

Бричка легко подкатила к красному деревянному дому. Посыльный выпрыгнул, набросил вожжи на изгрызенный колышек.

На высоком крыльце управы двое, в черных пальто с бе­лыми повязками на рукавах. Полицаи — догадался Сидоренок.

— Привез? — спросил один из них, с толстой бычьей шеей, словно не видел, что Сидоренок — вот он.

— Привез,— неохотно ответил посыльный.

Макар снял с брички торбу, привычно забросил на плечо.

— Куда мне?

— Идите, пан Сидоренок, к бургомистру.

Трудно понять, издеваются полицаи или всерьез назы­вают паном, как бывало называла себя мелкопоместная шляхта: хоть в лаптях, да пан.

Молча прошел мимо, чуть не задев торбой худого долго­вязого полицая. Тот выругался вслед.

Макар открыл первую дверь. Сильный, широкоплечий детина прижимал в углу девушку. Она хихикала, отбиваясь от него.

— Куда тут мне? Вызвали!..

Девушка убежала, закрыв руками красное разгорячен­ное лицо.

— А ты, хамло, чего не стучишь? — сказал рыжий де­тина.— Привыкли врываться, как к себе в хату. Кто вызы­вал?..

— Хрен их знает. Прислали подводу, я и поехал.

— А-а-а, Сидоренок. Тебя Сташевский вызывал.— И, ве­дя Макара по коридору, попросил: — Ты про то, что видел, молчи. Сам молодой был... Тебе сюда. Постучи сперва.

За большим столом сидел бургомистр, шевеля пышными усами. Поднялся, протянул руку:

— Рад вас видеть, Макар Левонович, садитесь,— лисливо улыбнулся.

"Видали мы таких",— подумал Макар. Сел, чтобы вторич­но не приглашали. Было у Макара мудрое правило: делай, что скажут, но в главном не поддавайся, тогда выживешь.

Сташевский говорил исподволь.

— Я, Макар Левонович, много слышал о вас и низко склоняю голову перед вашими страданиями. Человеку, как Христу, все положено вытерпеть. Вы свой терновый венец до конца несли и потому уважение от людей заслужили.

"Правду говорит,— думал Сидоренок,— терновый венец Коршуков на меня возложил. Такой венец, что всю жизнь не забудешь".

Слушал бургомистра внимательно, но понять не мог. Тог говорил обтекаемыми словами; кажется, ухватил, а оно вдруг выскользнет, будто картофельная клецка.

— ...Императора Николая Второго расстреляли. Думали, без царя заживем. Потом от бога отреклись. А народу пастух нужен. Без пастуха стадо разбредется по полю — не собе­решь.

Непонятная речь бургомистра мало трогала Сидоренка. Ожидал, когда тот скажет, зачем он, Макар Сидоренок, чело­век тихий и уживчивый, понадобился бургомистру. Сташев­ский в свою очередь ожидал от Макара какого-то слова бла­годарности или в крайнем случае согласия.

— Теперь поняли, зачем я вас вызвал?

— Никак не могу сообразить,— признался Макар.

— Нам, Макар Левонович, порядок надо устанавливать. Вот так. И вызвал я вас, чтобы предложить место в полиции.

— На это я не могу согласиться. У меня мать больна. Дочка. И, кроме того, хозяйство.

— У нас у всех хозяйство...

— Да и не люблю: полиция, шмалиция. Одно знают, что водку пьют и протоколы строчат. Мне по земельной части жить хочется.

Макар поднялся, посчитав, что разговор окончен: не согласился, так нечего зря время терять.

— Нет, вы подождите,— остановил его Сташевский.— Вы за кого?

— Ни за кого. За себя я.

— Вот и защищайте себя.

— Себя я защищаю. А в полицию идти у меня нет ника­кого желания.

— Может, подумаете? У нас... Эй, Кривошлык! — Никто не откликнулся. Бургомистр не по годам проворно подбежал к двери, еще раз окликнул какого-то Кривошлыка. Появил­ся тот долговязый полицай, которого Макар едва не сбил с ног.— Посади его, Кривошлык. Зачем человеку зря сапоги топтать, если завтра у нас разговор будет?

Сидоренка заперли в холодной каморке с маленьким оконцем.

Кривошлык долго возился с замком. Потом его шаги затихли в угрюмом пустом коридоре. "Вот чертяка, добреньким прикинулся",— беззлобно ду­мал Сидоренок, развязывая торбу.

Тюрьма ли, просто ли холодная, а есть надо. Откусывал зубами кусок хлеба, потом такой же кусок сала. Словно сердце чуяло, что еда потребуется. Сидел бы теперь го­лодным.

Разбудил его уже знакомый голос Кривошлыка.

— Эй, ты, спишь, как у жены под боком.

Сидоренок вскочил. Сволочи, поспать не дают! Мутными спросонок глазами зло посмотрел на длинного как жердь Кривошлыка.

— У тебя, может, что закусить найдется? — спрашивал Кривошлык, опираясь о притолоку двери.— Водки принесли, а закуски ни на зуб.

Макар достал из торбы хлеб, лук, огурцы, подал поли­цаю, потом подумал, вытащил кусок сала. Кривошлык, дер­жа закуску в подоле шинели, почему-то медлил:

— Слушай, пойдем к нам. Еще выспишься.

Пили вчетвером: Кривошлык, Семен Агрызка, Ефим Забудька, полицай с бычьей шеей, и Макар Сидоренок. В фарфоровом блюдце тускло горел фитиль, расплавленный стеарин тихо потрескивал.

Сидоренок охмелел от первого стакана, но все еще рас­суждал здраво. Вялый, пьяный разговор то затухал, то раз­горался с новой силой. Кривошлык дразнил Забудьку, и тот с пьяной настойчивостью доказывал, что ненавидит "тиллигентов", евреев и коммунистов.

— Мне тиллигенты вот как насолили,— набычив шею, кричал он Кривошлыку.— Бывало, на танец пригласишь — морду отворачивает. Ефим ей не пара. Я докажу ей, кто кому пара.

— Она и теперь на тебя косо смотрит.

— Кто? Маруська? Хочешь, я завтра ее возьму?

— Ну, это как сказать. Хвастаешься!..

— Я? Давай сейчас же пойдем, посмотришь.

— Посмотрю, как она тебя выгонит.

— Да ты что? Забудьку не знаешь? Я на ком хочешь женюсь. А то учителька... Тьфу! Пусть она только слово ска­жет, я ее завтра же к немцам спроважу.

— Под принуждением можно заставить собаку горчицу лизать. Анекдот знаешь? Помажь собаке горчицей под хвос­том — всю вылижет.

— Да ну вас, надоело. Выпьем.— Агрызка налил стака­ны, первым выпил до дна.

Потом Забудька с Агрызкой пели блатные песни, слы­шанные Сидоренком в тюрьме. А Кривошлык развлекал разговорами Сидоренка:

— Ты, чудак человек, не брыкайся. Я тебе прямо гово­рю. Сташевский, брат, если что надумал, не переспоришь. Знаешь, Макар, плетью обуха не перешибешь — так и тут.

— А он кто, этот Сташевский?

— Псих,— коротко и ясно ответил Кривошлык.— Вбил себе в голову посадить на царство какую-то царскую дочку. Свихнулся поп, вот и несет околесицу. На кой хрен мне эта царица? Но лучше не перечь. Знаешь, как у нас говорят: не трогай кучу — завоняет. Работа у нас не пыльная. Давай пристраивайся, веселей будет...

Макар не ответил.

Потом спали вчетвером на полу. Макар долго не мог уснуть. Слушал, как скрипит зубами Забудька, как сопит, чмокает губами Агрызка. "Убежать, может? — думал он.— Но куда ты убежишь? Свет велик, а спрятаться негде. И бо­роться с неправдой невозможно. Сломят. Тут надо быть или дубом, или лозой. Лоза гнется, а попробуй, сломи ее!"

Утром Агрызка сбегал в деревню, принес еще две бутыл­ки самогона. Опохмелились. Головы уже не болели, налива­лись свинцовой тяжестью.

— Ну, что надумал? — спросил Кривошлык.

— Видать, правильно: плетью обуха не перешибешь,

— Ну и лады,— ударил его по плечу Кривошлык.


10

Фашистская Германия напоминала огромный сейф, на­битый секретными учреждениями. Армия, расчищавшая им путь, решала только половину той программы, которую на­мечало национал-социалистское руководство.

В ставку генерала Крейкембона почти одновременно при­ехали доктор Густав Редлих, представитель управления им­перской безопасности, и доктор Аксель, известный антропо­лог из ведомства Грейфельта. Оба высокие, белокурые, чван­ливые. Оба с одним и тем же секретнейшим заданием.

Еще в конце лета главное управление имперской безо­пасности начало работу над генеральным "Планом Отс", планом колонизации, массового уничтожения народов евро­пейской части СССР и выселения так называемых неполно­ценных рас за Уральский хребет.

"План Барбаросса", созданный задолго до войны с Совет­ским Союзом, в общих чертах намечал то, что вскоре должно быть решено "Планом Ост". В середине июля сорок первого года Гитлер отдал распоряжение о выселении жи­телей Крыма, а генеральный комиссар Крыма Фраунфельд вскоре составил проект переселения немцев Южного Тироля на крымские земли. Инициатива старательного герра Фраунфельда сразу же была подхвачена управлением имперской безопасности. Позже к составлению и осуществлению "Плана 0ст" присоединилось и имперское министерство Розенбер­га. Но фактически в подготовке его гебитскомиссары оккупи­рованных областей участвовали значительно раньше.

Среди фашистских антропологов Аксель занимал самую крайнюю позицию к так называемым не арийским расам. По его мнению, народы Советского Союза поголовно принад­лежали к самой низшей расе со всеми отсюда вытекающими выводами.

В субботу утром доктор Фридрих Аксель подъехал на штабной машине к резиденции Отто Витинга. Моросил дождь, и холодный балтийский ветер то оседал среди руин, то снова уныло шумел голыми ветвями березок, высаженных вдоль улицы. Низкие серые тучи торопливо проносились над городом; казалось, холодное небо бурлит, как вода в реке у взорванного моста.

Отто Витинг предусмотрительно приказал истопить печь. Комната нагрелась, в ней стояло сыроватое, затхлое тепло.

Доктор Аксель поздоровался сдержанно, однако привет­ливо. Грея озябшие, синеватые руки о кафель печи, сказал:

— Собачий холод, господин комиссар.

— Прошу выпить рюмочку коньяку.

Аксель брезгливо поморщился. От коньяка у него обыч­но начиналась изжога.

— Что нового в Берлине? — Витинг искал подхода к вы­сокому гостю, не представляя, как держать себя с ним.

— Завидуют вам, господин комиссар. Вам выпала вели­кая честь нести немецкий дух в эти проклятые богом земли.

Витинг подумал, что ему, пожалуй, уж не завидуют. Веселый блицкриг угрожал превратиться в ужасную мясо­рубку.

— Мы бесконечно рады оказанному нам доверию,— про­изнес Витинг, с завистью глядя на Акселя.

"Черт побери,— думал он,— везет же людям. Изберут себе самую бессмысленную профессию, и вот видите, ки­чатся ею, а ты, Отто Витинг, обязан принимать его, как министра по оккупированным областям".

— Доктор Аксель, я слышал, что вы много работаете над сохранением чистоты арийской расы. А можно ли вооб­ще сохранять немецкое превосходство в условиях катастро­фического прироста населения?

Высокий гость как-то втиснулся между витых подлокот­ников в плюшевое низкое кресло. Сидел он прямо, положив руки на подлокотники.

— Я считаю — можно,— говорил он, как бог, и Витинг снова позавидовал его самоуверенности.— Наши антрополо­гические данные очень устарели. Вот почему я и приехал сю­да...

— Вы считаете, что антропологи могут решить эту слож­ную проблему? — с плохо скрытой усмешкой спросил Ви­тинг.

— Только они,— уверенно ответил доктор.— Старые из­мерения производили ученые, отягощенные грузом демокра­тических суеверий. Некоторые из них считали даже, что славяне имеют признаки нордической расы. Разрешите спро­сить, вы заметили в них эти признаки?

Витинг вспомнил свою переводчицу. В Германии она сошла бы за немку.

— Русские — лентяи и пьяницы,— сказал он, чтобы уго­дить гостю.

— Итак, господин комиссар, я приехал сюда затем, чтобы провести антропологические измерения местных жителей. Надеюсь, вы понимаете, как это важно для будущего Гер­мании.

— О, конечно,— согласился Витинг, сразу поняв, зачем понадобились правительству новые антропологические изме­рения.

Через два дня Витинга навестил Густав Редлих. От его грузной, тяжелой фигуры в комнате стало как-то тесно и неуютно. Он ходил по кабинету, цепляясь за кресла, нетер­пеливо отодвигая их ногой. Аккуратный Витинг смотрел, как однажды установленный порядок рушится от одного дви­жения Редлиха.

Доктор Редлих то останавливал холодный взгляд на Витинге, словно пронизывал его насквозь, то смотрел в зату­маненное дождем окно.

— Комиссар,— басом кричал он так, словно командовал штурмовиками на учебном плацу,— вы ошибаетесь, если ду­маете, что война началась только для того, чтобы сокрушить военное могущество большевиков! В таком случае не стои­ло бы проливать немецкую кровь. Мы воюем за мировое господство. Все, что непригодно нам, к черту.

От его слов гудело в ушах, словно там звонили во все колокола Страсбургского собора.

— Доктор Аксель считает, что русских надо полностью уничтожать.

— Аксель — осел,— отрезал Редлих.— Мы сохраним столько русских, белорусов, украинцев, сколько понадобится для текущих работ. Мы будем регулировать их размноже­ние, и могу вас уверить, комиссар, что уже ведутся научные работы в этом направлении. Вам следует изучить состав и количество населения Поддвинья для того, чтобы мы имели твердое представление, сколько немцев необходимо сюда переселить и сколько местных жителей уничтожить.

— Как же в таком случае понимать, доктор Редлих, ука­зание имперского министра доктора Розенберга, что мы обязаны выступать защитниками жизни и прав местного насе­ления?

Редлих на миг остановился. В его глазах вспыхнуло пре­зрительное удивление: ну и осел!..

— Указание, господин Витинг,— тактика, вызванная войной. Пресс сразу не опускают, его зажимают медленно.

— Вы думаете, что немцы будут переселяться сюда с охо­той? — немного помолчав, спросил Витинг. Будущее смутно представлялось ему, и Витинг почему-то беспокоился.

Редлих более внимательно в этот раз посмотрел на Ви­тинга. "А он не такой уж осел",— подумал он.

