— Иван Анисимович, а на дикого кабана ты не охотился?
Тышкевичу показалось, что он заснул и увидел сон. Но голос продолжал звучать наяву. Бондаренке, вероятно, молча не лежалось.
— Помолчи же ты, Бондаренко,— сказал Тышкевич, но и сам обрадовался, что слышит человеческий голос, что в разговоре быстрее бежит время.
— Я же тихо, никто не услышит, да и лес шумит. Тут во весь голос говори — не слышно.— Бондаренко удобнее улегся на мокром седом мху и стал рассказывать, как когда-то охотился на дикого кабана.
Начало рассказа Тышкевич почему-то пропустил,— наверно, больше слушал глухой и немного непривычный шум леса. Что-то тревожило, угнетало. Рассказ Платона долетал, казалось, издалека, и не было желания напрягать слух, чтоб уловить его смысл.
Потом как-то неожиданно стали доходить отдельные слова, а затем Тышкевич увлекся рассказом Бондаренки, забыв о шуме леса.
— ...кабанчик, значит, в мешке, визжит, а кабаниха ель грызет, аж щепки летят. Ну, думаю, конец тебе, Платон. А кабанчика выпустить жаль. Хороший такой кабанчик. Я, понимаешь ли, хотел от него новую породу вывести. Сижу на суку, одной рукой за ствол ухватился, другой мешок держу. А кабаниха как разгонится, как врежет клыками в ель — снег с сучьев сыплется...
Далекий гул мотора оборвал рассказ Платона. Нельзя было понять, откуда идет машина: гулкое эхо разносилоеь и справа, и слева, и где-то сзади. Тышкевич прислушивался, ловил натужное гуденье машины и все время поворачивал голову.
Справа от него молодые ели заслоняли дорогу. Слева он видел только Бондаренко — тот затих, прижался к земле, словно врос в нее, и беспомощно прилаживал к плечу винтовку. Сухой бугорок задирал ствол, и винтовка целила куда-то поверх деревьев.
"Черт меня попутал выбрать это место,— злился Тышкевич.— Тут действительно как в яме. Ни черта не видно".
Он волновался за людей, которых не видел, и еще больше потому, что боялся упустить самый удобный момент, когда надо будет ударить по немцам всем сразу и тут же выскочить на дорогу, чтоб захватить трофеи. Потом подумал, что немцы первые заметят засаду,— он забыл предупредить, чтобы люди хорошо замаскировались.
— Послушай,— услышал он настороженный голос Платона,— кажется, там не одна машина.
Тышкевич прислушался. Где-то совсем близко подвывал мотор, машина взбиралась на пригорок. В лесу, казалось, стало тише.
— Одна,— уверенно ответил он и вдруг подумал, что машина, которую они ожидали, должна идти позже.
Под сердце подкатила холодная волна. Оно замерло, дыхание перехватило, мелькнула мысль: а может, лучше отойти?
Он отогнал эту мысль и приглушенным шепотом сказал Бондаренке:
— Передай: без команды не стрелять.
Теперь уже машина шла совсем рядом, грохоча на выбоинах, а где-то так же, как и раньше, подвывала на подъеме вторая.
"Если много — пропущу. Немцы не заметят",— подумал он, глубже прячась под елью.
Время тянулось медленно. Казалось, машина стоит на месте, грохоча кузовом. Потом неожиданно появился длинный, крытый брезентом грузовик с высокой кабиной. В ней, крепко держась за баранку, подскакивал немецкий шофер. Машина миновала то место, где лежал Тышкевич; из-под брезента смотрели на лес немецкие солдаты. Вскоре из-за елок появилась вторая машина, и так же, как и в первой, шофер подскакивал на сиденье.
"Хоть бы не заметили",— подумал Тышкевич. Страха не было, а все же крепко-крепко прижимался грудью к земле.
Где-то там, на левом фланге, как удар детской хлопушки, прозвучал одинокий выстрел. Сразу все стихло, только в ушах еще продолжал звучать выстрел.
"Кто там не удержался?" — гневно подумал Тышкевич и тут же увидел, как из кузова выскакивают на землю зеленые и какие-то очень уж маленькие фигурки. Казалось, что они сразу схватят его. Теперь Тышкевич хотел только одного: скорей подняться и бежать, но над головой в ветвях начало что-то потрескивать, и он еще плотнее прижался к земле.
В его руках была винтовка: он нажал курок — почувствовал тупую отдачу в плечо. Выстрела не услышал, он потонул в стрекоте автоматов. Тышкевичу стало страшно и одиноко. Нечто властное, то, что до этого он превозмогал в себе, потянуло его в чащу. На груди задирались гимнастерка и плащ, все труднее становилось дышать. Тогда Тышкевич попытался катиться, но не выдержал, вскочил на ноги и побежал по лесу.
Гулкое эхо подгоняло его в спину. Бежать было легко и радостно. Где-то справа промелькнула чья-то сгорбленная фигура — свой! — и Тышкевич побежал за ней, но вскоре потерял и уже не старался догнать ее.
И вдруг стало сжимать грудь. Тышкевич дышал, широко открывая рот, но воздуха не хватало, он свистел в горле, как в дырявом кузнечном мешке. Некоторое время он шел медленно, безразличный ко всему, даже к выстрелам, которые, казалось, стали гуще. Немного отдышавшись, он снова побежал, ему казалось, что стреляют где-то далеко впереди.
На сухом, поросшем вереском и мхом островке он зацепился ногой за пенек и, задыхаясь, упал на землю.
Мозг воспринимал удивительно остро и отчетливо — хотелось подняться и бежать, но сил уже не хватало.
"Пусть,— подумал он,— теперь уж все равно..." И это безразличие отгоняло страх.
Тышкевич слушал выстрелы и понемногу стал понимать, что отбежал далеко, что теперь его не поймают. Лежал и радовался, что так мягко и удобно лежать, что приятно, словно после тяжелой работы, ноет тело и медленно успокаивается сердце.
"Как хорошо лежать и ни о чем не думать. И как славно пахнет земля. Грибами, мхом, вереском и мягким теплом. А раньше почему-то не ощущал, как пахнет земля. Лежал на ней и не ощущал. А запах земли — это же чудесно. Если выживу, никогда не забуду, как пахла земля в лесу..."
Первая вспышка радости промелькнула неожиданно, и сразу же чего-то стало не хватать в лесу. Он сел, оглянулся, увидел высокие, уходящие под самое небо сосны, а над ними бурые тучи. Они куда-то торопились, и казалось, что медленно вместе с ними плывут вершины сосен.
Вокруг тишина и покой. Изредка падала на дол старая, потрескавшаяся шишка.
Пригорок с вековыми соснами круто обрывался в маленькое болотце, поросшее белым мхом, на котором расстилался ярко-зеленый плаун. Низкие, кряжистые сосны, как часовые, стояли тут среди развесистых, почти уже голых ветел. За болотцем начинался сосновый лес, густой, хмурый и темный. Сквозь него пролегла противопожарная борозда. Желтый песочек бугорка и белоподзолистое дно борозды виднелись далеко во мраке леса. Немного левей светлая полоса просеки поднималась на взгорок и скрывалась там, где небо опускалось на вершины сосен. Просека заросла молодым, в рост человека, березняком. Желтовато-оранжевые листья окаймляли уже яркую зелень леса.
"Грибов, вероятно, тут тьма-тьмущая. Не лес, а кладовая. Да и дожди только начались. А я уже давно не ходил за грибами. Кажется, последний раз в двадцать седьмом. Все времени не было".
Ему стало грустно, что пролетело так много лет в вечном водовороте дел. И была ли необходимость отрекаться от всего, что радовало сердце: красоты, запахов земли и леса?.. "Зачерствели мы и только знали одно, только одно видели — работу. Не было, так находили... Радовались ей".
Ему хотелось запомнить эту мысль и в свободное время обдумать ее до конца. Теперь же надо выбираться из лесу. Но он не знал, в какую сторону идти.
Сосны порой начинали шуметь — вероятно, там, вверху, прогуливался по вершинам ветер. А здесь, внизу, все было напоено глубоким покоем и тишиной.
"Лес стоял и будет стоять,— подумал Тышкевич.— И ему, может, смешно наблюдать эту людскую суету. Он уверен в своей силе. Это самое важное. А человек? Уверен ли он? Человек скорее убеждает себя в своей уверенности. Это иное чувство. Человек слаб, хотя думает, что он самый сильный".
Где-то над выгнутой, как орешник, сосною с тонкой ажурной бахромой на вершине проглянуло солнце, неяркое, тусклое. Далеко-далеко загорелась медная кора старых сосен, ярко заблестела белая, как полотенце, береза. Тышкевич прикинул на глаз направление на Лисьи Ямы — оно лежало где-то между просекой и противопожарной бороздой — и тихо пошел вниз с пригорка.
Теперь, когда он шел в лагерь, мысли вернулись к событиям на дороге. Он был уверен, что его люди отступили вовремя и, вероятно, уже давно находятся в Лисьих Ямах, в землянке. За людей он не волновался — сам видел, что кто- то бежал перед ним. Было горько, что засада не удалась, что виноват в этом он. Кажется, если бы все можно было начать сначала, он выбрал бы для засады лучшее место и лучше бы разъяснил каждому его задачу. "Не умеем мы воевать, факт. Сколько времени потратили на учения, на маневры, а ничему не научились... Да и не тому учились. Ходили в противогазах, все наступали, а простую засаду не умеем провести". И потому, что кто-то другой, а не он был виноват в этом неумении воевать, становилось легче на сердце.
В Лисьи Ямы он пришел, долго проблуждав по лесу, обрадованный, что наконец увидел знакомые места, что он дома, что можно отдохнуть после всего пережитого. Сначала ему казалось, что все на месте. Он хотел было сказать что-то веселое, смешное, но слова застряли в горле, потому что люди сидели понурые, и это бросилось в глаза только сейчас. Тышкевич быстро оглядел нары — не было Самороса, Прусовой и еще кого-то. Он не мог вспомнить, кого еще не хватает.
— Саморос не приходил?
— Убили Самороса...
Тышкевич стоял, почти физически чувствуя пустоту и холод, что вдруг ворвались в землянку.
— Сам видел? — спросил он у Чаротного.
— Нет, она,— показал Игнат на Фаню.
Наступило неловкое глухое молчание. Тышкевич подумал, что следовало бы найти мертвого Самороса, похоронить его по-человечески, но так ли уж важно, как похоронен человек.
— А Прусова где?
Люди не отвечали. Их молчание затянулось надолго, и Тышкевич почувствовал, что оно — безжалостный приговор его командирской деятельности. Стало стыдно и больно. И, как всегда, когда чувствуешь себя виноватым, Тышкевич стал искать оправдания. "Не будь того выстрела без команды,— подумал он,— я пропустил бы машины, и все было бы хорошо. Виноват стрелявший". Но другая мысль подсказала, что, несмотря ни на что, виноват он, Тышкевич. Надо было основательно разработать операцию, заранее предусмотреть все неожиданности.
— Слюды тоже нет,— вдруг произнес Бондаренко.
Только теперь Тышкевич заметил, что и Евмена Слюды нет. Он хотел спросить, видел ли кто велешковичского председателя, но понял, что об этом спрашивать не следует.
— Этот драпанул, как только машины загудели,— сказал Чаротный.
— Принимать бой с такими силами — безумие,— ответил Сорока.
То, что Слюда первым покинул засаду и все еще не вернулся на базу, встревожило Тышкевича больше всего. Он вспомнил случай, на который в свое время не обратил внимания. Однажды Прусова позвала его пройтись по лесу. А когда они отошли, стала рассказывать, что Слюда будоражит людей, сомневается в необходимости их борьбы с немцами. Он тогда отмахнулся от Прусовой. Было неприятно, что Вера исподтишка следит за его людьми, которые переносят все трудности лесной жизни, что она подслушивает их разговоры и, вероятно, толкует их по-своему. Он тогда не очень внимательно выслушал Веру и не нашел в разговорах Слюды ничего плохого. Теперь все, о чем говорила тогда Прусова, казалось веским подтверждением того, что произошло.
Тышкевич старался трезво взвесить, где сейчас Слюда — убежал ли домой или заблудился в лесу. Если сбежал, то что делать. Он вдруг поверил, что Слюда убежал,— значит, появилась реальная угроза нападения немцев на лагерь. Надо было немедленно искать новое место для лагеря. Но уходить отсюда, пока нет Прусовой, пока не выяснено, жив ли Саморос, нельзя.
— Я всегда был против авантюризма,— неожиданно начал Сорока. Он говорил, вобрав голову в плечи, не поднимая глаз. Тышкевич старался вспомнить, когда об этом говорил Сорока, но не мог.— Сегодняшняя операция и есть та самая авантюра. Чего мы добились? Потеряли троих. Еще две таких операции, и отряда не станет. А я помню, как тот же Тышкевич говорил нам, что нашей основной задачей является политическая работа. Так я говорю или нет?..
Он обвел глазами людей и остановил свой взгляд на Тышкевиче, словно ожидая ответа. Но Тышкевич почувствовал, что Сорока и сам все хорошо знает. Даже эта неудачная операция больше значит, чем десяток ярких и пламенных речей. В деревнях услышат, что на колонну нападали из леса, и слух об этом разнесется по всем деревням Поддвинья. Сорока добивался чего-то своего, и Тышкевич понимал, куда он клонит свою речь.
— По-твоему, нам надо так законспирироваться, чтоб о нас никто не знал?
— А по-твоему, будет лучше, если нас перестреляют?
— Отсиживаться можно дома...
— Мы, Иван Анисимович, не за то, чтоб отсиживаться, но кто же поведет политическую работу, если отряд будет нести такие потери.
Это "мы" больше всего поразило Тышкевича. Значит, велешковцы заодно и, возможно, уже не раз разговаривали между собой о том, надо ли вести вооруженную борьбу. Тышкевич пожалел, что нет Прусовой. Она недолго искала бы, что ответить.
— Комиссары в атаках идут впереди бойцов,— подал голос Чаротный.— Ты, Сорока, не бунтуй. У самых талантливых полководцев и то бывали поражения.
Тышкевич с благодарностью подумал: "Правильно, Игнат, спасибо тебе за поддержку".
На некоторое время установилась тишина. Тышкевич подумал, что следует послать разведку. Но не успел он приказать Чаротному и Фане пойти искать Самороса, как в землянке появилась Прусова.
— Сидите тут, а Саморос лежит,— сказала она и шагнула к двери, нетвердо ступая.
Саморос лежал невдалеке от лагеря,— наверное, Прусова тащила его, пока не выбилась из сил. На разорванной штанине запеклась кровь. Когда его поднимали, он тихим, не саморосовским голосом попросил:
— Осторожней, товарищи,— и взглянул на окружавших его людей измученными, помутневшими глазами.