— Я понимаю, комиссар, о чем вы говорите. Немцы любят свой дом, садик, небо над головой. Но они должны понять свою роль в истории и делать то, что приказывает фюрер. Кто не понимает этого, тот не ариец.

Когда Редлих ушел, комиссар долго сидел в кресле, молчаливый и насупленный.

За высоким окном бушевала непогода. Крупные капли дождя барабанили по раме, по стеклу бежали торопливые ручейки.

"Надо было бы сделать камин,вместо печи,— почему-то подумал он.— Теперь посидел бы у огня". Он вспомнил свое детство, старый дом среди гор и леса, камин с ярким пламе­нем и деда, сидящего перед камином. Тогда они еще жили в деревне, и, боже, как не хотел дед, чтоб они переезжали в город. Он и умер, чтобы не покидать гор, тенистого клад­бища и синего, фарфорового неба над головой.

Он, Витинг, все чаще, особенно когда приехал сюда, вспо­минал памятные с детства места, и что-то тревожило его. "Неужели придется остаться тут на всю жизнь? Нет, это ужасно! Я слишком стар, чтобы мог прожить вдали от роди­ны".

Он подумал о том, как тяжело будет немцам покидать обжитые места, ехать сюда, в чужой и враждебный край, даже если его укротят.

В кабинет вошел адъютант, положил на стол подготовлен­ные бумаги. Адъютант ходил неслышно, легко пружиня сильные, длинные ноги.

— Вилли, вы бы здесь остались навсегда? — спросил Ви­тинг, почему-то ожидая решительного "нет".

— Так точно, господин комиссар,— сказал адъютант, удивленно глядя на шефа.— Зачем же мы сюда пришли?

— Вы получите имение, Вилли.— Немного помолчав, Ви­тинг добавил: — Как только кончится война.

Он подписал бумаги, глядя на широкую спину адъютанта: "Молодежь отчаянна, ей и обживать эти земли. Для ее будущего мы и переносим эту тяжесть на своих плечах". Гордый от чувства собственного достоинства, Витинг прошелся по комнате. "Аксель — осел,— подумал он словами Редлиха,— уничтожать всех неразумно. Сделать из них по­слушных рабов — вот что нам необходимо..."

.............................................................................................................................................................................................

У Остапа Делендика пили самогонку. Закусывали соле­ными огурцами. Пьяный, шумливый староста, хрустя огур­цами, философствовал перед односельчанами:

— Немцы, мужики, здерь не выживут. Кишка у них тонка — куда им!.. Немец привык по асфальту ходить, а у нас грязь по самые уши. Вы посмотрите на них, чуть дожди польют, они уж обсопливились. Я так думаю, что накладут они на нас контрибуцию, подати будут взыскивать, как тата­ры дань брали.

— Подати — дело десятое. Не подати страшны, а смерть.

— Смерти все равно не миновать. А вот если до нее настрадаешься...

— Пока живем, а там увидим.

— Тогда поздно будет, когда, как стадо баранов, на рас­стрел погонят.

Остап Делендик снова развел философию:

— Я в плену был и потому лучше вас знаю, что такое немцы. Работать заставят — факт. А нам это и надо. Разле­нились люди. Трудолюбивых они не зацепят...

— А евреев постреляли...

— То другая статья...

— Будет и тебе такая статья...

Михась, немного охмелевший, слушал пьяные разговоры. Они, как нож в сердце, вызывали боль. Дождался, пока пре­кратился шум.

— Немец — враг,— сказал он,— ему наши земли нуж­ны, хлеб, потому что сам голодает. У Гитлера лозунг такой: пушки вместо масла. Вот он и наделал пушек, чтоб ими масло добывать...

— А ты подожди, откуда ты внаешь об этом? — перебил его Делендик.

— Из газет, откуда же еще?

— Э-э-э, мало ли чего в газетах напишут... Читал я, что немцы голодают и от голода пухнут. А они вон какие рас­пухшие — только от жира,

— Да это же солдаты...— не успокаивался Михась. — Видели, что в Рассеках натворили. Мало вам, вы еще чего-то ожидаете.

Остап пьяным, высоким голосом закричал:

— Из-за вас, вот таких, люди погибли. Одного немца ухлопали, а всю деревню под корень. Комсомольцы!.. За себя бойтесь. А мужику нечего бояться. На его шею всегда хомут найдется...

— А если веревка?.. — Михась, разозливпшсь, вылез из-за стола и, не прощаясь, вышел из хаты. "Черт меня за язык потянул... Хотя и терпеть нельзя. Сами же понимают, что для них немец значит, а Делендика слушают. Все на что-то надеются. Нет, правду мать говорила: пока мужику не при­печет — не повернется..."

Люди мерили жизнь старыми представлениями. Делен­дик — наблюдениями, приобретенными в плену, Михась — знаниями, почерпнутыми из книг. Было нелегко поверить, что немцы замахнулись не только на людское добро, но и на жизнь целого народа. Расстрелы и убийства казались слу­чайной карой военного времени. Кончится война, а с нею кончатся и тревоги.

Немцы старались поддержать это наивное представление о фашизме, исподтишка готовились к новым акциям.


11

Торфозаводской поселок за Конышами был обжит уди­вительно быстро. Народ собрался ловкий, бывалый, отчаян­ный. Знакомились неохотно, о себе старались не рассказы­вать: больше интересовались другими.

Днем работали в Конышевском колхозе. Жали за деся­тый сноп. Копали картошку за десятую корзину.

Ночью ездили на добычу: грабили фермы, которые никто не охранял. Добро теперь ничье и все равно немцам достанется — грабить было не стыдно.

Степанида не отставала. По-мужски ворочала делами, за которые боялся браться даже звероватый, заросший до глаз черной бородой Ахрем Цыпля. После удачи пила нарав­не с мужчинами водку и сама удивлялась — хмель не брал, только появлялось больше смелости.

В хлеву за хатой, построенном Ахремом, Степанида дер­жала двух кабанчиков и шесть овечек. Корову поставила в сенях. Нарушенная войной жизнь медленно заполнялась заботами, бывший страх отступал перед ними.

Немцев и волостного начальства Степанида не боялась — знала, что постоит за себя, да и люди в обиду не дадут. Однако на всякий случай раздобыла в Ольхове две иконы. Они висели в красном углу, украшенные бумажными гир­ляндами.

Можно было жить. Когда Саморос решил уйти из дому, Степанида проплакала всю ночь. Теперь она даже радова­лась, что его нет. Пришлось бы дрожать всякий раз, когда приходила полиция. Все казалось бы, что приехали за ним.

Но одна неотступная мысль точила Степаниду. От нее не было покоя, особенно когда Степанида, опившись водкой, ложилась спать. Тогда казалось, что где-то в тесной лесной землянке в это же самое время с Никитой ложится Прусо­ва. Когда она думала об этом, местью кипела кровь. Знала бы, где та землянка,— пошла бы, подняла бы крик на весь свет.

Утром просыпалась разбитая, обессиленная и злая. Хо­дила по хате, как черная туча над лесом, придумывала самую лютую кару Вере Прусовой. "Теперь ты меня контрой не испугаешь,— багровея, шептала она, вспомнив, как однаж­ды испугалась Прусовой. — Теперь бы я тебе космы повыдер­гала".

В труде забывались слепые мстительные замыслы. Вер­телась Степанида в хлопотах, как белка в колесе. Однообраз­но ползли тяжелые осенние дни.

Ночью, когда принесли раненого Самороса, она не спала, будто ждала его с далекой дороги. Запричитала. Чужой незнакомый мужчина прикрикнул на нее. Она умолкла, сразу поняв, что вместе с Никитой в ее хату вошла новая забота.

Никиту положили в пристройке за сеном. Степанида при­сматривалась к людям, хотела узнать, с ними ли Прусова. Можно было бы спросить, но люди, чем-то встревоженные, то­ропились уйти.

Потом, когда они остались вдвоем, не видя в темноте друг друга, Степанида не выдержала:

— Ну что, погнался за своей кралей, а лечить к жене принесли?

— Что ты выдумываешь? — услышала она обиженный и какой-то виноватый Никитин голос.

Стало жалко его. Бросилась лицом на грудь, долго пла­кала, вздрагивая всем телом, шептала:

— Тяжко мне, Никита, ой, тяжко.

Саморос осторожно отстранил ее.

— Дети как?

— Что дети... Они не заброшены. А мне притулиться не к кому,— добавила она зло и раздраженно.— А эта сука побоялась глаза показать?

— Ну и глупая же ты,— с упреком сказал Саморос.— Прусовой там никогда и не было. Ну кто в лес женщину возьмет, сама подумай, неразумная твоя голова.

Степанида поверила. Обрадовалась. Принесла из дому одеяло, закутала Никиту, прижалась к нему своим горячим, сразу ослабевшим телом.

— Болит?

— Теперь не очень. И рана не тяжелая. Крови много по­терял.

— Ну, это не страшно. Я теперь богатая. Кормить тебя буду так, что поправишься.

— Мне это и нужно. Люди ждут.

— Нет, нет, теперь я тебя не пущу. Пускай другие вою­ют. Ты уж не молодой.

Саморос промолчал.


12

Заблудились! Иван Анисимович понял это давно, однако молчал. Не хотелось напрасно тревожить Фаню.

Сквозь густую завесу дождя пробивался скупой рассвет. И черная стена леса, что мерещилась им впереди, оказалась редким ольшаником. Где-то за ним гудели машины. Куда они попали, Тышкевич не знал.

— Ты, Фаня, подожди, пока я разведаю, где мы.

Тышкевич пошел напрямик, туда, где гудели машины.

Утомленная, почти обессиленная, Фаня опустилась на землю. Мокро было всюду, и совсем неважно, что трава под кустом тоже мокрая. Хуже было то, что узкая габар­диновая юбка до крови натерла под коленями ноги. Каждый шаг причинял нестерпимую боль.

Тышкевич долго не возвращался. Шум машин замер вда­ли. По голым кустам барабанил дождь. Тянуло ко сну. С со­жалением Фаня вспоминала о своем лесном лагере.

Где-то, казалось рядом, застрочил пулемет. Двойным вы­стрелом — пиф-паф! — била немецкая винтовка. Ломая кус­ты, подбежал Тышкевич.

— Беги!

Он бежал впереди, грузно топая сапогами. Фаня не отста­вала. За ручейком, на пригорке, в липовых аллеях, ютился разрушенный хуторок. От него остался только хлев с наве­сом на двух дубовых столбах и наполовину разрушенный погреб.

Погони не было. Немцы не очень рьяно преследовали их. Иван Анисимович решил передневать здесь.

Медленно тянулся унылый, сумрачный день. Порой, ког­да набегали тучи и темнело, казалось, наступил долгождан­ный вечер. Потом снова светлело и казалось, что вот-вот выглянет солнце.

Не дождавшись сумерек, они тронулись в путь. Краем обошли небольшой лесок. Местность была здесь гористая. Где-то справа, вдали виднелись деревни. Тышкевич держался от них подальше. В большой деревне скорей наткнешься на полицаев или немцев.

За редкой березовой рощей попали на полевую дорогу: две заросшие травой колеи с широким конским следом по­средине.

— Рискнем? — спросил Тышкевич. Фаня молча кивнула головой.

Дорога круто взбегала на пригорок, оттуда спускалась к неширокой речке, заросшей пожелтевшим тростником. На той стороне речки, под горкой, ютилось несколько небольших хат, окруженных яблоневыми садами. У крайней хаты мокнул под дождем нераспряженный конь.

Тышкевич с Фаней перешли почти разрушенный мостик и неторопливо поднимались вверх. Оба устали, оба думали об отдыхе.

Из хаты вышел мужчина и стал наблюдать за ними. Муж­чина, по всему чувствовалось, пьяный. На толстой корот­кой шее — большая голова, черные космы выбиваются из-под надвинутой набекрень шапки.

Они были шагах в пяти от хаты, когда на крыльцо вышел еще один. На рукаве — белая повязка.

Полицай!

Тышкевич схватил Фаню за руку, бросился не назад к речке, а направо, где торчали редкие кусты.

— Кривошлык, беги им наперерез. Стой! Стреляю! — кричали сзади.

Тышкевич вырвал свою руку из Фаниной ладони.

— Держись правее!

— Стой, мать вашу!..

Оглянувшись, Тышкевич увидел, как наперерез ему бе­жит второй, длинноногий полицай. Иван Анисимович выхва­тил из кармана лимонку, на ходу вырвал чеку. Бросил и сам упал.

От взрыва содрогнулась земля. Иван Анисимович видел, как полицай, подогнув колени, выпустил из рук винтовку и, падая на бок, прикрыл ее собой.

"Ага, поймал!" — обрадовался Иван Анисимович и, вскочив на ноги, побежал. И, уже достигнув леса, услышал истошный крик Фани.

Она лежала у куста, пыталась подняться и не могла. Иван Анисимович подбежал к ней. Полицаи остались где-то сзади, в поле. Они, вероятно, боялись приблизиться к лесу.

Тышкевич склонился над девушкой, расстегнул ватник. Белая кофта под ним окрашивалась кровью. "Все,— коль­нула острая, как змеиное жало, мысль, а вслед за ней дру­гая, суровая, как и все в этой войне: — Если бы ее сразу наповал, я убежал бы, а так не бросишь".

Тышкевич пытался взять Фаню на руки, но она была очень тяжелой. Все же он как-то взвалил ее на плечи. Фа­ня крикнула, пронзительно и громко, над самым ухом, и за­тихла, только почему-то икала и хрипела. Быстрая ходьба лишала последних сил. Под тяжестью склонилась голова, и Тышкевич почти не видел, куда идет.

— А-а-а, попался, бандюга! — остановил его радостный крик.

Он остановился. К нему бежали двое: тот, с толстой бычьей шеей, и усатый старик в коричневой шляпе. Толсто­мордый ударил его в грудь прикладом, и он упал.

— Забудька, не надо. Это, по всему видно, важная птица.— И кому-то приказал: — Сидоренок, гони коня сюда.

Их везли на бричке троих: накрытого плащом мертвого полицая, потерявшую сознание Фаню и здорового, даже не раненого Тышкевича. Бургомистр Сташевский, Сидоренок, Агрызка и Забудька плелись пешком.

Забудька хвастался:

— Я взял бы их тепленьких, а тут Кривошлык вышел. Они драпанули. Пострелять их было проще простого, но я хотел взять живьем.

— Взять! Кривошлыка убили,— понуро проговорил Агрызка.

— На войне без жертв не бывает,— спокойно проговорил бургомистр.— Тут главное судьба такая. Не поехали бы сю­да выпить, эти по свету шлендали бы и, может, не одного Кривошлыка убили бы. От судьбы никуда не денешься.

Пришедшая в себя под дождем Фаня стонала. Забудька остановил лошадь.

— Снимай жидовку, все равно не довезем, а коню тяже­ло. Помоги, Агрызка.

— Ее в госпиталь надо,— сказал Тышкевич.

— Мы тебе покажем госпиталь. Самого за ноги стянем и об сосну головой.

Тышкевич молчал. Он слышал, как полицаи сняли Фаню. Наступила глухая, мертвая тишина, потом глухой, вероятно в упор, выстрел, второй, третий.

— Живучая...— послышался чей-то голос.

Поехали дальше. Возле управы полицаи долго спорили. Потом бургомистр приказал:

— Повезут Забудька с Сидоренком. И ноги ему свяжите.

Руки были связаны раньше чем-то твердым и острым так, что болела кожа. Пока Забудька подтягивал подпругу, по­правлял хомут, Сидоренок связывал ноги. Делал он это не­охотно, как и всегда, придерживаясь своего правила: усерд­ствовать нечего, благодарность одна. Раза два обернул верев­кой сапоги, концы сунул под сено. Потом принес еще охапку сена и набросал наверх.

Пусть, подумал, теплей человеку будет. Он мокрый насквозь. Еще простудится.

Винтовки тоже положили под сено. И им нечего мокнуть. Чисти потом.

Тышкевич лежал головой между двух задов: полицаи сидели, свесив ноги, спина к спине. Лошадью правил Забудь­ка. Подгонял кнутом, потому что уже начинало темнеть.

Их обгоняли машины, оставляя на шоссе след, который сразу же заливало дождем. Сидоренку осточертело мокнуть, и вообще все, что происходило сегодня, выглядело как нико­му не нужное убийство. "На кой черт было Забудьке приста­вать к этим двум. Идут себе люди и пусть идут. За нос они тебя не брали. Так нет же, пристал — и нет Кривошлыка. А могло и меня не быть. Очень просто, побежал бы я — каюк. Поминай как звали. И Кривошлыка черт попутал. Зачем бежал вдогонку. А еще сам учил меня не лезть, куда не следует. Человека на смерть тянет. За руку держи — вы­рвется. И этих тянуло. Девушка совсем молоденькая. Может, и еврейка. Что она мне сделала? Ничего. И Забудьку не она в тюрьму сажала. Суд сажал. И не он законы придумывает, а кто-то другой, кого и в глаза никогда не видишь. Отвечают же те, кто ни в чем не виноваты, как Кривошлык и те двое, особенно девушка. Пусть бы лучше Забудьку кокнул. Он го­тов весь свет перестрелять. А за что? Подумаешь, отсидел три года. Не надо было ругать евреев и бить по морде. Меня ни за что держали, а вот не злюсь".

И вдруг вспомнил, как ночью на кладбище, когда возвра­щался домой, таил в душе обиду на Коршукова, на Ядвисю. Спасибо, что мать тогда удержала, а потом и сам своим умом дошел, что кровь только понюхай раз — потянет. Потом и сам понял, что не живи, как хочется, живи, как можется. Сопро­тивляться нет смысла. Человеческая кровь не бывает неото­мщенной. А что, если заставят расстрелять этого?

Макар испугался. Вот, черт, не мог отказаться. Пусть бы Агрызка вез. Так нет же, выкрутился, знаем мы, какой он больной. К секретарше спать пойдет — вот и вся его хворь.

- Ефим,— сказал он неуверенно,— может, сдадим его немцам на машину? Остановим какую-нибудь и сдадим?

— Нашел дурня, такой товар каким-то немцам сдавать. Знаешь, за такую штучку немцы шнапса не пожалеют. По­смотришь, премируют.

Тышкевич прислушивался к разговору. Пошевелил одной ногой, другой, почувствовал, что веревка совсем ослабла. Что, если вскочить и побежать? Догонят! Руки связаны крепко. Приподнял голову. Забудька, не оглядываясь, ткнул локтем прямо в нос:

— Лежи, падаль.

Загрохотав колесами, повозка быстро покатилась с горы. Сзади вырастал на пригорке лес — словно из-под повозки, казалось Ивану Анисимовичу, потому что он лежал вверх лицом.

Забудька натягивал вожжи и чуть ли не ложился спиной на Тышкевича, сдерживая кобылу, ошалевшую от напора поводки. За мостом он остановил повозку и хрипло прого­ворил:

— Загвоздку, черт бы ее побрал, потеряли. Как только колесо не соскочило, удивляюсь.— И по праву старшего при­казал: — Поди, Макар, в кусты, найди какую-нибудь за­тычку.

Сидоренок соскочил с повозки, выломал толстую хворо­стину. Нагнувшись к колесу, он обгрызал ее зубами, потому что она не лезла в железную ось.

Тышкевич косо смотрел на вершины ольшаника, торчав­шие словно из-под земли, у самой повозки.

Забудька, свесив ноги, согнувшись, едва сидел на самом передке повозки. Иван Анисимович видел его выгнутую, крутую спину. Голова свешивалась вниз.

— Эх ты, чудак, не мог более тонкий прут сломать,— ру­гал он Сидоренка.

"Теперь или никогда",— мелькнула безумная мысль. Толкнув Забудьку плечом, вскочив, как подброшенный пру­жиной, побежал по обрыву вниз. Там, на горе, кто-то кричал:

— Лови его!..

Сквозь гущу елок, которыми заросло дно оврага, увидел чью-то черную фигуру, стоящую у самого обрыва. Отступил за елки и, сорвавшись, плюхнулся в воду. Она обожгла, как кипятком.

Ручей был неглубокий. Тышкевич хотел было выбраться на ту сторону, но увидел невдалеке подмытый берег, пере­плетенный густой сеткой корней. Пошел по воде, спотыкаясь о камни. Боялся упасть, потому что в воде нелегко подняться со связанными руками. Где-то далеко трещали кусты, потом совсем близко послышался голос Забудьки:

— Ну, скажи ты на милость, как он сбежал с такой кру­чи и шею не свернул.

Пробежали вдоль берега. С хлюпаньем падали в воду комки земли. Подумал: его не видят. Надо забраться глуб­же, чтоб и с того берега не заметили.

Скользя ногами по обрыву, он кое-как вскарабкался на толстый корень, поднял над водой одну ногу, потом другую. Теперь он висел над ручьем. С гимнастерки падали в воду звонкие капли.

Голоса снова послышались рядом, над головой.

— Не мог он, я тебе говорю, далеко убежать. Где-то тут забился под куст и дрожит, как заяц.

— Не знаю, как тебе, а мне все надоело.

— Нет, будем вместе искать, пока не найдем.

— Иди ты к дьяволу, тоже мне указчик нашелся. Я на такое не нанимался.

— А на что ты надеялся? Дудки, назвался груздем — полезай в кузов.

Зубы ляскали так, что Тышкевич сжимал их до резкой боли в челюстях.

Ругаясь, полицаи отходили. Где-то загудела машина, и послышался глухой, как из-под земли, голос:

— Пойдем, машину остановим. Немцы помогут.

— Они тебе помогут!

"Приведут немцев — найдут",— с горечью подумал Тыш­кевич.

Все же не хватало смелости уйти отсюда. Он ожидал гула машины, но было тихо, как в подземелье.

Тышкевич дрожал от холода и нервного возбуждения. Бо­лели руки и ноги, к горлу подступала икота. Хотел шевель­нуться, но тело не слушалось, было как чужое. Он едва смог повернуть голову.

Над водой сгущались сумерки.

Не размышляя больше, он соскользнул из-под обрыва в воду. От холода снова сжалось сердце, но он пошел по реке в поисках отлогого берега.

Небо прояснялось. Во мглистом небе тускло светились звезды, отсюда, из глубокого оврага, они казались очень да­лекими. Он шел, угадывая путь по звездам. В ходьбе согре­вались ноги, и только голова так озябла, что даже в висках ломило.

Овраг тянулся бесконечно долго. И кусты не отступали. Они чернели над самым ручьем, как страшные, неуклюжие привидения.

Потом началось поле. А впереди в ночной мгле мелькал слабый огонек. Тышкевич боялся, что огонек вдруг погаснет и тогда он не сможет дойти. Огонек поддерживал его сла­беющие силы.

Перед глазами плыли желтые, оранжевые круги, заслоняя собою слабый огонек. Тышкевич спотыкался, падал, послед­ним усилием воли поднимал свое почти бесчувственное тело и снова брел, едва передвигая ноги.

Дойдя до хаты, одиноко стоявшей в пустынном поле, Тышкевич оперся плечом о стену, тяжело, со свистом дыша. Хотел тут же упасть и лежать, словно наступил конец этому кошмарному пути. Держась за стены, он сделал еще несколь­ко шагов и наконец нащупал дверь.

— Кто там?

— Откройте,— сказал он и упал. На большее не хвати­ло сил.

Он очнулся от тепла и боли в руках. Глаза увидели пол и две пары ног: женских и детских. Повернул голову, чтоб увидеть, где он и что с ним делают.

— Потерпите, Иван Анисимович, голубчик, потерпите.

До боли знакомый, родной голос. Где он? Кто эта жен­щина? Маша? Жена?

— Подожди, мама, я пилкой.

— Быстрей, сынок.

Нет, не Маша. Кто же это? Он страдал, что не может догадаться, кто эта женщина. Мальчик принес тоненькую пилку.

Обжигающая боль пронзила тело. Тышкевич кусал пере­сохшие окровавленные губы, догадываясь, что пилят на ру­ках проволоку, которой связал его полицай. Закричать бы изо всей силы — заглушить боль. Нельзя!.. Сознание опасно­сти превозмогло непреодолимое желание закричать.

Рука, словно плеть, вдруг выскользнула из-за спины, и уже иная боль, не обжигающая, а острая, пронзила пальцы и локоть. Не хватало сил поднять руку. Он видел, как сами шевелятся его пальцы.

Теплые, мягкие женские руки помогли ему сесть. При тусклом свете коптилки на него смотрела седая, измученная женщина с удивительно молодым лицом.

— Не узнаете, Иван Анисимович? Никольского помните?

Тышкевич узнал ее, но все то, что было связано в его воспоминаниях с фамилией Никольских, не позволяло ему сразу сознаться.

Много на земле тропинок, а разминуться на них с чело­веком невозможно. И случается так, что совсем неожиданно встретишь того, кого меньше всего хотел бы теперь видеть.

Степан Петрович Никольский! И то выступление, давно оцененное как непродуманное, из которого были сделаны та­кие крутые выводы. Здесь нельзя оставаться ни минуты...

Он попытался подняться. Его шатало из стороны в сторо­ну, и он снова сел. Хотел вспомнить, как звали жену Николь­ского. Не мог. В голове гудело, мысли прыгали, путались. "Гражданка Никольская, мы не можем доверить вам воспи­тание детей". Доверить. Проверить. Поверить. Не верить. Гудело в висках.

— Вам переодеться надо,— сказала женщина и, вероятно думая, что он стесняется снять при ней гимнастерку, раз­драженно крикнула: — Перестаньте церемониться!

Иван Анисимович протянул опухшие, синие руки. Жен­щина отшатнулась.

— Боже мой, что ж я делаю! Витя, помоги дяде раз­деться.

Худощавый, круглолицый, как отец, Витя стянул с него гимнастерку, брюки, белье, помог надеть теплую, сухую, вероятно отцовскую, одежду.

Как во сне Тышкевич пил горячий чай и глотал какие-то большие горькие пилюли. А может, ему только казалось, что они горькие, потому что все было горьким.

Его положили на печи. Чем-то долго натирали, потом накрыли ватным одеялом, и все потонуло, растворилось в забытьи.

Утром он проснулся с пустой головой и нестерпимым шу­мом в ушах. Женщина стояла у печи, глядя на него поблек­шими за ночь глазами.

— А я так и не уснула, Иван Анисимович.

Теперь он вспомнил, как ее зовут. Вера Павловна. Как у Чернышевского — Вера Павловна. Имя казалось ему удиви­тельно мелодичным и красивым. И он с удовольствием про­изнес вслух:

— Я уйду, Вера Павловна. Я все понимаю.

— У вас высокая температура. Вы всю ночь бредили. Я вам молока с медом принесу.

Она вышла. Тышкевич попытался сесть. Закружилась го­лова, и он снова упал на подушку. Через несколько минут вернулась Вера Павловна.

— Я очень боюсь, Иван Анисимович, не приведи бог, найдут вас. За Витю боюсь.

Она подала кружку горячего молока. Несмело взяв кружку из рук женщины, Тышкевич сказал:

— Я сейчас уйду. Я все понимаю, Вера Павловна.

— Куда же вы пойдете больной? Пейте, пожалуйста. Я вас за печку спрячу... Тут ведь на дороге немцы, пост у них поблизости. Иногда заходят.

Обжигая рот, Тышкевич пил молоко, а она стояла перед ним, сложив на груди руки.

— Слезете ли сами?

Он подвинулся к самому краю печи, дрожащими ногами искал скамейку и никак не мог найти. Пальцы скользили по гладкому кирпичу, не в силах удержать тяжелое тело.

Вера Павловна подхватила под руки, повела в кухню.

— Лезьте вот сюда,— показала она темный узкий лаз между стеной и печкой.— Только постарайтесь не спать, а то снова начнете бредить. Мы постережем вас, не бойтесь, Иван Анисимович.

Горькое чувство какой-то вины, огромной благодарности к невысказанной нежности возникло у Ивана Анисимовича. Не зная, как высказать то, что чувствовал, что вдруг нахлы­нуло на сердце, он взял ее руку, поцеловал дрожащими губами.

— Иван Анисимович, что вы!..

— Век не забуду вашей доброты,— не скрывая слез, про­говорил он.

Лежа в тесном закутке, Тышкевич прислушивался, как топает по хате хозяйка, и думал, словно во сне:

"Как мы порой жестоки! Жестоки! И трусливы. Она вот не боится. А чего мы боялись?.. Чего? А боялись ли? Нет. Мы ненавидели. Но она ведь не враг. Она — наш человек. В таком случае, что произошло? Враг — Никольский. Шпион и враг! А она — наша. Она любила врага. Как она могла любить врага? Не знала. Нет, говорила, что знала. А если Никольский не враг? Кто Никольский? Полицай. У него большие усы. Важная птица! Я — птица. Подняться бы до двух звезд. Какие они горячие! А руки шершавы. Почему шершавы руки?.. Кровь. Фанина кровь на них. Мы убежим, Фаня..."

Он снова бредил, а перепуганная Вера Павловна в отчая­нии вышагивала по комнате.

— Сынок,— сказала она Вите,— сбегай в Хотямлю к Кацуре. Скажи, чтобы пришел под вечер. Больше ничего не говори.