2
Стемнело непривычно рано, потому что под вечер с болота на бор пополз беловато-серый туман. Стало сыро и тепло, даже душно.
Евмен Слюда так и не вернулся в лагерь. И оттого, что никто не знал, убит он или жив, и оттого, что лес был окутан непроглядным густым туманом и можно было незаметно окружить лагерь, и еще оттого, что наперекор всем Прусова топила печку, потому что Саморос дрожал от холода и ему надо было согреться, а каждый из партизан думал, что запах дыма чувствуется по всему лесу и может навести немцев на лагерь, в землянке царило напряженное молчание.
Тышкевич вышел из землянки. В лесу было темно и глухо. Из черноты на него надвигалось что-то черное, большое. Он понял, что это часовой, и окликнул его. Платон Бондаренко оказался рядом.
— Тихо? — спросил Тышкевич.
— Глухо,— ответил тот.
Помолчали, прислушиваясь к мертвой тишине.
— Надо было бы, Иван Анисимович, перебраться на Плёссы,— начал он.— Не нравятся мне все эти... разговоры... ну и Слюда, само собой.
— Думаешь, Слюда может выдать?
— Как тебе сказать... Умышленно — нет, а если крепко за него возьмутся, может не выдержать.
— С Саморосом как быть?..
— Домой бы его отнести.
— Я уж ему предлагал — не хочет.
— В таком случае понесем на Плёссы.
Через час отряд тронулся в дорогу. На Плёссы — береговую рощу среди дремучего бора — пришли ранним утром.
Тут, в глухомани, стояла маленькая хатка с печкой, в которой когда-то выжигали уголь. Кругом запустенье, запах плесени и гнили.
Отдыхали не больше трех часов. Даже во сне Тышкевича тревожила судьба Слюды. Теперь, когда все успокоились, когда прошло нервное возбуждение, казалось, что зря подозревали Слюду. Может, погиб человек или заблудился в лесу и теперь разыскивает отряд. Думая над тем, кого послать в Велешковичи, Тышкевич остановился на Петре Жибуле.
Тот согласился не сразу и, как показалось Тышкевичу, пошел в разведку неохотно. Его взялся проводить Ломазик, и, когда они шли по лесу, Прусова смотрела им вслед и почему-то хмурилась.
— Ты чего? — спросил Тышкевич.
— Уж больно ты мягкий,— ответила Вера.
День прошел в мучительном ожидании ночи. Наступила ночь, такая же, как и минувшая,— темная и сырая. Тышкевич назначил дежурных, остальным приказал спать.
Проснулся он от прикосновения чьих-то мокрых, холодных пальцев. Вскочив как очумелый, он не мог вспомнить, где он и что с ним.
Было тихо. Рядом сопели во сне люди, и за стеной шумел надоедливый дождь. "Показалось,— подумал Тышкевич и сразу вспомнил: — А Жибуля все еще нет". Стало тревожно.
Накинув на плечи плащ, он вышел из хатенки. Светало. Лес тонул в угрюмом сером сумраке.
Где-то за землянкой кто-то потихоньку бубнил. Тышкевич, кутаясь в плащ, обошел хатку, увидел сидящих на завалинке, под стрехой, Жибуля и Ломазика. Значит, Жибуль пришел. Как хорошо!..
— Ну, что там? — спросил Тышкевич.
— Ничего хорошего, — слабым голосом ответил Жибуль и замолчал.
"Значит, сбежал Слюда" — лихорадочно подумал Иван Анисимович.
Жибуль зябко поежился, поправил на голове шапку.
— Промок насквозь...— сказал он,— Думал, что уж не найду вас...
Он тянул, и Тышкевич понимал, что Жибулю не хочется говорить о Слюде.
— Плохие новости Петро принес,— начал Ломазик,— в Велешковичах полно карателей. Говорит, что вчера мы на них наскочили.
— А Слюда где? — не вытерпел Тышкевич.
— Дома его нет,— погруженный в свои думы, ответил Жибуль и вдруг круто повернулся к Тышкевичу. — Я о таком узнал, что даже страшно сказать. Москву сдали.
Тышкевич почувствовал, как похолодело в груди. Он вдруг забыл о Слюде, о своих тревогах. Стало пусто и холодно.
— От кого слышал? — спросил он дрожащим голосом.
— Добро бы только слышал — листовку принес, — он разжал кулак. На ладони белела скомканная бумажка.
Иван Анисимович взял листовку, аккуратно расправил, присмотрелся. В глазах мелькали черные строчки.
— Где ты ее взял?
— У жены. В Кожедубах, говорят, их много. Самолет скинул.
Ломазик закутался плащ-палаткой, зажег спичку. При ее слабом свете Тышкевич прочитал в правом углу слова: "Смерть немецким захватчикам!" Подумал: "Наша". "Дорогие соотечественники, братья и сестры, товарищи, друзья! Красная Армия под натиском превосходящих сил противника вынуждена была оставить столицу нашей Родины — Москву.
Мы обращаемся к вам в этот тяжкий для нашей истории час со словами горя и печали и верим и надеемся, что вы поймете всю серьезность..."
Спичка догорела, и Ломазик не торопился зажечь вторую. "Верим и надеемся... Во что верят и на что надеются,— думал Тышкевич.— Неужели так и придется погибнуть в лесу?" От этой печальной думы и от жалости к самому себе покалывало в сердце...
Ломазик зажег еще одну спичку. При ее свете дочитали листовку до конца. Тышкевичу врезались в память только две фразы: "Прекращайте вооруженную борьбу. Возвращайтесь в свои дома и ждите новых приказов".
"А где же эти дома? — подумал он.— Лучше погибнуть в лесу с оружием.— Почему-то вспомнил, как бежал вчера с дороги, цепляясь за жизнь.— А может, было бы лучше убитому... Ничего бы не знал..."
— Вот что, товарищи, людям пока не говорите. И так хватает забот.
Он сказал первое, что пришло ему в голову. Все произошло так неожиданно, что он растерялся и ничего лучшего не мог придумать, как скрыть от людей эту страшную новость. И сразу ему вспомнилось начало тридцатого года. Они с Саморосом закончили в Жиженском сельсовете стопроцентную коллективизацию, и вдруг в "Правде" появилась статья Сталина "Головокружение от успехов". Тогда они растерялись. Вчера еще их поздравляли с успехом, хвалили, ставили в пример, а сегодня получалось, что они безответственные люди, чуть ли не враги советской власти.
Саморос сразу же начал ругать окружное начальство, которое толкнуло их на ошибки. Они на месте строго выполняли директиву, а что там, в округе, думали? Леваки, перегибщики, черт бы их побрал! Тышкевич знал одного из таких "леваков", секретаря окружкома. Какой он перегибщик! Честный человек, который ни на шаг но отступит от директивы.
Было непонятно, какой линии держаться, чтобы снова невзначай не пристать к какому-нибудь уклону, и они с Саморосом решили спрятать "Правду", дождаться новых указаний.
А назавтра кто-то привез "Правду". Их с Саморосом выбросили из сельсовета, сначала изрядно намяв бока. И тот же окружком записал им по строгому выговору.
"Надо ли сказать людям, что Москву сдали?" — подумал Тышкевич. Но он понимал, что сказать такое у него не хватит мужества.
Дождь утихал. Низкие валы туч быстро проплывали над лесом. Стало уже совсем светло и еще более неуютно, чем ночью. Маленькая поляна перед хаткой казалась последним и совсем ненадежным пристанищем.
Тышкевич поднялся с завалинки, отряхнул с плаща песок.
— Ну что же, товарищи,— сказал он,— тяжело, но не все потеряно. Из леса, понятно, мы пока никуда не уйдем. Будем сражаться до последнего патрона, до последней капли крови. Вскоре мы решим, что делать дальше.
Он собрался было уйти, но его задержал Жибуль.
— Заварили мы такую кашу, что до самой смерти не расхлебаем,— начал он.— О себе говорить не буду, но о наших семьях, о детях скажу. Пришел домой, а жена криком исходит, дети плачут, мать на коленях ползает. Не ходи в лес, и все. Думаешь, легко на такое смотреть?..
У Жибуля прервался голос. Казалось, что в горле застрял комок и его никак не проглотить.
Петро судорожно дернулся, и Тышкевичу по-человечески стало жаль его.
— Петро Андреевич, а немцы знают, что ты в лесу?
Жибуль покачал головой:
— Обо мне не знают. А к Гуляйковой жене приходил бургомистр, советовал, чтоб Иван возвращался из лесу. "Я, говорит, не могу вас и Ивана своей спиной заслонять. Пусть Иван не боится ареста, есть приказ: того, кто вернется из лесу, не тронут. А семьи тех, кто не вернется домой, возьмут заложниками".
— Лгут немцы. Нашел кому верить.
— Человек всегда на лучшее надеется,— начал Ломазик, который до этого молчал.— Особенно, если за семью боится. Можно было бы по-всякому толковать, если бы не так все круто повернулось. Ну, скажи, Иван Анисимович, какие мы вояки, если армия вот куда отступила. А у нас семьи: жены, маленькие дети. Их пожалеть надо.
Тышкевич понял, что Жибуль с Ломазиком, видимо, перед его выходом из землянки обсуждали, что делать дальше. Вероятно, они решили возвращаться домой, И не одни, а все их друзья-односельчане. Но это же конец отряду... И Тышкевич понимал, что он не может разрешить велешковцам покидать лагерь. Надо во что бы то ни стало задержать их,
— Думаю, что немцы запугивают. Разве дети отвечают за своих родителей? Если уж логично подходить, то в таком случае надо брать семьи всех, кто на фронте воюет. Не решатся они расстреливать заложников... Нет, не решатся. В ту Отечественную войну Наполеон взял заложниками жену и детей коменданта Бобруйской крепости. Но ничего плохого им не сделал.
Он говорил уверенно, но чувствовал, что голос его постепенно теряет эту уверенность. Черт их знает, этих фашистов, на что они способны. Расстреляли же они в Рассеках не только старых, но и малых...
— На твоем месте и я бы кого-нибудь другого успокаивал... А если бы самому припекло... Да что скрывать? Петро говорит, что Слюда у родных своей жены прячется. Это пока. Когда-нибудь он решится на регистрацию...
Из-за хатки появилась Прусова с винтовкой и в Саморосовой плащ-палатке. Вероятно, вышла подменить часового.
— А-а-а, вот где часовые! Чего это вы тут расселись?
Тышкевич молча подал ей листовку, хотя за несколько минут до этого советовал Жибулю и Ломазику молчать.
— Наша,— удивилась Прусова.
Она жадно начала читать, помрачнела, насупилась. Не дочитав листовки до конца, подняла глаза.
— Где подхватили? — хрипло спросила у Тышкевича.
— Жибуль из Велешковичей принес... Самолет разбросал.
— Вас, как карасей, на любую приманку словишь,— Прусова бросила листовку под ноги.— Москву никогда не возьмут. Да и бумага не наша, фрицевская, и шрифт не такой, как у нас.
— Покажи...
Тышкевич поднял листовку. И бумага, и шрифт не немецкие, но теперь он и сам был уверен, что листовка поддельная, и ему етало радостно, весело.
— Ну, вот видите, товарищи. А вы запаниковали. Видать, плохие у фашистов дела, если хотят нас такими листовками из лесу выманить.
— Ты это о чем? — спросила Прусова.
— Да вот, Жибуль говорит, что немцы собираются забирать партизанские семьи заложниками. А кто вернется из лесу, тех не тревожить.
Иван Анисимович ждал, что Прусова начнет говорить словами из учебника политграмоты. Но она молчала, глядя под ноги на желтые опавшие листья. Над переносицей у нее пролегла глубокая морщинка.
— У меня тоже была мать... — проговорила она и медленно отошла в сторону, крепко сжимая в своих небольших руках приклад винтовки.
Наступил хмурый неприветливый день. Серая надоедливая мгла окутывала Плёссы, и в ней смутно белели стволы берез, как на разрушенном кладбище белые вымытые дождем кости. В хатенке то разгорался бурный спор, то наступала изнуряющая душу тишина. Одни верили, что Москву сдали немцам, другие со всей страстной убежденностью доказывали обратное. И оттого, что никто не мог доказать своей правды, люди много кричали и безжалостно оскорбляли друг друга.
Никто не знал, что надо делать, как жить дальше, и это пробуждало в людях злость и раздражение. Тышкевич боялся, что спор перерастет в ссору, и тогда кто-нибудь более невыдержанный пустит в ход оружие. Он старался примирить людей, успокоить их. На некоторое время в хатенке воцарялась тишина, а потом снова закипали споры.
Днем, когда дежурил Чаротный, в лагерь пришли женщины с детьми. Игнат, открыв дверь, испуганно крикнул:
— Идут!
Все испугались: немцы! А когда выбежали из хатенки, то увидели густую толпу, которая медленно двигалась среди берез. Впереди шла высокая, в короткой кожанке женщина. Она держала на руках ребенка, завернутого в розовое одеяло. Другой ребенок, девочка, держалась за материнскую юбку.
Тышкевич, испугавшись, что за женщинами скрываются немцы или полицаи, шепнул Чаротному: поглядывай по сторонам, может, провокация. Тот кивнул головой. Иван Анисимович видел, как он загнал патрон в ствол.
Женщины, боязливо озираясь, остановились в нескольких шагах. Отсюда, с партизанской стороны, к ним пошел Замыцкий.
— Зачем ты детей привела? — спросил он у женщины в кожанке.
Она молча протянула ему розовый сверток. Василь неумело взял его, не выпуская из рук винтовки. У него был смущенный, растерянный вид.
— Кто тут старший? — спросила жена Василя. По голосу чувствовалось, что женщина волнуется, но хочет по казать себя уверенной и смелой.
— Чего вы хотели? — спросил Тышкевич.
— Стало быть, ты начальник?.. Ну, так с тобой и говорить будем... Видишь, сколько у нас будущих сирот.
Тышкевич думал над тем, что ответить женщинам, как успокоить их. Но они заговорили одновременно, и было очень трудно в этом беспорядочном гомоне уловить главное. Он слушал, склонив набок голову. Краем глаза он видел, как хмурится, кусает губы Вера Прусова.
— Бабы, тише! — приказала жена Василя, и женщины умолкли.
Иван Анисимович остановил свой взгляд на дочурке Василя, что пугливо прижималась к матери, обнимая ее за ноги. В глазах девочки — слезы и страх. Тышкевичу захотелось приласкать ее, и он нагнулся, чтобы взять ребенка на руки...
— Ой, мама, боюсь! — завопила девочка.