Витя побежал, набросив на плечи старую свитку. Вера Павловна осталась одна. Тышкевич бредил, кричал. Она растолкала Ивана Анисимовича, заставила выпить аспирин, но усидеть в хате не могла. Заперла дверь и пошла в поле. И там она не находила себе места. Прошла вдоль линии же­лезной дороги. В бункере немцы пели песни. Это немного успокоило ее, и она бегом направилась домой. Прислушалась: тихо. Боязливо зашла в хату. "Если умер, что тогда будет?" Бросилась к запечью. Тышкевич спал.

Непривычно медленно угасал короткий день. На землю опускались осенние сумерки. Наконец пришел Кацура. Боч­ком пролез через узкую дверь хаты, отряхнул мокрую шапку.

— Я уже все знаю, Вера Павловна. Витя по дороге рас­сказал. Ну, как он?

Вера Павловна плакала. Напряженные нервы сдали.

Тышкевич сквозь дремоту слышал чей-то чужой голос. Но он не волновал его. Было хорошо качаться на волнах, слу­шать людские голоса, далекие, ласковые. Кого-то утешали, упрашивали. Потом по глазам ударил яркий свет.

— Как вы тут? — Голос чужой, мужской.

— Как у бога за пазухой,— шутил он, почему-то решив, что это нравится незнакомцу.

— А меня вы узнаете? Я — Кацура...

Тышкевич напрягал память, но ничего не мог вспомнить.

— Ходить вы можете?

Он промолчал. Зачем ходить, если так хорошо лежать, раскачиваться. "Ага, я в гамаке лежу, а Маша за пивом пошла".

— Иван Анисимович, вам надо уйти. И Вера Павловна боится. Не приведи господь, немцы зайдут — ее первую рас­стреляют.

"Вера Павловна! Никольский! Мне надо скорее уйти. Она хорошая, славная. Я уйду, обязательно уйду".

Сон, как липкая паутина, смежал веки. Иван Анисимович с трудом превозмог его и медленно выбрался из своего за­кутка. Стоял на слабых ногах, разглядывая незнакомого че­ловека.

— Нам надо идти, Иван Анисимович. Тут недалеко, верст пять. Я вам помогу.

— Хорошо. Я сам хотел... Пойдем.

Ему дали какой-то дырявый плащ и большую шапку. Держась за стену, Тышкевич вышел на улицу.

Дышать стало легче. Медленно, трудно возвращалось сознание.

И они пошли вдвоем, обнявшись, как мальчишки.


13

В городе на стенах мокли под дождем немецкие прика­зы: короткие, как винтовочный выстрел, и длинные, как сле­пая пулеметная очередь. И те и другие обещали людям одно: смерть.

В начале оккупации приказов боялись, теперь привыкли. Человек привыкает ко всему, даже к мысли о смерти. У лю­дей появилось какое-то настороженное ухарство: нарушали приказы на каждом шагу и хвастались этим.

Прусова остановилась у дальних родственников на тихой окраине с немощеными, как в деревне, улицами. Из окна виднелось еврейское кладбище — черные ряды каменных плит без единого деревца.

Невестка, жена Петра Прусова, троюродного брата Веры Гавриловны, топила печь, ругала мужа за то, что вчера на­жрался спирту и теперь без просыпу спал на кровати или, может, притворялся спящим, не желая отвечать на ругань.

— Все люди как люди,— жаловалась она Прусовой,— а мой лодырь лежит весь день, а вечером ищет, где бы вы­пить. Другие на железную дорогу пошли работать, торговлю свою заводят, а мы как жить будем, пьяница ты проклятый?

Она ткнула кочергой в одеяло. Петро повернулся, как медведь в берлоге, высунул из-под одеяла черную лохматую голову.

— Ну и язык у бабы. Говорили, что вечный двигатель нельзя придумать. Лучшего двигателя, чем бабий язык, не найдешь.

— Я тебе кочергой как врежу — сразу зашевелишься! — пригрозила жена.

Вера Гавриловна слушала семейную ссору с чувством той неловкости, которая бывает у одиноких людей. Перед смер­тельной опасностью, нависшей над страной, ссора казалась никчемной. Неужели люди не знают, что ожидает их? Может, завтра станут перед общей могилой и поймут, что напрасно спорили, но будет поздно. А может, они примирились с ок­купантами?

Когда Прусова шла в город, ей думалось, что все будет по-иному. Петро сразу же загорится ее пламенной идеей, сам предложит свои услуги, бесстрашно начнет создавать под­польные группы. Кто же будет создавать, если не он, меха­ник, рабочий человек, которому советская власть дала все права. Полину, его жену, Прусова собиралась использовать для работы среди женщин. Когда-то Полина работала на трикотажной фабрике, бегала в красном платочке, а на де­монстрациях шла в колонне в фирменном трикотажном кос­тюме. Собственный домик, огород, садик, дети оторвали ее от рабочей семьи. Но должна ведь была остаться в женщине рабочая, пролетарская гордость.

Теперь Прусова, послушав эту нудную ссору, почему-то боялась начинать разговор. Было бы куда, кажется, убежала бы отсюда. Нашла бы таких людей, чьи мысли и вся сила ненависти сосредоточены только на одном — на борьбе с немцами. Перебирая в памяти своих знакомых, Прусова неожиданно подумала, что друзей у нее немного, и те от­ступили с Красной Армией. Может, и остались где-нибудь незнакомые друзья, единомышленники, но попробуй най­ди их...

Полина собиралась на барахолку. Запихивала за пазуху маленькие пакетики с сахарином, какие-то медикаменты, ве­роятно награбленные в аптеках, когда горел город. В сумку положила несколько пачек махорки, спички.

— Кто посмелее, тот ходит менять, а мой всего боится,— жаловалась она Вере Гавриловне.— И поменять нашлось бы что.. Всем я запаслась. Он же так и просидел в бункере. Люди вон как нажились за войну. Магазины с распахнутыми две­рями стояли — бери. Но пока я спохватилась, люди перетас­кали все лучшее. Одна дрянь осталась...

От ее разговоров тошнило, и Вера Гавриловна едва себя сдерживала. "Перерожденка! Сволочь, хоть и родня. Сидел в ней кулацкий дух, и никто не видел... Слепыми мы были. Миндальничали с такими. Вернулась бы прежняя жизнь, таких людей с песочком продраить надо... Так шуровать, что­бы от кулацкого духа и запаха не осталось..."

На стене весело тикали ходики. Черный маленький маят­ник раскачивался туда-сюда, словно не находил себе места в сонной глухоте комнаты. Из украшенных соломкой рамок смотрели на Прусову прилизанные, с вытаращенными гла­зами молодые и старые люди, даже она сама с букетом ис­кусственных цветов. На маленьком коврике, висевшем над кроватью, лежала на животе, задрав ноги, голая толстая девушка и синими выпученными глазами смотрела на бе­лых лебедей. Все вызывало отвращение.

— Ты почему не в армии, а дома? — начала, как следо­ватель, Прусова, когда Полина ушла.

— Тут, понимаешь, Вера, какая оказия получилась. Сна­чала нас в военкомате три дня чего-то мариновали. Потом погнали по Ленинградскому шоссе. Верст двадцать про­шли — назад поперли. Только в город притопали, снова команда — повернуть на Ленинградское. Смех один, да и только. Хлопцы разбегаться стали. Что мы — стадо баранов? Ни винтовок, ни начальства. Назначили из наших же, моби­лизованных, командиров, да они и сами ни черта не знали.

— Кому дорога советская власть, тот нашел и винтовку и армию. У дезертиров всегда кто-то другой виноват.

— Да и воевать не было смысла,— ухмыльнулся Петро.

— Как это не было! Из-за таких, как ты, немец под Мос­квой стоит.

— По мне, он и войны не начал бы. Что ты сделаешь, если измена кругом. Сам командующий округом немецкий шпион. Где уж нам немца удержать.

Последние слова, полные горечи, заставили Веру взгля­нуть на Петра по-иному. Изверился человек, растерялся, вот и болтает, что в голову лезет. Горячее слово его зажжет!..

— В панику, дорогой товарищ, бросаться — последнее дело. Вспомни, что в "Истории партии" пишется. Белые на Москву со всех сторон наступали. Деникин под Тулой стоял, а партия во главе с нашим вождем в панику не бросалась. И тогда предатели были. Подлые враги революции нашу пролетарскую власть под корень хотели уничтожить. А пар­тия все победила, всех внешних врагов сокрушила. И немца мы разобьем. Всю фашистскую нечисть выметем и тех, кто им помогал или в стороне стоял. В политической борьбе сере­дины не бывает. Кто не с нами — тот враг. Так что учти, Петро.

— Тише ты, дети же! Кричишь, как на митинге.

— Так что, Петро, решай, с кем ты? С нами или с нем­цами?

— О чем ты говоришь, Вера? Я разве генерал, что ты мне ультиматум ставишь? Я простой, маленький человек.

— Так ты что, за немцев?

— Вот пристала... Немцы!.. Немцы!.. Прогонят их, опять на завод пойду.

— Нет, ты не выкручивайся, сразу скажи, будешь с на­ми работать или нет?

— С кем это с нами?

— С коммунистами.

— Я что-то не могу понять, чего ты от меня хочешь. И зачем ты пришла?

— Слушай, Петро, ты отлично знаешь, кто я и какие у меня могут быть разговоры. Я тебе, как своему, говорю: помоги мне создать подполье в городе. Знакомых у тебя много. Создадим подпольную организацию, листовки будем выпус­кать, вместо приказов иа заборах клеить, чтоб люди знали: есть в городе советская власть. Диверсии будем делать. Вра­жеским оружием убивать проклятых врагов.

У Петра от Вериных слов круглели глаза. По спине полз холодок страха.

— Ошалела ты, что ли? Тебя же на первом столбе по­весят.

— Революция без жертв не бывает,— спокойно париро­вала Вера.

— Ты и думать перестань о таком. За одного солдата нем­цы сто человек расстреляют. Приказа разве не видела? Пус­кай он лучше сам сдохнет, чем за него, паршивого немца, столько людей погибнет.

— Испугался? Всех не перестреляют. А если и перестре­ляют, так лучше умереть, чем жить на коленях.

— Ну нет! Я еще жить хочу. Я еще конца войны дождусь. И ты меня на такое не подбивай. Насильно в петлю не по­лезу.

Прусова помолчала, облизывая языком пересохшие губы. Мелькнула удивительно простая мысль: "Такому выдать ме­ня немцам — раз плюнуть".

— Что ты такой сволочью окажешься, никогда не ду­мала...

— Ты мое положение пойми...

— У всякого объективные причины найдутся. А воевать кто будет? Ну и черт с тобой. Одно только учти, я от своего не отступлюсь. А ради этого мне жить надо. Так что твоя квартира за мной. И не вздумай что-нибудь плохое. Я не оди­нока, и товарищи за меня отомстят,— это во-первых. А во-вторых, я и сама без оружия не хожу. Шесть по врагам ре­волюции, седьмую — себе в лоб.

— Да меня же вместе с женой и детьми повесят! Ты по­нимаешь, что говоришь?

— Все понимаю, потому и предупреждаю.

Она шагала по узкой комнате, внешне спокойная. "Как железобетонная",— подумал Петро, размышляя над тем, как бы выпроводить эту нежданную гостью. Жена, та сразу уга­дала: "Неспроста, говорит, Верка притащилась".

Короткий осенний день угасал на глазах. Сквозь тюле­вые гардины проникали в комнату неприветливые городские сумерки. Прусова все еще ходила по комнате, раздумывая над своей будущей деятельностью. Прежде всего надо побы­вать у железнодорожников. Заставлю Петра кого-нибудь при­вести. Вишь, как испугался, когда заговорила об оружии. Те­перь он как миленький будет помогать. Активного борца из него, как видно, не получится. Мелкобуржуазный попутчик!

Но Ленин учил, что на каком-то начальном этапе надо бло­кироваться с такими попутчиками.

Несусветная мешанина цитат, лозунгов, фраз, слышан­ных от лекторов и докладчиков, заполняла Верину голову. Своей была только искренняя и безграничная любовь к со­ветской власти и крутая ненависть к ее врагам. Этого, ока­зывается, было недостаточно, как не хватало и партийной гибкости и умения разбираться в обстановке.

Но сама она этого не чувствовала.

Ее действия казались ей самой образцом решительности и революционности.

С вечера она долго не могла заснуть. Слышала сквозь тон­кую перегородку, как шепчутся Петро с Полиной. "Не наплел бы он чего-либо непотребного своей жене",— уже засыпая, подумала она.

Утром она заметила, что невестка хмурится и все отво­дит глаза в сторону. Петро, как только Вера встала, куда-то исчез. Две смуглых, как отец, девочки прижимались к но­гам матери, цепляясь за подол, и со страхом смотрели на Веру.

— Скоро ли Петро придет? — спросила Вера, не обращая внимания на зловещую тишину, царившую в комнате.

— А зачем он тебе? — У невестки тряслись губы.— Ты, Верка, лучше отстань от нас. Слушай, говорю я тебе, уйди отсюда, пока не поздно.

"Сказал!" — мелькнула мысль, но не испугала, а только придала смелости.

— Давай, Полина, без детей поговорим,— попросила она жену брата.

Девочки еще плотнее прижались к матери, а она обняла их за плечи.

— Ты в моем доме не распоряжайся. Я сама знаю, что мне делать. Ты пришла, чтоб отобрать у детей отца? Чтоб их под немецкие пули поставить? Тебе что? Тебе лишь бы по-своему сделать! Ты хуже немцев. Те хоть чужие. А ты своя, но и тебе наши дети как щенята: захочу — утоплю, захо­чу — на развод оставлю.

— Помолчи, контра! Во имя твоих же детей я своей жизнью рискую. Не имеешь ты права ставить меня на одну линию с немцами.

Полина упала на колени, протянула руки, поползла к Ве­ре, дико выкрикнула:

— Дочушки, просите тетю, чтоб не губила нас! — Она хватала Веру за руки, плакала: — Христом-богом тебя про­шу, оставь нас в покое. У тебя ведь сердце не каменное. Пожалей же их, они не виноваты... Век бога молить за тебя будем...

Они выли в три голоса, и от их плача, от слез, а больше всего от того, что они так унижают себя, Вере Гавриловне хотелось бежать без оглядки.

Она быстро оделась, повязала платок и без единого слова, в ужасе от этой дикой сцены, выбежала на улицу.

В комнату вошел Петро, оглянулся:

— Ушла?

— У меня уйдет. Я ей все, что думала, высказала. И ты тоже хорош. Надо было вчера из дому выставить.

Петро сел на скамью, обхватил голову руками:

— Нигде жизни нет и не будет.


14

Местечко с горы — как на ладони. Три улицы и пять пе­реулков-тупиков. На отшибе, из-за аллей, торчит железная труба промкомбината. Невдалеке у дороги — два старых здания МТС. Между промкомбинатом и МТС дом, в котором до войны жил Бондаренко. Дом двухэтажный, совсем новый. Сколько пришлось походить, поплакаться, пока отпустили деньги, кирпич. Зато и радости было много. Две недели справ­ляли по очереди новоселье.

Слева у самого местечка — озеро. Рыбы в нем! Пробьешь зимой полынью и ставь палку — не утонет. Вот сколько собирается рыбы дохнуть освеженной водой.

В центре местечка, невдалеке от известной во всей окру­ге церкви Георгия Победоносца,— школа. В церкви до вой­ны был клуб. Два раза в неделю там показывали кино, пе­ред праздниками проводили торжественные вечера, а каж­дое воскресенье собиралась местечковая молодежь на танцы. Весело жили.

Теперь местечко словно вымерло. У школы ходит часо­вой в плаще и мокнет под дождем. Два немца копаются в ма­шине. Из-под капота виднеются только их зады, обтянутые зелеными брюками.

Потом на улице появляются трое штатских с винтовками. Полицаи, не иначе. Они идут, обнявшись. Легкий ветерок доносит песню. Но ни слов, ни мотива не разобрать. Отчет­ливо долетает только "гей". Это слово очень часто повто­ряется.

Бондаренко старается вспомнить песню, в которой бы так часто повторялось "гей". Делать все равно нечего. Пока не стемнеет, в местечко идти нельзя.

Немцы вылезли из-под капота, стоят подбоченившись, смотрят на пьяных бобиков. "Любопытно,— думает Бонда­ренко,— кто пошёл в полицию?" Отсюда полицаев не узнать, но это, несомненно, знакомые. За десять лет жизни в местечке он знал тут каждую собаку. Однако, выходит, этих трех проглядел.

Бондаренко лежит в ельнике. Тут сухо, хотя дождь с утра не прекращается. Изредка с дерева сорвется капля ударится о плащ. Зато шапку хоть выкручивай.

Под вечер, когда уже совсем стемнело, женщины идут за водой на озеро. Колонки не работают. Нет и электрическо­го освещения. Пока здесь был Бондаренко — и электричество было, и колонки работали.

Издавна знакомая местечковая жизнь будит воспомина­ния. И Бондаренко не боится немцев, шагающих у школы, и полицаев, забравшихся в дом Нохона, вон тот, с синими наличниками на окнах. Там, на шоссе, он боялся. А здесь совсем не страшно. Он дома и чувствует себя хозяином.

Густеют сумерки. Местечко утопает в изморози. Его очер­тания расплылись. Хорошо видна только высокая промкомбинатовская труба. Она ориентир. Хотя и без нее Бондарен­ко знает дорогу.

Он вылезает из-под елок, отряхивает с себя хвою, поправ­ляет мокрую шапку и неторопливо идет вниз. Вдоль озера кустарник, и Бондаренко прижимается к нему. Под сапогами чавкает набрякшая водой земля. Мелкие волны набегают на берег, шумят в тростниках.

Кое-где в домах горят лампы. Их молочно-белый свет виден и здесь. "Керосина у людей хватает,— думает Бонда­ренко, вспоминая, как сам делил запасы эмтээсовского и промкомбинатского горючего.— Правильно поступил, что роздал. Своим ведь, не немцам. Сидели бы теперь впотьмах".

Светятся и окна промкомбинатовского дома, правда, кое-как замаскированные.

Бондаренко идет прямо к крыльцу и только теперь начи­нает думать — к кому все же зайти? Все были хороши, все гостеприимно принимали, угощали вином. Так и не решив, входит в подъезд. Где-то справа за стеной слышны голоса. Кто же здесь жил? Ага, Шаирка!.. Бондарь, колесник, плот­ник, столяр...

Нащупав в темноте засов, Бондаренко открыл дверь и на миг зажмурился от света. Два мальчика, держа в грязных руках деревянные ложки, хлебали из миски молоко с накро­шенным в него хлебом.

— Отец дома?

— В калты лежется,— ответил младший.

— Кто там, проходи сюда,— послышался знакомый го­лос Шаирки.

Бондаренко переступил низенький порог. За столом сиде­ли пятеро: четверо его, промкомбинатовские, пятый — мес­течковый тракторист. В руках карты. Шаирка сдавал, его рука замерла, доставая из-под низа карту.

— Доброго здоровья! — поздоровался Бондаренко, словно только вчера с ними расстался.

— Федорович! Едрит твою три, вот, брат, легок на поми­не. Мы только тебя вспоминали. Жена сон видела. Бьется, говорит, голубка белая в окно. Пошла открыть, а ты, значит, стоишь на горе в ельнике и платком машешь. Ну, скажи на милость, в руку сон.

— Только не голубка, а старый ворон прибился.— Бонда­ренко сел к столу.— В карты режетесь?

— А что делать? Да ты откуда?

— И не спрашивай, с того света можно сказать. Из-под самого Ярцева иду. В плен было попал, но немцы отпусти­ли: "Иди, говорят, старик, все равно никакого вреда ты нам не сделаешь". Ну, я и пошел. Куда пойдешь? Вот и притопал домой,— врал Бондаренко.— Семью разыскиваю. Случайно сюда не заявлялась?

— Ходили слухи, что твоя жена под Велешковичами осталась,— подал голос Крушина.— А тут не было.

— Ну что вы... продолжайте игру,— веселей сказал Бон­даренко, словно обрадовался вести. Вчера он был дома и о своей семье знал лучше Крушины.— Может, и мне подбро­сите карту? Денег немного есть, правда, советских. На немец­кие еще не разжился.

— А у нас у всех советские,— ответил Кастусь Яльцев.

Шаирка, положив перед Бондаренкой замусоленную кар­ту, сказал:

— Тебе, как начальнику, туза.

— А что, можно и туза,— ответил Бондаренко, перевора­чивая карту вверх.

Действительно, это был туз.

Все удивились.

— Везет.

— Ого, он такой, обчистит.

— Надо же, чтобы когда-нибудь повезло.

Разговор оборвался. Только слышались громкие вы­крики:

— Еще подкинь одну. Перебор.

— Давай мне на половину. Тихонько положи. Теперь себе.

Выиграл Андрей Ставлага и сразу же начал сдавать карты.

— Евреев постреляли. Слышал? — приглушенным шепо­том спросил Шаирка.

— Что ты? И Нохона?

— И Нохона. Всех, за один раз. Страху было, когда их вели!

— Золотые были руки у Нохона...

— Почти неграмотный, а машину знал. Техник!

— Нет, ты скажи, Федорович, что дальше будет? Зачем они евреев постреляли?

— Сначала евреев, потом цыган, а там и за нас возьмутся,—— Бондаренко протянул руку за картой.

Ставлага медлил.

— Как это ва нас? А кто здесь останется?

— Немцами заселят. У них, видишь ли, рескрипт такой есть,— ввернул Бондаренко для пущей важности непонятное слово.— Указ такой, если по-нашему сказать: славян пере­стрелять, а всю нашу Беларусь заселить немцами. Ну, может, кого-нибудь и оставят — работать на них, как в крепостное время было.

— Дудки! Наш брат услышит о таком — в лес побежит. Не пойдет, как баран, под расстрел.

— Пока убежит, поздно будет. Если убегать, то только теперь,— словно походя сказал Бондаренко и добавил: — Ну, давай карту. Перед смертью хоть в очко сыграем.

Игра шла вяло. Бондаренко чувствовал, что своими сло­вами взбудоражил людей, но не хотел торопиться. Спешка никогда не помогает, особенно теперь.

Пришла жена Шаирки Катя, боевая, подвижная моло­дая женщина. Удивлялась, что Бондаренко как с неба сва­лился. Но вовремя. Хоть, может быть, как, бывало, постыдит мужчин: самогонку пьют да в карты дуются. Ну, просто свет вверх ногами перевернулся — хозяина нет.

— Так и живем, а что делать будешь,— оправдывался Шаирка.— Не живем, а небо коптим.

— Свои же еще сволочи появились. Полицаи. Выслужи­ваются. Акулинин сынок полицай. В прежние времена дал бы ему в рыло, а теперь молчи — начальник!..

— Толя Акулинин — полицейский? — удивился Бонда­ренко.

— Ого, Толя! Евреев под конвоем водил.

— Помолчали б вы...

— Молчи не молчи, один черт.

— Наш брат молчит-молчит, а уж когда терпение лоп­нет, никакая сила его не удержит.

— Это правда.

Речь вели только об оккупации. Все говорили горячо, взволнованно, то, о чем думали. Бондаренко больше молчал. Пускай люди выскажутся. Он еще успеет, у него много вре­мени. Изредка бросал реплику, как подбрасывают в костер сухое полено. Тогда разговор вспыхивал с новой силой.

Засиделись. Дети легли спать. Мужчины неохотно собра­лись уходить. Костя Яльцев, надевая засаленную кожанку, посоветовал:

— Вы того, о Федоровиче не болтайте лишнего. Ну, при­шел человек и уйдет. А трепаться не следует.

Костя задержался в комнате. Когда все ушли, он сказал Шаирке:

— Я думаю, Харитон Семенович, что Федорович у меня переночует. У тебя тесновато, да и дети...

— Как хочет. Можно и у меня,— ответил Шаирка.

Бондаренко с Костей отправились на окраину деревни.

В темноте Бондаренко едва различал черный Костин силуэт.

Аленка, жена Кости, увидев Бондаренко, засыпала его вопросами. Но Костя остановил ее:

— Может, дашь человеку поесть чего-нибудь горячего? А может, и по чарке найдешь?

Она вышла. Костя вертел цигарку, щурил хитроватые глаза.

— А ты ведь, Федорович, брехал,— неожиданно для Бондаренки сказал он.— И про плен, и про армию. Ведь сапоги на тебе новые. А плащ твой старый...

— Наблюдательности тебе не занимать,— спокойно отве­тил Бондаренко.

— Сначала ты и меня сбил с толку. Потом понаблюдал я за тобой и вижу, ловко брешешь.

— И до чего же ты додумался?

— Думаю, что за будь здоров ты не стал бы риско­вать. А?

— Тоже правда. За будь здоров не стал бы...

— Вот и я так думаю... Мы тут промеж собой говорили. Не может быть, чтобы кого-нибудь из партийных тут не оста­вили...

— Определенно...

Костя, наклонившись через стол и разгоняя широкой ла­донью дым, зашептал:

— Наши за рекой были, возили ложки продавать, и там слышали — партизаны появились. Не слыхал о них?

— Приходилось...

— Может, ты от них?

— А что, пойти хочешь?

Костя задумался. Дососав до самых пальцев самокрутку, положил окурок в жестянку из-под конфет — десять таких бычков и самокрутка.

— Пойти легко. А вот куда она денется?

— Ты прав,— согласился Бондаренко.— С семьей дело табак.

Аленка принесла бутылку самогона, закуску. Проворно расставила на столе. Бондаренко помнил ее девушкой. Тол­стенькая такая и всегда басни читала со сцены. "Ах, Аленка, Аленка, не вовремя ты замуж вышла. Связала Косте руки. Не будь тебя, пошел бы он со мной в лес бить немцев! А те­перь как его от тебя оторвать? И тебя и его жалко. Тебя, Аленка, больше, чем его. Мужчина по закону воевать дол­жен, будь он хоть женат, хоть холост. Но тут война особен­ная. Может случиться так, что он жив останется, а ты погиб­нешь, потому что тебя немцы возьмут. Вот тут и посоветуй человеку".

Выпили по чарке. Самогонка смердела так, что хоть нос затыкай, прежде чем ко рту поднести. Бондаренко отодвинул бутылку. Костя, вероятно, понял это по-своему.

— Побудь, Аленка, на кухне: нам здесь посекретничать надо.

Аленка шмыгнула за дверь, плотно прикрыв ее за собой. Бондаренко удивился такой почти воинской дисциплине.

— Зачем ты ее выпроводил?

Яльцев не ответил. Он прикрутил фитиль в лампе, и ком­ната сразу показалась меньше. Яльцев сел верхом на скамью, лицом к Бондаренке.

— Расскажи мне, Платон Федорович, без утайки всю нашу политику. Душа горит. Бывало, без газеты, без послед­них известий спать не ляжешь, а теперь вот висит тарелка на стене, и ни звука. Как в болоте на краю света живем.

— Чудак ты,— усмехнулся Бондаренко,— я и сам мало знаю.

— Зачем же ты пришел? Темнишь, Федорович?

— Не темню, Костя. Откуда я пришел, не спрашивай, не положено знать...

— Теперь вижу, не темнишь,— обрадовался Костя.

— А зачем пришел, скажу. Народ на борьбу с немцами поднимать. Просто, ясно и, как видишь, сложно. Бывало, надо нам план выжать, созовем собрание, поговорим, подна­жмем, и план готов. Нынче не то. Говори да оглядывайся. А самое главное — как тебе скажешь: "борись с немцами", если у тебя жена, а вскоре, вижу, и ребенок будет.

— Ты меня, Платон Федорович, знаешь. Скажи, подво­дил ли я тебя когда-нибудь? Нет, ты скажи? — добивался Яльцев.

— Сдается, никогда.

— И теперь не подведу. Я с тобою куда хочешь пошел бы, но сам видишь...

— То-то же...

— А я тут не пригожусь? Помогать я всегда готов, будь спок — Яльцев не подведет. Только скажи — по одному в озере бобиков потопим.

Бондаренко обнял Костю за плечи, прижал к себе с отцов­ской нежностью. Тому это не понравилось: набычил голову.

— Эх, Костя, Костя, хороший ты хлопец, а рассуждаешь, как ребенок. Дознаются немцы, что ты нам помогаешь, и тебе, и Аленке твоей — одна дорога.

— Пусть еще дознаются. Думаешь, я лопоухий? Я кого хочешь вокруг пальца обведу. Притворюсь добреньким, а сам буду немцам харакири делать.

Бондаренко хохотал, запрокинув голову. В комнату, оче­видно не веря, что мужчины ведут серьезный разговор, за­глянула Аленка. Костя замахал на нее руками — рано.

— Не думал я, что ты на конспирацию способен.

— Да и ты на подпольщика не похож, больно уж груз­ный,— поддел Бондаренку Костя.

— Зато никто не догадается, какая у меня крамола спрятана.— И уже серьезно сказал: — Вот что, Костя, вой­на — не забава. Ты свои пионерские штучки брось. Помню, как ты шпионов ловил. Дядька в кустах присел, а вы его за штаны и в сельсовет — шпиона поймали. В нашей работе так: раз ошибешься — сам погибнешь и еще многих людей погубишь. Партия такое не одобрит. Твоя жизнь принадле­жит не тебе, а партии. Погибнуть просто. А какая от этого польза? Ровным счетом — никакой!.. Так что надо ухо вост­ро держать и на авантюры не бросаться. Дошло?