— Чего ты, глупенькая? — торопливо проговорил Тышкевич, отступив на шаг.— Не бойся. Видишь, тата не боится. Дети тоже не должны бояться.
— Ты страшный,— сказала девочка и спряталась за отца.
"Наверно, страшен,— подумал Тышкевич, проводя рукой по небритому лицу.— Все мы такие".
Он впервые заметил, что люди обросли, что одежда на них неопрятна, грязна и сами они, черные, взлохмаченные, на себя не похожи. Раньше он не обращал на это внимания и теперь заметил это только потому, что женщины были неплохо одеты, чисты, причесаны, похожи на людей из другого мира.
— Так вот, товарищ, не знаю, как тебя величать, пришли мы за своими мужьями,— снова заговорила высоким дрожащим голосом жена Василя.— Отпускай их по домам.
— Одни домой не пойдем.— Одинокий женский голос из толпы взбудоражил молчавших женщин.
— Чего тут скрываться?..
— Немцы не звери...
— Москву ведь сдали...
— По-хорошему просят...
— Жизнь своя дорога...
— А дети — сироты.
Тышкевич поднял руку. Гомон постепенно замер.
— Товарищи, я никого не удерживаю. Но я знаю, что вас обманули. Придут мужчины домой, и их посадят в гестапо. Потом расстреляют.
— По-твоему, пусть его убивают,—жена Василя забрала розовый сверток из рук мужа, поднесла к Тышкевичу.— Его тебе не жалко.
От ее голоса ребенок проснулся, заплакал, потешно сморщив носик и раскрыв розовый беззубый рот.
— Как же ты мог такое сказать? Ребенка, неразумного ребенка осудить на смерть?
— Гражданочка, я такое не говорил. И еще раз повторяю. Немцы хитрят. Они хотят выманить людей из леса, чтобы потом их расстрелять.
Наступило тревожное затишье. Жена Василя расстегнула тужурку и кофту. Иван Анисимович со странным безразличием и беззастенчивостью смотрел, как женщина из-под низу взяла на ладонь белую грудь о коричневым соском и поднесла ее ко рту ребенка. Он сразу затих, и женщина несколько минут смотрела на него с тем тревожным умилением, которое бывает у матерей в самые трудные минуты.
— А что же нам делать? Ну вот, скажи, дорогой наш человек. Нам что делать? Была бы я одна, думаешь, пришла бы сюда? Но дети. Зверь и тот не бросает детеныша в беде. Сам погибает, а детеныша защищает. А человек ведь не зверь. Как же он останется в лесу, если будет знать, что его ребенка завтра расстреляют?
— А если он вернется домой, а его и вас все равно расстреляют?
— И так может быть.— Она закрыла лицо ладонью, долго терла высокий белый лоб, думала.— Умирать, так вместе... Нет, если он вернется, детей не тронут. А если тронут, то хоть наша совесть чистой останется. Перед ними чистой.
— Пусть сами решают,— сказал Тышкевич.
Он понимал, что сам не может решить этот сложный вопрос. Нет у него ни морального права, ни твердой воли, чтоб заставить людей остаться в лесу. Он со страхом подумал: а как бы поступил он сам, если бы пришла его жена с детьми? Как?.. Это же все равно что самому убить детей... Но тебя не помилуют. Ого, нет! И их, возможно, тоже... В том-то и дело, что возможно.
Ответа он не нашел. Зашел в хатку, сел. Саморос смотрел на него сочувственно.
— Ситуация...— И вдруг словно воспламенился: — Если какая-нибудь сволочь после войны скажет, что нам было легко в лесу, что мы ничего не делали тут, голову оторву.
— Такое только и может сказать сволочь, которая сама ничего не делала,— ответил Тышкевич.
В хатку входила Прусова. Она шла как-то боком, неуверенно, как тогда, когда ранили Самороса.
— Ушли... Даже не оглянулись,— сказала она и вздрогнула, словно обожглась.
— Стыдно и больно... — донесся голос Самороса.
— Стыдно им... А мне не было стыдно, когда мать убили?.. И ты хорош... "Я их не держу"... А их задержать надо было.
— Винить их нельзя, но и оправдывать тоже нельзя,— ответил Тышкевич.
Саморос приподнялся, подтянул тело и, опершись о стену спиной, долго смотрел на притихших товарищей.
— Я вам теперь не помощник. Меня домой надо отправить. А если хотите знать, что я думаю, могу сказать: в лесу теперь оставаться не следует. В деревне тоже можно жить. Да и до людей там рукой подать. Самый раз создать подполье. Готовить людей к весне. И в город надо кому-то пробраться. На связь с Шамшурой Чаротного пошли.
— К весне наши вернутся,— не удержалась Прусова.
— Эх, Вера, было бы хорошо, кабы вернулись. Хоть я этой листовке не верю, но мне кажется, что война не на год и не на два.
Спорить не было сил, и люди согласились с Саморосом.
3
Разведчик не ожидает счастливого случая, но грош ему цена, если не использует случайной удачи. Это не теория — азбучная истина...
Так когда-то говорил полковник. И теперь, когда Людмила Герасименя уже работала в комиссариате, когда притупились первые тревоги, она с удовлетворением подумала, что чего-то стоит. Удобный случай все же она не пропустила. Не будь его, долго пришлось бы добираться до этого комиссариата. Не помогли бы все эти хитрые и, казалось, тщательно разработанные Карлом Эрнестовичем планы. Вначале Людмила не очень отчетливо представляла свою деятельность. Готовили ее торопливо — не было на это ни времени, ни больших возможностей. Фронт отступал, и нельзя было далеко увозить девушку от родных мест. Главное — это Людмила осознала сразу — состояло в том, чтобы устроиться на работу к немцам, войти к ним в доверие. Надежный тыл был ей обеспечен начальством, и, если бы случайно встретился ей человек, знавший ее по полевому госпиталю, он, пожалуй, не удивился бы что она служит у немцев.
Еще до того как прилетел Ланге Людмила дважды приходила в город. Гражданские учреждения тогда только создавались. Город напоминал сожженный муравейник. Среди руин бродили какие-то люди. Женщины таскали из обгоревших подвалов узлы с вещами. Изредка катили двуколки беженцы, измученные, черные от пыли... У городского рынка, на задворках, мужчины разбивали кайлами черно-бурую гору из соли. А на правом берегу в такой же горе, что все еще дымилась, откапывали махорку. И соль и махорка лежали, видимо, до войны на складе штабелями.
Людмила побывала на старой квартире, где жила первые два года учебы в техникуме. Большой, на высоком фундаменте дом стоял под кручей глубокого оврага. С южной стороны невдалеке от него, под горою, пролегала узенькая улочка, а на северной стороне размещался огород, который взбирался куда-то вверх, где стояла старая Благовещенская церковь. Дом этот привлекал Людмилино внимание не только своим удачным расположением. В нем жила семья, которая не могла вызвать подозрения у немцев.
Лет за пять до войны горсовет отобрал у хозяев половину дома, и это навсегда поссорило их о советской властью. Немолодая, дородная Василиса Егоровна вечно жаловалась Людмиле на человеческую несправедливость, а хозяин, выпив лишнюю стопку, ругал горсовет, начальство, "голодранцев", которые не заботятся о собственном пристанище, советские законы и их исполнителей. Людмила тогда отмалчивалась. Знала: возражать бессмысленно. Бездетным скупцам ничего не докажешь. Порой она сочувствовала хозяйке, лишь бы та не приставала со своими бесконечными. жалобами.
Людмила нравилась хозяйке, и та даже старалась сосватать ее за своего племянника.
Теперь Людмила радовалась тому, что когда-то, живя в этом доме, сдерживала себя, не перечила хозяйке, словно знала, что еще придется попросить у нее приюта.
Теперь весь дом принадлежал бывшим хозяевам. Как-то помолодевшая, радостно-возбужденная Василиса Егоровна провела Людмилу по всем пяти комнатам, похвасталась мебелью, которую вместе с мужем натаскали из окрестных домов, привела в амбар, где в кулях лежала соль, а в ящиках пачки с махоркой. "Соль теперь, Людочка, на вес золота. Так было во время всех войн. Ну и на махорку любители найдутся. Мой, как ты, Людочка, знаешь, не курит".
Людмила охала, хвалила хозяйку за рачительность, исподтишка выпытывала, какие тут действуют учреждения и можно ли устроиться куда-нибудь на работу. Василиса Егоровна обещала помочь.
Но все это было не то, что требовалось. Счастье привадило неожиданно.
В тенистом Ленинском парке, куда Людмила случайно забрела — захотелось пройтись по знакомым аллеям,— она встретила Эрну Павловну Мюнцер, учительницу немецкого языка.
Эрна Павловна сидела у самой реки на скамеечке, читала книгу. Тот же остренький носик потешно двигался по строчкам, то же пенсне со шнурочком и те же букли завитых волос. Все было так знакомо, что Людмила даже не успела решить, стоит ли подойти, как подошла, поздоровалась.
— О, мой бог, Людмила... Откуда же ты, девочка моя?..
Это тоже был случай в счастливом звене закономерностей. Эрна Павловна любила Людмилу. Полюбила ее после одного неприятного происшествия.
Эрна Павловна никогда не вспоминала о Германии, где родилась и прожила до восемнадцати лет. Она была сентиментальна, однако, как все немцы, умела сдерживать свои чувства.
Что произошло тогда? Почему вдруг Эрна Павловна разволновалась, Людмила поняла немного позже.
В тот день, как обычно, студенты отвечали урок, Эрна Павловна злилась, потом начала переводить статью, самую обычную, нудную статью о каком-то городе, кажется Шверине. Ее почти никто не слушал — учить немецкий язык в техникуме считалось дурной привычкой. И вдруг легкий шум класса притих от возмущенного голоса Эрны Павловны:
— О, мой бог, не знать, что город стоит на Шверинзее...
— А разве вы в нем бывали? — спросил кто-то из студентов.— Расскажите нам о нем...
Студенты, понятно, не очень интересовались этим немецким городом. Просто хотелось отдохнуть. И Эрна Павловна начала рассказывать о знакомом ей городе, о его окрестностях, о чистоте улиц и красоте скверов. Она говорила восторженно, с увлечением, даже сняла пенсне, будто оно мешало ее воспоминаниям. Остренький носик Эрны Павловны покраснел, а глаза молодо поблескивали.
— Германия — самая культурная, самая могучая держава на земле. О, немцы — умный народ. Они любят работать. Они бережливы. У них порядок. Боже, какой у нас порядок. Я никогда не видела на улице клочка бумаги. Мы с детства приучены к аккуратности. Утром откроешь дверь, а на крыльце стоит бидончик с молоком. В ящике лежит хлеб. Немцы не знают очереди... А розы, боже, какие розы были у фрау Эльзы. Она каждый год давала нам цо цветку, когда мы кончали учиться. Мне — белую с лимонной каймой. И я однажды подарила розу Гансу. Он сказал мне: "Эрна, ты самая, лучшая роза в доме старого Пауля Линдерберга".
Студенты заулыбались, кто-то, зажимая рукою рот, не мог удержаться от смеха — Эрна Павловна была похожа на одуванчик. Немка испуганно взглянула на класс, в ее глазах еще были слезы умиления, но глаза уже погасли, стали серыми и невыразительными.
— Я рассказываю вам про добрую старую Германию. Теперь там фашизм, и я не знаю, как там сейчас...
Почти все сидящие в классе громко расхохотались. А Эрна Павловна еще больше смутилась. Близоруко присматриваясь к студентам, она не могла понять, почему они хохочут. И, не выдержав, выбежала из класса.
Был конец тридцать седьмого года.
Людмила нашла Эрну Павловну в учительской. Она сидела в углу и плакала. Людмила, как умела, успокаивала ее. С той поры Эрна Павловна и полюбила красивую беловолосую девушку. У нее и научилась Люда немецкому языку.
И вот теперь они сидят рядом на скамейке, на крутом берегу реки. Вдали из-под воды торчали острые пики ледорезов, а между ними в воде лежала взорванная мостовая ферма. Вода там пенилась, бурлила.
— Как я рада, Эрна Павловна, что увидела вас. Все эвакуировались, и никого знакомых не осталось,— сказала Людмила, действительно обрадованная встречей.
— Я тоже очень рада. Тебя разве не взяли на войну?
— Я недавно вернулась оттуда. С огромными трудностями вернулась...
— О, война — это ужасно, Людмила... Я так боялась.
Она перекрестилась, будто снова переживала ужасы бомбежек и артиллерийского обстрела. "А про фронт не спросила",— отметила Людмила и, стараясь скрыть холодок неприязни, стала рассказывать об отступлении, о своих страданиях.
Эрна Павловна часто повторяла: "Бедная девочка, сколько ты пережила", но своей помощи не предложила. Людмила собралась уходить.
— Мы еще увидимся,— сказала она, прощаясь.— Я хочу пойти работать в больницу. Надо ведь как-то жить.
— О, Людмила, зачем вам больница? Я помогу вам. Только понимаете, мне надо посоветоваться. У нас строго.
Уже спустя некоторое время Людмила узнала, что Эрна Павловна служит старшей переводчицей в гестапо. Она и помогла Людмиле попасть в комиссариат.
Отто Витинг приезжал на работу ровно в девять. Из своей каморки Людмила слышала, как поскрипывают его новые сапоги, как открывается и закрывается дверь его кабинета. Через пять минут в кабинет входил помощник, молодой, красивый обер-лейтенант Крюгер. Через полчаса должна была появиться перед комиссаром Людмила.
Комиссар усмехался и всегда произносил один и тот же комплимент:
— Фрейлейн Людмила, вы сегодня красивы как никогда,— и уже только после этого начиналась работа.
Часто в комнатку Людмилы заходил офицер охраны, высокий блондин с синими глазами... Он садился на мягкий стул, закидывал ногу на ногу, острое колено, обтянутое черным сукном, торчало на уровне лица. Из-за него за Людмилой следили синие романтичные глаза.
Он любил забавляться с Людмилиной сумочкой — как бы неожиданно раскрывал ее, потом просил прощения. Людмила догадывалась, что офицер следит за ней, боится, чтоб она не принесла с собой мину.
Жила Людмила у Василисы Егоровны, занимала маленькую комнатку с окном, выходящим на склон оврага. По ту сторону оврага, за руинами канатной фабрики, был виден из окна аэродром. Бомбовозы стояли в ровненькой шеренге, задрав вверх хвосты.
На аэродроме работала соседская девушка Клава. Людмила помнила ее длинноногой девчонкой. Теперь Клава напоминала красавицу с открытки, которую офицер охраны носил в кармане френча.
В это укромное местечко заовражного поселка часто приходили летчики. Клава обычно брала аккордеон, играла вальсы, танго, фокстроты. Летчики просили играть что-нибудь русское.