— До самого сердца.

— Прежде всего подбери таких хлопцев, из которых мож­но создать организацию. Найдешь таких, по одному ко мне приводи. Трое будут тебя знать. И только трое, потому ищи самых проверенных, сильных, крепких духом. Каждый из троих подберет еще по трое. Сколько будет?

— Девять,— не задумываясь, ответил Костя.

— Вот видишь,— думать надо. Двенадцать, а ты трина­дцатый. Боевое отделение. А что дальше делать, скажу по­том.

В лампе шипел, потрескивал фитиль, слабенький огонек не мог разогнать сумрака.

Оба молчали. Все выглядело бы по-будничному просто, если бы за всей этой внешней простотой не стояла суровая правда тех дней. За черным занавешенным окном где-то на площади мок под дождем немецкий часовой, и догадайся он, о чем здесь разговаривали, ни этот дом, ни люди не спас­лись бы от огня и лютой гибели.

— Федорович, вот что я думаю. Переночуй у меня. А зав­тра я тебя к теще на хутор отведу. Там спокойнее. Человек ты партийный, и не следует вот так гарцевать по-казачьи пе­ред немцами.

— Дельное замечание,— согласился Бондаренко.


15

— Вы, Сухаревский, осел... Партийный билет вы должны были сдать нам.

— Тогда я не думал, что он понадобится.

— Вы о многом не думали. Теперь вам понятно, я на­деюсь?..

— Назад пути нет, господин гауптштурмфюрер.

— В таком случае вы ничего не поняли.

Сухаревский удивленно взглянул на офицера-гестаповца.

Он и в самом деле ничего не понял. С того времени, как он попал сюда, привычные представления не имели никакого смысла. Все тут казалось тайной, которую не мог раскрыть никто, кроме этого офицера. На каждом шагу можно было ожидать ловушек, которые расставлял ему гауптштурмфю­рер.

Это недоверие оскорбляло Сухаревского. Какого черта они так долго его проверяют? Разве он не сам пришел к ко­менданту? Разве он отказывается пойти на работу? В управу, на крайний случай в полицию. Отчего же ему не предлагают никакой должности?

Он страдал от этой таинственности и с нетерпением ожи­дал, когда же наконец с ним начнут говорить прямо. За этой странной канителью, чувствовалось, стоит что-то опасное и страшное.

Это его нервировало и пугало.

Гауптштурмфюрер смотрел на Сухаревского насмешливо, выдерживал паузу.

— Мы имеем основание доверять вам,— наконец прого­ворил он, и Сухаревский, не выдержав, облегченно вздох­нул.— Вы хорошо сдали первый экзамен. Ведь Коршуков ваш старый и сердечный друг? Не так ли? Я искренне при­знаюсь вам, Сухаревский, что Коршуков основательно про­верил вас. И вы на него, я надеюсь, не будете жаловаться. Он выполняет одно наше задание. Теперь ваша очередь, Суха­ревский. Кстати, чтоб вы не очень сомневались, я покажу вам один документ.

Офицер неторопливо достал из ящика письменного стола бумагу, долго рассматривал ее.

— Узнаете, Сухаревский?

— Да, писал Коршуков. Да он мне и сам признался в этом. Я уже докладывал.

— С вас мы подписки брать не будем. Я думаю, вы оце­ните это?

— Благодарю за доверие.

Гауптштурмфюрер снова выдержал паузу. Сухаревский в эту минуту думал над тем, что тогда произошло. Он разго­варивал с Коршуковым так, как его учил старый, уже седой обер-лейтенант. Ему было приказано выведать у Коршукова, имеет ли он отношение к подполью. И он выполнил это зада­ние. А теперь получается, что не он, а его проверяли. "Так вот почему тогда Коршуков заговорил о побеге. Ах, сволочь, шляхтич проклятый! — Сухаревский был страшно зол на Коршукова.— Меня хотел утопить. Да не вышло. Меня не так-то легко обмануть. Я сам кого хочешь обману..."

— Итак, Сухаревский, вам надо осуществить то, о чем тогда говорилось проблематично. Нам нужны свои люди в лесу. Вы хорошо знаете здешние места и, я думаю, быстро наладите контакты. Будете воевать, как и полагается, но са­ми под пули не суйтесь. Не советую. Инструкции получите в седьмой комнате, куда вас сейчас отведут. Может, есть вопросы?

Сухаревский задумался. Это задание было ему не по вку­су, но он понимал, что отказаться от него не сможет.

— Надолго ли вы посылаете меня в лес? — спросил он.

— Об этом вам сообщат, когда отпадет надобность дер­жать вас в лесу.

— Еще один вопрос... точнее просьба. Я не очень дове­ряю Коршукову, хотя вы говорите, что он работает с вами. Он может выдать меня, лишь бы спасти себя. Если можно, сделайте так, чтоб мы не встречались.

Впервые за все время офицер усмехнулся.

— И какие же вы, русские, недоверчивые люди,— про­говорил он насмешливо.— Но все зависит от вас. Битвы вы­игрывает тот, кто первый нападает. Запомните это, Сухарев­ский. Мы не можем служить вам нянькой. Будьте безжа­лостны. В конце концов, инструкции скажут вам больше, чем я. И еще, Сухаревский, вы должны точно выполнить все приказы. От этого зависит не только судьба операции, но и ваша жизнь. А мы вам доверяем.

В комнату вошел молоденький офицер в черном франто­ватом мундире.

— Отведите его в седьмую,— приказал гаунтштурмфюрер.


16

Чаротный не торопился: солдат спит, а служба ждет. Впе­реди много времени, и неизвестно, где искать этого Шамшуру.

Была у Чаротного ласковая вдовушка, которую он не­ожиданно покинул, даже не сказав, куда и почему идет. Вдовушка, вероятно, тогда очень рассердилась. А теперь? Немного порассудив, Чаротный решил, что женские слезы ненадолго, а сердце мягкое — примет.

Пройдя несколько лишних километров, Чаротный под ве­чер неожиданно появился в хате. Вдовушка ахнула, увидев заросшее густой щетиной лицо Игната.

— Не ожидала, Дуся? Говорят, нежданный гость — са­мый дорогой.— Он обнял ее и не выпускал из рук, боясь, что, как только отпустит, вдовушка уж не простит веролом­ства.

Дуся и в самом деле сперва молотила грудь Игната ма­ленькими твердыми кулачками, а потом, покорившись горя­чей мужской ласке, прошептала:

— Где ты был, окаянный? Чего только не передумала...

Забыв о задании, засаде, партизанской землянке, о всех лесных приключениях, Чаротный с неделю наслаждался уют­ной домашней жизнью. Вдовушка неутомимо дарила нежные ласки, надеясь приручить к вдовьему дому блудного, воен­ного времени, жениха.

За неделю Чаротный отъелся, лицо его округлилось, чер­ные косматые волосы снова завивались кольцами. Только в карих глазах порой сквозила затаившаяся тоска. Счастли­вая Дуся, однако, не замечала этих перемен. А Чаротный страдал.

Каждое утро, лежа под пуховым одеялом, он собирался сказать Дуее о приближающейся разлуке. Она, как всегда, спала на его руке, уткнув свой курносый носик под мышку; было бы жестоко заранее расстраивать эту милую, доверчи­вую женщину. Чаротный медлил, понимая, что чем дальше, тем труднее будет рвать ненасытную любовь. Он решил рас­прощаться неожиданно, чтоб не видеть слез, прощальных объятий и поцелуев.

Дуси не было дома. Быстро собрался, хотел уж было взяться за дверную ручку, но почувствовал, что в этот раз вот так по-хамски уйти из дому не сможет. Найдя в ящичке огрызок карандаша, поискал бумаги — ее, как назло, не бы­ло. Вытащил из рамки Дусину фотографию, торопливо набро­сал на обороте рукой, отвыкшей от писания:

"Дуся! Радость моя! Звездочка ясная! Не обижайся! Не мог тебе признаться, что надо уйти. Не плачь! Буду жив — вернусь! А если погибну, иногда вспоминай, что был такой Игнат, который любил тебя! Остаюсь верным до могилы!"

Перечитал письмо, поставил после каждой фразы воскли­цательные знаки, чтоб усилить не до конца высказанные чувства, и со спокойным сердцем вышел во двор.

На опушке леса постоял несколько минут, тоскливо огля­дывая тихий уголок, и зашагал прямо на север, не очень ясно представляя себе, как он найдет Шамшуру.

За мелководной с крутыми берегами речушкой, которую Чаротный перескочил о разбегу, начинался сосновый бор. Золотистые, одна в одну, высокие сосны со следами недавней подсочки разбегались по желтоватым вересковым холмам. Яркая медь стволов сосен и белизна узоров подсочки с ян­тарными капельками смолы, серость пасмурного неба и жел­товатое однообразие вереска сливались в один пестрый узор. Чаротному сперва нравилась эта яркая расцветка природы, потом она стала его раздражать. Чувство одиночества и тоскливой заброшенности гнало Чаротного вперед. Хоте­лось поскорее выбраться из лесу и снова почувствовать при­волье полей.

Лес угнетал. Среди этих высоких богатырей Чаротный чувствовал себя маленькой, беззащитной козявкой, которая неизвестно куда и зачем ползет по сухой, уже заснувшей земле. Несколько часов назад он стремился в лес, а теперь боялся его, и предательская, полная отчаяния мысль — вер­нуться в деревню — не давала покоя. Наперекор ей, подчи­няясь чувству необходимости, он шагал вперед.

Выбравшись из бора, Чаротный вытер рукавом потный лоб, сел у сосны отдохнуть. Под ним, далеко внизу, лежало бело-зеленое незнакомое болото с редким коренастым ельни­ком, кустами тальника и глухого, уже почти безлистого оль­шаника. Болото обступило с трех сторон островок. За ним, на самом горизонте, виднелись две одинаковые, как близнецы, деревушки с дорогой, обсаженной березками. Слева от дере­вень синел лес. Где-то там, за лесом, ему надо было переплыть Двину. Но теперь Чаротный об этом не думал. Ему, как ни­когда, хотелось спать. За спиной приглушенно шумел лес.

Чаротный встрепенулся, как только сон, казалось, наглу­хо прикрыл веки. Вскочил, растерянно озираясь.

Скупое оранжево-красное солнце выглянуло из-за серых туч. Чаротный взглянул на болото, по которому придется идти, и содрогнулся: по кочкам ползал человек, что-то с них собирая.

Чаротный долго за ним наблюдал. Понял, что плохому человеку на болоте делать нечего. Может, бедняга пленный, отощавший в лесу? "Как раз вовремя встретил,— подумал Чаротный.— Вдвоем будет веселей",— и, прячаеь за куста­ми, пошел к незнакомцу.

— Эй, ты! Кто будешь?

С перекошенным от страха лицом, человек медленно под­нимался на ноги, держа руки над головой.

— Ступай сюда,— приказал Чаротный, пряча револьвер в карман.— Кто будешь?

— Убежал я,— сказал тот, не опуская рук.

— Да опусти ты их. Привык сдаваться.

Худое желтое лицо человека передернулось, угодливая, гадкая усмешка растянула тонкие дрожащие губы.

— Привык, дорогой товарищ...

Чаротный смотрел на него сочувственно. Короткие рыже­ватые ресницы человека дрожали, и весь он трясся, будто в лихорадке.

— Откуда бежал, товарищ?

— У вас, может, поесть найдется? Четвертый день тра­вою живу.

Чаротный отломил кусок хлеба. Человек, схватив хлеб, медленно поднес его ко рту, лязгая зубами, как голодный затравленный волк.

— Ты того... не очень налегай, голодным вредно...

У человека тряслись руки, а по скуластым щекам текли слезы.

— Дай еще, браточек, родной, дай,— он протягивал ру­ки, хватая Игната за рукава.

— Умрешь, дурень. Разве мне жалко. На вот кусочек сала.

Человек затолкал сало в рот, но жевать уже не мог. У не­го свело челюсти, перекосило рот. Он наклонился набок, упал, стал кататься по земле, страшно, по-звериному воя. Чарот­ный не знал, что делать. И стоять было невозможно. Насоби­рал клюквы, перевернул человека на спину, зажал его голо­ву между коленями и долго выдавливал ему в рот кислый зеленоватый сок.

Ночью они ушли в глубь леса. Чаротный разложил под выворотнем в яме небольшой костер, поджарил на палочках сало и, сам стараясь как можно меньше есть, накормил незнакомца. Тот сразу отяжелел от еды и тепла и почти мгновенно заснул. Во сне он вздрагивал и что-то бормотал. Выло страшно. Чаротный долго не мог уснуть. "Не было пе­чали, так черти накачали",— думал он, с ненавистью наблю­дая за неспокойным даже во сне лицом.

Проснулся он поздно, промокший до нитки. Низкие, бу­рые тучи плыли над бором, но дождя не было. Он, вероятно, кончился совсем недавно, потому что с сосны осыпались вниз крупные капли. Незнакомец лежал, свернувшись баранкой, и часто надрывно икал.

Игнат протянул руку, нащупал пустую торбочку.

— Ты что это, а? Обжора проклятый! Ведь издохнешь.

Он долго тряс человека за плечи, а тот стонал и рыгал, пряча голову.

Чаротный наконец рассердился.

— Ну, ты как хочешь, можешь оставаться, а я пошел. Нет у меня времени с тобой возиться.

Человек сел, перестал рыгать.

, — Братец, не покидай меня. Пропаду я.

Как и вчера, он протягивал руки к Чаротному,

— Ходить ты можешь?

— А ты куда?

— Это не твое дело. Ясно? Может, я по особому заданию иду...

Следующую ночь они ночевали за рекой у старой, почти разрушенной смолокурни. Чаротный заскочил по пути в де­ревню, принес хлеба, огурцов, отваренной картошки. Все при­несенное он разделил поровну.

В низкой продымленной печи ярко горели смолистые по­ленья, и отблески огня весело прыгали по стенам. Пахло дымом и сырой, необитаемой хатой, но все же здесь было хорошо.

Чаротный нашел большой выщербленный котел, вскипя­тил воды. Пили ее по очереди из тяжелой медной кружки.

Потом лежали на полу, сытые и слегка угоревшие. Чарот­ному очень хотелось спросить у незнакомца, кто он, но тогда надо было бы рассказать и о себе. Игнат этого не хотел,

— Не будь тебя, пришла бы мне хана,— неожиданно на­чал незнакомец.— От смерти убежал, а все равно бы погиб.

Он умолк, словно прислушиваясь, что скажет Чаротный.

— Раз начал — газуй, все равно спать не хочется.