Наблюдая за поведением военных, Людмила сделала первое открытие: серая, однородная с первого взгляда масса солдат и офицеров, именовавшихся фашистами, была вовсе не одинаковой. Летчики держались независимо, с каким-то гонором и отчаянной смелостью в высказываниях о войне. Это казалось Людмиле бравадой.
Сюда на вечеринки приходил изредка и офицер охраны Эрнст Бахман. Приносил бутылку коньяка или сладкого, с запахом губной помады допель-кюмеля. Он не умолкал ни на минуту и ни минуты не сидел на месте. Летчики, замечала Людмила, при его появлении ехидно подмигивали и словно не замечали Бахмана. Они молчали, пили коньяк и пели свои песни, которых Бахман, видимо, не знал. Он только, притопывая ногой, кивал головой, не сводя глаз с Людмилы и Клавы.
Людмиле очень хотелось спросить, почему летчики не любят своего собрата по партии. Любопытство, понятно, законное, но не опасно ли выказывать свою наблюдательность? Людмила решила подождать, и вскоре гауптман Шпацель сам спросил у нее:
— Фрейлейн, зачем вы приглашаете эту тыловую свинью?
— Он приходит сам, Герхард. Я не могу ему запретить. Он каким-то образом мой начальник.
— О, тогда я понял... Берегитесь его, фрейлейн, у офицеров охраны длинный нос и собачий нюх. Они умеют надувать мыльные пузыри.
— А что он может сделать? Разве вам грозят неприятности?
Шпацель покачал головой, удивляясь ее наивности.
— Фрейлейн, вы не знаете людей Гейдриха. Мы потеряли, фрейлейн, на прошлой неделе восемь самолетов, а за три дня этой недели семнадцать. Вы понимаете, что это значит? А люди Гейдриха считают, что только они любят Германию. Я хотел бы, фрейлейн, посмотреть, как бы они себя держали в плену. Вы понимаете, фрейлейн, что я говорю?..
Людмила понимала, но сделала вид, что плохо разбирается в том, что говорит Шпацель,
Немцы на первый взгляд казались беспечными и даже доверчивыми. Но Людмилу не могли успокоить ни их доверчивость, ни беспечность. Она вдруг сделала для себя открытие, что десятки самых разнообразных организаций разведки, служб безопасности, полиции и агентов охраняют тайны. Может, потому обычные военные кажутся беспечными.
Приходилось напрягать волю, рисковать на каждом шагу, хотя Людмила еще не приступала к выполнению основной задачи. А что будет потом?
4
В низкой, пропахшей плесенью и сыростью нише под лабораторным корпусом политехникума царила густая тьма. Только сквозь маленький глазок в окованной железом двери проникал тусклый свет фонаря. Коршуков заметил, когда его вели сюда, что за дверью, в тесной комнате, тоже без окон, стояло деревянное кресло и скрипучий стол, на котором горел фонарь. В кресле сидел часовой.
Коршуков облюбовал место ближе к выходу. На ощупь определил, что тут суше. Присел.
В дальнем уголке кто-то стонал и бредил во сне, а может, в забытьи. Рядом шептались. Коршуков пытался заговорить с соседями. Басовитый голос спросил:
— А ты за что сидишь?
Сам не знаю...
— Ну, а мы-то знаем.
Коршуков, опершись спиной о мокрую стену, дремал. Мысли путались. Возникали галлюцинации. Порою они исчезали, тогда чувствовалось, как болит тело, словно его переехала телега.
Где-то далеко загремел засов, яркий лучик света больно ударил по глааам. "Опять мерещится",— подумал Коршуков, стараясь плотней закрыть глаза.
— Коршуков,— казалось, издалека долетел чужой крикливый голос.— Кто Коршуков?
— Я,— хрипло ответил он, едва ворочая сухим, непослушным языком.
— Выходи. Шнель, шнель!..
Словно в забытьи, Коршуков вышел в коридор. Сверху, куда вели стертые ногами ступени, струился холодный ветерок, от которого становилось дурно и кружилась голова.
Два конвоира повели его наверх. Передний толкнул сапогом дверь — в глаза ударило ослепляющее солнце. Коршуков, закрыв глаза, неуверенно сделал несколько шагов и, пытаясь поймать руками опору, грохнулся на мостовую.
Очнулся он в машине. Те же два конвоира сидели на длинной зеленой скамье, ели бутерброды.
Коршуков оперся на руки и долго стоял на корточках, боясь оторвать руки от пола. Так и доехали до места. Машина резко остановилась. Конвоиры, ударившись о железную обшивку, выругались: "Ах, шайзе, майн гот!"
Смуглый унтер-офицер, открыв дверцу машины, скомандовал :
— Выходи! Шнель, шнель!..
Его привели по широкой лестнице в длинный темный коридор, приказали сесть, заложить руки за спину. Коршуков вяло опустился на пол, подтянул острые колени к подбородку.
Долго сидеть, однако, не разрешили. Подняли, втолкнули в светлую комнату за обитую войлоком дверь.
Далеко, за столом, сидел какой-то чин. Другой примостился на низком, широком подоконнике. У его ног лежал человек.
Коршуков весь сжался, боясь ступить лишний шаг. Человек, лежащий на полу, шевельнулся, медленно поднялся на ноги. На рукавах его гимнастерки виднелись следы от звезд. "Комиссар",— мелькнула неспокойная мысль.
— Последний раз спрашиваю, комиссар, согласен ты или нет? — неожиданно и бессмысленно громко нарушил мертвую тишину звонкий веселый голос.
Комиссар широко расставил ноги, немного наклонился вперед, словно ожидав удара по лицу.
— Я уже сказал.
У него был тихий, но твердый голос.
— Напрасно. Скоро мы возьмем Москву, а тебя уже не будет на свете.
Комиссар нетерпеливо повел плечами:
— Вы еще Беларусь не взяли. И не возьмете. Если бы взяли, то не нянчились бы со мной. Шлепнули бы сразу.
— Вывести! — Немецкий офицер вскочил с кресла, подбежал к комиссару.— Все! Капут!
— Не пугай,— отмахнулся комиссар и медленно пошел к двери.
Коршуков испуганно отступил: губы, нос, глаза — кровавое месиво. Комиссар шел, как слепой, нащупывал ногами половицы. Но Коршукова он заметил.
— Держись, товарищ,— услышал Коршуков его голос.
— Коршуков,— гаркнул немец. Но Станислав Титович не обернулся — не мог оторвать взгляда от комиссара, который медленно шел к двери. Только когда дверь закрылась, он взглянул на офицеров. Тот, что сидел за столом, усмехался.
Коршукову показалось, что кто-то из них, он или офицер, с ума сошел. Но офицер, словно ничего не произошло, пригласил сесть, белой холеной рукой пододвинул портсигар:
— Закуривайте, Коршуков. Испугались? Не стоит. Хотел комиссар с собой покончить и, видите, неудачно.
Коршуков хотел отказаться от сигарет, но подсознательное чувство самосохранения подсказало: возьми. Неловкими пальцами достал сигарету, прикурил от услужливо поднесенной зажигалки. Закружилась голова. Офицер, стол, стена завертелись перед глазами, поплыли.
Его поддержал тот, что стоял рядом.
— Что же вы?
— С голодухи, видать,— сказал Коршуков.
— Рихард, накормите человека.
Тот, кого назвали Рихардом, вышел.
— Почему вы не попросили есть? Разве там вас не кормили? Ах, какая неразбериха.
Офицер говорил без улыбки, как будто серьезно, но Коршуков чувствовал — издевается.
Рихард вернулся с чашкой кофе и крошечной, на один укус, булочкой.
Душистый кофе вернул бодрость. Все казалось не таким уж страшным, как несколько минут назад. Очень хотелось одурачить этих немцев, как одурачил коменданта с актами.
— Вкусен кофе с ромом? — спросил офицер, когда Коршуков поставил чашку на стол.
— У нас говорят: вкусна кашка, да мала чашка.
Офицер усмехнулся.
— Все, господин Коршуков, зависит от вас: и кашка, и чашка, и еще многое другое.
— Рад служить,— по-военному ответил Коршуков, почувствовав, что держит себя независимо и это нравится немцам.
Очень приятно,— офицер опять придвинул сигареты.— Но верность свою надо доказать. Не так ли?
— Справедливо. Только, господин офицер, ежели меня продержат без пищи еще столько же, сколько держали, то я скорее докажу, что человек, не евши, жить не может.
Офицер, откинувшись на спинку кресла, хохотал, раскрыв рот, полный золотых зубов.
— Вот это совсем иной разговор. Я часто думаю, господин Коршуков, кому нужно такое геройство, как у комиссара? Война кончена. Москва в кольце, Сталин убежал в Америку. Генералы переходят на нашу сторону. Умереть, господин Коршуков, никогда не поздно.
— Святая правда, господин офицер. Жизнь в самый вкус входит, и умирать нет никакого расчета.
— Значит, будете работать с нами?
— Я же работаю.
— Это мы знаем.
Офицер долго смотрел на Коршукова серыми, как сталь, глазами. Коршуков выдержал взгляд. В голове роились озорные мысли: "Захотел старого воробья на мякине провести. Подставляй уши, я тебе такое напою..."
Офицер пересел на стул ближе к Коршукову,
— О партизанах слышали?
От его тихих, произнесенных сквозь зубы слов у Коршукова забегали по спине мурашки.
— Нет, не слышал,— слишком торопливо ответил он и сам почувствовал эту торопливость.
— Как же так, господин Коршуков? Коммунист, орденоносец, уважаемый в районе человек и не знает о партизанах. Разве вам не доверяют?
Было непонятно, куда метит офицер? Что знает о нем? Страшные догадки мешали внимательно слушать. Казалось, вот-вот офицер поймает его на неосторожном слове. Старался отвечать коротко.
— Святая правда. Не знаю.
— А подумав...
Коршуков пошел напролом.
— Откуда мне знать, господин офицер. Сначала я коров угонял. Потом, вернувшись домой, нигде не был. Деревня наша пригородная. Лесов мало, какие же тут партизаны.
— Значит, не доверяли вам, Коршуков...
— Как будто доверяли.
Сказал и понял, что попал в тон. У офицера таяли в глазах холодные льдинки. "Значит, ничего он не знает",—подумал Коршуков, и утраченная было выдержка снова вернулась к нему. Спокойно ожидал новых вопросов.
— Видите ли, Коршуков, в лесах остались русские солдаты, обманутые комиссарами и напуганные большевистскими сказками о наших зверствах, большие и малые советские активисты, Мы, понятно, могли бы очень быстро очистить лес. Но не хочется лишнего кровопролития. Зачем оно, если война кончена, Пусть каждый делает свое дело: крестьянин сеет, рабочий работает у станка. Как вы считаете, Коршуков?
— Лишние смерти — лишние слезы...
— Вот именно. Будем считать ваши слова согласием помогать нам. Итак, Коршуков, вам надо пойти в лес. Найдете партизан, поможете нам вернуть их домой.
Ворот рубахи болезненно врезался в острый кадык, так, что перехватило дыхание. Коршуков расстегнул его, вытер рукавом холодный лоб.
Офицер презрительно усмехался:
— Чего испугался? Друзей жалеешь? Чудак ты! О себе надо подумать...
Извечная крестьянская хитрость и в этот раз выручила Коршукова. Глядя исподлобья на офицера, пробормотал, скорее от страха, чем от твердости какого-то решения:
— А я и думаю о себе. С такого задания очень просто домой не вернуться.
Получилось естественно, искренне. Офицер похлопал по плечу:
— Зато, если вернешься, мы наделим тебя землей. Десять гектаров, Коршуков!..
Станислав Титович задумался над тем, как быть дальше. Офицер понял его задумчивость по-своему.
— Мало?
— Да нельзя сказать, что много,— тянул Коршуков, выигрывая время.
— Хорошо. Мы отдадим вам Тишковку, О, это колоссаль! Коршуков — первый русский помещик.
Коршуков, как бывало, подсчитывая, прибыли, быстро прикинул все "за" и "против". Отказаться от предложения — значит собственной рукой подписать себе смертный приговор. Умирать не хотелось, но не могло быть и речи о том, чтобы предать своих. Разве он сволочь, предатель? Неужели нет другого выхода?.. Есть!..
— Хорошо,— как бы неохотно согласился он.— Вот, говорите, мужик пусть сеет, а сами же меня от земли отрываете.
И вздохнул, показывая, как трудно ему от земли оторваться. Офицер, пододвинув бумажку, сказал:
— Подпишите. Это ваше согласие сотрудничать с нами.
Коршуков расписался, умышленно не так, как всегда, чтобы потом, при удобном случае, отказаться от своей подписи.
Его отвели в маленькую комнатку с зарешеченным окошком, выходящим на двор. У стены — топчан с черным пятном в головах. В углу стол.
Грохоча коваными сапогами, солдат принес жидкий, но наваристый суп, заправленную салом кашу, кусочек колбасы и два ломтя хлеба. Косо поглядывал на Коршукова, не скрывая своего любопытства.
После еды Коршукова разморил сон. Прилег на топчан, думая о том, где и как будет убегать. Разговор с гестаповцами, расписка о сотрудничестве его не смущали. Спал Коршуков крепким сном. Проснулся ночью. На столе горела лампа, а на стуле, положив голову на стол, спал человек. Что-то знакомое было в этой плешивой голове с реденькими волосами.
Коршуков попытался заглянуть в лицо и вдруг по каким-то ему одному известным приметам узнал: Сухаревский! Прикоснулся к плечу. Тот испуганно вскочил.
— Стась! Коршуков! Я, брат ты мой, не узнал тебя. Спал ты, честно говоря, богатырским сном.
После первой радости наступило неловкое молчание. Коршуков вглядывался в знакомые черты, старался отгадать, почему тут Сухаревский. Вероятно, по той же причине, что и он, Коршуков.
— Вот где встретились,— говорил Сухаревский, когда оба сели рядом на топчане.— Ах, Коршуков, Коршуков, неужели так, по-глупому, погибнем? Ты как сюда попал?
— Догадываюсь, что так же, как ты.
— Били?
— Нет, обошлось.
— А меня, сволочи, били. Вот, смотри.— Сухаревский протянул руки с черными, набухшими кровью ногтями.
Коршуков обнял Сухаревского за плечи. Тот поморщился, не скрывая лютой боли.
— Осторожней, Станислав Титович, там у меня до кости спина рассечена. Свинцовой нагайкой полоснули.
Коршуков почувствовал неловкость перед этим сильным человеком, выдержавшим все страдания и муки. Он, Коршуков, сдрейфил.
— Что ты думаешь делать, Василий Васильевич?
— Дали подумать ночь, а там выбирай, что хочешь: либо смерть, либо измену, третьего не дано.— Он вспыхнул, словно порох.— Чтоб я, красный командир, изменил! Мне советская власть дорогу открыла, и как же я ее предавать стану?
— Не кричи,— посоветовал Коршуков.
— Тут закричишь!.. Тут волком взвоешь!.. Ты скажи, Коршуков, что делать? Они мне расписку подсовывают. На прикол хотят взять. А я что — дурак? Зимою наши придут, найдут расписку и загудит Сухаревский в Сибирь.
— Так уж и в Сибирь? — усомнился Коршуков.
— А ты думал? Да ты подожди, не сдался ли? Подписал что-нибудь?.. Что твоя дурная башка думала?
— Кое-что думала,— ответил Коршуков.— Сибирью обычно вербовщики пугают, а на самом деле все иначе. Кто сам признается, тому простят. Лишь бы ничего плохого не делал...
— Ну и дурень, наивный дурень,— удивился Сухаревский.— Ты словно с луны свалился. Подожди, подожди. Я немного больше знаю. До войны всех троцкистов, бухаринцев, рыковцев-брыковцев, даже если они сто раз от своих взглядов отрекались, НКВД забрало и в северные края выслало. Почему? Да потому, что за каждым надо следить: черт его знает, когда он врал. Вот так и с теми, кто расписку выдал. А может, ты нарочно явился в НКВД, чтоб никакого подозрения не было, а сам будешь шпионажем заниматься.
Станислав Титович угрюмо молчал, опустив голову. И действительно, получается — круглый дурак дураком. Задумал немцев перехитрить... Рубанул бы, как комиссар, и крышка. Так нет же, кофе пил! Вот и выходит боком кофе.
Не поздно и теперь отказаться, но расписку не вернешь. Остается один и тот же сгоряча придуманный ход — вырваться отсюда. А там будь что будет...
— Что опечалился, голова садовая? — оторвал от печальных дум Сухаревский.
— Я так думаю, Василь, Сибирь так Сибирь. А пока есть возможность от смерти убежать — отмахиваться не следует. Я свою подпись немецкой кровью смою. А потом приду в скажу: "Вот я, Коршуков, берите меня, товарищи, виноват. Подписку дал, немца-сволочь одурачил, чтоб воевать с ним".
В желтоватых глазах Сухаревского блеснули огоньки. Старший лейтенант поерзал по топчану, обхватив голову руками.
— Как же ты убежишь? Думаешь, немцы дураки?..
— Убежать всегда можно. Ты не раздумывай. Ежели они взялись за партизан, то предателей найдут. А мы с тобой предупредим людей — раз, создадим свой отряд — два, немцев будем бить — три.
Сухаревский надолго задумался. Согнувшись в три погибели, он разглядывал носки своих сапог.
— Эх, Стась, неужели ты такой наивный? Разве нам поверят? Будь у тебя знакомые подпольщики, было бы другое дело.
— Тут дело хуже.— Коршуков подумал, подумал и решил признаться.
У него были для этого все основания. В тридцать седьмом году, когда Сухаревского выпустили из тюрьмы, подержав не более двух недель, Коршукова встретил капитан Красин. Он тогда и намекнул Станиславу Титовичу, что Сухаревский не случайно был взят и нет ничего удивительного в том, что его выпустили. Зато вот какая бражка в их полку разоблачена.
Вспомнив тот случай и теперешнее поведение Сухаревского, который так искренне ругал его за измену, Коршуков решил рассказать о своей принадлежности к подпольной пятерке.
— Я, Василий Васильевич, входил было в подпольную пятерку. Да получилось так, что потерял все связи. Меня на инструктаж должны были вызвать. Жду — ни звука. А тут из райзо прибегает уполномоченный и требует скот перегонять в тыл. Я и так и этак. Не скажешь ведь человеку правду. А он настырный такой — пистолетом размахивает. Плюнул я на все и погнал. Когда уже дома был, дошли слухи, что старший пятерки, Галай, председатель исполкома, в Жижено погиб. Трое где-то остались. Только где их найдешь?
— Неужели нет никаких явок, паролей?
— В том-то и дело. Все ждал, думал придут. А их нет.
— Это плохо. Где мы партизан найдем?
— Чудак! Немцы подскажут.
— Не знаешь, может, еще пятерки есть?
— Об этом мне не говорили. Думаю, есть...
— Решил, значит, твердо?
— Твердо! И тебе советую. Соглашайся. Вдвоем веселее будет... Да ты что? Испугался?
— Нет, Стась, я не этого боюсь.
Коршуков внимательно присматривался к Сухаревскому.
— Что ты на меня так смотришь? — словно испугавшись, спросил тот.
— Все это авантюра. А мне они надоели. Понял?..
5
Он пришел в сознание на рассвете. Обессиленное после побоев тело казалось чужим. Сквозь небольшое оконце откуда-то сверху просачивался мутный свет. Хотелось пить. Коршуков попытался подняться. Нестерпимая боль оглушила, вырвала хриплый стон.
— Болит, товарищ?..
Кто-то над ним нагнулся, помог стать на ноги. Коршуков поднес руку к лицу. Пальцы нащупали непомерно толстые губы и расплывшийся, свернутый набок нос.
— Здорово вас...
— Воды,— захрипел он.— Внутри все горит.
— Сейчас, товарищ. Да вы присядьте, вот здесь.
Коршуков сел. Человек принес кружку с теплой вонючей водой. Вода не утолила жажду. Хотелось спать.
— Где я?
— Не волнуйтесь, товарищ...
Его обступили какие-то люди. Он видел их, как сквозь сито, и они казались ему тенями. Веки закрылись сами, и Коршуков снова заснул.
Проснулся он от гулкого урчания мотора и шума в камере. В окно пробивалось солнце. В этот раз, подбодренный сном, он встал без особых усилий.
Два человека, подставив ящик и уцепившись руками за решетки, смотрели во двор. Остальные почему-то обнимались. Лица были сосредоточенные, суровые.
— Пять...— сказали у окна.
— Многовато,
— Ничего, бог не выдаст — немец не съест.
Коршуков стоял отдельно. Один. Где он? Что о ним? Все казалось нереальным.
— Идут! — Двое, стоявшие у окна, соскочили с ящика на пол.
В камеру хлынуло больше света. Лица у людей желтые, с синими кровоподтеками. Заключенные стояли у стены, чего-то ожидая.
Долго и громко гремели засовы, Дверь тяжело открылась. Двое солдат вошли в камеру, наставили автоматы. Между ними стал низкий, коренастый рыжеватый офицер. Вытащил из-за обшлага шинели бумагу, Коверкая на немецкий лад фамилии, вызывал заключенных.
Тот, кого вызывали, отрывался от стены, шел через камеру, в проеме двери оглядывался и исчезал в коридоре. Когда набиралось пятеро, офицер умолкал, потом снова начинал вызывать людей.
— Коршуков...
Станислав Титович встрепенулся, сделал шаг вперед и остановился.
— Шнель, Коршуков...
Кто-то подошел сзади, пожал руку и слегка подтолкнул в спину.
Коршуков пошел, ничего не понимая, не замечая дороги. Впереди него, смешно выбрасывая вперед короткие ноги, бежал офицер. Сзади топали солдаты, Коршукова вели последним.
В длинном открытом кузове с высокими бортами сидели люди. Кто-то протянул руку, и Коршуков взобрался на машину. Сидеть было тесно, неудобно. Пятеро солдат стояли у бортов с автоматами наготове. Офицер сел в кабину. Машина с места взяла разгон. Кто-то крикнул:
— Прощайте, братцы!
— Молчать! — огрызнулся широколицый немец.
Только теперь Коршуков понял, что их везут на расстрел. Ни страха, ни жалости, даже горечи не было. Скорей бы всему конец...
В синем небе с обрывками бурых туч светило солнце, по-осеннему скупое и холодное. С огородов долетал запах ботвы и укропа. Коршуков смотрел безразличными, безучастными глазами на мертвый город, на обгорелые трубы. Только когда машина выбежала на пригорок перед Дюндевским полем, он подумал, что их расстреляют в Иловском овраге, куда везут по дороге, знакомой Коршукову с детства. Сколько раз он ездил по ней на совещания, возил заготовки...
Машина мчалась быстро. Только свернув с дороги, она пошла тише. Поле было неровное. Кузов трясло как в лихорадке. Даже конвоиры держались уже не за автоматы, а за борта. Коршуков видел высокие елки над оврагом по ту сторону дороги и кусты орешника. "Орехов нынче тьма- тьмущая",— подумал он и вдруг увидел, как широколицый немец, взмахнув руками, вылетел из кузова. Кто-то, перескочив через Коршукова, опрокинулся через борт. Над самым ухом чиркнул и умолк автомат.
Животный инстинкт самосохранения подхватил Коршукова. Он лицом к лицу встретился с парнем, который держал немца за руки, не давая ему стрелять. Коршуков ударил конвоира. Потом, не разбирая куда, прыгнул и тут же вскочил. Почувствовал только одно желание — быстрей добежать до оврага. Кто-то обогнал его. Коршуков задыхался. Крупные, горячие слезы застилали глаза. Сбоку и спереди он увидел фонтанчики пыли, но не мог понять, что стреляют по нему. Бежал и бежал. Потом упал, покатился вниз. Снова поднялся, побежал между кустами. Кое-как вскарабкался на гору, хотел отдохнуть. Но надо было бежать и бежать как можно дальше от этого страшного места. Страх снова погнал его вперед.
6
На глуховатой проселочной дороге баталовцы подстрелили мотоциклиста. Полевую сумку, автомат, тяжелый инкрустированный парабеллум, блестящую плащ-палатку, костюм и новые сапоги, а также и мотоцикл забрали с собой. Бережливый Тимохин хотел было стянуть с мертвеца нательное белье из тонкого вискозного шелка, но на него закричал Дьячков:
— Ты, старый пень, еще болезнь какую-нибудь подхватишь.
Сдержанный, хозяйственный Тимохин на это ответил:
— Думаешь, я так сразу и натяну. Помокнет в воде дня три — всякая хворь отстанет.
Потом он долго сожалел:
—- Такое белье пропало. А у меня рубашка на плечах сопрела. Зря я вас послушался.
В офицерской сумке оказались карты, штук пять чистых блокнотов и засургученный множеством печатей пакет.
Прежде всего распечатали пакет, но прочитать не смогли. Из десяти слов Баталов едва знал одно.
Из карманов извлекли документы на имя обер-лейтенанта Герхарда Оппеля, несколько фотографий, колоду почтовых открыток и маленький черный гробик. На фотографиях сам Герхард Оппель с милой, пышноволосой девушкой. Опять Герхард Оппель, но уже с пожилыми женщиной и мужчиной. Вероятно, мать и отец. И еще одна — Герхард Оппель на фоне выжженной солнцем пустыни. На заднем плане песчаные курганы и одинокий верблюд с человеком между двумя горбами.
— Скажи на милость,— удивился Тимохин,— где это он так снимался? Разве в их Германии разводят верблюдов?
— В Африке был, —ответил Баталов.
— Ишь ты, в Африке! — Тимохин еще раз взял в руки фотографию, словно хотел убедиться, что Баталов говорит правду.— И до Африки допер. Значит, силу имеет...
— Силу! — огрызнулся Шпартюк.— Какая там сила, если его из Африки сюда перегнали. Значит, хвост им под Москвой прищемили, если сюда посылают.
— Взгляните, что у него было,— прервал разговор Саханчук.
Тасуя, как карты, колоду открыток, Саханчук задыхался от смеха. Все бросились к нему, разглядывали элегантных усатых мужчин и красивых девушек в таких позах, от которых солдаты только кряхтели.
— Выбросьте,— приказал Баталов.— Мерзость.
— Чего вы там, пусть смотрят,— запротестовал Шпартюк.— Пусть на ус мотают, какую культуру немец недет. Надо же додуматься до такого: в одном кармане фотографии невесты, а в другом — полсотни стерв.
Баталов открытки отобрал, однако не очень был уверен, что все.
Маленький черный гробик долго оставался загадкой. Думали и так и этак. Полагали, что это тайный фашистский знак, а может, просто игрушка. Понимающий во всякой технике Гришин долго ковырял ножом гробик, пока не отскочила крышка. В гробике лежал розовый металлический покойник. В непристойном месте сразу же загорался синеватым пламенем фитиль.
Вот тебе и офицерская культура.
Начинался день. Иссиня-черные рваные тучи расползлись по небу, как овечье стадо по полю. Из-за туч выплывало солнце. Под его лучами искрился помолодевший лес.
Партизаны выбрались из землянки — погреться на солнце, коротали время в пустых разговорах. От нечего делать Шпартюк надел лейтенантский костюм — он был словно на него сшит. Ходил по поляне, выкрикивая "Гитлер капут!".
— Тимохин,— окликнул Шпартюк Петра.— Есть идея. А ну и ты оденься немцем. Тебе, кажется, подойдет та шинель, что на шоссе взяли.
Тимохин нырнул в землянку. Вылез оттуда, выпятив грудь, и страшно вытаращил добрые серые глаза.
— Хайль! — поднял он над головой руку в фашистском приветствии.
Валенда повернулся со спины на бок и поморщился:
— Нечего тут хайлить. Мне эта хайля вот тут в печенках сидит.
Партизаны смеялись над Тимохиным: "Вот, черт старый, скажи на милость, вылитый немец!"
— Давай, старик, съездим в деревню,— предложил Шпартюк.
Тимохин сразу же согласился. Их ухарство не понравилось Баталову, но и сам он порой бунтовал против ненавистного скитания по лесу. Хотелось развернуться, пройтись на виду у людей — пускай знают, что есть на свете такие люди, которым и черт не брат. Потому отговаривал Шпартюка вяло, без большого энтузиазма и напоследок сдался.
— Только осторожней! — сказал он вдогонку.
Шпартюк и Тимохин поехали. Те, что остались в лагере, ожидали их с волнением.
Ослепляюще-яркое солнце спряталось за тучи, и ясный день сразу, сменился серыми неприветливыми сумерками. Нудно и однообразно шумели вершины сосен, навевая тоску и тревогу. Баталов даже зеленел от злости: "Пускай бы Шпартюк... Молодой, его на авантюры тянет, а Тимохин чего взбесился?.. И я добренький. Вернутся живыми — больше не пущу".