Человек сел. Чаротный видел его сгорбленную спину.

— Я из-под Островна. Не слышал? Озеро такое есть. Учи­тельствовал там. Историю преподавал. Фамилия моя Жари­ков, Василий Филиппович Жариков. Места у нас, знаешь, красивые... Острова на озере. Горы.

— Слушай, Жариков, какого черта ты мне о лесах гово­ришь? Мне твои леса вот как опротивели...

— Погоди... Мне с мыслями надо собраться, Я тебе о та­ком расскажу — волосы дыбом станут. Тебя как зовут?

— А тебе зачем?

— Мы, учителя, привыкли по имени и отчеству друг дру­га называть.

— Игнат Павлович, например.

— Так вот, Игнат Павлович, расскажу я тебе, как меня немцы схватили. Только прошу — не перебивай. Арестовали нас немцы днем. По одному брали. Кого в поле, кого дома. Меня на улице остановили и сразу в машину. Потом осталь­ных семерых привели.

— А за что схватили?

— Теперь известно, за что берут,— неохотно ответил Жа­риков.— Организация у нас была. Кто-то выдал, а кто, и те­перь не могу догадаться. Предателей хватает. Ну вот, схва­тили нас и повезли в город. В гестапо. Не приведи господь хорошему человеку туда попасть. Знаешь, как мучили? Кро­вавыми слезами плакали. Трое наших не выдержали, по­гибли. Остальных к расстрелу присудили. Утром нас в Иловский овраг привезли. Высадили из машины, дали в руки лопаты.

"Копайте, говорят, яму". Выкопали мы траншею. Ждем. Руки друг другу пожимаем, хотя от усталости и истощения едва на ногах держимся. А тут команда: "Наверх!" Выбра­лись из траншеи, думаем, сейчас нас и прикончат. А немцы хохочут. Посадили в машину и в тюрьму. Назавтра снова по­везли. Окружили конвоем и почему-то держат. Видим, везут еще арестованных. Глазам не верим. Женщины, дети. Евреи.

Наши. Городские. Высадили их невдалеке. Плач, стоны, люди обезумели от страха. А тут еще овчарки немецкие лают, немцы кричат.

Потом какой-то чин через переводчика приказал женщи­нам раздеться. Все до исподнего снять. И знаешь, Игнат Пав­лович, вдруг тихо стало. Голый человек, он стеснительный и беззащитный. Стало тихо и страшно. На кладбище такой тишины не слышал. Только собаки тявкают.

Выстроили немцы людей рядочками и погнали в траншею, которую мы вчера выкопали. А сами наверху стоят с авто­матами. Нам сбоку все видно. Плотно один к другому стоят люди. Многие детей на руках держат. Поверишь, у меня ноги подкосились. Когда на земле лежал, услышал выстрелы... Вскочил, потому что немец меня сапогом ударил. "Вста­вай! " — говорит. Думаю, ну теперь нас будут расстреливать. И действительно, погнали в траншею, прямо на трупы. Но не для того, чтоб застрелить... Приказали мертвецов вверх лицами повернуть.

— Зачем? — хрипло спросил Чаротный.

— Ты слушай. Дали нам плоскогубцы, чтобы золотые зубы у расстрелянных...

— Ты что, сволочь, говоришь?..

— А ты что думал? У них так.

— Как же вы могли? Подпольщики! Бросились бы на немцев... Лучше смерть, чем такое.

— Тогда не до этого было.

Чаротный, вскочив, оттолкнул Жарикова и выбежал во двор. Он почему-то боялся этого человека. Стоя на крылечке хаты, Игнат размышлял — поддался бы он немцам или нет? "Нет! —подумал он.— Пускай бы лучше расстреляли". По­курив и вернувшись в хату, Чаротный отрывисто бросил:

— Ну, а дальше что было?

— Убежал я... Ночью из-под трупов выбрался и вот че­тыре дня бежал, от себя убегаю и не могу.— Жариков закаш­лялся.— Простудился, вероятно, голова болит. В первые дни я без памяти был. Все хотел с собой покончить. В пруд было вскочил. Мелким оказался...

Потом Чаротный долго сидел на пороге, глядя, как ми­гают звезды. Вспоминал, как когда-то пас лошадей с дедом Сидором Петляком. Дед был глухой и всегда спал, разложив где-нибудь на краю болота костер. Иногда рядом с ним ло­жился и он, Игнат. Так и спали оба, а лошади забирались в чужие огороды. Вспомнилась и последняя ночь с дедом. Они разложили костер. Дед бросился на еловые лапки и сра­зу же заснул. А он, Игнат, еще долго караулил лошадей. По­том пришел, лег возле деда и проспал до самого утра. Про­снулся, стал будить деда.

Тот был мертв.

Игнату показалось, что и Жариков покойник. И ему ста­ло страшно. Лучше бы не встречал такого...

На вторые сутки под вечер их задержал партизанский дозор. Обрадовавшись, что наконец кончилось его скитание по лесу, Чаротный попросил: "Скорей ведите к командиру". Вероятно, старший дозора, высокий в черном бушлате парти­зан, усмехнувшись, процедил сквозь зубы:

— А к самому господу богу хочешь? — и ткнул в грудь стволом автомата.

— Ты вот что, не толкайся,— разозлился Игнат.— Я и сам умею. Ясно тебе?

Партизан многозначительно свистнул.

— Ну-ну, умеешь... Посмотрим, как ты умеешь...— И скомандовал, не скрывая злости: — Шагом марш вперед! Руки за спину! Шаг влево, шаг вправо — стреляю без пре­дупреждения.

Их повели по узкой просеке. Под ногами шелестел сухой, бурый черничник. Часто приходилось нагибаться, но все же ветки больно ударяли по лицу. Партизан, идущий впереди, нарочно придерживал рукой ветки и отпускал их.

Чаротный, бросив взгляд на Жарикова, уловил в его гла­зах невыразимую усталость и попытался подбодрить:

— Ну что ты, Василий Филиппович, затужил?..

— Молчать! — приказали ему, и ктото больно ударил между лопаток.

Чаротный споткнулся, упал лицом на сухую кочку. В груди накипала злость. "Что они, паразиты, делают? Дай бог мне только до Шамшуры добраться... Я ему расскажу..."

— Нельзя ли повежливее? — проговорил он, поднимаясь.

— Можно,— ответил широкоплечий детина и опять ткнул его в спину автоматом.

По едва заметному следу, который то терялся в полях, то снова появлялся на мокрых трясинных прогалинах, их привели на остров, заросший густым ельником. Тут их оста­новил часовой.

— Старшой у себя? — спросил высокий.

— У себя... Где вы их поймали?

— На Еловой гряде.

— Давай веди и скажи там, чтоб меня сменили.

В глубокой землянке, под густым ельником, при скупом свете маленькой шестилинейной лампы склонились над сто­лом три головы. Через плечо низкорослого человека Чарот­ный увидел немецкую карту и два толстых карандаша.

Люди, как по команде, оторвались от карты и взглянули на пришедших с нескрываемым любопытством. Чаротный, быстро окинув взглядом всех троих, подумал: командир тот, лысый.

— Товарищ командир,— Чаротный козырнул,— разрешите доложить: младший лейтенант Чаротный, связной отряда Тышкевича, прибыл для связи.

Маленькие глаза лысого хитро прищурились. Из-под век два холодных лучика ощупывали задержанных.

— Тышкевича?.. Ну, как он там, держится? А это кто? Тоже связной?

— Нет, товарищ командир. Мы с ним в дороге встрети­лись. Он из-под расстрела убежал.

— Ага, убежал? Правильно, что убежал.

Чаротный думал, что теперь, когда все формальности закончены, их пригласят сесть, начнут расспрашивать о том, как шли, как нашли, Тогда он и пожалуется на тех, которые задержали.

— С кем вы шли на связь? — спросил лысоватый.

— С вами, товарищ командир.

— С нами? Откуда вы знали, что мы здесь? — Трое пе­реглянулись.

— Случайно наткнулись в лесу на ваш дозор. Тышкевич определенно не знал, где вы находитесь,

— Коршуков тоже в вашем отряде?

— Нет, товарищ командир. Коршуков предал, немцам продался.

— Откуда же Тышкевич знал, что мы в лесу?

— Руководитель группы Галай знал. Когда он погиб, а у нас заварилась каша после засады на гравийке, Тышкевич решил послать меня к Шамшуре.

— Значит, ты к нему шел?

Чаротный удивился. Значит, это не отряд Шамшуры. Кто же они, эти партизаны?

— Где Шамшура, к которому ты шел? — вдруг спросил лысый.

— Я думал, это вы...

— А Тышкевич где?

Чаротный рассказал, как они ходили по шоссе, как про­пал Слюда, а потом ушли из лагеря велешковцы и все ра­зошлись.

— Врешь! — прервал его лысый.— Сейчас же вернешься назад с нашими людьми.

— Назад я не вернусь, пошел ты... Нашелся указчик...

— Отведите его, пускай подумает лучше... Мы прове­рим, правду ли ты сказал.

Чаротный уловил иронию в словах командира.

— Твварищ командир, у меня нет времени.

— И у нас нет времени с тобой разговаривать.

Теперь растерялся Чаротный. Черт знает, куда их при­вели и кто эти люди.

Их вывели. Чаротный оглянулся, стараясь понять, куда он попал. Нигде никаких следов партизанского лагеря. Вокруг про­стирался молодой ельник, а среди него, словно свечи, подни­мались высокие, тонкие ели.

Поместили их в сырую темную землянку. Ни нар, ни даже подстилки. Под ногами — песок. Жариков, как только сел, начал всхлипывать.

— Перестань же ты! — цыкнул Чаротный.— Чего сы­рость разводишь? Думал, так тебя сразу и примут с распро­стертыми руками?

Он успокаивал Жарикова, слышал, как тот приходит в се­бя, но у самого на душе кошки скребли. "Ну, понятно, про­верять надо,— думал он,— но разве так? Свои же. Расспро­сили бы, кто, почему, как? А они в яму..."

Жариков, тронув его за плечо, прошептал:

— Может, они не партизаны...

— А кто же? В лесу ведь... Забрались сюда на остров и тени своей боятся.

— Застрелят они нас...— печально начал Жариков.

— А ты без паники.

Они помолчали, Чаротный, опершись о стену, вспоминал Дусю. "Чудак. Спал бы теперь с бабой. Так нет же, поперся. Только дураки так ходят. Чем ты подтвердишь, что ты парти­зан? И Тышкевич тоже чудак. Посылает, а сам не знает куда. Расстреляют, вот и вся связь..."

Ему очень захотелось жить. Именно теперь. Раньше не так хотелось. Просто никогда об этом не думал.

— Послушай, Василий Филиппович,— Чаротный подви­нулся ближе к Жарикову.— Земля здесь песчаная. Может, попробуем, а?

Жариков не ответил. Он почему-то отодвинулся от Чаротного и уже издалека сказал:

— Нет, нет, боюсь. Попытаемся убежать — застрелят.

— Эх, ты! Может, ушли бы...

— Мне уже все равно.— Жариков помолчал, потом его голос послышался ближе: — Мне всегда не везло. Несчаст­ный я человек, Игнат Павлович. Всю жизнь страдаю из-за этого. А счастье, оно, брат, есть. Без него не проживешь...

Чаротный не хотел слушать о счастье. Болтает что-то че­ловек, а зачем? Он в свое счастье верил. Голос Жарикова казался гадким. Скорчившись, Чаротный решил уснуть. Ка­жется, даже задремал, когда его позвали на допрос.

Стояла уже ночь. Яркие звезды, как и двое суток назад, мелькали в небе, но после сырой землянки тут, в лесу, было тепло и хорошо.

Его привели в землянку. Худощавый, со светлыми редко­ватыми усами человек приказал сесть.

— Где Тышкевич? — спросил он.— Хитрить не вздумай. Мы все знаем.

"Ни хрена вы не анаете,— подумал Чаротный.— Знали бы не допрашивали". Рассказывал он все сначала медленно и спокойно, чтоб чувствовалось больше правды. Но вскоре за­метил, что худощавый ему не верит. Это оскорбляло и смущало. Он стал горячиться и путаться. Потом не выдержал, сбитый с толку надоедливыми, нудными вопросами.

— Что вы из меня душу тянете? Говорю вам, что из от­ряда Тышкевича. А где отряд сейчас, не знаю. Я уже гово­рил, что произошло.

— Ну, вот что, хватит.— Худощавый поднялся, крепко опершись руками на стол, он смотрел Чаротному в глаза.— Говори, где Тышкевич и вся его. банда? Все выкладывай, пока душу из тебя не вытрясли.

— Кто вы? — скрывая страх, спросил Чаротный.— Да вы кто? Полицаи?

— Выведите его,— приказал худощавый.

Чаротного снова посадили в яму. Он окликнул Жарико­ва. Тот не отвечал. Пошарил руками в темноте — нет. Сел, ожидая Жарикова с допроса.

Время тянулось долго. Наконец его опять повели. Уже занимался рассвет. Над лесом разгоралась ярко-розовая лента зари. Гасли звезды, и только ковш Большой Медведицы был хорошо виден.

— Будешь признаваться, гад? — встретил его худоща­вый.— Бежать хотел? Почему не попытался?

"Неужели Жариков сболтнул про побег? Он... Кто же мо­жет еще?.."

— Послушай.— Чаротный был удивительно спокоен.— Еще раз тебе говорю, что я из отряда Тышкевича. Меня по­слали на связь с Шамшурой, а где Шамшура, тоже не знаю, а если бы знал, все равно бы не сказал...

— Ну что ты с ним диспуты разводишь,— послышался голос человека, стоящего у двери.— С него уж ни черта не возьмешь.

В землянку вошел лысый. Сел на скамью.

— Подпиши вот это,— худощавый подвинул лист бумаги.

Чаротный успел прочитать: "С целью выдать отряд немцам..." Сказал:

— А без этого будто не расстреляете? Эх вы, людишки...

Чаротного вывели. Сухаревский прошелся по землянке.

Круто повернувшись, он остановился перед худощавым:

— Мне кажется, сейчас бы я весь свет перестрелял. Ну, чего они хотят, эти, что по лесу шляются? Чего? Люди ведь хотят спокойно пожить.

— Этот Чаротный и получит из твоих рук вечный по­кой,— захохотал худощавый и похлопал Сухаревского по плечу.— Прикажи в деревню, сходить. Пускай самогонки принесут.


17

Семь лесных деревушек, на подступах к которым царило бездорожье, стали приютом баталовцев.

Сначала тянуло в лес, чтобы на день спрятаться где-ни­будь в непролазной чаще. Потом привыкли к хатам, к жарко натопленным печам. Немцы не тревожили, полицаи тоже. Да и сами баталовцы на рожон не лезли. Жили в своей "респуб­лике", как у бога за пазухой.