Он ходил неторопливо, протаптывая, тропинку между землянкой и кряжистой елью. Валенда вполголоса говорил:
— Мое дело, товарищ капитан, пятое. Но не могу смолчать. Получается у нас анархия, как в воровской малине. Кому куда вздумалось, тот туда и пошел. Я, товарищ капитан, из своей личной практики один случай расскажу. Былу меня один участковый, грамотей и тому подобное, а дисциплины — ни в зуб ногой. Прибежал как-то ко мне, сопит во всю грудь. "На малину, говорит, набрел".— "Ну и что?" — спрашиваю у него. "Разрешите взять". Отвечаю: "Будет облава, тогда действуй". Не послушал. Самоуправно, значит, поперся. Ну, бандиты его и сцапали. До такой наглости дошли, что выкуп за него просят. Во, ситуация была. Так и тут. Захватят немцы Шпартюка, а он нас, чтоб свою шкуру спасти, выдаст...
— Ты это о ком? Еще одно слово, и я тебя из отряда к чертовой матери выгоню,— сорвал на Валенде всю свою злость Баталов.
Гулкий шум мотоцикла разогнал накопленную за часы ожидания ярость. "Черт с ними, хорошо, что вернулись",— сразу же простил Шпартюка и Тимохина подобревший Баталов.
Шпартюк и Тимохин прикатили в лес героями. На коленях у Петра лежала корзина яичек, в кармане кусок сала. Огромная буханка хлеба, завернутая в белую тряпку, привязана была к рулю.
Баталов качал головой:
— Под видом немцев грабили?
Недоступно торжественный и важный Шпартюк вытащил из карманов офицерского плаща две большие черные бутылки и с безразличным видом подал их Устину Вариводе:
— Ставь их на стол в самый центр. Праздновать будем.— И только после этого спросил у Баталова: — Думаешь, немцам такое зелье дали бы? Хрена. Нам, партизанам, подарок.
Валенда осторожно и вкрадчиво спросил:
— Может, отравленное? Зря признались, что партизаны.
— Иди ты, Валенда... Боишься — не пей. Мы там с таким трудом людей собрали. Увидели, что немцы, и сиганули в лес.— И заговорил о другом: — А девки там!.. Хлопцы! Ух, девки! Завтра сами увидите. Душу черту заложишь, чтоб такая девка обняла.
Баталов потянул носом воздух. От Шпартюка несло самогонкой.
— Вы такое натворили, что без пол-литра не разберешь,— начал Баталов.
— Так мы же привезли. Пошли, а то, видишь, у хлопцев слюна течет.
Баталов, да и остальные чуть не дрожали от нетерпения. Но Шпартюк и Тимохин умышленно тянули, перебрасываясь только им понятными намеками.
— Не травите же вы душу,— попросил Баталов,
— Ага, взяло. Ну, так слушайте. В верстах восьми отсюда есть деревня. А в ней, как до войны, тихо, мирно. Назавтра приглашали в гости. Ты, Саша, скажи, какой сегодня день?
Баталов и в самом деле не знал — в лесу считать дни было лишним занятием.
— Пятница, хороший мой, пятница.— Пьяноватый и потому сентиментальный, Шпартюк обнял Баталова за плечи.— А завтра субботу. В деревне бани топят. Парятся, а потом водку пьют. Боже мой, сто лет не мылся! Знаешь ли, Саша, какое это счастье — помыться в бане? А мы, дурни, до войны не ценили. Да и что мы ценили до войны. Эх, Саша, посмотрел я сегодня на подушки. Лежат под самый потолок пуховые, мягкие, в белых, как снег, наволочках с кружевами. И так потянуло меня прилечь, что даже дух заняло. А в военном училище мы этими подушками бросались. Бывало, как начнем — только перья летят. А ее, эту подушку, на вытянутых руках носить надо, немытой мордой грех прикоснуться.
— Это правда, товарищ лейтенант,— поддержал его Тимохин,— не берегли вещи. А они, как живые, потом о себе напоминают. У моей матери был комод. Половину хаты занимал. Мать собиралась его выбросить. Опротивел он всем, повернуться негде. А когда сгорел наш дом, родители больше всего этот комод жалели.
Охмелевшие люди слушали невнимательно. Было шумно, дымно, сыро, но хорошо, как никогда.
Назавтра пошли в деревню, затаив в груди гаденький холодок страха. Валенда проклинал себя, что поддался искушению. Но в землянке оставаться одному было рискованно.
Деревня — девять разбросанных хат — в лесу. Высокие бронзовые сосны стояли на огородах и даже посреди улицы. Глубже, в лесу, курились бани, и синеватый дымок стлался между стволами, не в силах вырваться из-под густых крон.
Баталовцы, раздвигая оголенные мокрые кусты, старались разглядеть, не кроется ли за тишиной провокация. Их, вероятно, заметили мальчишки — сначала рассыпались, как воробьи, с забора, потом появились снова, но уже не одни.
— Пошли,— сказал Шпартюк.
За ним потянулась тонкая цепочка людей. Баталов нагнал Сергея, пошел рядом, поглядывая, как выбегают из хат бабы, боязливо прячась за мужчин.
— В гости к вам. Примете? — спросил Баталов, останавливаясь перед толпой.
— Милости просим,— ответил за всех худощавый старик.
Подошли остальные партизаны и стали полукругом, чувствуя себя неловко под любопытными взглядами незнакомых людей. Шпартюк искал глазами человека, вчера угощавшего его водкой, и не находил. Молчание затягивалось.
— В ногах правды нет,— молодцевато сказал старик.— Разбирай, бабы, мужиков, ежели такое счастье привалило.
Бабы зашумели, беззлобно ругая старика:
— Своей Параське отведи!..
— Ему всюду свой нос совать надо.
— Чем он накормит, если сам побирается.
— А ну его, пусть не жалится, пусть золото достанет.
Дородная краснощекая тетка с подоткнутым подолом оттолкнула старика в сторону.
— Ну, кто смелый — двоих беру.
Подталкивая друг друга, партизаны перемигивались, но храбрый не появлялся.
— Пойдем, Васька,— предложил Тимохин Дьячкову.
— Анютка,— позвала женщина и, когда вперед вышла молодая девушка, сказала: — Веди хлопцев в хату.
— Ты ж, Тимохин, доложи, как и что! — крикнул вдогонку Баталов.
Старичок стал успокаивать:
— У нас тихо. Намедни такие, как и вы, за хронт драпали, два дня гостили.
— А мы, дед, не драпаем. Мы вас защищать пришли,— ответил Баталов и заметил, как по рядам пробежал легкий шорох.
— Кто же, к примеру, будете? Нам это очень антиресно знать.
— Мы, дед, партизаны.
— Панцизаны, значит. Дед мой во хранцузскую войну тоже панцизаном был. Их тогда много по здешним лесам бродило.
— Эхма, наговорит он вам.
— Отстань ты, Прокоп, от людей. Не морочь им головы своими хранцузами.
— Пойдемте, товарищи, его век не переслушаешь.
Баталов не успел опомниться, как его и Шпартюка отвели в хату.
Молодая пышная девушка прошмыгнула на другую половину хаты, оглянулась на пороге, стрельнув по командирам любопытными глазами.
— Раздевайтесь, хлопцы,— пригласил хозяин, первый снимая серую суконную бекешу.— Сперва поужинаем...
— Нам бы в баньке помыться...
— Это как знаете. Галка, ты чего спряталась там, не съедят же тебя. Сбегай в баню, чего там мать копается?
Стыдливо пряча глаза, девушка поздоровалась, протянула руку:
— Галя.
— Сергей.
— Александр, Саша,— почему-то краснея от смущения, проговорил Баталов и крепко пожал руку.
— Откуда же вы будете? — спросил хозяин, когда Галя выбежала.
— Из разных краев,— неохотно ответил Баталов.
Шпартюк его не поддержал.
— Я — детдомовец. Мать мою басмачи, мусульманские бандиты, убили на границе. Отца еще раньше, на китайской границе, тигр загрыз. Слышал я от матери, что мой отец из Пинска, но сам я в этом городе только перед войной побывал. Интересно было посмотреть на то место, где когда-то отец жил. Ничего себе городок.
— Кто же твои родители, что по свету ездили? — усмехнулся хозяин.
— Отец в каком-то земстве служил. Большевистским комитетом руководил. А мать сестрой работала, в их роду все по медицине пошли. Дед мой, говорят, был в свое время знаменитый военный врач.
Чужое, пропущенное через сердце воспоминание о родных вызвало в Баталове печальные мысли о своем доме. Благотворная тишина их уютной квартиры, мирные вечера, когда отец возвращался из театра о черным футляром под мышкой, свет большой, под зеленым абажуром, лампы — все вспомнилось Баталову сразу и вызвало в душе острую боль. В далекой лесной хате он чувствовал себя навсегда оторванным от родного дома, из которого ушел в военное училище вопреки воле родителей.
Сколько тогда мать пролила слез! Когда приехал в свой первый отпуск, увидел, как она поседела. Суетилась по квартире той ненужной суетой, которая бывает у матерей, безгранично любящих своего единственного сына. Отец тоже сгорбился и, забыв о платочке, все утирал ладонью слезы, чего никогда раньше с ним не бывало. И еще одно заметил в тот приезд Саша: родители с подчеркнутым вниманием смотрели друг на друга, как осиротелые дети.
"Ласковая, хорошая мама, прости, что так поздно почувствовал твои тревоги, так поздно оценил твою любовь. Когда вернусь домой, никогда не забуду об этих мыслях, через всю жизнь пронесу любовь к тебе".
Со двора прибежала Галя. Сбросила у порога стоптанные туфли. Застенчиво улыбнулась, смущенно покраснела.
"Чего она?"—Баталов оглянулся. Увидев, как Шпартюк подмигивает девушке, подумал: "Сергею жить просто. Может, так оно и лучше?.."
Пришла хозяйка, еще моложавая на вид женщина. Поздоровалась за руку, по-мужски, крепко и сердечно.
— Собирайтесь скорей, пока не стемнело... А я так ничего не знала, пока Галька не прибежала.
...Распаренные, изнеможенные от духоты и непривычно долгого мытья, Баталов со Шпартюком сидели в красном углу под белыми полотенцами, что свешивались с икон. Хозяин разлил в стаканы чистый, как слеза, самогон и, поднося его ко рту, сказал:
— За ваше здоровье, товарищи,— и, крякнув, как селезень, выпил до дна.
В хату, вероятно услышав, что здесь остановились командиры, пришло много людей. Одних хозяин сажал за стол, других не приглашал. Пришла остроглазая, шустрая женщина, бросила с порога:
— Хлеб да соль...
— Милости просим с нами.
Женщина присела на краешек табуретки, блеснув зеленоватыми глазами, сказала:
— Тебе, Кузьма Филиппович, как всегда, везет. А мне бог постояльца послал — хоть стой, хоть падай, не доймешь. Как истукан сидит на лавке и в окно смотрит. Говорю: "В баню, может, сходите?" Молчит. "Может, парного молока попьете?" Молчит. Только прилип к окну, не отдерешь. Немой он у вас, что ли, а может, баб боится? Так у меня же свой на фронте.
"Валенда",— догадался Баталов, а вслух сказал:
— Вы его сюда ведите, а то он у нас парень застенчивый. Его эта застенчивость до того довела, что до этих пор холостяком ходит. Скажите, что я зову.
Женщину словно вымело из хаты. Вскоре на пороге филенчатой двери появился Валенда, хмурый, как осенний вечер.
Молча разделся, присел на табуретку, бросая исподлобья неприветливые взгляды. Пил понуро, словно смывал осевшую на душу муть.
Мужчины смелели. Больше всех говорил один, щуплый, невысокого роста человек с вкрадчивым голосом и хитрыми бегающими глазками.
— Скажите, командир, какой нам линии дальше держаться? — Он оглянулся, ища поддержки, нашел ее и продолжал: — Месяца два после прихода немцев мы колхозом жили. Власти никакой и указаний, значит, нет. Приезжал какой-то чин из управы да быстренько — обратно: лес у нас. Пожили мы колхозом и разошлись. Ибо вот какая конфигурация получилась. Ко мне, скажем, две дочки из города вернулись. Натурально, трудодней у них мало, а есть надобно. Рабочий класс, опять же, не виноват. Вот поговорили мы и решили делить хлеб на души, а картошку на каждый двор. Ну, а теперь какое указание будет? Или нам снова все объединять, или так жизнь доживать?
Когда шли в деревню, Баталов не задумывался, что такие вопросы могут возникнуть. Он солдат, а не политик. Сказал, чтобы уклониться от прямого ответа:
— На это вам пусть товарищ ответит,— и показал на Валенду.
Тот на мгновение оторвал от стола осоловелые глаза, решительно рубанул сплеча:
— Тот, кто колхозы разрушает,— последняя сволочь и контра. Ясно? И в а все перед советской властью ответит.
— Значит, ясно,— подытожил человек с хитрыми глазами.— А мы, грешным делом, по-своему все повернули. Вот, скажем, хлеб. Раздали его, и каждый припрятал — никакой черт не найдет. А если бы хлеб в амбаре лежал? Приедут немцы — бери. Думали, как лучше сделать, а получается, против власти пошли.
— И правильно сделали,— негромко, но уверенно сказал Баталов.— Наш товарищ не разобрался.
Валенда взъерошился. На переносице — пучок глубоких мелких морщин, тонкогубый рот перекосило. "Политики. На ухаб махнуло",— подумал словами Прусовой, но промолчал.
— Теперь еще одно дело,— щуплый человек уже обращался к Баталову, чувствуя в нем старшего начальника.— Будут после войны какие-либо перемены или все по-старому пойдет?
Валенда насторожился. Отложил в сторону вилку и Шпартюк. Старик ему не нравился. Лезет со своими вопросами. Теперь война, и главное сейчас не эти мелкие вопросы, а то, как немца бить. Прижать тебя — забудешь про перемены!
— О каких вы, дед, переменах? — спокойно спросил Баталов.
— Много у нас несправедливости было. Да ты, молодой товарищ, не злись. Мы люди темные, что на уме — то на языке. Вот, скажем, метээс. Хочешь не хочешь, а тракторы бери. В нашем колхозе две деревни. Ну, Выжерцы за лесом. А мы в лесу. Наши поля по бору раскиданы. Мы как тычки живем — ногу некуда поставить. Потому нашу деревню Тычкой и зовут.
— Ты, дед, короче...
— Это можно. Трактор по лесу пойдет? Нет. А, бывало, гонят трактор. Вскопает он кое-как поляну, а мы лошадьми допахиваем. Трактористы все лето работают: им что, лишь бы день отбыть. А мы потеем. Приходит осень. Трактористу на его трудодни — бах по четыре кило, хлебом хоть засыпайся. А нам хорошо, если по килу на день выйдет. Где же тут справедливость?
— Это, дед, мелочи, внутренние неувязки.