Сытая спокойная жизнь, как ржавчина железо, разъеда­ла и без того расшатанную дисциплину. Баталов мечтал о больших боях и засадах, но всегда натыкался на упорное сопротивление.

— А нам что, больше, чем другим, надо?

— Сиди, пока сидится, а то начнут гонять — в лесу не усидишь.

— Факт.

— Вреда натворим на грош, а они деревни сожгут.

— От голода подохнем.

Баталов настаивал на своем. Чтобы хоть немного поднять боевой дух, посылал людей в засады. Бойцы верст за десять по гравийке повалили телеграфные столбы, разобрали дере­вянный мостик через неглубокую, в болотистых берегах реч­ку. Но все это было не то, что надо.

Баталов с ужасом замечал, как притупляется у его това­рищей былая ненависть. Добродушие и ленивое спокойствие овладели людьми, словно наркотический сон.

В субботу утром, когда умывались во дворе возле колод­ца, Шпартюк ошеломил Баталова новостью.

— Я, Саша, завтра женюсь. Так что давай не планируй никаких походов,— сказал он, растирая полотенцем белое упругое тело.

— Чокнулся или всерьез? — вытаращил на него глаза Баталов.

— Перед смертью хоть испытаю, что она за зверь, же­нитьба.

— Что-то больно уж рано ты о смерти запел. Помнишь, как меня когда-то за такие мысли ругал?

— А я и теперь от своих слов не отрекаюсь. Ты, Саша, до мозга костей интеллигент и маменькин сынок. Тебе широ­ты взгляда не хватает. Вот и испугался моей женитьбы, как добропорядочный обыватель.

— Ну-ну, это ты брось. Жена тебе обуза, а не помощ­ница. Нашел счастье под лавкой.

Шпартюк надел гимнастерку и, застегивая озябшими вальцами ворот, въедливо усмехался:

— Завидуешь, может? Погляжу я на тебя, Саша, и ви­жу — весь ты, как багетная рамка бронзой, пристойными правилами украшен. А соскреби с тебя позолоту, то же са­мое, что у всех, обнаружится: страсть, любовь и, несомненно подлость. Думаешь, не слышу, как ты ночью заснуть не мо­жешь. Плоть, она своего требует — ясно?

— Иди ты к дьяволу, Сергей. Развел дискуссию. Сейчас воевать надо.

— Что ж я, по-твоему, дезертирую? Воевать я буду. Только для меня, Саша, война обычное дело. И свои чувства я из-за нее не стану за горло держать. Это вот такие, как ты, раз­ложили всю жизнь по полочкам. Война, — значит, воюй и не думай больше ни о чем. Полюбил — обо всем забудь. Глу­пости.— И неожиданно закончил: — Ну как, Саша, пойдешь шафером?

— Ладно,— махнул рукой Баталов.— Только смотри, по­том не раскаивайся. Жена, брат, не перчатка.

Шпартюк хохотал, закинув стриженную под бокс голову, поблескивая золотым зубом.

— Ну и умора с тобой. Прицепи бороду — пророк Самуил. Был такой, говорят, евреям заповеди оставил: не убий, не люби, не обмани...

— Не Самуил, а Моисей, дубина!

К женитьбе Шпартюка каждый отнесся по-своему. Рас­судительный, кроткий Тимохин промолчал: не понять, одоб­ряет ли он Шпартюка или осуждает. Саханчук высказался искренне и, как всегда, непримиримо: "Рыба с головы гниет". В деревне свадьбу восприняли как обычное явление. Девушки завидовали Гале — ишь ты, командира подхватила — и бояз­ливо перешептывались: "Смелая Галя, в такую неразбериху не боится замуж идти. А если у него жена где-нибудь есть?"

Валенда узнал о женитьбе последним. Долго кивал голо­вой, ухмылялся, вспоминая о чем-то своем. Вечером он пошел к Шпартюку.

— Выйдем на минутку,— попросил он.

— Что у тебя? Говори, тут все свои.

Валенда потоптался, искоса поглядел на хозяина. Тот, ве­роятно, понял, что Виктор Васильевич не хочет говорить при нем, вышел, плотно притворив дверь.

— Я, товарищ Шпартюк, пришел тебя предупредить. Вот при Баталове скажу. Не женись.

— А тебе что? — удивился Шпартюк.

— А я как старший младшему советую. Выслушать ты меня обязан. А там поступай как знаешь. Не маленький.— Он удобней уселся на скамье, закурил,— Ты думаешь, жена большое счастье?

— А что, нет? — усмехнулся Шпартюк, как-то сразу по­добрев.— Жена, Виктор Васильевич, друг на всю жизнь. Правда, Баталов?

— Ты вот старшего послушай,— схитрил тот, ожидая от Валенды чего-то смешного.

— Вот-вот, товарищ Шпартюк. Именно старших надо слу­шать. Бабы, они, брат, только и думают, как бы хлопца об­мануть, сесть ему на шею и уже всю жизнь ездить на нем. Я их натуру вот как изучил. Коварные создания, товарищ Шпартюк, бабы. Возьми, к примеру, мою распроклятую жизнь. В восемнадцать лет всунул голову в петлю, И рад был: ну, скажи, как бычок от радости брыкался. Наглядеться не мог на свою Марфутку. И что мне больше всего нравилось — ее кротость. Ну, скажи, слова из нее не вытя­нешь. Сидит на кровати и молчит, а как на меня глянет, сердце сжималось. Ласково так взглянет. И трусливая была. Понятно, из деревни, глухомань там у них дикая. Как те­перь помню, реквизировал я грамохвон у попа и, как дурень, через весь город домой перся, хотел свою Марфутку к куль­туре приучить. А она так испугалась, что под стол залезла, и хоть ты ее оттуда на аркане вытаскивай. Вот какая крот­кая и трусливая была. Потом так к этой культуре привыкла, что уж хотел было ее отвлечь, но она так стала упираться, что и не рассказать. Простофиля, бобик, милицейская крыса — других слов я от нее и не слышал. Я, говорит, без тиантра жить не могу. А того понять не хочет, что у меня на те тиантры ни одной свободной минуты не было. И днем и ночью по району рыскал, преступников ловил. Пытался по-хорошему поговорить — как горох об стену. Ей словно голо­вешка под хвост попала — понесло бабу под кручу, и не удер­жишь. На наряды деньги давай, на пудру-шмудру тоже, на мороженое и разные лакомства каждый день требует. А не будешь денег давать, говорит мне, я найду того, кто не ску­пой и будет рад меня в рестораны водить. Вот как поверну­лось. А думаешь, легко мне было. Все хлопцы об этом знали. Бросил я ее — думаешь, покой нашел? Какое там!.. По су­дам затаскала. Восемь лет один живу и не нарадуюсь. Никто тебя не терзает. Никто не ругает. Любо-дорого. И если услы­шу, что дорогой мне человек хочет хомут себе на шею надеть, аж тошно становится. На черта тебе молодую жизнь кале­чить?

Баталов, закрыв руками лицо, смеялся. Шпартюк хму­рился, но и он не мог удержаться от улыбки.

— Ну, брат Сергей, после такой лекции я крепко подумал бы, — пошутил Баталов.

— А я и подумал,— согласился Шпартюк. — Каждый по-своему кончает самоубийством. Пускай нам хуже будет...

Валенда поднялся, прошелся по комнате.

— И хоть бы девка видная была,— продолжал он, оста­новившись.— Правда, габариты у нее дай боже. И щербинка в зубах. Такие на любовь лютые. А попробуй убереги ты ее. Народит тебе полный дом детей, и еще неизвестно, все ли твои.

Баталов не успел опомниться, как Шпартюк схватил Ва­ленду за воротник, поддал коленкой в зад и толкнул его к порогу. Где-то в сенях глухо грохнула дверь, и все стихло.

Тяжело дыша, Шпартюк вернулся и устало плюхнулся на табуретку.

Баталов сдержанно улыбался.

— Ну за что ты его? Он же от всего сердца.

— Иди ты со своим сердцем. Еще раз полезет, я с ним иначе поговорю. Ясно?

— Ну и чудак же ты. На него обижаться грех.


Партизанская свадьба собрала старых и малых со всей Тычки. Шпартюк, красный как вареный рак, сидел на дубо­вой скамье под образами. Невеста стыдливо опускала глаза, когда пьяные солдатки и вдовушки пели двусмысленные час­тушки.

Гуляли до утра. Перепившись, спали вповалку, разостлав на полу несколько кулей соломы.

"А может, Сергей прав,— думал на другой день Баталов, вспоминая, как плясал вчера на свадьбе под пьяные частуш­ки, будившие нездоровую чувственность. — Война может ли­шить жизни. Всего остального она никогда не остановит... Скорее, может обострить..."

— Ну что, кончилась твоя вольная волечка? Два дня даю тебе на любовь, а там погоню, как черта лысого, в засаду.

Шпартюк, лениво потягиваясь, ответил:

— Два дня во как хватит.


18

За те дни, пока Коршуков томился в застенках гестапо, Ядвися постарела, осунулась. Под глазами черным полукру­гом легли глубокие тени. Выщипанные брови разрослись вширь, под прямыми тонкими стрелками вырастали густые рыжеватые волосы.

День и ночь думала она о Коршукове, даже пробовала молиться, но слышанные в детстве молитвы забылись.

По привычке она топила печку, подметала комнату, потом садилась у окна, жадно вглядывалась в унылый пригорок, через который пролегала дорога из города,— ожидала Кор­шунова.

За этим занятием и застала ее тетка Клавдия. Всю доро­гу она думала — сразу ли рассказать о Коршукове или по­том, когда подготовит племянницу?

— Всё плачешь? — издалека начала тетка.

Ядвися залилась слезами, вытирала уголком платка гла­за, всхлипывала. У тетки сердце зашлось от жалости.

— Не бедуй, племяннушка моя, жив он, живой.

Новость оглушила Ядвисю. Обезумевшая от радости, она взглянула на тетку, увидела в ее глазах усмешку и вдруг, широко раскинув руки, грохнулась на пол.

Тетка вылила на Ядвисю полведра воды, привела в чув­ство.

— Где он?

— У меня... Да не шалей, Яденька. Истосковалась ты по нем, а волноваться тебе вот как вредно.

Ядвися не дослушала тетку, забегала по комнате, выбра­сывая из шкафа платья, что-то искала и не находила.

Тетка кивала головой, слушая беспорядочную речь Ядвиси, и долго смотрела, как племянница перетряхивала в сун­дуке какие-то коробочки.

— Побойся бога, Ядвиська, зачем ему твоя помада? Без памяти он лежит. Крепко пораненный и обессиленный го­лодом.

И побежали дни за днями в тревоге и отчаянии. Каждый раз, когда Ядвися появлялась в теткином дворе, она слыша­ла одно и то же:

— А, моя племяннушка, всё, как и вчера. Будто и не жи­лец он на этом свете. Душу они ему поранили. Перепуг у него, и одно спасение — знахарь. Если уж дед не поможет, вряд ли придет он в себя. Поговори ты, Ядвисенька, с ним. Меня он и слушать не хочет. Молчит, и весь тут сказ.

Ядвися содрогалась от жалости. Станислав Титович не очень охотно разговаривал и с нею. После тюрьмы и побега он осунулся; казалось, потерял свой завидный оптимизм. Ни­что его не волновало, ничто не вызывало в нем желания жить.

Жил он не в новой хате с хозяевами, а в старой, пропах­шей яблоками и сеном. Однажды вечером, услышав Ядвисины шаги, он спросил чужим, незнакомым голосом:

— Это ты, Ядя?

— Я...

— Уже ночь?..

— А ты все в потемках лежишь.

Она зажгла фонарь, поставила его на загнетку полуразру­шенной печи, с боязнью и слабой надеждой — авось разгово­рится — смотрела на Коршукова. Тот, как всегда, лежал, за­ложив руки под голову, смотрел невидящими глазами в чер­ный потолок.

Ядвися присела рядом, до боли всматриваясь в землистое лицо любимого человека.

— Как ты? Может, немного легче?..

— Всё думаю...

Его глаза были устремлены в затемненный угол за ночью.

— О чем тебе думать? Поправляйся скорей, тогда вместе подумаем, что делать.

— Вместе, Ядечка, ни до чего не додумаешься.

Ядвиге до слез было обидно. Думала, по-женски жалея себя: "Разлюбил он меня, а сказать не может..." Хотелось закричать в отчаянье. Но она себя сдерживала. Ооторожно прижалась к его груди, горячо зашептала:

— Стасёк, поговори со мной, Ты все молчишь, а я чего только дома не передумала. Может, разлюбил меня? Скажи сразу. Сам знаешь, я тебя безо всякой корысти любила и те­перь люблю, может, крепче, нежели раньше.

Она прижалась к его губам своими, горячими и жадными. Но он лежал совсем безучастный и безразличный к ее поце­луям. Неподатливая холодность его губ и мертвый неподвиж­ный взгляд оскорбляли женское самолюбие. "Я к нему с лас­кой, а он как пень еловый" И она заплакала щедрыми, горючими слезами.

— Пойду я,— сквозь слезы проговорила она.— Видимо, не нужна я тебе.

— Тяжко мне с тобой,— как эхо откликнулся Коршуков.

Слышалось в его голосе что-то новое, по-человечески сер­дечное и доброе, и Ядя снова присела рядом, подняла его большую, по-мужски тяжелую руку, прижала ее к груди.

— Что с тобою, Стась? Ты как мертвый...

Станислав Титович вздрогнул и словно оживился, хотя в глазах по-прежнему отражалась тоска.

— Я и есть мертвец,— покорно согласился он.— Может, даже хуже мертвеца. Те хоть не думают. А я все думаю, думаю...

— Не смей,— Ядвися зажала ему рот ладонью.— А обо мне забыл. Каждый вечер бегу к нему, страдаю. Как ты мог сказать такое?

— И о тебе думаю. О любви нашей,— голосом осужден­ного говорил Коршуков.— А зачем? Просвета не вижу. Лю­бовь тогда дорога, когда впереди светло, а когда одна черно­та,— любовь, как цепи каторжнику, одна тяжесть.

— Сам же говорил, что наши зимой вернутся...

— Что наши? — оборвал Ядвисю Коршуков.— Хоть сову о пень, хоть пнем о сову, а сове крышка. Так и мне. Немцы поймают — повесят. Наши тоже не помилуют. Точка! Отгу­лял, Коршуков!

— Что ты говоришь? Чего боишься?

Коршуков пошарил рукой под подушкой, вытащил акку­ратно сложенный лист бумаги.

— Почитай вот, что твой Стась пишет,— отводя глаза, проговорил Коршуков.

Загрузка...