— Сейчас до главного дойду,— пообещал дед.— Жил я, скажем, единолично. Земли немного имел. А урожаи на наших землях собирал терпимые. Имел коров пару, коня, овечек, свинью. Выпасов у нас хватало. Теперь чего я в колхоз пошел? Вот вопрос! — Он помолчал, на минуту задержав взгляд на Валенде. Тот, набычив голову, мрачно слушал.— Я, может, не то говорю, но коль начал, так кончу. Не люблю в дороге слезать. Так вот, дорогие товарищи, пошел я в артель потому, что уполномоченный наш, товарищ секретарь партии Лука Иванович Потехин, за сердце взял своими речами. "Перво-наперво, говорит, забросите вы соху, плуг и прочую там борону, потому что все вам машины будут делать. Во-вторых, не надо будет вам на своем огородике копаться, свой борщ варить, потому все это в общественном масштабе на кухне сделают. В-третьих, начальства никакого не будет, каждый сознательный поработает, сколько может, и никто его не будет в спину гнать". Очень мне тогда понравились те слова, особливо про начальство. Мужик, он тоже свою выгоду чувствует. Жили мы, я тебе скажу, поначалу хорошо. Председатель наш вместе со всеми за плугом ходил и с косою также. Потом нашего председателя побоку. Прислали нового, и пошла наперекос жизня. Коровок всех пораздавал — все план выполнял, чтоб премию получить. Премию получил, а коровок не стало. Потом картошку продал — тоже на премию тянул. Все его, бывало, хвалили. В президиуме сидел. А колхоз вниз катился. Мало того, насажал у нас столько начальства, что дыхнуть нельзя. Бригадиры, фуражиры, кладовщики, заготовители, заведующие фермами, звеньевые. И все себе работу находят. Один по полю с саженью, козой по-нашему, бегает, другой в амбаре сидит, третий сено взвешивает. Пальцев на руке не хватает, чтоб всех пересчитать. Вот я и думаю: неужто там, выше, не знали про все это? Видать, знали, а слушать не хотели,— потому что, не успеешь рта раскрыть, кричат: враждебный элемент, вредитель, подпевала. А мы-то хорошего хотели.
Звонко задрожав, на столе подскочили бутылки. Валенда, яростно вытаращив глаза, еще раз грохнул кулаком по столу.
— Контра! Слабинку почувствовал!.. Советская власть тебе не по нутру. Скажи прямо и хвостом не виляй, как сука. Я такие речи слышал...— Он задохнулся, вдохнул на всю грудь воздух.— Что ж, граждане, зовите немцев. Они вас земелькой наградят... А только прежде чем меня стукнуть, шесть пуль — предателям.
Баталов схватил Валенду за плечи, прижал к табуретке.
— Сиди и не рыпайся. Митинги потом будут.
В хате бессвязно зашумели.
— Позволь...
— Не позволю...
— Промеж собой чего не бывает, а немец всем поперек горла...
— Я не защищаю. Человек по лесу шатается, нервный...
— Жить хочется, а как — загвоздка...
— Иди ты, я сам с усам.
— Он тебе наговорит — подставляй уши...
Баталов уговаривал Валенду пойти спать. Чтобы как-то сгладить неприятное впечатление, примирительно сказал:
— Споры без шума, как борщ без соли. Только о серьезных вещах лучше на трезвую голову говорить. И вы, дед, по-своему правду сказали, только вы жизнь меряете по вашей Тычке, а Тычка эта — маковое зерно, не больше, а из-за одного червивого зерна весь мак в лужу только дурак высыпает.
— Правду сказал, едрена корень,— согласился дед.— Негоже высыпать. Да я и без хитрости...
Люди расходились, продолжая оживленно разговаривать и во дворе. Баталов вывел Валенду из сеней.
— Чего тебя взорвало? — поинтересовался он.
Валенда понуро молчал, Вспышка гнева не отрезвила его. Тяжело дыша, он опирался на плечо Баталова.
Сквозь открытую дверь на улицу лег белый квадрат света — это вышла во двор хозяйка хаты, в которой остановился Валенда.
Шли втроем, спотыкаясь о корни. Над головой на облачном небе кое-где светили мутные звезды. Валенда рванулся из рук Баталова:
— Пойду в лес.
— Ты что, ошалел? Я тебя к нашим отведу. Не знаете, где тут наши? — спросил он у хозяйки.
— Рядом со мною один живет. Чернявенький такой, чубатый.
"Саханчук,— подумал Баталов.— Вот хорошо. Гришка не даст ему фокусничать".
Саханчук, прижмурив глаза, играл на гитаре. На скамейках сидели девушки и Васька Дьячков. Баталов, уложив спать Валенду, вышел на чистую половину. Девушки подвинулись, давая место.
Гришка шептался с русокосой девушкой, едва-едва касаясь пальцами струн. Потом он заиграл какой-то незнакомый мотив, а девушка запела густым грудным голосом:
Не шуми, береза,
Не шуми, береза,
Не шепчи, береза,
Под моим окном,
Одари, береза,
Осчастливь, береза,
Успокой, береза,
Девку тихим сном.
Баталов недолго посидел и стал собираться домой, Небо опять затянуло тучами, и мелкий дождь моросил, шумел в ветвях деревьев. Баталов с трудом нашел дорогу, Постоял несколько минут на крыльце, прислушиваясь к печальной тишине, потом нащупал рукою засов, потянул дверь на себя. В глаза ударил яркий свет. Обдало теплым жилым запахом.
Хозяйка, убирая со стола, что-то тихо говорила мужу, и он соглашался, пьяно раскачиваясь над столом.
— Пойдем, командир, еще по маленькой осушим,— обрадовался он Баталову.
— Бог мой, тебе, Кузьма, уже хватит.
Баталов присел, ища глазами Шпартюка. На печи шептались и хихикали: вот куда Сергей забрался. Капитан косо поглядывал на хозяев: не осудят ли Шпартюка? На горячий шепот молодых никто не обращал внимания. Справившись с уборкой, к столу подсела хозяйка. Подперла кулаками щеки, не мигая смотрела на Баталова.
— Горячий ваш товарищ,— начал хозяин.
— А тебе что, всюду свой нос суешь,— набросилась на него жена.
— Война,— коротко ответил Баталов.
— Война-то война, но и до войны таких горячих было хоть отбавляй. А ты расскажи, сомнения развей. За наган хвататься проще всего. Этот дед, по-нашему, по-деревенски, Говорушка, в ту войну на флоте служил. Боцман. Оттуда и жену с детьми привез. Двое сынов у него воюют и двое зятьев. А ваш на него — "контра".
— Я понимаю, нехорошо получилось.
— Да мы и не обижаемся. Привыкли.
На печи уже не смеялись. Слышалась продолжительная, упорная возня. Баталов ерзал на скамейке, было неловко перед хозяевами. Хотел было подняться, пристыдить Сергея, но что-то грохнуло и следом — веселый с печи голос:
— Получил?
Шпартюк, раскрасневшийся, взлохмаченный, вышел на середину хаты.
— Что, командир, наши девки боевые? — усмехнулся хозяин.
— Я в отряд ее заберу, батя. Медицина нам вот как нужна,— провел рукою по шее Шпартюк.
— Бог ты мой, дитя еще,— вмешалась мать.
— Ты сначала у меня спроси, пойду ли я за тобой,— подала голос Галя.
— Мобилизую...— стоял на своем Шпартюк.
Назавтра стали собираться в дорогу. Жаль было покидать уютные хаты, но еще на день оставаться опасно. Привыкшие к лесу люди чувствовали себя в деревне неуютно.
За деревней их нагнали четверо парней.
— А вы куда? — удивился Баталов.
— С вами.
— Кто разрешил?
Тимохин улыбался во все свое широкое лицо.
— Пускай идут. Хлопцы боевые. Говорят, из окрестных деревень многие хотели бы в лес. Только самим боязно с места тронуться.
— Я с себя ответственность снимаю,— заявил Валенда.
— А ты их проверь,— спокойно сказал Шпартюк.
В лагере Валенда вызывал парней по одному, допрашивал. Баталов долго слушал его унылые, надоедливые вопросы.
— Значит, говоришь, Бурейка? Та-ак.
— Бурейка. Меня тут все знают.
— Та-ак. Из родни в полиции кто-нибудь есть?
— Нет.
— Та-ак. Значит, нет? А Слимук говорит — есть.
— Виктор?
— Та-ак, нет, говоришь?
— Нет, да чего вы...
Баталов прервал допрос.
— Ну, вот что, Валенда, хватит. Людей проверяют на деле. Завтра пойдем управу громить и проверим.
Валенда, обиженный, прекратил проверку.
Дни побежали веселее. После разгрома управы отряд Баталова вырос втрое. Новые заботы свалились на голову Баталову. Людей надо было кормить, одевать, обеспечивать оружием и боеприпасами. Ночью местные парни ходили в отдаленные деревни, приводили в лагерь коров, приносили реквизированную военную амуницию.
Баталов и Шпартюк смотрели на это сквозь пальцы. Война! Люди голов не жалеют, стоит ли обращать внимание на мелочи.
7
В Доме санитарного просвещения, откуда незадолго до этого были выброшены муляжи и заспиртованные в банках уродцы, сельская комендатура вместе с районной управой созвали совещание старост и бургомистров. Повестки вручались волостными управами под расписку. Многие старосты все же не поехали — время такое, что лучше посидеть дома.
Михась Ланкевич согласился поехать вместе со старостой на совещание. Хотелось своими глазами увидеть "новые порядки" и тех людей, кто их устанавливает.
Молодой жеребец, запряженный в бричку, норовил бежать рысью. Тонкие колеса прокладывали глубокие колеи, в которых сразу же появлялась мутная булькающая вода. Жеребец скользил нековаными ногами, под седелкой на спине темнела буланая шерсть.
Дождь то утихал, то снова барабанил по серым прорезиненным плащам. Остап Делендик — ковалевский староста — прятал бородку в башлык, но дождь доставал ее и там, и она была похожа на реденькое истрепанное мочало, с которого капала за шею холодная вода.
Над лесом, печально курлыча, летели журавли. Остап Делендик задрал голову:
— Зима на носу — низко журавли летят. Верная примета, я тебе говорю.— И, почему-то вздохнув, добавил: — Один лишь человек со своими местами неразлучен. Плохо тебе или хорошо, холодно или жарко, весело или страшно — живи. А порою хотелось бы от такой житухи под землей схорониться, пересидеть.
Печально курлыкали журавли над лесом, и прощальный крик будил в душе Михася грустные думы.
Не курлыкайте, не плачьте" журавли,
Нет, не жалко вам измученной земли,
Не поверю, хоть поверить был бы рад,
Что боитесь вы зимы, а не солдат.
Смерть пугает вас, наверно, журавли,
От войны вы улететь смогли...
Отсидитесь вы в заморской стороне
Без тревог, что разрывают сердце мне.
С вами мне не по дороге, журавли,
Я корнями врос в пласты родной земли.
Не могу для вас прощальных слов найти,
Не могу вам крикнуть: "Доброго пути".
...В маленьком клубе Дома санитарного просвещения пахло формалином и спиртом. Старосты собрались в двух небольших комнатах музея. Знакомых не было видно. Большинство — обросшие бородами старики.
Михась прошелся по коридору, зашел в одну, потом в другую комнату, зло подумал: "Кулаки повылезали. Вот бы бомбу сюда, чтоб сразу всех предателей к чертовой матери на тот свет".
Он остановился у окна с форточкой, заколоченной фанерой. Почувствовал себя чужим, как пленник во вражеском стане. Невдалеке, под чахлым, с желтоватыми листьями фикусом, тихо разговаривали три мужика. Михась даже подался вперед, стараясь уловить смысл их беседы. Услышал только обрывок незаконченной фразы.
— Как рубанут по немцам...
Долговязый человек толкнул своего соседа, тот круто обернулся, с недоверием и затаенным испугом в карих глазах взглянул на Михася. Ланкевич, отойдя к окну, смотрел через грязное стекло на загроможденный битым кирпичом двор, ловил настороженный шепот:
— Осторожнее вы.
— Да он не слышит.
— Еще как сказать.
Они отошли. Их место под фикусом сразу же заняли четверо осанистых мужиков. Один из них, чернобородый, в серой узкой, перетянутой в талии бекеше, говорил громко, словно хотел, чтоб его слышали все:
— Немцы, ого! У них порлядочек, не то что у нас. Ходил я недавно в комендатурлу, до самого Вейса добрался. Очень обходительный офицерл. На нашего губернаторла, царство ему небесное, похожий...
Михась не стал слушать, чем понравился немецкий комендант этому бородачу. Отыскал Остапа Делендика в зале. Тот сидел во втором ряду, глядя на пустую грязную сцену с тремя черными кулисами и большой трибуной, с которой сорвали герб и неумело закрасили то место черной краской.
— Чего вы, дядька, так близко сели? — спросил Михась.
— Глаза слабые, аховое начальство хочется рассмотреть получше.
— Может, все-таки сесть подальше,— не люблю я торчать на виду.
— И то правда...
Они перебрались на середину зала, и, когда оба сели на неудобные стулья, Михась пошутил:
— Тут не так опасно... А вдруг под сцену бомбу подложили?..
Остап воспринял шутку всерьез.
— А что — могут и подложить. Мне один человек из Лучесы говорил, у них взорвали мост.
— Партизаны?..
— Знали бы, что ты поинтересуешься, наверняка передали бы, кто это сделал.
Делендик ерзал на стуле, его интересовало все. И люди, что заходили, и убогое убранство зала с портретом Гитлера.
— Чего вы, дядька, вертитесь?
— Очень антересуюсь,— начал Делендик, обрадованный предлогом поговорить.— Антиресно, чего они нас собрали? Ты как думаешь?
— Указания будут давать.
— Мелко пашешь. Я, Ланкевич, в политике собаку съел. Мне по моей голове наркомом быть, не иначе. Вот только грамотности недохват. Начальство языком мелет, когда у него плохи дела. Смотри, плохой председатель колхоза брешет, выкручивается. Хоть в этом его верх. Так и тут. Где-то что-то сорвалось, вот нас и собирают. Шло бы у них, как задумали, хрен бы они с нами разговаривали.
В проходе между стульями засуетился верткий человечек, размахивая над головой колокольчиком. Из коридора и боковых комнат в зал хлынула толпа. Узкая филенчатая дверь пропускала только по одному — зал наполнялся медленно.
Верткий человечек остановился возле Михася. Теперь было хорошо видно его лицо, изборожденное мелкими морщинками, с синеватыми, словно налитыми водой, мешочками под глазами и остреньким подбородком, обросшим реденьким, как у скопца, пушком. Человек вызывал гадливое чувство.
Михась вздрогнул, вдруг почувствовав на себе чужой пытливый взгляд. Подсознательное чувство самосохранения заставило сразу отвести глаза от этого гаденького человечка. И тут он встретился взглядом с белокурой девушкой. Она сразу же перестала смотреть на него, заговорила с каким-то военным, но не выдержала и словно невзначай опять бросила на Михася пытливый взгляд.
Теперь Михась ее узнал. Почувствовал, как его сразу прошибло потом. Она — та девушка, которую он встретил при отступлении, когда напоролся на немецкий десант. Ее странное поведение еще тогда вызвало у Михася догадку, что девушка — немецкая шпионка. Теперь догадка подтверждалась. Девушка разговаривала с немцами, как со своими. Запомнила ли она его? Вероятно, запомнила!.. А он, дурень, тогда выворачивал перед ней душу наизнанку. Теперь она припомнит его разговоры!
Из-за сцены вышел еще один офицер, высокий и стройный блондин. Девушка, заглядывая ему в глаза, улыбалась счастливой, беззаботной улыбкой и снова поглядывала на Михася, словно хотела убедиться, здесь он еще или уже сбежал. Михась проклинал себя: на черта было ехать!
Плюгавый человечек несмело подкрался к веселой офицерской компании, как жалкая побитая собачка. Девушка первой пошла на сцену, за ней офицеры. Человечек помигал веками, потом снова поднял над головой колокольчик.
Зал наполнился до предела. Пустовали только два передних ряда стульев. Михась подумал, что, наверное, не он один подумал о бомбе.
На сцену вынесли стол, накрыли зеленым сукном. Потом из-за кулис выкатился на кривых ногах лысый, сутулый человек с серой папкой под мышкой. Он сел за стол, напялив на горбатый нос очки, листал бумажки.
Рядом с Ланкевичем был свободный стул. Михась положил на него шапку, и люди думали, что стул кем-то занят. Засмотревшись на лысого, Михась не заметил, как рядом с ним сел полицай с белой повязкой на рукаве. Услышал только, как полицай положил ему шапку на колени. Михась вздрогнул: "Теперь все. Надо было раньше убежать".
— Ты из какой общины?
— Мы из Ковалей,— поторопился ответить Остап Делендик.
— А ты кто будешь?
— Я — староста.
— А он?
— Неграмотный я, вот и взял хлопца: может, записать что-либо придется, а я — не могу.
Михась лихорадочно искал ответа на какие-то выдуманные им самим вопросы. Все зависело от того, что он скажет полицаю. Но тот спросил о самом простом, к чему Ланкевич как раз не готовился.
— Твоя как фамилия?
— Михаил Ланкевич,— ответил испуганно Михась.
— А-а-а. Ну, сиди. Это хорошо, что ты приехал со старостой. Нам, молодым, теперь дорога широкая.
Он поднялся и ушел, оставив Михася растерянным, униженным этим грубым полицейским разговором. Все складывалось как нельзя хуже. Не было силы подняться и уйти, убежать отсюда. Да и спасешься ли?
— Чего он приставал? — спросил Делендик.
Михась только махнул рукою: потом...
Напряженная тишина повисла в зале. Раздались гулкие шаги. На сцену вышел вылощенный чин с той блондинкой, которая так испугала Михася. За ними тянулась целая свита штатских. Зал недружно, словно нехотя, зааплодировал.
Председатель управы Стоцкий открыл совещание, поздравил старост и бургомистров с победой немецкой армии.
Аплодировали Стоцкому по-казенному сухо. Немецкий чин морщился. Блондинка все время что-то говорила ему, заглядывая в глаза.
Стоцкий предоставил слово председателю окружной управы Быковскому, лысому, с оттопыренными ушами типу, все время листавшему бумажки.
Неуверенно ступая кривыми, как ободья, ногами, Быковский взобрался на трибуну и густым, как у дьякона, голосом загремел на весь зал.
Михась слушал невнимательно, не отрывая глаз от переводчицы. Хотелось скорей узнать, кто тот чин, которому она переводит. Генерал, не иначе.
Быковский глушил своим голосом. "Генерал", незаметно зажимая уши, почему-то нетерпеливо, посматривал на часы, потом встал, одернул полы своего форменного кителя. Быковского словно ветром смело с трибуны. Переводчица что-то спросила, "генерал" кивнул головой.
— Слово предоставляется гебитскомиссару нашего округа господину Отто Витингу,— объявил Стоцкий.
Комиссар говорил отрывисто, зло, будто подавал команду.
— Комиссар говорит,— неторопливо переводила блондинка,— что германские войска, превозмогая сопротивление большевистских армий, успешно наступают на Москву и Ленинград. Русское бездорожье не дает возможности германскому командованию ввести в бой свою могучую технику. Но война скоро закончится. Господин комиссар требует сохранять дисциплину и порядок, помогать германской армии. Вам скоро дадут землю, соль, водку, махорку, спички. Всех, кто не выполняет приказов командования, мы будем наказывать жестоко и безжалостно.
Комиссар взял со стола, плотную папку. Речь свою он закончил неожиданно, и начальство за столом растерялось. Быковский что-то сказал переводчице, та — комиссару, комиссар — ей. Она громко, на весь зал перевела:
— Комиссар говорит: надо избавляться от старых привычек. Не говорить, а работать надо.
Стоцкий торопливо закрыл совещание.
Назад ехали медленно. В спину дул влажный попутный ветер. Телега подскакивала на перевитой корнями дороге, густая глина липла к колесам.
— А вишь, как он их подсек, сукиных сынов,— обрадовался Делендик, вспомнив слова комиссара.— Что ты думаешь, может, и наведут порядки. Нашим вот какая рука нужна — железная.
— Эх, дядька, а главного вы и не услышали. Немцы хвастались, что Ленинград забрали, что армию нашу разбили, а получается обман. Слышали, что сказал этот комиссар? Застряли немцы в России.
— А видать, ты правду говоришь.
Михась вернулся домой радостным: во-первых, его не арестовали; во-вторых, хоть что-нибудь узнал о фронте.
Жаль, што Тышкевич не приходит. И он бы порадовался...
8
Война обострила человеческие чувства: ненависть и любовь, жалость и бессердечность стали более резкими и грубыми.
Туманными сумерками Михась Ланкевич вышел во двор. После первых холодных дождей потеплело.
В хате было трудно усидеть. Вязкая глухая тоска и одиночество, ощущение своей вины за те два выстрела, что едва не оборвали жизнь Коршукова, влекли к людям. После того как немцы забрали Коршукова и, ходили слу-хи, расстреляли в Иловском овраге, Михась не мог найти себе места. Получается так, что стрелял не по предателю, а по своему человеку...
По-стариковски заложив руки за спину, обходя лужи и ямы с водой, Михась шел по улице без определенной цели. Огней в хатах еще не зажигали — экономили керосин. Только на отшибе, там, где чернели приземистые и длинные постройки колхозной фермы, в хате Шлыченков тускло поблескивал огонек.
Михась свернул на сухую травянистую дорогу. Тут не надо было остерегаться луж, и Михась пошел веселей, почему-то с усмешкой вспоминая, как всегда его встречает Василиса, называя зятьком, самым серьезным образом сватая за свою худощавую, редкозубую дочку Нюру.
О Василисе до войны ходило много сплетен. Одно было точно известно: троих детей своих она родила от разных мужей, о которых говорила, что они, бродяги, собакам сено косят.
Собираться у Шлыченков было просто: бесись, сколько хочешь. Но Михась почему-то чувствовал себя здесь неловко. Пустые никчемные разговоры возмущали его, а Василисины намеки заставляли краснеть.
И все же там было легче, чем дома, где непрерывная суетливость матери, ее вечная забота о нем и горькая скорбь о потерянных днях наводили тоску. У Шлыченков не чувствовалось войны, горя, разрухи. Там целыми вечерами над чем-то хохотали, о чем-то беззлобно спорили и тут ще мирились, что-то говорили, но такое, что сразу же забывалось, что не требовало глубокого раздумья.
Сени были открыты. Рябая собака, испуганно тявкнув, выскочила оттуда и, поджав хвост, убежала в палисадник. Михась зашел в хату.
— А-а, зятек, заходи, гостем будешь,— приветствовала его Василиса, поведя черными тонкими бровями.
С печки свесила голову Нюра, протянула руку, обнаженную до плеча. В вырезе сарафана виднелись маленькие груди. Михась отвел глаза.
За столом сидели парни. Играли в буру, ловко тасовали потрепанные, засаленные карты. На Михася никто не обратил внимания. Присев на край скамейки, он наблюдал, как играют парни, шмыгая носами, морщатся, когда проигрывают, поплевывают на карты, чтоб везло. Сегодня и здесь было невесело.
Василиса согнала Нюру с печи, чтоб развлекала гостя. В маленькой спаленке, отгороженной от хаты печью и линялой цветастой ширмой, они сидели на кровати. Говорить было не о чем. Нюра зябко поводила плечами, словно от холода, опускала глаза, разыгрывая из себя скромную девушку. Михасю было смешно. Любопытно, отбивалась бы она, обними он ее сейчас? Наверное, нет.
Неожиданная мысль прилипла, как смола. И Нюра уже не казалась простенькой, слабенькой девчонкой. Михасю нравился ее быстрый, исподлобья взгляд и свежая пунцовость губ. Так и хотелось к ним припасть.
Несмело и словно ненароком он обнял ее за талию, ожидая, что она скажет на это.
— Ой, что это вы,— она засмеялась и, соскочив на пол, выбежала, но вскоре вернулась с черной толстой тетрадью.
— Напишите мне сюда что-нибудь.
Михась раскрыл тетрадь. На первой странице, в гирлянде из незабудок, васильков и еще черт знает каких цветочков, наискосок написано было четверостишие:
Наши дни пролетят незамеченны,
Юность милая тает как дым,
Розы тоже увянут сердечные,
Ах, зачем я рассталася с ним.
— Правда, здорово?
— Еще как!..
— А ты сверху вниз прочитай. Видишь — Нюра. Тут стихи — на все имена. Хочешь, твое найду?
— Стоит ли? — Михась обнял ее рукою за плечи. Она упала на подушку. Михась заметил, как мелькнули в воздухе босые ноги и медленно опустились, из-под натянутого сарафана показались острые шершавые колени. Нюра лежала притихшая, с широко раскрытыми глазами и сложенными на груди руками. В сумерках она казалась маленькой и глупой девочкой. Целовать ее не хотелось. Михась, вырвав прижатую Нюрой руку, сказал:
— Ну, я пошел.
Она встрепенулась, растерянно мигая глазами.
— Может, останешься, а? Хлопцы скоро уйдут. Мать тоже не будет сидеть дома.
"Сюда я больше не ходок",— мысленно продекламировал Михась и вышел за ширму.
— Ты куда, подожди! — остановили его парни.
Но он быстро попрощался. Теперь хотелось побыть одному.
Назавтра была суббота. У Нинки Васильевой собиралась молодежь. Ходили сюда те, кто не играл в карты, не пил водку. Михась слышал об этих сборищах, но с кончанцами не дружил.
Пригласила его Антонина Мамонька, низенькая, толстенькая, с печальными ласковыми глазами, сестра Клавдии Мамоньки, веселой вдовы-шляхтянки.
В чистой просторной хате с тремя фикусами и множеством цветов на подоконниках играл патефон. Довоенные, уже заигранные пластинки будоражили сердце. Девушки танцевали танго, медленное и, как в знаменитом фильме "Петер", замысловатое.
Потом играли в фанты, солидно и чинно, словно выполняли какое-то серьезное и очень ответственное дело. Главный судья игры, молоденькая, милая хозяйка Нина, не отличалась, однако, фантазией. В ее кодексе было три наказания за неправильные ответы. Чаще всего повторялось одно: поцелуй. Приходилось целоваться и Михасю. Дважды. И оба раза с Антониной. Первый раз они сидели спина к спине верхом на скамейке и вертели головами по команде, пока не встретились губами. Во второй раз их посадили на табуретку, и там, на виду у всех, они должны были трижды поцеловаться.
Разошлись рано. Михась, поддерживая Антонину под руку, молча шлепал по лужам. В серых сумерках тускло светились огни в хатах, смутно чернели деревья. Было сыро, глухо, как в колодце.
— Может, к нам зайдешь? — спросила Антонина.
Михась безучастно согласился.
Хуторок, где жила Антонина, ютился в вишневом саду. Сквозь гущу деревьев виднелось освещенное пламенем окно. Клавдия почему-то поздно топила печь.
Михася встретили веселым смехом сидящие за столом Игорь Красневский и Лешка Лямза. Вторая Клавдина сестра, Виктория, высокая, смуглая, с короткой мальчишечьей стрижкой, на краю стола нарезала сало.
— Какой гость! — напевно проговорила она.— Раздевайтесь, Михаил Андреевич.
Когда шестеро сели за стол, Клавдия подала отварную картошку, поджаренное сало и огурцы, спирт.
Все быстро охмелели. Шутили много и почему-то много смеялись. Игорь, обнимая Викторию, что-то шептал ей на ухо. Она била его по рукам и, запрокинув голову, смеялась. Лешка понуро молчал, опершись грудью о стол, а Клавдия старалась его развеселить.
Зато Антонина держалась надменно, косо поглядывая на сестер и ухажеров.
Выйдя из-за стола, они сели парами. В лампе догорал керосин, ее погасили, чтоб не чадила.
Хату окутал сумрак. Михась сидел на скамейке рядом с Антониной, слышал придушенный смех, поцелуи, воркованье, полное понятных и волнующих намеков.
"Неужели это любовь? — думал Михась. — Ну да, любовь... Она, правда, совсем не похожа на книжную, о которой прежде мечтал. Та — красивая, но далекая, как мечта, а эта — грубоватая, зато близкая, доступная".
Михась протянул руку. Антонина схватила ее, прижала к горящей щеке. Другой рукой он прижал ее к себе, нашел мягкие податливые губы. Она рванулась к нему всем телом, до боли сжав шею. Было тяжело дышать и так приятно изнемогать в девичьих объятиях.
— Душно здесь,— тихо сказала Антонина.— Хочешь, выйдем в сени?
Она первая шмыгнула в сени, пропахшие сухой соломой и яблоками. Михась протянул вперед руки, сделал два осторожных шага. Антонина обвила его шею.
— Здесь лучше, правда? — спросила она.— Давай сядем.
Она исчезла где-то. в темноте, потом потянула его за руку, и он упал на солому, привлекая ее к себе и жарко целуя.
Потом он стоял опустив руки. Не было ни радости, ни благодарности — только безразличная пустота. Антонина льнула к нему, гладила ладонью щеку.
— Теперь ты меня возненавидишь, Миша...
Он удивился, как она могла угадать его мысли. Он просто перестал её уважать, и ему было неловко признаться в этом. Наперекор всему он ответил: