Это была немецкая газета. Ядя, развернув ее, сразу увидела портрет Коршукова. Она соскочила с полатей, подбежала к фонарю и начала жадно читать неровные строчки. Напечатанное доходило до сознания трудно, однако вызвало растерянность и страх.
— Неправда! Это неправда, Стась!
Он промолчал. Ядя снова стала перечитывать статью. Казалось, в ней написано о ком-то другом, а не о Коршукове. Но статья была подписана: "Коршуков".
— Вот видишь, Ядя...
— Но это же неправда?
— А если правда?
Она смутилась на мгновение.
— Нет, ложь, — сказала она решительно, отбрасывая сомнения. — В таком случае они не везли бы тебя на расстрел.
— Ложь, понятно. — Он сел, обхватил острые колени длинными руками. — Все от начала до конца ложь. А вот попробуй докажи, что неправду написали...
В Ядвисиных руках дрожал газетный лист. Она женским сердцем чувствовала, что Коршуков волнуется не зря, хотя не понимала, чего бояться, если написанное ложь. Она утешала Коршукова, как могла, стараясь находить слова убедительные, веские.
— Мало ли чего немцы набрешут. Кто им поверит? До войны во всех газетах писали, что фашисты на каждом шагу лгут. Глупенький ты, придут наши, они на эту твою статью и не взглянут.
Она старалась говорить беззаботно и весело, обнимала Коршукова, как мать обиженного ребенка. Он отводил в сторону ее руки.
— Не до того, Ядя. — И, уже оживившись, как когда-то, последовательно стал рассказывать ей о своих сомнениях. — Перед партией, Ядя, я чист. Ничем себя не запятнал. Это плюс, мой плюс. А если подумать, в какой я переплет попал, — мороз пробирает. Коров пригнал — раз.
— Я же тебе говорила...
— Подожди. Задним умом каждый богат. Думал одно, а получилось не так, как хотелось. Ну, да это еще полбеды. Старостой согласился быть — вторая загвоздка.
— А что я тебе говорила: пойдем сюда сразу, так не послушался.
— Не мог я пойти. Людей ждал. Передумал я за эти дни много и вот до чего додумался: тогда ночью не Сидорёнкины дружки приходили и не провокаторы, а, вероятно, за мной приходили. Вот тебе третья загвоздка. Но и не это главное. Статья не дает покоя. Есть в ней одна правда, от которой никуда не уйдешь, не отвертишься: я согласился выдавать партизан... Да ты не бойся. Себя спасал. Кому хочется вот так, ни за понюх табаку погибнуть. Думал, что немцы помогут мне партизан найти. Но немцы меня перехитрили, а не я их. Теперь смотри, что получается. В тюрьме я неделю отсидел, да и тут третью валяюсь. Вот и докажи, что ты хворал, а не партизан выдавал. Кто-то же их выдает. Немцы так легко не отстанут. Одним словом, связали меня так, что и черт не развяжет.
— Ну и что? Придут наши, ты им вот так, как сейчас мне, расскажи обо всем. Плохого ты ничего не делал.
— А кто поверит? — И вдруг спросил: — Макар Сидоренок где теперь?
— В полиции...
— Начальником?
— А бог ты мой, какой из него начальник. Мать рассказывала, схватили Макара и в холодную посадили. Сташевский, как зверь, лютует, силой в полицию загоняет.
Коршуков задумался. Выгоревшие, белесые брови туго сошлись над переносицей.
— Может, его чем-нибудь наградили?
— За что? — удивилась Ядя.
— Вот в том-то и дело. Если бы наградили или хотя бы каким-нибудь начальником поставили, мне бы легче жилось. А так все нутро переворачивает... Я тебе об одном случае расскажу. До этого не мог, а теперь мне все трын-трава. Когда Сидоренка арестовали, приблизительно через год следователь меня вызвал. После этой встречи я с неделю как оглушенный ходил. Знаешь, за что Макара арестовали? За шпионаж в пользу немцев. Вот ты не веришь! Я тоже сначала было не поверил. То, что кони по его вине пропали, — факт. И менингитный конь тоже по его дурости в табун попал. Тут, как говорится, улики железные. А то, что немцы его завербовали... На кой черт он им нужен... Но все же я поверил. Я тебе, Яденька, больше скажу: своими показаниями и я Макару годов пять подкинул. Да и как было молчать. Помню, как теперь, следователь усмехнулся так ехидно и говорит: "У вас, товарищ Коршуков, политическая бдительность притуплена. О том, что Сидоренок фашистский разведчик и диверсант, у нас есть неопровержимые улики и показания. И мы от вас не требуем подтверждения уже установленной истины. Нам важно знать, что он говорил, как действовал, чтоб глубже изучить методы и формы иноземных разведок. Постарайтесь вспомнить, о чем говорил Сидоренок..." Ну я и вспоминал. А теперь получается, что никаким шпионом Макар не был. Оговорили его... А меня и оговаривать не надо. Если бы сам свое дело рассматривал, то без скидки на всю катушку в Сибирь, а может, и к высшей мере...
— Что ты выдумываешь? Думаешь, суд это трах-бах — и в тюрьму?
Коршуков обнял Ядвисю за плечи, прижал к себе.
— Лучше бы я ничего не знал... Пропади ты пропадом, такая жизнь.
В сене звонко, словно над самым ухом, зазвенел сверчок. Видимо, и его угнетало одиночество, а выбраться из хаты он не мог, да и некуда — на дворе осень.
Коршуков, раздраженный стрекотом сверчка, бросил в него яблоком.
Кузнечик сразу утих, потом снова заверещал.
Ядвися молчала, низко опустив голову, полную тяжелых дум. Она мучительно думала о том, как помочь бесконечно дорогому человеку в его горе, и ничего не могла придумать. Знала бы, откуда появится эта напасть, легла бы, загородила собой дорогу.
— Ядя, может, у тетки водка есть? — спросил Коршуков. — Раньше не верил, что от горя запивают...
Ядвися сначала возразила, хотя просьба Коршукова ее обрадовала. Значит, ему еще нужна ее помощь, значит, к ним возвращается любовь. Она неслышно шмыгнула за дверь. Потом вошла с тарелкой огурцов, поверх которых лежал кусок сала и нарезанный хлеб. Из кармана капота торчала тупорылая бутылка.
Коршуков выпил полстакана и сразу охмелел. Смешно ворочая непослушным языком, попросил:
— Выпей и ты, Ядя.
Она, обрадованная его просьбой, выпила, поперхнулась и надрывно засмеялась.
— Пьяная, кажись, буду. У нас с тобой будто помолвка...
— Помолвка и есть, — согласился Коршуков. — Не будь тебя, и жить бы не стоило. Если никого не любишь, какой ты человек. Так, затычка...
Ядвися льнула к нему, стараясь отвлечь Станислава Титовича от печальных мыслей, но Коршуков вскоре вернулся к тому, чем жил все эти дни.
— У меня теперь в голове одно: если уж умирать, так с музыкой. Я такого насмотрелся, что в груди не сердце, а пироксилиновая шашка. Та от удара взрывается, а сердце — от одного слова "немец". Людского у фашистов нет ни на грош. Звери они. До последней капли крови буду им мстить. Смерти я не боюсь. Посмотрел ей в глаза. Мне бы только оружие достать и человек десять. Погулял бы я на немецких похоронах.
— Ты еще больной, да и оружие достать трудно. Оно не хлеб, у соседа не займешь.
— Слышал я, что под Хвальковичами наш обоз немцы разбомбили. Может, что и осталось...
Ядвися поняла, куда гнет Коршуков, не ответила. Рано ему об оружии думать.
19
В горе и заботах не очень присматриваешься к людям. И Ядвися как-то не замечала, что тишковцы изменили к ней отношение. Однажды, когда она пошла за водой к колодцу, женщины встретили ее привычным "Доброе утро" и тут же поспешно разошлись.
"Почудилось, — утешала себя Ядвися, — мне, как гулящей бабе, все чудится, что пальцем показывают".
Но под вечер в хату зашла младшая Миколаишка — Ганка, рябоватая, с вытаращенными, как у огородной жабы, глазами. Прибежала за горячими углями, чтоб растопить печку.
Ядвися выгребла на загнетку жар, спросила:
— А посудина твоя где?
— Ах, Ядвисенька, забыла, будь она неладна! Может, у тебя какой-нибудь черепок найдется?
Доставая из-под печи жестянку, Ядвися думала, зачем приволоклась эта жаба.
Ганка не торопилась. Раз пять перевязывала платок, молола языком, но Ядвися женским чутьем понимала, что у нее припасена какая-то важная новость. Не подгоняла рябую, пускай сама заговорит. Черт ее разберет, пучеглазую, что у нее в голове. И Ганка не выдержала:
— А ты, Ядвиська, как жить думаешь? Как говорится, за двумя мужиками вдовой век не протянешь.
— Как-нибудь протяну. Теперь вдов много,— дипломатично ответила Ядвися.
— Правильно. Божечка, божечка, что только на свете творится! Макару, говорят, двадцать пять шомполов всыпали. Арестованного какого-то выпустил. Понятно, тюхой-матюхой был, тюхой и остался... А про Коршукова не слышно? — неожиданно спросила она.
Ядвисины щеки густо покраснели, и она тихо ответила:
— Как арестовали его, будто в воду канул. Ходила первое время в город, спрашивала. Никто ничего не знает. Сложил, видать, головушку...
Ганка подсела ближе к Ядвисе, доверчиво прижимаясь к плечу.
— Ой, Яденька, не хитри со мной. Если бы расстреляли, ты бы так не говорила. Вся деревня знает, что жив твой Коршуков и у немцев в большом почете... Между нами говоря, ругают Станислава Титовича. А я так думаю, что своя рубаха ближе к телу. Побрешут, как говорится, и перестанут. А ему, говорят, именье дали.
— Брешут и люди твои, и ты...
— Значит, знаешь,— ахнула Ганка.— Вот какая ты скрытная. Я так недавно услышала. У Парфила Бобровничего газетка есть, а в ней все описано. Повезло тебе, Ядвиська, что с Коршуковым сошлись...
Ядвися пыталась незлобиво доказать Ганке, что в газете лгут, но не выдержала...
— Бери свои угли и мотай из хаты, пока я тебе глаза не выцарапала...
Ганку как ветром сдуло. Обжигая руки о перегретую жестянку и проклиная Ядвисю, она выбежала на крыльцо.
В сумерках Ядвися пришла к Бобровничим. Семья Парфила ужинала. Парфилиха, вскочив из-за стола, вытерла фартуком скамейку.
— Присаживайся, соседка, ты что-то в последнее время загордилась, даже глаз не кажешь.
Ядвися с ходу заговорила:
— Я, Парфил Миронович, не так себе зашла. Покажи ты, ради бога, ту газетку, где про Стася писали.
Парфил так и не донес ложку ко рту. На застланный клеенкой стол полился горячий суп.
— Сам не знаю, где она. Кажется, Федор Осипчик взял.
Младший сын Парфила Витька недоуменно взглянул на отца.
— И сто ты, татка, забыл? Она в столике лезит.
Не успел Парфил прикрикнуть, как Витька нырнул под стол, побежал в соседнюю комнату и вскоре принес газету.
Парфил, растерянный от смущения, старался как-то сгладить неловкость.
— Вот память, скажи на милость, стала.
Ядвися прижала Витьку к своему крутому бедру.
— Парфил Миронович, не обижай мальчугана. Он в наших хитростях не очень кумекает.
Парфил только крякнул, пораженный Ядвисиными словами. А она, словно никогда не видела газеты, бегала глазами по строчкам, по-новому воспринимая каждое слово.
— Что ты думаешь об этом, Парфил Миронович? — надеясь, что Бобровничий сразу опровергнет написанное, спросила она.
Ответила жена:
— Нам что?.. Как люди, так и мы.
Парфил молчал.
— Что же ты молчишь, Парфил Миронович? Неужто и ты веришь?
— Чего уши навострили,— набросился Парфил на детей.— Марш на печку. Вам такое еще рано слушать.
Комната опустела. Парфил придвинулся к самому краю скамейки, вытащил из кармана захватанный руками кисет. Ядвися с нетерпением ожидала его приговора.
— Скажу я тебе так, Ядвига Казимировна, в их газетах тоже не всегда лгут. Одурачил нас Коршуков и еще не раз вокруг пальца обведет. Ты, Ядвига Казимировна, не кипятись, подожди, дай досказать. Знаю, что любишь Коршукова, Макара из-за него не пожалела. Ну, это не нашего ума дело. А о том, видать, не знала, что жена его бывшая в полиции теперь служит. А муж ее тоже у немцев не последняя затычка. Вот и кумекай, куда оно и как все повернулось.
— Помолчал бы ты, дурень, дубина неотесанная,— набросилась на Парфила жена.— Вечно язык чешется.
— Неправда это... — Ядвися уже была готова рассказать обо всем, что знала, но какая-то властная сила и строгий наказ Коршукова — молчать — сдержали ее. И она ушла.
Всю ночь проплакала женщина над своей горькой долей. Забылась только под утро в тяжелом, как обморок, сне и тут же очнулась. Завязала в узелок хлеб, огурцы, картошку, забежала к Насте Турковой, с которой доили коров в колхозе, попросила присмотреть за домом. На Настин бесхитростный вопрос зло ответила:
— Мужика пойду искать, авось хоть задрипанного найду.
Низкое сумрачное небо моросило мелким холодным дождем. В лесу на деревьях сидели нахохленные вороны, подставив ветру черные клювы. Ядвися пока дошла до Хвалькович, промокла до нитки.
Набрякшая водой юбка липла к телу, и усталые ноги едва передвигались. За ворот по спине стекали холодные капли.
На душе было тяжело и печально. В лесу стало совсем страшно. Казалось, из-за каждого дерева кто-то следит за тобой сотнями глаз, хочет схватить тебя длинными, скользкими руками. Было очень тихо, даже шаги замирали на мокрой, усыпанной хвоей земле.
Ядвися все больше углублялась в лес, сползала по крутым склонам на дно глубоких оврагов, снова выбиралась, с настойчивым упорством искала оружие. Но даже следов разгромленного обоза не было видно.
От продолжительной ходьбы и усталости звенело в ушах. Злые, безысходные думы обжигали изболевшееся сердце: "Война всю жизнь испоганила, будь она проклята!"
Хотелось забраться куда-нибудь далеко-далеко, в глухомань, самую непроходимую чащу, туда, где нет войны, немцев и проклятого надоедливого дождя.
Спрятавшись под молодой елью, она развязала узелок, пожевала кусок отсыревшего хлеба. Хотелось плакать, а слез не было.
Ее невеселые мысли оборвал людской говор. Невдалеке, сказалось, совсем рядом, слышались голоса. Она забилась под елку, сжалась в комок, насторожив и без того острый слух.
Разговаривали мальчики, это она почувствовала по их ломким голосам. Согнувшись, почти прильнув к земле, Ядвися сквозь густые кусты увидела три пары ног, ступавших вразлад, как попало. Потом мальчики на миг появились в просеке, но Ядвися успела заметить, что они несут какой-то ящик, моток проволоки и две солдатских шинели.
Радуясь, как ребенок, она торопливо завязала узелок и пошла в ту сторону, откуда, как ей казалось, мальчики несли свою добычу. Теперь она не замечала дождя, не чувствовала, как мокрая юбка до крови натирает ноги,— она думала лишь о том, как бы скорей найти разбитый обоз.
Смотрела себе под ноги и, когда о что-то ударилась, подумала: "Так и глаза выколоть недолго". И вдруг чуть не вскрикнула от радости. На суке вниз стволом висела винтовка. Осторожно, боясь, как бы винтовка не выстрелила, она сняла ее, держала на вытянутых руках как дорогую, но опасную игрушку.
Где-то здесь рядом несомненно находился и разбитый немцами обоз. Она шла по кустам, не выбирая тропинок. Наткнулась на свежую, с ровными краями яму с мутной водой на дне. Видать, это и есть воронка от снаряда или бомбы.
На бывшую обозную стоянку она набрела неожиданно. На поросшей березняком поляне валялись разбитые ящики, а среди них перевернутая пушка.
Здесь, видимо, давно хозяйничали, и не только дети. Раскисая под дождем, мокли рассыпанные макароны, белела втоптанная в землю ячневая крупа, всюду были разбросаны доски от ящиков, бумага, какие-то железные втулки, гвозди. Оружия, однако, не было видно.
Далеко под кустами, в самой чаще что-то чернело. Ядвися раздвинула мокрые сучья, онемела от знобящего ужаса: на земле, обхватив руками куст, лежал убитый. Жутко белел его вымытый дождем череп...
Ядвися бросилась убегать, потеряв по дороге узелок и винтовку. Возвращаться за ними не хватило духу. Кажется, даже если бы ее принудили силой, она не пошла бы теперь на то страшное место.
Неожиданно она выбралась на лесную просеку с давними выбоинами от колес. Лес тут был не таким глухим, как там, где лежал убитый. И она пошла медленно, приходя в себя после страшного потрясения.
За покатым пригорком в низине, метрах в двадцати от просеки, стоял грузовик с обгоревшими колесами. Ядвися прошла мимо, боясь взглянуть в ту сторону, где опять могла увидеть что-нибудь чудовищное. Затем, превозмогая страх, вернулась к грузовику.
От машины остался черный железный остов. Немного дальше, в ельнике, лежали белые небольшие цинковые ящики и длинный, как гроб, перетянутый железными полосами деревянный ящик. Перевернув цинковый ящик, Ядвися увидела оттопыренный уголок узкой металлической полоски, ухватилась за нее и потянула изо всей силы. Полоска медленно отрывалась.
Из ящика, из-под толстой промасленной бумаги, на нее глянули остренькие головки пуль и яркие глазки пистонов.
В этот раз находка поразила ее меньше, чем в тот раз, когда она нашла винтовку, Не торопясь наклонилась Ядвися над длинным ящиком.
Там лежало двенадцать винтовок, густо смазанных маслом.
Радости она уже не испытывала, просто ощутила хозяйскую озабоченность, как бы донести это богатство.
В поисках веревки она облазила ельник, наткнулась на пулемет с двумя ржавыми дисками, но веревки не нашла. Обнаружив на машине кусок недогоревшей мягкой проволоки, Ядвися связала ею винтовки. Потом оторвала от юбки пояс и потянула винтовки волоком. Отойдя километра два, вернулась за патронами и пулеметом. Так повторялось много раз в течение остатка дня и длинной осенней ночи. Не переставая лил дождь. Без отдыха, как муравей, тащила Ядвися оружие в Тишковку. Выбиваясь из сил, волокла поклажу, потом отдыхала и возвращалась назад.
Перед рассветом в двух километрах от Тишковки нашла подмытый водой берег и спрятала под ним винтовки и пулемет. Ящики с патронами припрятала под выворотнем, присыпав хвоей и мокрыми опавшими листьями. Чтобы запомнить место, она хотела сломить вершину ольхи, но на это уж не хватило сил. "Найду и так,— подумала она,— такое до самой смерти не забудется".
Дома ее встретила насмерть перепуганная Настя Туркова. Увидев измученное, исхудавшее лицо подруги и изорванную, вымазанную глиной одежду, схватилась за голову:
— А боже мой, где ты так вывалялась?
— Дай чего-нибудь перекусить: со вчерашнего дня во рту маковой росинки не было,— сказала Ядвися, снимая мокрую — хоть ее выкручивай — юбку.
Настя полезла в погреб за молоком. Когда она вернулась в хату, Ядя уже крепко спала, положив голову на стол.
20
Коршуков торопил Ядвисю. Он, казалось, обезумел от радости, узнав, что оружие есть.
— Теперь ты мне еще службу сослужишь,— говорил он, меряя длинными ногами хату,— Люди нужны.
— С тишковскими хлопцами поговорю,— пообещала Ядя.
Он замахал руками.
— Нет, мне таких не нужно. Мне таких, как я, на все готовых.
— А тогда я тебе и не буду нужна,— горько покивала головой Ядя.
Коршуков прикрикнул на нее, как бывало, когда она в чем-нибудь ему возражала. Раньше такое не нравилось, а теперь как маслом по сердцу: значит, Коршуков снова стал Коршуковым. 0на такого и любила.
— Ты вот что, Ядя, сходи на "Барвин перевоз" в лагерь. Тетка говорила, что там пленных отпускают, если заплатишь.
— Ладно уж, горе мое чубатое, сделаю.— И обняла за шею.— А теперь забудь обо всем. Пускай хоть один вечер, да будет моим, как до войны, когда ты из правления по огородам прибегал.
Назавтра Ядвися набрала в корзину хлеба, картошки, положила в карман завернутую в тряпочку золотую десятирублевку, которую берегла на зубы.
Шла она в лагерь с тревогою в сердце, хотя заболоцкие женщины, побывавшие там в поисках родственников, говорили — бояться нечего.
Как и третьего дня, когда она ходила за оружием, лил дождь. Еще с горы Ядя увидела высокую проволочную изгородь, а за ней черно-серый клубок, перекатывавшийся по полю. Пленных не кормили, и они перекапывали место, где когда-то росла картошка, пытаясь найти хоть одну картофелину.
Возле будки, рядом с большими воротами, ходили взад и вперед часовые в рябых, зелено-черных плащах. Штатских не видно. Одной подойти к воротам было страшно.
Берегом вдоль речки Ядвися пошла к березовой роще, оттуда по кладочке перебралась на противоположную сторону. До лагеря оставалось не больше полуверсты. Его укрывал от глаз поросший ельником пригорок. Ядвися пошла напрямик.
— Куда ты? Не ходи,— испугал ее чей-то голос.
Она оглянулась — у одной из елок прятались три женщины. Ядя пошла к ним.
— В лагерь идешь или так? — спросила посиневшая от холода женщина.
— В лагерь хотела.
— Не ходи,— предупредила Ядю другая.— Там сейчас Вернер дежурит. К нему никак не подступиться. Фрицу, тому сунешь десяток яиц или масла, разрешает к изгороди подойти.
— А я только хлеб и картошку принесла,— испугалась Ядвися.
— Передам. Не важно кто передал, было бы что передать.
— Нет, мне самой нужно...
Молчавшая до этого женщина спросила:
— Тоже муж сидит?
Ядвися кивнула головой, скрывая правду.
— Вот и у меня такое же горе,— начала женщина. Рассказывала она, видимо, не впервые, потому что две другие женщины слушали невнимательно.— Сама я из-под Велешкович. Может, слышала про Василя Полуянчика. Про него на сто верст по всей округе слава шла. Гармонист он. Вот, значит, я жена его, Алена Полуянчик,
— Ты откуда будешь? — прервала Алену та, что помоложе.
— Из Тишковки, недалеко отсюда.
— Не вашему ли это председателю именье дали?
У Ядвиси замерло сердце: вот как дурная слава быстро по свету летит.
— Нашему. Только, бабоньки мои, именья ему не дали, и самого его никто не видел. Говорят, немцы его расстреляли — не хотел он окруженцев, что в лесу прячутся, выдавать. Набрехали на него немцы — мертвый за себя уж не заступится,— защищала Коршукова Ядвися.
— Вот так и моего Василя выдали. Из-за собак-полицаев в лагере сидит. Семь верст до дому не дошел. Свои подлюги арестовали.
— Зато сегодня домой поведешь,— проговорила Варвара, посиневшая от холода женщина из недалекой от "Барвиного перевоза" деревушки Ляды.
— Разве отпускают? — встрепенулась Ядвися.
— Еще и сама не верю. Обещал Фриц отпустить за две золотых. Вот и одежу принесла...
— А вы тоже за мужиками пришли? — с надеждой спросила Ядвися.
— Нет, мы так. Наши где-то далеко. Может, вот так и их чужие бабы кормят.
— Без нас, бабоньки, мужикам туго,— плаксиво говорила Алена Полуянчик.— Мы о них день и ночь думаем и слезу о подушку сушим, а они нас ни в грош не ставят. Мой бродяга, бывало, все по бабам и по гулянкам бегал. Слова не скажи, матюком обложит — "отстань, горе мое горькое!". А теперь увидел — плачет: "Аленка, родненькая".— "Что, говорю, вспомнил родненькую..."
Стоявшая рядом молодая женщина с красивым, цветущим лицом (Полина Сутей — Ядвися потом узнала ее имя) возразила:
— Не все же таковы, как твой. Я со своим Костей одно только лето миловалась. Как пошел на финскую, так шинели к не сбрасывает о плеч. Зато на всю жизнь запомнила, как он меня берег, уважал.
В лагере один за другим послышались три выстрела. Женщины оказали, что меняется караул. Они зашевелились, заволновались. Алена, взвалив на плечи узел, первая тронулась к лагерю. За ней и остальные. Ядя держалась возле Полины, ей нравилась эта чернобровая, краснощекая женщина.
Пленные знали, что старший надзиратель Фриц не такой зверь, как Вернер. Увидев женщин, боязливо вылезавших из-под елок (а их в ельнике пряталось много), пленные ринулись к проволоке. Ядвися видела, как ползут, ковыляют, лезут к изгороди серые, страшные, истощенные люди. Ее, охваченную ужасом, пронзила острая жалость к этим несчастным, измученным людям. Затуманенными от слез глазами она видела, как женщины по очереди подходят к немцам, кладут в корзины подарки. У нее ничего не было, и она стояла в стороне, прижимая к груди маленький для такого множества людей узелок с продуктами.
— Пойдем, я и за тебя рассчиталась,— позвала ее Полина.
Не сводя глаз о пленных, которые протягивали из-за проволоки руки, молча прося кусочек хлеба, Ядя приближалась к изгороди, шла возле нее, замечая только, как у всех пленных одинаково раскрываются губы: "Мне... мне... мне..."
Она стала совать в протянутые руки куски хлеба. Пленные хватали их, прятали в тряпки, которыми были закутаны. "Мне... мне... мне..." Каждому хотелось получить не один, а много, очень много таких кусков.
Вдруг в толпе она увидела худого, изможденного человека с рукой на перевязи. Он стоял в стороне, словно стеснялся просить, как другие. Время от времени он что-то говорил, и, хотя трудно было совладать с этими голодными людьми, его слушались.
— Возьмите,— Ядвися протянула ему самый большой ломоть хлеба,— а то вам ничего не останется.
Он поблагодарил и собрался было отойти. Из-под широких черных бровей зорко следили за пленными его лихорадочно возбужденные глаза. Ядвися почувствовала, что именно такой человек необходим Коршукову. Решительно окликнула его.
— Может, я вас выведу отсюда? — сказала, когда он подошел.
Человек на мгновение задумался, пронизывая Ядвисю острым испытующим взглядом.
— Вот что, выведите одного человека. Скажите, что вы его жена.
Она кивнула головой.
— Его зовут ЧабановскиЙ Александр Никифорович.
Ядя мысленно несколько раз повторила фамилию человека, которого должна была назвать мужем. Шла вдоль изгороди, ничего не замечая, усталая и безучастная ко всему на свете. Лагерь, изгородь, люди, просившие есть голодными глазами, и толпа женщин, ворота, низкое пасмурное небо — все было похоже на страшный бред.
Послышался грубый окрик немецкого часового, и люди шарахнулись от нроволоки. Женщины бросали через изгородь остатки припасов — их подбирали люди, напоминающие серые призраки.
Ядвися, ни на что не обращая внимания, шла вдоль ограды к немцам, стоявшим у ворот. Ей что-то кричали, но она не понимала, почему на нее кричат. Толстый, как соломенный куль, солдат приставил к ее груди автомат, дико вытаращив глаза, широко разинув рот. Она остановилась.
— Пан! Пан! Мой муж! Там... Муж... Мой...
Видимо, она была очень взволнована и выглядела в ту минуту такой жалкой, что немец не прогнал ее. Он подошел и что-то спросил на своем непонятном языке. Она повторяла одно и то же:
— Пан, мой муж. Там мой муж.
— Муж?.. О-о-о! Ист гут муж!
— Пан, отпустите его...
— Никс... Нельзя... Найн.— Он вертел головой, но по его глазам, по его растерянному лицу она чувствовала, что немец колеблется.
Дрожащими руками она достала золотую десятирублевку. Держа ее на ладони, подала немцу. Он взял монету, попробовал на зуб.
— Чистая, пан, без обмана. Бери, пан.
Он положил деньги в брючный карман и снова покачал головой:
— Сегодня никс, завтра...
Позади немца стояли две корзины. Толстомордый солдат брал из них яйцо за яйцом, разбивал о дужку и пил. Забрасывая голову и жмурясь от удовольствия. Она растерянно смотрела на солдата, а в голове, как смерч, проносились тревожные мысли. "Ведь завтра он забудет. Боже, что мне делать?"
Она сдвинула платок на шею и торопливо отцепила золотые сережки: маленькие звездочки с красным камешком.
Немец держал сережки на ладони. Они казались очень маленькими и яркими.
— Ганс! Ком, Ганс! — позвал он солдата.
Вдвоем они долго спорили. Потом старший — вероятно, это и был Фриц — спросил:
— Кто ест муж? Он? — и показал пальцем за ворота. Ядя только теперь увидела, что там стоит тот смуглый чернобровый человек, крторый уговаривал ее вывести из лагеря кого-то другого.
— Мой муж Чабановский.
— Ты есть Чабановский?! — крикнул человеку солдат.
— Нет, он там...
Немец что-то залопотал по-своему, и смуглый человек побежал к группе военнопленных. Вскоре оттуда появилось трое: два вели одного. Пожилой, уже седой человек прыгал на одной ноге, словно подстреленный воробей. Его голая грудь была черна от крови, голова перевязана грязной тряпкой, из-под которой дико смотрел на мир серый глаз. Его худоба поразила Ядю, может, больше, чем раны, грязь, заросшее седой бородой лицо. Когда человек подпрыгивал, чтоб шагнуть, казалось, что у него гулко лязгают кости.
— Вот он, господин офицер,— доложил смуглый, поддерживая Чабановского здоровой рукой.
Ганс захохотал и неожиданно отчетливо, почти по складам произнес:
— До-хо-дя-га!
— Доходяга, господин,— согласились за проволокой.
Солдат открыл калитку, и Чабановского вывели за ограду. Он оперся рукой о столб и тяжело дышал.
Ядвися понимала, что надо проявить радость или хоть подойти к этому незнакомому, страшному человеку, но не могла тронуться с места.
Фриц, вероятно, уже заметил ее растерянность. Он что-то говорил ей, криво усмехаясь.
— Господин офицер говорит, что может дать лучшего мужа,— перевел ей Чабановский,
Его спокойный, приятный голос вывел Ядвисю из оцепенения.
— Нет, нет,— испугалась она и ухватилась за Чабановского.— Пойдемте, или, может, вам трудно идти?
Он оперся на ее плечо. Она обхватила рукой его спину, сквозь тонкую шинель чувствуя острый позвоночник. Человек был легкий, почти без веса: кажется, возьми его на руки — и понесешь, как ребенка.
Откуда-то к ним подбежала Полина, подхватила Чабановского с другой стороны. Вдвоем они быстро донесли его до ельника.
— Все же нашла мужа,— посочувствовала Полина.
— Молчи ты... Ты лучше посиди с ним, покуда я сбегаю в деревню. Может, коня достану.
Вокруг них столпились бабы. Качали головами, поджимали сухие губы, украдкой вытирая слезы.
— Постой, молодуха,— задержала Ядю Варвара.— В Глинище коней немцы забрали. Попроси у кого-нибудь двуколку. Мы его до Лядов на двуколке довезем, а там я помогу коня достать.
...В сумерках Варвара привезла Чабановского и Ядвисю в Тишковку. Больного отнесли в хату. Ядвися бросилась расстилать постель, но Чабановский попросил ее:
— Вы меня на пол положите. Боюсь, чтоб я вам в хату паразитов не занес. Их у меня как мякины на току.
Ядя подостлала соломы, накрыла ее старой дерюжкой.
— Ложитесь,— и вышла следом за Варварой.
Та, по-мужски упираясь коленом в клещи, затягивала туже супонь. Услышав Ядвисины шаги, она обернулась и глухо проговорила:
— Чтой-то вы всю дорогу выкаетесь, как чужие?
— Чужой, Варвара, и есть.
— А на что же он тебе такой больной? Смерть ходячая, да и только.
— Может, и твой где-нибудь раненый лежит...
— Не приведи госдодь, молодуха. — Она села в телегу.— Прощай, Ядвиська. Оно и правильно: выведи отсюда каждая баба по одному раненому, сколько бы мужиков уцелело...
Не заходя в хату, Ядвися побежала через огороды к Насте Турковой. Напугала ее, сразу с порога приказав:
— Топи, Настя, баню...
— Тю, ошалела... Зачем тебе баня?..
— Потом скажу, а теперь некогда. Ко мне приди, когда баня будет готова.— И, оставив в недоумении Настю, вышла из хаты.
"Одурела баба,— сокрушалась Настя.— На ночь глядя баню топить.— И вдруг схватилась за голову: — Не Коршуков ли появился? Видать, он, потому и носится Ядя как очумелая..."
От нетерпения быстрей узнать, что за гость у Ядвиси, у Насти горели пятки. Когда вода закипела, а дрова в печи почти догорали, Настя не выдержала и побежала к Яде.
В хате было сумрачно. Плошка больше чадила, чем светила. Ядя, стоя на коленях, большими ножницами, которыми стригут овец, срезала у человека волосы. Лицо человека было скрыто тенью от Ядиной руки, но в его позе, в сгорбленной фигуре было что-то знакомое: "Коршуков! Ей-богу, он!" — удивилась Настя, но, присмотревшись лучше, увидела, что ошиблась.
— Ой, ктой-то?
— Человек. Не видишь? — У Ядвиси был неузнаваемо суровый голос.— Помоги мне. Набери золы и сделай щелок. Керосина в бутылку налей. От щелока и керосина нечисть быстро подыхает.
Настя волчком завертелась по комнате. Ей не терпелось спросить у Ядвиси, где она подцепила этого, похожего на скелет, человека. Но молчание Ядвиси и незнакомца удерживало ее.
— У меня готово все,— сказала она.— Теперь что прикажешь?
— Твой охламон, может, белье оставил? Человеку переодеться надо.
— Найду...
— Ну, давай лети и санки не забудь захватить. По траве лучше всего на санках везти.
Через несколько минут Настя вернулась. Вдвоем они вынесли Чабановского во двор, посадили на санки. Ядя вернулась в хату за простыней, щелоком, керосином и марганцовкой.
— Это вам придется подержать,— обратилась она к Чабановскому.
— Много я вам хлопот доставил,— Настя впервые за весь вечер услышала его голос.
— Потом посчитаемся. Поехали, Настя.
Дождь утих. В просветах между тучами виднелось зловещее синее небо. Дул холодный, сырой ветер, сбивая с деревьев последние листья, и гнал их на огороды.
Женщины дружно тянули санки за толстую веревку, нагибаясь, подставляя ветру закутанные платками головы. Полозья оставляли на траве прямой, словно под линейку, след, в который мгновенно набегала вода.
Из бани полыхнуло на них уютным теплом и запахом березовых листьев. Женщины вошли в предбанник, зажгли коптилку, сбросили верхнюю одежду.
— Не угарно там, понюхай...
Настя побрызгала веником каменку — в предбанник шибанул горячий сухой пар.
— Не угарно, по-моему.
— Давай понесем... Только одежду надо на улице сбросить. В ней кишмя кишит.
Чабановский разрешил снять с себя шинель, гимнастерку, а потом уж запротестовал:
— Разрешите, я сам. Знаете, как-то неловко вас беспокоить.
Ядвися выпрямилась, скрестила на тугой груди сильные руки.
— Как же, милый человек, вы сами будете мыться, ежели сидеть не можете? — И, почувствовав, что Настя толкает ее под бок — пусть, мол, сам бы управился,— разразилась: — А ты, Настя, топай побыстрей отсюда, если твои глаза так уж застенчивы. Не видишь, сколько на нем ран тряпками перевязано? Тут доктору на два часа работы хватит, а не то что нам с тобой.
Она охватила Чабановского на руки, понесла в баню. Положив на пол, стянула с него остатки сопревшего белья. Потом сняла с себя платье.
— А ты уего стоишь? — набросилась она на смущенную Настю.— Снимай платье и воду носи.
Часа через три, вымытый и перевязанный, Чабановский лежал уже на кровати. Ядвися и Настя сидели за столом и шепотом разговаривали. Желтоватое пламя коптилки изредка колыхалось, и тогда по стене, и потолку шевелились неуклюжие тени.
После бани и малинового чая с медом у Чабановского наступило то кроткое чувство забытья, когда спишь и не спишь, а все на светел кажется бесконечно дорогим и родным. Он спал, изредка спохватываясь от непривычной тишины и уюта, открывал тяжелые от усталости веки и каждый раз видел перед собой желтое пламя коптилки и две женские фигуры.
Проснулся поздно. Ядвися уже почти вытопила печь. Ее ловкие движения и сама она, раскрасневшаяся, такая статная, с рыжеватой косой, собранной на затылке в тугой жгут, вызывала в Чабановском столько чувства, что он, как очарованный, долго смотрел на нее из-под прищуренных век, боясь шевельнуться, испугать чудо. Она казалась моложе, чем вчера, когда он впервые увидел ее,
Вчера он не мог как следует ее рассмотреть, потому что все произошло неожиданно, невероятно быстро. Но даже если бы она оказалась старой, беззубой, горбатой и кривой, он — это подсказывало сердце — все равно считал бы ее чудом, которое является только самым счастливым людям на свете.
Его переполняло чувство вечной благодарности и что-то еще более значительное, чем это обычное человеческое чувство.
Ядвися стояла, скрестив руки на груди.
— Что мне делать с вами — сама не знаю,— сказала она, увидев, что он проснулся.— Голова кругом идет. Всю ночь думала. Будь лето, в сене бы где-нибудь переждали, пока поправитесь.
— Простите, что столько доставил вам хлопот...
— Хлопоты не беда. Боюсь, как бы вас не нашли, Попадете в лагерь — погибнете.
Ядвися стала собирать на стол.
— Может, встанете?
— Да, да, конечно. Я теперь совсем здоров...
Он торопясь надевал непривычную, с чужого плеча, штатскую одежду.
За столом, как на поминках, больше молчали. Чабановский, изголодавшись в лагере, много ел, чувствовал это и не мог себя сдержать, Ядвися почему-то хмурила брови.
— У меня муж больной,— начала она, и Чабановский заставил себя положить ложку,— за ним надо ухаживать. А тут — вы...
— Я не знал о муже. Я бы никогда...
Разговор угасал, как костер, когда в него набросаешь сырых дров. Они уже позавтракали, но все еще сидели за столом.
— Скажите,— нарушила молчание Ядвися,— можно ли убежать из лагеря? Из тюрем и то убегали...
Ему показалось, что женщина упрекает его и всех тех, кто остался за проволокой. "Неужели она не понимает, что таким, как я, уже не до побегов?" — подумал он.
— Там все раненые...— сказал он.
Они снова помолчали. Ядвися что-то обдумывала.
— Нам здоровые нужны... Такие, чтоб воевать могли...
"О чем она говорит?" — удивился Чабановский.
— По моему бабьему разумению, лучше уж от пули умереть, чем вот так страдать...
— Это правда. Только я не совсем вас понимаю. Без оружия какие мы вояки?..
Она горько улыбнулась.
— Порастеряли свое оружие. Я вот в лесу новенькие винтовки нашла.
Чабановский хотел возразить, но понял, что не следует: разве объяснишь, как все произошло.
— Муж просил,— помолчав, начала Ядвися,— чтоб я помогла ему найти товарищей, да таких, что на все готовы: и на борьбу, и на смерть, чтоб, как и он, немцев ненавидели...
Чабановский молча слушал ее и удивлялся: какая женщина встретилась ему в жизни!
— Ядвига Казимировна,— расчувствовался он,— скажите своему мужу, я сделаю все, что он прикажет...
Вечером того же дня Ядвися отвезла Чабановского к своей тетке. Два человека, которым уготована была суровая судьба, встретились на глухих нехоженых тропках войны, чтобы уж больше никогда не разлучаться до самой смерти.
21
В лагерь "Барвин перевоз" для расследования дела о побеге был послан капитан Рипше в сопровождении двух мотоциклистов.
Старый, видавший виды автомобиль пробирался по размытой, топкой дороге. Дождь косо хлестал по ветровому стеклу. Машина буксовала на крутых глинистых пригорках. До лагеря не доехали, увязли в грязи.
Рипше перебрался в коляску мотоциклиста. Он прятал мокрое обрюзгшее лицо в жесткий, как жесть, черный плащ, проклинал дождь, грязь, дорогу и начальника лагеря Нойклинца, задавшего столько хлопот.
Расследование было проведено быстро. Рипше написал короткое донесение, на основании которого командование приняло решение ликвидировать лагерь.
В десять часов утра, когда с облачного неба вдруг посыпался снег, военнопленным приказали строиться на мокром поле. Конвой не спешил. Военнопленные дрожали от холода, тяжелораненые тут же падали на землю.
Только часа через два нестройная серая колонна тронулась с места, выстилая дорогу трупами. До самого города не смолкали выстрелы, и после каждого из них кто-то навсегда оставался лежать на холодной мокрой земле.
До города дошло человек пятьдесят. Их гнали по центральной улице, но уже не стреляли — пусть народ видит, что немцы хорошо относятся к пленным.
Концом путешествия оказался старый товарный вагон, стоявший на запасном пути. Пленных загнали туда. Кто-то из немцев-конвоиров написал мелом на стенке вагона: "Тифозный".
Через три дня вагон прицепили к составу, отправлявшемуся на спецобработку, как говорили эсэсовцы, в концентрационный лагерь. Но там уже не было ни одного живого человека.
Операция по ликвидации лагеря военнопленных закончилась донесением начальника группы лагерей подполковника Циплица в Берлин:
"В связи с массовыми побегами военнопленных из лагеря "Барвин перевоз", о которых я докладывал, сообщаю:
а) Принятыми мерами все пытавшиеся убежать из лагеря пойманы и расстреляны.
б) Лагерь ликвидирован, как неприспособленный для дальнейшего приема пленных.
в) Военнопленные направлены в концентрационные лагеря, согласно указанию полиции СД для проведения спецобработки".
Пунктуальный Циплиц ошибся. Пятеро пленных все же смогли убежать.
22
По сведениям, имевшимся у Карла Ланге, здесь, в городе, осталось, правда, не очень разветвленное, подполье. Руководить им должен был Петриков, секретарь одного из городских райкомов партии. Теперь он жил под именем Николая Семеновича Филимонова.
На конспиративной квартире, куда Ланге зашел через день после прибытия в город, к нему отнеслись недоверчиво. Трусливая, нервная хозяйка испуганно смотрела на чужого неизвестного человека и в ответ на прямой вопрос — где Филимонов — закричала: "Ничего я не знаю... Не знаю, говорю вам". На пароль она не ответила, хотя Ланге видел, что пароль ей известен.
За станцией в поселке Елаги, Карл Эрнестович нашел запасную квартиру. Помещалась она в бараке, теперь заселенном погорельцами. Старый усатый железнодорожник долго молчал, услышав пароль, присматривался к Ланге так, словно хотел запомнить его на всю жизнь. Наконец ответил и тут же приложил палец к губам. Ланге понял. Разговаривать о деле в бараке опасно. Стены тонкие, из досок, каждое слово слышно в соседних квартирах. Он умышленно стал громко говорить о том, что не могло вызвать подозрения. Хозяин что-то отвечал невпопад. Ланге шепнул ему: "Пройдемся".
Они прошли через станцию между приземистыми пакгаузами и парком, затем по узкому грязному переулку, поднялись по перекидному мосту и перебрались на ту сторону железной дороги. Хозяин конспиративной квартиры все время оглядывался, и Ланге боялся, как бы его поведение не вызвало у немцев подозрений.
За костелом святой Варвары они вошли в дом, стоявший у самой железнодорожной линии. Смуглая курносая девочка, не прекращая игры с куклами, сказала: "Мама поезд пошла встречать. Сейчас придет..."
Ланге присматривался. "Ну и подбирают квартиры,— думал он,— ни одна не пригодна. Тут очень просто засыпаться".
За стеной прогрохотал состав. Ланге механически считал стук колес на стыках. Состав был длинный и тяжело груженный. В комнату вошла женщина в довоенной железнодорожной форме, нерешительно остановилась на пороге.
Усатый железнодорожник пошептался с ней.
— Ладно,— сказала она и позвала девочку: — Доченька, пойдем поезд встречать.
Когда они вышли, железнодорожник приподнял одну доску в полу, нагнулся и крикнул:
— Андреевич, вылазь...
Из-под пола вылез обросший черной бородой человек, зажмурил глаза от резкого света.
— Соловьев,— подал он руку.
— Рассказывайте, — приказал Ланге.
Он жалел этого сугубо штатского человека, которому выпала доля работать в подполье. Почему оставили именно его? Что он тут может сделать?
— Не знаю, с чего начать,— признался Соловьев.
— С самого начала. Только короче.
— Хорошо,— согласился тот,— я, значит, в дорпрофсоже работал. Ну, вызвали меня. Говорят, надо здесь остаться. Коммунист я, сами понимаете, согласился. Другие отказывались. У каждого, понятно, своя причина. А у меня не было причины — вот и остался... Немного страшновато было. Знаете, с людьми же работал... То путевку не дашь, то еще что. Ну, сами понимаете, обижаются. Да я, вероятно, не о том. Вот что потом произошло. Двое наших, когда город уже загорелся, последним эшелоном выехали. Я и сам хотел, но побоялся. Оставляли же меня тут, а я вдруг уеду. Ну, еще Клава Мелешко осталась, Петриков, Любченко — из тех, кого я знаю. Клаву арестовали и повесили на железнодорожном мосту. Кто выдал — не могу сказать. Любченко в Полоцк уехал. Там у него теща живет. А Петриков пропал. Ему еще хуже, чем мне. Сами знаете — секретарь. Выступал тут на каждом митинге. Не дай бог, кто увидит, нигде уже не спрячешься. Он тут всего дней пять жил, не больше, потом пришел ко мне и говорит: "Я, Андреевич, на Понизовье пойду, в Кужлянье". Ходил я в то Кужлянье, но не нашел его. Наверно, по дороге немцы убили. Вот я и ожидал, все надеялся, что кто-нибудь появится.
"Спасибо тебе, хороший ты человек,— подумал Ланге.— До войны тебя, видать, не очень уважали. Больше уважали тех, кто языком болтал. А ты вон каков".
— Что вы умеете делать? Может, фотографировать или столярничать?
— Да почти ничего. Табуретку кое-как сделаю, понятно. А разрешите узнать, зачем вам...
— Надо же как-то легализоваться. Под домом в подвале сидеть любой сможет.
— К немцам на работу идти, значит?
— И работать не как-нибудь...
— Говорили нам об этом. Только не просто у них доверие завоевать.
— Это само собой разумеется. Но необходимо. Знали бы вы какое-нибудь ремесло, открыли бы для вас мастерскую.
— А сапожное не подойдет? Я когда-то хорошо ремонтировал обувь. Сам я ФЗО кончал.
— Почему же вы сразу не сказали? — удивился Ланге.
— Я и сам не знаю. Как-то неожиданно все.
— Придется привыкать...
— Мне лишь бы в подвале не сидеть.
Для получения патента не потребовалось много времени. Городская управа охотно их выдавала. Через какую-нибудь неделю Соловьев уже считался владельцем сапожной мастерской с правом пользоваться услугами подмастерья.
Но это было только начало. Ланге хотелось наладить связь о другими подпольными группами, действующими в городе. А они, безусловно, были. Ночью вдруг сорвались с причала плоты, как бритвой срезали единственный через реку понтонный мост. Вскоре загорелись стога сена. Потом кто-то пытался поджечь хлебозавод. Часовой поднял тревогу, и пожар погасили.
Невидимая цепочка связывала все три диверсии с одной и той же боевой группой. Но где она притаилась? Кто же эти смельчаки, уже осуществившие три боевых операции?
Ланге злился, что не удается напасть на верный след, и радовался: конспирация у подпольщиков отличная. Тем сильнее хотелось встретиться с этими людьми.
Неожиданно пришла тревожная весть от Людмилы — немцы создают в городе свое подполье. Поиски пришлось прекратить. Теперь очень просто напасть на след провокатора.
Рискуя жизнью, Ланге дважды устанавливал связь с центром. Торопливо передавал сведения, потом отходил по заранее намеченному маршруту: рацию могли запеленговать.
Город не подходил для постоянной работы. А тут как снег на голову свалилось еще одно событие. О нем много и крикливо писала местная газетка.
Ночью был убит бургомистр города, немец по происхождению и, вероятно, давний резидент германского абвера. Начались облавы, аресты, а вокруг города, на магистралях, дорогах и даже на тропинках, возникли охранные посты.
Через старого железнодорожника, который свел Ланге с Соловьевым, Карл Эрнестович смог создать на железной дороге группу разведчиков. Была она малочисленна, неопытна, но годилась для выполнения простейших заданий.
Ланге собирался покинуть город. Помогла Людмила Герасименя. Она посоветовала перебраться в Ковали к Михасю Ланкевичу, которого она встретила на совещании старост.
Ветреным дождливым днем Карл Эрнестович побывал в Ковалях, расспросил у старосты о Михасе. Сведения, полученные им, удовлетворяли.
Сделав крюк по полю, Ланге осмотрел лес и глубокий овраг, рассекавший его на две равные части. Во рву нашел старый разрушенный сарай. Лучшего места для рации и желать не приходилось!
Ланге решил уйти из города в воскресенье. А в пятницу, проверяя "почтовый ящик" — небольшой тайник в заборе инфекционной больницы, он нашел записку от Славика Чижа, одного из участников железнодорожной группы. Славик добивался встречи.
Встречаться было опасно. Но подсознательное чувство разведчика подсказывало, что встреча эта необычна. В субботу Ланге пошел.
Над городом висела серая пелена тумана. Не переставая лил дождь, и улицы были пустынными. Изредка, по ним пробегали солдаты в мокрых зеленых маскхалатах. На площади стояли танки, и вымокший часовой топал возле них, уныло поглядывая на мутные ручейки, стекавшие с Задуновской горы. На задворках штаба грохотал двигатель передвижной электростанции. В окнах штабного помещения сквозь дождь тускло светились матово-белые плафоны.
"Я, кажется, теряю чувство меры и осторожности,— думал Ланге, шагая по лужам на встречу со Славиком Чижом.— Я не имею права рисковать, а вот рискую. Может, боюсь? Разве за себя? За порученное дело. Потому я не имею права рисковать. Главное сделано. Людмила работает и вскоре будет обеспечивать командование необходимыми сведениями. Соловьев оборудовал явку, а на железной дороге создана разведгруппа. Чего еще можно желать? На кой черт лезть на рожон?"
Но он хорошо понимал, что ему нужно. Мысли возникали просто потому, что лил дождь, что текло за шею, что надо было идти на свидание, смутно представляя себе, что оно принесет.
Наконец Ланге отчетливо понял, что сведения, которые он нынче собирает, имеют пока лишь второстепенное значение. Он, Ланге, будет выполнять свою основную задачу, когда Красная Армия погонит фашистов на запад. Тогда ему понадобится много разведчиков, которые по крупинке будут собирать сведения о немецких вооруженных силах.
Славка ожидал его не один. Ланге еще издалека увидел худенькую девичью фигуру, закутанную в прорезиненный плащ. Девушка что-то горячо доказывала Славке, и потому они не заметили, как Ланге свернул в забитый кирпичом переулок.
"Подойти или нет? — размышлял Ланге.— По правилам нельзя. И что вообще все это значит? Почему Славка так неосторожно привел на явку чужого человека?"
Ланге решил было вернуться домой. Но тут же принудил себя остаться.
Он прошел мимо них, сказав на ходу:
— Обгоняйте меня. Идите к заводским развалинам.
Пройдя шагов пять, Ланге достал сигарету и, заслонившись от ветра, начал прикуривать, незаметно озираясь по сторонам. Улица была пустынна. Славка с девушкой обогнали его. Они шли рядом, плечо к плечу, как влюбленные на прогулке. Лишним был только дождь.
Ланге попал на завод с южной стороны. Через разрушенный бомбами формовочный цех прошел на узкий дворик. Славка с девушкой ожидал его среди развалин склада. Карлу Эрнестовичу захотелось подойти к этому мальчишке и надрать ему уши.
— Ты хотел мне что-то сказать?
Славка подтолкнул к нему девушку:
— Знакомьтесь. Это Таня...
— Познакомить с Таней можно было в лучшую погоду.
— Она вам сама расскажет. Говори, Таня.
Он снова подтолкнул ее в спину. Девушка, вероятно, стеснялась и переступала с ноги на ногу.
— Она знает, кто поджег сено и хлебозавод,— не выдержал Славка.— Ну, рассказывай, Таня. Не бойся, чего ты?
То, что Славка проявил собственную инициативу, испугало Ланге не на шутку. Мальчишка! Ему положено следить за товарной станцией...
— Рассказывайте, Таня. Откуда вы знаете этих людей?
Таня начала рассказывать.
— Я понесла в ремонт туфли. Разговорилась с сапожником. Ну, сначала, как жилось до войны. Он тоже часто в нашем железнодорожном саду бывал. Веселый такой. Все смеется, говорит, сейчас туфли долго будут служить, теперь, мол, танцев нету. Может, я не так рассказываю. Может, надо не о том...
— Нет, нет, как раз о том, что надо.
— А потом он и говорит мне: "Тебе не стыдно отсиживаться, когда наши родители и братья кровь проливают?" — "А вам,— спрашиваю,— не стыдно? Вы же мужчина". А он мне отвечает: "Слышала ли ты, как понтонный мост был разрушен? Вот это, говорит, люди". Ну, одним словом, намекнул мне на то, что знает этих людей. Только их мало. Чтобы вредить немцам, нужна большая организация. "Ты,— спрашивает,— не знаешь ли таких, чтоб были на все готовы, чтоб смерти не боялись и немцев ненавидели?" Предупредил, чтоб только таких приводила, которых сама хорошо знаю.
— Ты разве согласилась?
— Нет, я очень испугалась. Как только он начал говорить, так душа у меня в пятки ушла.
Ланге и раньше подозревал, что сапожную будку использовал не только он, но и гестапо. Теперь это подтвердилось. Молчал. Было обидно, что один из разведчиков вышел из игры: за Таней будут следить, а может, уже следят. Значит, и за Славкой начнет наблюдать острый гестаповский глаз.
— Я знаете, что думаю,— прервал его думы Славка.— Этот сапожник никакой не подпольщик. Провокатор он, вот кто.
Ланге удивленно взглянул на Славку. Вот ты какой! Молодец!..
— Почему ты так думаешь? — спросил он.
— Потому что только законченный дурак будет с незнакомым человеком о таком говорить...
- Ну, это еще не доказательство.
— Не доказательство?.. А что вы скажете, если я уже проверил... Нет, я уж не настолько глуп, чтоб самому идти. Я Ваську к нему послал. Это мой дружок. Смелый хлопец. Сапожник и его тянул в эту группу. А Васька ему и говорит: "Ты, говорит, меня не сбивай с дороги. Я сам знаю, что делать. Мне, говорит, своя голова дороже". Так раскричался там, что его арестовали. А вчера в той же будке уже другой сапожник сидит, того и след простыл. Только почему они его сразу не взяли?
— Проверку ты зря производил. Не твое это дело. Ну ладно, теперь уж ничего не поделаешь. А вот найти настоящее подполье надо. Принимайтесь за это дело с Таней, только, пожалуйста, осторожно, Если узнаете о чем-нибудь, связи не завязывайте. Ясно?
— Где ты его найдешь,— разочарованно проговорил Славка.— Я лучше сам организую, Хлопцев у нас хватит, Боевые все...
— А искать все же надо.
Возвращаясь домой, Ланге думал над тем, какая опасность нависла над таинственным городским подпольем. Сможет ли оно защищаться от провокаций гестапо?
Такое подполье было очень нужно Ланге. Но как его найти?
23
Днем Михась ходил на работу. Ходил послушать, что говорят люди, рассеяться от нестерпимой тоски.
Колхоз еще в августе распоряжением районной управы был превращен в сельскохозяйственную общину, но люди по-прежнему называли себя колхозниками. На работу, правда, ходили неохотно. Не к чему усердствовать. Староста общины Остап Делендик упорно ведет, как он говорит, "довоенную линию": засыпает семенной, кормовой, страховой фонды. Но только дурень не поймет, что эти фонды достанутся немцам. Люди ругают Остапа, а он управу, бургомистра, которые, как ему кажется, дрожат за свои портфели, не хотят приостановить ограбление деревень немецким войском. Делендик считает, что высшему немецкому командованию об ограблении крестьян ничего не известно, и бургомистр обязан об этом доложить, тогда сразу наведут порядок.
Вдовы и многодетные не хотят дожидаться, пока немцы установят порядок. Они требуют делить хлеб, картошку на едоков, а не на трудодни, которые теперь никакой цены не имеют.
Им возражают те, кто до войны имел много трудодней, и бывшие хуторяне, которым хочется снова получить свой хутор. Хуторян немного, но они дружны, крикливы и не брезгуют ничем, чтобы добиться своего. Они считают, что общину надо распустить немедленно, а колхозное имущество и семена разделить, учитывая, кто и сколько чего сдавал при вступлении.
Немцы, однако, гнут свою линию. Их интересует одно: выполнены ли поставки, положенные на общину.
Михась прислушивается к спорам, удивляется: неужели люди не могут понять, что немцы пришли сюда не ради того, чтобы решать, как лучше жить народу? Что должен делать он, Михась Ланкевич? Как доказать людям, что трагедия в Рассеках не случайность, а политика фашистов? Хоть бы знать, что творится на фронтах. Но никаких вестей с фронта давно уж нет. Даже немецкие газеты ничего не сообщают о боях.
Ночью советские самолеты прилетели бомбить город. Михась проснулся от бешеного стрекота скорострельных пушек и глухого гула зениток. Небо прошивали красные трассы снарядов. В густых, косматых тучах метались ломаные размытые лучи прожекторов. Где-то над головой гудели самолеты. "Везу-везу-везу",— Михась отчетливо улавливал в гуле моторов это многократно повторяемое слово. Было радостно и празднично на сердце.
Где-то, вероятно на станции, разгорался пожар. Красное трепетное зарево зловеще отражалось в низких тучах. Потом Михась увидел, как в небе скрестились прожекторы и там заблестел серебряный самолетик, похожий на игрушку. Он шел, очевидно, низко, и по нему били из пушек, пока самолет не загорелся.
Не успел Михась опомниться от страшного зрелища, как где-то над деревней послышался свист и разрывы бомб. Другой самолет, уходя из-под огня зениток, сбрасывал бомбы куда попало.
Назавтра только и разговаривали о советских самолетах. Видать, потому на рытье картошки вышло так много людей. Самолеты разбросали листовки. Их находили в бороздах, на лугу, в лесочке за оврагом, в болоте.
Остап Делендик приказал подросткам собрать листовки — выполнял приказ коменданта. Принесли их не так уж много, каждый хотел припрятать для себя. Делендик ругался, пугал, что полиция сожжет всю деревню, если найдет такой листок у кого-нибудь дома. Но люди привыкли к угрозам. На ругань старосты отвечали смехом, шутками.
Кому-то надо было отнести листовки в полицию. Делендик обещал записать добровольцу половину трудодня, но тащиться по грязи семь километров никто не хотел. Остап понес листовки сам.
Работа в поле шла ни шатко ни валко. Девушки и парни, разложив костер, пекли картошку. Старшие наперегонки тащили картошку домой — надсмотрщика не было, и каждый спешил использовать удобный случай. К вечеру, однако, две огромные кучи картошки лежали среди поля. Мужчины решили забуртовать их здесь.
Михась поехал за соломой с Игорем Красневским. Тот где-то пропадал весь день и только недавно пришел на поле.
— Слушай, Миша,— таинственно начал он,— одна бомба не разорвалась, давай отвезем ее ко мне во двор.
— С ума сошел! — ужаснулся Михась.
Но и самого Михася потянуло взглянуть на бомбу... Поехали напрямик по полю к Савкиному хутору.
Из земли торчал зеленый погнутый стабилизатор. Ухватившись за него, они вытащили бомбу наверх. Она лежала длинная, зеленовато-серая и совсем не страшная. Игорь хотел положить бомбу на телегу, но Михась его отговорил.
Возвращаясь, Михась встретил Остапа Делендика. Он кривобоко, как воробей, перескакивая через лужи, шагал по полю. Увидев Михася, остановился.
Шли рядом. Старый ленивый конь медленно тянул телегу. Надоедливо скрипело заднее колесо — Лямза забыл смазать ось. Так же скрипуче и нудно Остап Делендик рассказывал о своей встрече и беседе с бургомистром. Михась слушал рассеянно, думая над тем, как легко люди меняют свои взгляды. Еще недавно Делендик посмеивался над собой, а теперь уж поверил, что он действительно начальник и наводит какие-то порядки. С обидой вспоминал, как Делендик кричал на него, когда пили водку:
— А я тебе скажу, Ланкевич, что немцы и сами поняли: дальше так продолжаться не может.
"О чем он говорит? — подумал Ланкевич и уже более внимательно прислушивался к тому, о чем толкует староста.
— Бургомистр Сташевский, я тебе, Ланкевич, скажу, человек не глупый. Я ему с ходу: так, мол, и так, значит, до каких пор мужик терпеть будет — берут, кому вздумается и что вздумается. А он меня сразу с копыт одним махом сбил. "В ту войну,— спрашивает,— воевал?" — "Воевал, конечно".— "А когда голодным был, где ты харч брал? Ага, у мужика. Почему же ты хочешь, чтобы немец оказался лучше тебя?" Слушай же, что он потом говорил. "Немцы, говорит, порядок наводят. Приказали никаких продуктов солдатам не давать. Кто будет брать без разрешения коменданта, тот мародер. Таких надо задерживать и передавать коменданту". Вот, брат, как обернулось. Мы думали, что грабят с разрешения начальства, а оно вовсе тут ни при чем. Управа нам твердый план определила. Сдадим хлеб, картошку, и никаких там немцев не знаем. А то черт знает, что творилось.
— Что вы, дядя, поделаете, брали и брать будут.
Делендик вытащил из-за пазухи бумагу, помахал ею перед носом.
— Вот она, грамота. Тут все прописано: и кому сдавать, и что сдавать. Остальных я и знать не хочу.
Поле окутали серые, неприветливые сумерки. Моросил мелкий дождик. Было зябко, сыро. Женщины докапывали последние борозды картошки. Мужчины укутывали ее соломой. Все торопились разойтись по домам.
Гул моторов оторвал людей от работы. Две большие машины, крытые брезентом, медленно одолевали сельское бездорожье. У разрушенного мостика они остановились, потом свернули в поле, прорезая тяжелыми колесами глубокий след в зеленой траве.
Машины остановились у межи. Долговязый, сгорбленный немец вылез из кабины.
— Ком, ком,— поманил он пальцем людей.
— Чего их принесло? — удивился Делендик и первым подошел к немцу.
За Делендиком опасливо последовали несколько любопытных женщин. Пошел и Михась.
Придерживая рукой край плаща, немец зашагал навстречу.
— Кто ест старост?
— Я...
Немец достал пачку сигарет. На ней — коричневый верблюд под ярко-зеленой пальмой.
— Тебе...
Остап держал сигареты в руке, не зная, что с ними делать.
— О, ис гут, харош махорка,— усмехнулся немец и кому-то помахал рукой.
Широколицый в зеленой каске солдат принес бутылку с длинным горлышком, подал Делендику.
Немец снова заговорил и заусмехался:
— Ист гут шнапс. Их Африкан — пуф-пуф. Нах Рассия, коммунист — пуф-пуф. Война — капут. Их нах гаузе. Их цвай тохтер — дочка. Ферштейн? Их презент пан староста. Понимайт? По-о-о-дарок.
— Ага, пан, понял, это мне подарок. Данке, господин, большое спасибо.
Немец улыбался, похлопывая Остапа по плечу. Люди осмелели, плотно окружили его. Он вынул из кармана еще одну пачку сигарет, стал угощать мужчин. Курево брали охотно.
— А что пан хочет? Вас, вас надо?
— О, я понимайт. Нужен картофель, мясо. Старост должен помогать. Ясно? Их лейтенант. Ферштейн? Зольдат куч шайт, гам-гам надо. Картофель будем брать. Мясо нужно. Ферштейн?
Люди загудели, отошли, оставив старосту с глазу на глаз с немцами. Издали слушали, чем закончатся переговоры.
— Пан, надо распоряжение, бумажка коменданта,— объяснял Делендик немцу.
— Комендант гут. Вас ист бумажка?
— А то, что без коменданта картошки не дам. Распоряжение нужно. Ферштейн? Комендант шрайбен распоряжение — бери. Никс шрайбен — катись к чертовой матери.
Немцы зашумели,— вероятно, советовались, что им делать. Делендик совсем осмелел. Размахивая руками, он терпеливо объяснял немцам, что картошки не даст. Женщины подбадривали старосту.
Лейтенант начал злиться. Он что-то кричал, но никто не понимал, чего он хочет. Разъярившись, он забыл все русские слова, выученные по солдатскому разговорнику.
— Пан лейтенант,— остановил его Делендик,— ты послушай, не кричи. Комендант говорит, что забирать без распоряжения никс гут. Таких мы будем задерживать и отводить к нему.
Остап красноречиво показал лейтенанту, как он отберет у солдат оружие и поведет их к коменданту. Лейтенант отстегнул кобуру. Тогда Делендик достал из шапки бумагу, подал ее лейтенанту. Тот долго смотрел, как расплываются под дождем буквы, потом скомкал бумагу, бросил себе под ноги.
Из машин выскочили солдаты, стояли, раскорячив ноги, с автоматами наготове.
— Ты будешь давайт картофель? — злобно спросил лейтенант.
— Нет, найн. Я пойду к коменданту, ферштейн? Комендант вас посадит вот, за решетку. — Делендик сплел пальцы, поднес к лицу и, круто повернувшись, побежал по полю.
Глухой выстрел вспугнул над лесом ворон. Кто-то из женщин ахнул, заглушив ладонью готовый сорваться крик. Делендик споткнулся, тихо, без крика опустился в борозду.
Немцы обступили людей, приказали грузить картошку. Люди работали торопливо, молча, украдкой посматривая туда, где лежал мертвый Делендик.
Набрав картошки, застрелив двух кабанов, с десяток овец, немцы на прощанье дали залп в воздух и уехали.
Михась тоскливо смотрел, как исчезают в потемках машины, кусал пересохшие губы. "Залечь бы в Борках и перебить бы всех фрицев!" Мысль о мести вызвала прилив бессильной ярости. "Винтовки ржавеют, а я сижу тут, как мышь нод амбаром. Когда-нибудь всех перебьют, как Делендика. Воевать надо, а не сидеть..."
Он пошел в деревню. В хате Делендика при тусклом свете коптилки женщины, обмывая покойника, рассматривали на его спине маленькую, как комариный укус, ранку. У печи рыдала жена Остапа. Под окнами и в сенях толпились люди. Полушепотом хвалили Делендика: о покойниках плохого не говорят.
Михась постоял несколько минут, раздумывая о превратностях судьбы человека. Кто знает, где настигнет тебя смерть? Теперь такое время, что можешь погибнуть в любую минуту. Перед смертью все равны — как говорят старики. Оно-то так. Но все же стародавняя мудрость где-то что-то не учла. Умирать надо гордо, не теряя своей чести. Это главное, если нет иного исхода. И еще: не ожидать бессмысленной смерти, спрятав голову, как страус. Кто убежит от своей тени? Только тот, кто спрячется в темном подземелье. Но и жить в подземелье невыносимо тяжело. Надо идти навстречу опасности, бурям и ветрам. Да, это единственное, что достойно человека.
Была уже темная ночь, и возвращаться домой не хотелось.
"Зачем? Спать, чтобы завтра снова бесконечно одолевали навязчивые мысли? Жить, чтобы выжить, или выжить, чтобы жить? Нет, жить, чтобы бороться. Бороться, чтобы побеждать. Побеждать, чтобы жить. В этом смысл".
Кто-то его окликнул.
— Кто там? — спросил он.
— Иди сюда...
Это был Лешка Лямза. Михась свернул на узкую, среди кустов крыжовника, тропинку. В конце ее, на огородах стояла Давгялова баня. Там, в предбаннике, мелькнул и пропал желтый огонек.
— Заходи, Михась.
Лешка открыл дверь, пропустил Михася. В предбаннике мидели Игорь Красневский и Микола Шлыченок. Вспотевшие и усталые, они отпиливали ствол винтовки.
На скамейке лежала гармонь. "Странное соседство",— подумал Михась.
— Зачем винтовку портите? — спросил Михась.
— А не знаешь? Обрез будет. Запихнул под полу, и не видно, — ответил Микола.
Лямза сел на скамейку, поглядывая, как хлопцы пилят железо.
Тонкая пилка скрежетала. Из-под нее сыпались на пол железные опилки.
— Слушай, Миша, а бомба на огне взорвется? — спросил Лямза.
— Наверно, взорвется,— ответил Михась.— А почему спрашиваешь?
— Мы ту бомбу из Савкиного двора сюда притащили. Хотим ее взорвать.
И вдруг Михась подумал: а что, если взорвать мост через речку? Тогда немцы в деревню больше не приедут. Товарищи его поддержали.
Бомбу несли по очереди. Парни как быстро загорелись, так быстро и остыли. По дороге к мосту они переругивались между собой: на черта такая самодеятельность, если никто не знает, взорвется ли бомба? Игорь Красневский побаивался, хотя старался держаться смело и независимо.
У реки тревожно шумели лозы. Под размытым берегом угрюмо хлюпала вода.
За горой, над городом, изредка вспыхивали ракеты, их тусклый синеватый свет далеким отблеском грозы долетал сюда, в низину.
Михась забрался под мост и приладил бомбу. Парни натаскали валежника и сложили в большую кучу. Микола зажигал спичку за спичкой, но хворост не загорался. Михась вытряхивал карманы, ища хоть какой-нибудь бумажки,— пусто. Тогда Лешка Лямза вытащил из-за пазухи наган, достал патрон, зубами вытащил пулю. Порох высыпали на клочок коры, обложили более сухими веточками. Микола поднес спичку, порох вспыхнул ярким клубком огня, сразу охватившего ветки.
Костер разгорался. Они отошли в лесок. Красные отблески отражались в воде; казалось, река, набегая на огонь, загорается мятущимся, дрожащим пламенем. Бомбы не было видно, потом она появилась, почерневшая от огня и страшная, как смерть.
— Говорил же я вам, надо больше хвороста,— разозлился Лешка.— Пойдем добавим.
Он поднялся. Огонь и грохот взрыва снова уложили его на землю. Настала тьма, хоть глаз выколи. Пахло порохом, дымом и сырой землей. В воду с гулкими всплесками падали обломки моста.
Возвращались полем. На огородах за деревней простились, наказав друг другу крепко держать язык за зубами. Михась почему-то не верил, что хлопцы сдержат слово. Ему и самому хотелось рассказать кому-нибудь о загадочном взрыве.
Деревня уже спала. И Михась даже разозлился, что никто, наверно, не слышал взрыва. Было бы приятно встретить кого-нибудь на улице и вместе удивляться ночному взрыву, хорошо зная, что он означает.
Придя домой, он несколько минут постоял в сенях, потом решительно открыл дверь в хату.
На печи заворчала мать, но сегодня Михась на ее ворчание не обиделся.
— Осторожнее, там человек лежит,— предупредила мать.
Он удивился. Какой человек? Может, Тышкевич? Михась торопливо зажег лампу и долго всматривался в ничем не приметное лицо незнакомого человека.
— Кто он?
— Говорит, сапожник. Вот тебе башмаки починил. Теперь как новые.
— Откуда он появился?
— В Ригу, говорит, идет. Латыш. Карл Эрнестович зовется.
Михась еще раз взглянул на спящего человека, но разве по лицу незнакомца поймешь, кого принесла война в их хату.
24
Сапожник прижился в хате Михася. Нашлась для него и работа: сначала ремонтировал обувь хозяевам, потом и соседям. Сапожников не было, а Карл Эрнестович брал за работу недорого.
Изредка сапожник отлучался из дому. Исчезал на день-другой, потом неожиданно появлялся и, словно выходил из дому на минуту, молча принимался за работу.
Михась сперва присматривался к сапожнику, ожидая какого-нибудь сюрприза, но потом перестал обращать на него внимание. Человек как человек. Мешковатый, какой-то ко всему безразличный и, по-видимому, недалекий.
Мать иногда шутила:
— Оженим тебя, Карла, посмотришь, оженим. Вдов теперь хоть отбавляй.
Сапожник застенчиво улыбался и, не поднимая от верстака глаз, просил:
— Подождите, хозяюшка, немного подзаработаю, тогда уж будем думать о свадьбе.
Михась, как только начинался разговор о Карловой женитьбе, убегал из дому. Возмущался: с такими, как этот сапожник, немца не выгонишь.
По деревне полз неуверенный слух об их ночном походе с бомбой. Михась волновался, злился: кто все же сболтнул? Хлопцы клялись, что не они. Тайны раскрывались сами собой. Это сперва Михася возмущало, потом он по-настоящему испугался.
Однажды, когда мать куда-то вышла, а Михась остался с Карлом Эрнестовичем, тот, отложив в сторону молоток, ожег парня неожиданным вопросом:
— А винтовочки, молодой человек, зачем держишь?
Михась побледнел и похолодел от страха.
— Какие винтовки? Никаких винтовок я не видел. — Он лгал и чувствовал, что выдает себя своей растерянностью, неуверенным и дрожащим голосом.
— А те, что в предбаннике, под полом, разве не твои? Я, милый человек, многое знаю. И то, что вы мост взорвали. Ум у вас короткий, а язык чересчур длинный. Болтаете лишнее. А сейчас время такое, что слишком допытываться не станут.
Сапожник прибивал деревянными гвоздиками подошву, а Михасю казалось, что эти гвозди он безжалостно загоняет ему в сердце. В голове промелькнула было шальная мысль: тюкнуть сапожника табуреткой по голове — и концы в воду.
Карл Эрнестович поднял серо-голубые, сразу ожившие глаза и тепло, по-дружески улыбнулся.
— Да ты, хлопец, не пугайся. Хорошо, что я об этом узнал, а не немцы. Мне наплевать, что ты прячешь. Маму твою мне жалко. Ты перестань возиться с хлопцами и винтовки получше да подальше спрячь, а мы и забудем о нашем неприятном разговоре. Я, брат, умею тайны хранить, не беспокойся. Да и тебе не советую лишнего болтать. С девками про любовь говори, а не про политику. Ясно? Дошло до тебя? Все понял?
"Антонина проговорилась, — зло подумал Михась. — Мое счастье, что человек хороший попался, а если бы шпик..." От этой мысли все внутри похолодело.
— Спасибо вам, Карл Эрнестович,— проговорил Михась и тут же себя обругал: получается, все же признался, что винтовки его и что мост взорвал он. Смутился, не знал, что еще сказать, как выкрутиться из этого неловкого положения. — Только матери не говорите, — попросил он сапожника.
— Зачем ей говорить? Мы по-мужски все сами решили. Может, и по-мужски подружимся. Как ты на это смотришь?
Михась был согласен на все.
С того горького дня МИхася не покидало ощущение, что он попал в какую-то хитро расставленную западню. Что-то должно было произойти и не произошло. Неравная, странная дружба угнетала его. Но сапожник, казалось, забыл о том разговоре. Только пытливый, быстрый взгляд настороженных глаз говорил о том, что ничего не забылось.
Несколько дней Михась ходил как очумелый. И когда наконец успокоился, сапожник снова обратился к нему с просьбой.
Произошло это под вечер. Они пилили дрова. К закату небо прояснилось, мороз крепчал, холодный пронизывающий ветер обжигал голые руки. Работали молча, не разгибая спины, чтобы согреться. Михась думал, как он сегодня пойдет к Антонине, как они будут сидеть обнявшись, и вдруг почувствовал, что теперь им не о чем говорить.
Сапожник, словно угадав его мысли, спросил:
— Может, Миша, сослужишь мне одну службу? По старой дружбе. Товар мне нужен, а в город идти некогда.
— Что же, схожу, — ответил Михась,
— Тут, понимаешь, закавыка одна есть. Товар, сам понимаешь, краденый. А вдруг немцы поймают?
Михась задумался. То, что сапожник оказался обычным вором, его обрадовало. Бояться его не стоит. Парня до сих пор беспокоила одна мысль: сапожник работает на немцев и если на Михася не доносит, значит, имеет какое-то другое задание.
Михась подумал, что один раз службу сапожнику он сослужит, как говорится, баш на баш — услуга за услугу.
— Надо, чтоб не поймали, — ответил он.
— Это лучше всего...
Разговор оборвался, хотя Михасю не терпелось поскорей узнать, к кому надо идти за товаром и почему сапожник отправляет именно его.
Раньше ведь он ходил сам.
— Может, перекурим? — спросил сапожник и, не ожидая согласия Ланкевича, сел на колоду.
Он подал Михасю сигарету и, держа в горсти слабый огонек спички, дал прикурить.
— А где же теперь Тышкевич? — спросил он.
Михась чуть не отшатнулся от услужливо протянутых рук... "Это уж материна работа, — мелькнула мысль. — Хорошо, что она большего не знает".
Прикурив, Михась поднял голову. Сапожник прикуривал сам с безразличным выражением на лице, словно не он, а кто-то другой задал коварный вопрос.
— Бы про Ивана Анисимовича? Говорил, что за фронт пойдет. А почему вы спросили? — Он старался быть спокойным, и это ему, вероятно, удавалось.
— Мать говорила, что он хороший человек... Ну, давай еще поработаем.
Назавтра Михась пошел в город. Сапожник долго, терпеливо объяснял, где найти его друга, что ему передать. Почему-то заставил повторить, что он должен сказать, и только тогда вытащил пачку немецких марок.
— Купишь, хлопец, сигарет, а если спирта расстараешься — совсем хорошо. Сапожники, брат, любят выпить, — подмигнул постоялец.
Город показался Михасю более людным, чем тогда, когда ездил с Делендиком на совещание. На каждом шагу попадались немцы. Только они, казалось, никуда не спешили, штатские же ходили быстро и почему-то поминутно озирались. На Михася никто не обратил внимания.
Сапожника, к которому Михась шел за товаром, нашел сразу. Кое-как слепленная из досок и ржавых листов железа маленькая будочка втиснулась между руинами на перекрестке двух улиц и узенького, загроможденного кирпичом переулка.
Невысокий, неприметный человечек с очками на лбу безучастно взглянул на Михася и почему-то сдвинул очки на нос.
— Что скажете, молодой человек?
Михась смутился: было неловко сразу начинать разговор о хроме, подошвах, стельках. Но, помня наказ квартиранта, осмелился:
— Карл Эрнестович, ваш знакомый, просил узнать относительно хрома. Может, достали? Он очень ждет, потому что у него много работы.
Сапожник вскинул очки на лоб, недоуменно уставился на Михася, как баран на новые ворота. Михасю показалось, что он все перепутал и что попал к кому-то другому, который ничего не знает о Карле Эрнестовиче.
— Значит, от Карла Эрнестовича? Как он там, старый хрыч, поживает? Платить мне не собирался?
Все происходило так, как говорил Карл Эрнестович. Михасю стала нравиться эта игра в таинственность. Он забыл даже, что это обычная махинация. Казалось, совершается что-то возвышенное, героическое.
— Говорил, что через три дня заплатит.
— Ты, парень, зайди через полчасика, а я тем временем товар подготовлю. Сходи на базар, по улицам разгуливать опасно: облавы бывают.
Через полчаса, купив сигарет и спирта, Михась вернулся в тесную будку сапожника. На высокой скамейке сидел дородный офицер в фуражке с высокой тульей и курил сигарету. Сапожник проворно чистил ему сапоги.
— Еще не готово, — зло пробормотал он. — Погуляй минут пятнадцать. Прошу, господин офицер, другую ногу. Боже, какой товар на ваших сапогах!..
Сапожник причмокнул языком. Заметив, что Михась все еще стоит, разозлился:
— Чего торчишь! Сказал — сделаю, так сделаю. Господ офицеров мы обслуживаем вне очереди.
Михась обиделся. Подумаешь, офицеры! Мог бы сказать поприветливей...
Подождал на улице, пока офицеру чистили сапоги. Возвращаться в будку не хотелось. "Иду сюда в последний раз", — думал он, стоя под холодным пронзительным ветром. Офицер вскоре вышел. Медленно прошел мимо Михася, смерив его пристальным взглядом, и, как показалось Михасю, презрительно усмехнулся.
Сапожник встретил его обрадованно:
— Молодец! Я боялся, что ты с порога ляпнешь о товаре. — Он достал из-под сиденья сверток, перевязанный шпагатом. — Передашь его Карлу и скажи, чтобы поскорей присылал плату, а то наш снабженец разозлится и уедет. А вот эти три сигары — мой подарок. Передай их обязательно и, чего доброго, не выкури по дороге, — он погрозил пальцем, заулыбался. Было непонятно, шутит сапожник или предупреждает всерьез. Если всерьез, то следует обидеться — Михась на чужое не жаден. — Ну ладно, жду тебя через четыре дня. Передай привет, скажи, что я чувствую себя хорошо, — доктор говорит, что тревожиться уже нечего.
Он долго, как старый друг, жал руку. Михась, обласканный его словами, пожатием руки и дружеским взглядом, шел домой по-детски обрадованным. Что ни говори, а таинственность увлекла его, хотя она и похожа на какую-то смешную игру.
На окраине города, перед Дюндевским полем, Михася обогнали две машины. Он испуганно шарахнулся с дороги: в кузовах было полно женщин и детей, а у бортов торчали полевые жандармы в зеленых мундирах с автоматами наготове. Машины пронеслись как вихрь, оставив в ушах Михася немой крик. Ему казалось, что из кузова кто-то с отчаянием закричал: "Прощайте!", и Михась понял все. Он стоял в грязи, не в силах идти дальше, боясь увидеть, как будут расстреливать людей, опасаясь, что и его схватят и тоже убьют.
Он круто свернул на Дюндевское поле и торопливо зашагал по нему, чтобы скорее уйти от страшного Иловского оврага. На Билевской горе Михась оглянулся. Там, где овраг смыкался с глубокой тесниной речки, стояли машины. Людей не было видно.
Михась прислушался и, хотя выстрелов ожидал, все же содрогнулся, когда вдруг услышал далекие, приглушенные ветром автоматные очереди.
И почему-то сразу, как самое дорогое, вспомнился первый год его жизни в городе. Домик с тремя окнами на улицу и его, Михася, темная комнатка, где он спал под одним одеялом с сыном хозяина Меером, молчаливым головастым парнем, который всегда до поздней ночи мастерил приемники и передатчики, а потом, подлезая под одеяло, устало говорил:
— Ты, Мишка, соня. Проспишь когда-нибудь мировую революцию... — и засыпал как убитый.
А рано утром бежал в еврейскую школу на том берегу реки. Уходя, он будил Михася, боясь, что тот проспит уроки.
Вспомнилась и стройная, с копной темно-каштановых волос Белла, по-городскому боевая и кокетливая. Она жила против старообрядческого кладбища, густо заросшего акацичми и старыми березами. С Беллой он облазил все склепы, побывал в темной часовне, под куполом которой ютились летучие мыши, в заброшенной водокачке, где водились голуби, и в старообрядческой церкви, где со стен на них строго смотрели постные лики святых угодников. Там, в этой церкви, однажды Белла, чего-то испугавшись, прижалась к нему гибким, трепетным телом. Спасая Беллу от какой-то невидимой опасности, он обнял ее за плечи и она неожиданно его поцеловала: черная икона, старенькое паникадило, царские врата и узенький лучик солнца — все вдруг исчезло. Перед его глазами совсем близко были ее черные глаза, чуть прикрытые длинными ресницами. Это продолжалось только один миг, а потом ресницы вздрогнули, в зрачках вспыхнул страх, и ее руки оттолкнули его. Было неловко и сладостно. В звонкой тишине гулко билось сердце.
Возвращались они молчаливые, смущенные, что-то мешало им говорить обычные слова.
А на высоком крыльце уже стояла мать Беллы, держа под фартуком скрещенные руки.
— Ой, Миша, чтоб ты был здоров, как ты ей мешаешь учить уроки! — сказала она, и, когда Белла пробегала мимо матери, она толкнула ее в спину, но не зло, а так, ради порядка.
Михасю показалось, что в первой машине он увидел мать Беллы и теперь уже отчетливо слышал ее последний, прощальный крик. Она, вероятно, узнала его. "Что она подумала обо мне? Что думают в такие минуты люди? Что может думать человек про того, кто ничего не делает, чтобы преградить дорогу смерти?"
Михасю захотелось бросить этот сверток с кожей, сигары, сигареты, спирт — все, что он нес домой. Его житейские хлопоты и заботы теперь казались никчемными перед страшным образом чужой смерти. К дьяволу все! На черта жить человеку, если он беспомощен, как червяк?!
Машины быстро возвращались в город. Жандармы все так же стояли у борта с автоматами на шее. На груди — жестяные жетоны. На жетонах — Михась это знал — хищные орлы...
Он пошел малохоженой тропинкой, неся в груди невыразимую боль, жалость к себе и людям и бессильную знобящую ярость.
Дома его ожидал сапожник. Михась увидел его равнодушное лицо, прилипшее к оконному стеклу, и решительно вошел в хату. Он молча бросил на скамью сверток, положил на стол сигары, сигареты, спички, поставил бутылку со спиртом и, резко повернув голову, окинул сапожника презрительным взглядом.
— Что произошло, Миша? — спокойно спросил тот.
Михася взорвало. Ах, гнида проклятая, еще спрашивает!.. Не удержавшись, Михась закричал:
— А то, что подло, подло!..
— Что подло?
— Жить, жлоктать спирт, курить сигареты, красть кожу. Люди головы кладут... Фашисты детей убивают. Две машины людей... женщин... стариков, молодых — всех подряд... А тут из-за проклятых кож, сигарет надо рисковать... Подло это.
Карл Эрнестович налил в стакан спирта, разбавил водой, подал Михасю:
— Взвинтил ты себя... Выпей! Бери! Бери! Это проходит. Все, брат, проходит.
Михась выпил. Спирт обжег горло, расслабляющая теплота разлилась по телу. Стало жалко себя. Разбуженная хмелем жалость распирала грудь.
— Наше поколение, — начал он, чувствуя, что скажет что-то для него важное, — наше поколение так жить не может. Оно не согласно. Вы понимаете это? Нет, вам этого не понять. Вы не такие, как мы. Мы жили мечтою и подвигом. А кто мы теперь? Мы как слепые. Но мы все понимаем. Думаете, легко, если тебе ломают душу? Вы не усмехайтесь. Кто будет лечить тех, кто видел, как умирают люди? Или, может, никому до нас дела нет? Хорошо. Что же будет с нами? Думаете, мы примиримся? Станем безразличными, бесчувственными? Нет, мы лучше погибнем...
Карл Эрнестович оборвал его:
— О друг мой Аркадий... не говори красиво...
Спокойный голос сапожника и эти известные из школьных учебников слова, как холодная вода, остудили пыл Михася. Он почувствовал, что в самом деле говорит слишком напыщенно и красиво, но не сказал и сотой доли того, что было у него на сердце. Да, впрочем, перед кем он выворачивал свою душу? Кто может понять человеческую боль? И кто может утишить ее? Никто...
Михась присел на скамейку, чувствуя невероятную усталость. Сил хватило только на то, чтобы сказать сапожнику:
— А в город я больше не пойду.
— Как хочешь, — безучастно ответил сапожник.
Он взял сигары, пошел в свой уголок и там стал крошить их, смешивать сигарный табак с мелким сигаретным.
Михась вышел во двор. Предвечерняя деревня, как и всегда, жила по-своему. Скрипели колодезные журавли, во дворе у Мартыненковых пилили дрова, и звон пилы долетал сюда.
А на той стороне деревни из Акулининой хаты выходили на улицу парни и девушки, и, вероятно, Лешка Лямза играл на гармони. Нежная мелодия старинного вальса "Березка" была похожа на похоронный марш. Она болезненно откликалась в душе Михася.
Он стоял, прислушивался к этой щемящей боли и почему-то радовался, что чувствует ее.
Перед сумерками на западе небо прояснилось и ярко разгорелось багряными сполохами. Только над головой и до самого горизонта к северо-западу висела темно-бурая туча.
Земля готовилась к зимнему сну. Легкие редкие снежинки уже медленно порхали над землей, подгоняемые остывающим воздухом. А на маленьких кристальных лужицах появлялись тоненькие голубоватые прожилки мороза. Твердела земля под ногами, жесткими становились слабые травинки, все еще тянувшиеся вверх в поисках солнца. И неутомимо дул холодный колючий ветер.
Михась чувствовал дыхание зимы, и на душе становилось тяжелей, хотя он всеми силами пытался превозмочь эту боль н тоску.
Он постоял еще несколько минут. Вспомнил, как цвел чабёр на опушке у Рассек, где лежали убитые карателями люди. "Живое будет вечно существовать. Фашистам его не уничтожить. Таков закон", — подумал он и вернулся в хату.
Ужинали при тусклом свете коптилки. Изредка перебрасывались ничего не значащими словами. Потом мать начала стелить постели.
— Может, пройдемся, Миша? — спросил сапожник. — Спать что-то неохота и работать не хочется.
Они вышли во двор. В черном небе впервые за всю осень ярко блестели звезды. В этом бесконечном мироздании Михась вдруг почувствовал себя маленьким, как песчинка, но человеком, сильным своим разумом, охватывающим необозримую вселенную.
— Пройдем-ка, Миша, к лесу, — предложил сапожник.
— А может, лучше по полю?..
— И полем пройдемся. Люблю тишину...
Они шли молча. Под ногами шелестела трава, прихваченная морозом. А откуда-то из деревни доносились голоса. В морозном воздухе они казались гулкими, звонкими.
За хутором Степуржинских, от которого остался только садик, Карл Эрнестович свернул направо, в глубокий овраг. Михась заметил это только тогда, когда они стали спускаться под откос.
— Там глухо и темно, — сказал он.
— Не бойся, пойдем.
Михасю было безразлично, куда идти. Они спустились в овраг, прошли вдоль ручья по узкой тропинке, поросшей кустами, потом стали подниматься по склону, хватаясь руками за холодные ветки. Михась догадался, что они пробираются к старому сараю, где Степуржинский изготовлял кирпич.
— Ну вот и пришли, — тихо проговорил сапожник.— Ты постой здесь, а я сейчас.
Карл Эрнестович исчез в темноте. Потом он вернулся, что-то держа в руке.
— Влезь, Миша, вот на эту елку, — попросил он.
Михась вскарабкался. Сапожник подал ему конец проволоки, попросил закинуть ее куда-нибудь на сук повыше. Когда Михась слез, сапожник уже сидел на куче битого кирпича и что-то вертел в руках. Вспыхнули зеленый и красный огоньки, как два разноцветных глаза, потом загорелся белый под козырьком, направлявшим свет вниз.
— Садись, Миша, послушаем Москву.
Михась, оторопев от удивления, присел на корточки. Все было удивительно и неожиданно, как во сне. Но в темноте уже потрескивали разряды. Михась приложил наушник и сразу услышал знакомый голос:
— Говорит Москва. Передаем последние известия.
Слова эти болью и радостью откликнулись в сердце. Москва! Все как до войны! Диктор чуть грустным, озабоченным голосом говорил о боях. А может, это показалось, что голос у диктора с грустинкой.
Слушали молча. Потом Карл Эрнестович взял из рук Михася наушник, перевел какие-то рычаги, долго настраивался, быстро вытащил из кармана блокнот и стал что-то записывать.
Михась сидел, очарованный его спокойными, уверенными движениями, зеленым и красным глазками, поблескивавшими во тьме, треском разрядов, таинственностью, необычностью всего, чему он стал свидетелем.
Карл Эрнестович что-то передавал, проворно работая радиоключом, напряженно вглядываясь в папиросную бумажку.
— Включите еще Москву, — попросил Михась.
Карл Эрнестович включил. Передавали песни, которые Михась впервые слышал, и они пробуждали в нем силу и уверенность.
— Хватит, брат, пора идти, — сказал Карл Эрнестович и забрал у Михася наушник.
25
Леонид Петрович Кацура, который привел к себе Тышкевича от Никольской, тоже был учителем. Тышкевич, однако, его не помнил. Вероятно, Кацура никогда не надоедал своими просьбами, как другие, что старались попасть на глаза начальству, драли на трибунах глотки и вечно что-то просили или на кого-то жаловались.
Болезнь удивительно быстро отступала — железный организм, порошки, пилюли, которые кто-то раздобывал у немцев, поставили Тышкевича на ноги.
Однажды, когда Тышкевич сидел на скамеечке, глядя на яркое пламя, игравшее в печи, кто-то вошел в сени. Тышкевич услышал тяжелые шаги и низкий басовитый голос:
— Добрый вечер. На дворе стужа, а тут у вас, как у бога за пазухой.
Кацура ввел человека в хату. Тышкевич удивленно смотрел на дородного богатыря, который, казалось, заполнил собою всю комнату. Леонид Петрович рядом с ним казался слабым подростком.
— Разрешите представиться, — загудел человек, по-военному плотно прижав ладони к бедрам. — Старшина сверхсрочной службы Малаховский.
Он попробовал руками, крепок ли стул, и сел. Стул под ним только поскрипывал.
Разговор не клеился. Сидели вокруг стола, изучая друг друга. Лампу не зажигали.
Вскоре появился еще один человек, худощавый, тонконогий. Он поздоровался, стоя у порога, подбежал к печке, шмыгая носом, стал отогревать окоченевшие и прозрачные от худобы руки.
— Крови не больше стакана осталось, потому и мерзну, — проговорил он.
Тышкевич удивился. Что все это значит? Зачем Кацура пригласил людей?
— Это наш Толя Блажевич, — поспешил представить Кацура.
Иван Анисимович присмотрелся к нему. Пламя освещало худое, бледное, с тонкими чертами лицо, большие глаза с длинными, как у девушки, ресницами. Профессиональным чутьем Тышкевич догадался, что этот парень очень нравился учительницам за свой покладистый, незлобивый характер. Подумалось: "А этот зачем пришел? Возможно, ученик Кацуры, а вернее — жены его Валентины Сергеевны".
Тышкевич снова пересел на скамеечку к печке, подбрасывал в огонь короткие поленья, наблюдал, как проворно охватывает их пламя.
Кацура тихо разговаривал с Малаховским о том, что было понятно только им. Валентина Сергеевна закрыла ставни. В комнате совсем стемнело, Зажгли лампу. В сенях снова послышались голоса.
Вскоре явились сразу двое. Волжский говорок перебивался напевной украинской речью.
Они вошли и остановились возле двери, удивленно поглядывая на Тышкевича. Тот тоже присматривался к ним. Кацура предложил им сесть, но почему-то фамилий не назвал.
Последним пришел Аркадий Дайка, насмешливый и хитроватый парень.
Людй сели вокруг стола, только Тышкевич остался у печи. Он понимал, что это сборище не случайное, и потому раздумывал, как ему держаться.
— Мы часто собираемся, — начал Кацура, и Тышкевич понял, что говорится это ради него. Он повернулся спиной к печи, внимательно слушая. — Вечера теперь долгие. Соберемся, побеседуем, в картишки, в шашки сыграем — все быстрее время проходит. Пока вы, Иван Анисимович, хворали, не хотели вас беспокоить, а теперь опять будем собираться, если не возражаете.
— Я тут гость, — ответил Тышкевич.
Шесть пар глаз внимательно следили за ним и, видимо, одобрили такой ответ.
— Говорим мы много, а от наших разговоров только языку польза, — подал голос Дайка.
— Потому твой никогда и не молчал, — сказал Блажевич, и все заулыбались.
— Поговорить полезно, это правда...
Люди переговаривались вяло, за малозначащими, произносимыми вразброд словами таились какие-то мысли, а может, и дела. Тышкевич почувствовал это и решил покончить с никому не нужной игрой в прятки.
— Думаю, товарищи, что вы не просто собираетесь. А если пришли, будем говорить в открытую, прямо.
Люди переглянулись. Только Малаховский, казалось, оценил такую искренность.
— Признаться, вы угадали, — сказал он. — Уж если вы начали, то я продолжу. Вы здесь самое большое начальство...
Тышкевич усмехнулся:
— Начальство теперь — коменданты, бургомистры, полицейские.
Наступило неловкое молчание. Только через несколько минут заговорил Кацура, спокойным, будто на уроке, голосом:
— Нам, Иван Анисимович, в прятки играть поздновато. Может, я в чем-нибудь ошибаюсь, но то, что вы от полиции убежали, — факт. Значит, свой человек, и потому я скажу, ничего не скрывая. Но сначала хотелось услышать ваше слово.
— Если о том, как меня схватили, пожалуйста. Шел к родне, какой-то полицай узнал меня. Вот и весь сказ. Как убегал — думаю, это неинтересно.
Он заметил на лицах разочарование и пожалел, что не сказал правды. Люди молчали, понурив головы.
— А я думал, вы не просто Тышкевич, а нечто большее. Ну, в таком случае простите...
В словах Кацуры чувствовалась горечь, обида, словно Тышкевич его подвел.
— Дорогой Леонид Петрович, смешной вы человек. Собрали людей, как бывало до войны, и что-то хотите услышать. А время теперь суровое. Такие сборища опасны, и в первую очередь для вас. Меня схватят — полбеды...
— А если нас — так и вовсе не беда, — басом поддержал его Малаховский. — Теперь смерть на каждом шагу подстерегает. Вы, может, за фронт шли?
— Хотелось бы, — откликнулся Тышкевич.
— Значит, вы один? — ребром поставил вопрос Кацура, пристально глядя на Тышкевича.
— Может, и не один был, — ответил Тышкевич.
— Нехорошо, — вмешался в разговор волжанин. — Ходить вокруг да около до утра можно. Я вас не знаю, а не побоялся, пришел, потому что верю: коммунист коммуниста поймет. Ты, Петрович, скажи товарищу, кто мы и чего от него хотим. Скрываться нелепо. Оно, конечно, опасно, но мы тут свои.
Наступила минута растерянности, когда каждый решался на тот последний шаг перед признанием. Первым заговорил Кацура:
— Люди, которых вы видите, Иван Анисимович, члены нашей подпольной организации. Их у нас много, есть и оружие, и радио есть. Надоело нам заниматься разговорами, ждать прихода наших и ничего не делать. Вот и думалось, что вы поможете с партизанами связаться. Когда вы были без сознания, часто о партизанах говорили. Потому я и собрал людей. Мне одному могли не поверить.
— Как там на фронте? — не удержался Тышкевич.
— Об этом потом. Под Москвой бои.
— Что вам можно сказать? Что я один — не солгал. Но и у меня есть друзья. Только, честно говоря, где они — не знаю. Думаю, вы сами партизаны. В полном смысле слова. И задачи знаете: надо бить немцев, рвать их коммуникации!..
С места весело вскочил Блажевич.
— А я что говорил? Слишком уж осторожны.
Кацура приказал Блажевичу сесть.
— Ты, Толя, послушай старших... Тут, Иван Анисимович, мы спорили. Блажевич и Варачкин, — Кацура показал на волжанина, — надумали эшелон взорвать. А я против. Немцы могут людей перестрелять, и организация наша пропадет. Вот тут и выбирай.
— Революция без крови не бывает,— проговорил Варачкин и умолк.
— В таком случае, товарищи, давайте по порядку,— сказал Тышкевич и перешел к столу.
Он сел на свободный стул у самого края стола и словно взял на себя председательство.
— Прошу вас, Леонид Петрович. Кажется, вы здесь за главнокомандующего.
.............................................................................................................................................................................................
Железная дорога охранялась плохо. Аркадий Дайка подвел подрывников к самому полотну. Варачкин, Блажевич и еще кто-то, неизвестный Тышкевичу, взобрались на насыпь. Было слышно, как они шуршат саперной лопатой о песок.
Снаряд лежал в кустах. Неподалеку залегли люди. Днем Тышкевич побывал в овине на дальнем хуторе, где Блажевич и Варачкин что-то мудрили у снаряда. Из всех объяснений Тышкевич понял только одно: парни сделали какое-то хитрое приспособление, которым снаряд будет взорван на железной дороге. И он обрадовался, словно увидел очень важное изобретение. Теперь он начинал волноваться: а вдруг снаряд не взорвется?
Варачкин и Блажевич вернулись за снарядом и осторожно поволокли его к насыпи. Снова зашуршал песок, потом все стихло, и Тышкевич увидел две сгорбленные тени, быстро шагавшие к ним.
— Чего вы там возились? — глухо спросил Малаховский.
— Ушко, холера ему в бок, не мог приладить, — спокойно ответил Блажевич.
— Шнура хватит?
— Хватит.
Они стали отползать к ручейку. Залегли в лозняке.
Волновались. Дождь то утихал, то снова шуршал в кустах. Было холодно, сыро. Втягивали головы в воротники, дули на озябшие руки, чтоб согреться. Хотелось курить.
Тышкевич вспоминал свою первую засаду на шоссе. Все как бы повторялось, и было страшно, что и эта пройдет неудачно.
За пригорком вспыхнула ракета, и стало видно, как быстро пробежали черные тени. Потом невдалеке послышались голоса. Бубнили двое. Тышкевич присмотрелся и увидел, что по насыпи идут люди. "Ну вот и все. Пропала наша работа", — подумал он.
Немцы разговаривали тихо. Слов нельзя было разобрать. Изредка в их руках поблескивал фонарик и тут же угасал, будто его тушил ветер.
Немцы миновали место, где лежал снаряд, ничего не заметив. За поворотом вспыхнула еще одна ракета, и Тышкевич услышал легкий гул. Откуда-то с востока шел поезд.
Он появился неожиданно.
— Приготовиться, — послышалась команда.
За паровозом шли освещенные вагоны. На стеклах отчетливо виднелись тени.
— Кажется, санитарный, — услышал чей-то голос Тышкевич.
Паровоз мчался на снаряд. Тышкевич почувствовал, как напряглось тело, как плотно прижалось к земле в ожидании взрыва. Гулко отдавался в ушах лязг колес, дрожала земля. "Раз, два, три, четыре, пять..." — Тышкевич мысленно отсчитывал секунды. Паровоз появился из-за крутого поворота. Теперь перед глазами Тышкевича мелькали освещенные окна. В одном из них виднелась высоко поднятая рука в белой гипсовой повязке.
Тышкевич сбился со счета и начал снова считать: "Раз, два, три, четыре..."
— Что там у тебя? — Злобный, настороженный бас Малаховского прозвучал удивительно некстати в мягком перестуке колес.
— Ничего.
Последний вагон, гулко прогрохотав на стыках, светил в темноте красным фонариком. Медленно утихал перестук колес. А Тышкевич все еще ждал взрыва.
— Раззява, твою кость... Что там у тебя?
— Санитарный шел, товарищ старшина, — почему-то удивленно ответил Блажевич.
— Ну и что?
— Там же раненые, Кузьма Васильевич.
— Раненые, ну и черт с ними.— Малаховский старался сдержать свой гневный, разъяренный бас.— Слизняк чертов...
— Да все равно я не на той колее поставил снаряд.
— Так зачем же болтаешь?
Тышкевич про себя отметил, что Блажевич солгал, но мысленно похвалил его. "Пускай немцы не думают, что мы против раненых воюем".
Они ожидали еще около часа.
Сквозь шорох дождя снова долетел далекий гул, потом глухое сопение паровоза и недалекий перестук колес.
— Хоть сейчас не проворонь, рыло, — сказал Малаховский, придвигаясь к Блажевичу,
— Будь спок, не пропущу.
Паровоз пыхтел где-то рядом, но его не было видно. Потом на полотне появилась черная тень. Спереди у паровоза едва-едва светилась белая лампочка, а наверху, над тендером, изредка проносились красные искорки.
— Тяни же! — приказал Малаховский.
Блажевич лежал не шевелясь. Потом порывисто вскочил, изо всей силы рванул на себя шнур. Тышкевича ослепило пламя. Он видел, как паровоз вздыбился, как подвернулись колеса и как он стал медленно падать набок. Все потонуло в грохоте и лязге железа. Сквозь неразбериху этих звуков прорвался дикий нечеловеческий крик. И сразу в небо взметнулся яркий розово-белый сноп огня. Он осветил поляну, насыпь, цистерны, падающие под откос, и людей в кустах. Стало светло как днем.
26
С крыши падали в лужу капли: чок, чок, чок. Изредка сквозь щели врывался в пристройку ветер, глухо шелестел сеном.
Саморос кутался в ватное одеяло. Лежать ему надоело. Днем, когда было тихо (дожди залили Конышевские болота, и немцы сюда не приезжали), Саморос учился ходить. Он все еще хромал, хотя нога уже не болела. Удивлялся, что его никто не навещает: забыли, вероятно, черти. Саморос не обижался — знал цену военному времени. И все же было нестерпимо одиноко.
Никита расспросил Степаниду о соседях. Кто? Откуда? Жена пространно рассказывала, как ездили в бывший колхоз за коровами, как крали картошку, сколько у кого детей. Больше ничего не знала.
Однажды Саморос послал ее в Коныши к тому человеку, у которого в начале оккупации жил Галай, Тот пришел и, кажется, не удивился, увидев Самороса.
— Счастливо отделался, Никита Левонович. Где это тебя так прихватило?
— Было где, — неохотно ответил Никита. — Ну, как вы там с немцами ладите?
— Любовь у нас с ними такая: меньше видим — радуемся.
— Часто приходится видеть?
— Теперь нет. Речка разлилась, ни проехать, ни пройти. А как сухо было, приезжали.
— Что люди говорят?
— Каждый свое гнет — не наслушаешься.
— А сам что думаешь?
Гость опускал глаза, выдерживал паузу. Саморос думал: "Мужик он такой — немного поутихло, над головой не каплет, ну и не рыпается".
— Я тебе так скажу, Никита Левонович: от разговоров языки распухли. Баба что-нибудь сболтнет, и понеслось по деревне. К вечеру та же баба услышит свою трепотню и уже сама верит, что правда. А немца, видать, языком не напугаешь...
— Это верно, ничего не скажешь, но, видать, и еще кое-что припрятано.
— Как тебе сказать? Наш брат запасливый.
— Ну, а у самого?
— Мне зачем?
— А вдруг понадобится?
— Тогда и будет.
— Я тебя, Трофим Васильевич, попрошу поговорить с людьми.
— А мы что? Наговорились, друг друга знаем.
— Все же собраться не мешает. Поговорите, да что-нибудь и решите.
Трофим, казалось, Никитино предложение не одобрил. Молчал. Саморос спросил:
— Ну и как? Много людей не надо, а лишь самых преданных.
— Слушаю я тебя и удивляюсь. — Трофим посмотрел куда-то в сторону. — Разве ты за свое председательство не наговорился? Ну, что это вы мужика, словно капризную девку, уговариваете и все торопите, чтоб поскорей замуж шла. Будто мужик сам ничего не понимает.
Саморос уже раскаивался, что начал разговор. Исподволь попробовал отступить.
— Не хочешь, тебя никто насильно не тянет, — начал он. — Я к тому сказал, что немец — враг, и все, кому дорога наша Родина, обязаны бороться за ее независимость. Мы советскую власть в кровавых боях с контрреволюцией отстояли, и мужик первым выиграл от этой победы.
— А я ничего против не имею. А только никто тебе не скажет, что делать...
— Оружие в руки брать надо. Леса большие...
Трофим круто обернулся к Саморосу:
— Воевать, воевать. Вот велешковичские повоевали и возвратились.
— Ну и что они? — спросил Саморос.
— А ничего. Пришли, и все.
— А немцы?
— Что немцы? Немцам те мешают, что в лесу остались, а кто пришел, тот не страшен. А ты говоришь — воевать. Зима, Никита Левонович, на носу. Как ты в том лесу усидишь?
"А где же Тышкевич? — думал Саморос. — Где он? Должен ведь был прийти".
Он уже слушал Трофима невнимательно. Сотни дум полонили душу Самороса, и ни одной светлой.
Трофим ушел. Степанида гремела посудой, семья собиралась обедать. Дети уже сидели за столом, нетерпеливо стуча ложками.
— Иди уж, — Степанида пододвинула табуретку к столу, подождала, пока Никита сядет, и повела атаку: — Ты вот что, Никита, съезди в волость. Так, мол, и так, скажи — вернулся, будет спокойнее.
— Живым я им не дамся, — упрямо твердил Саморос.
— Ну, значит, я сама схожу...
— И тебя не пущу. Меня пока не трогают, потому что не знают. Думаешь, Самороса помилуют?
— А что ты им сделал? — удивилась Степанида,
Саморос с сожалением взглянул на жену. Ему стало больно и обидно, хоть плачь. Весь свой век прожили под одной крышей, в одной постели спали, а не сблизились — чужие люди.
"Прусова такое бы не сказала: "Иди в волость". А Степанида гонит: сама пойду. Неужто не понимает, что немцы только того и ждут, чтоб пришел? Нет, не понимает... Даже если они меня и не посадят, все равно не стану регистрироваться. Ну хоть это до нее дойдет? Где там! Приноси ей деньги, вовремя домой возвращайся — большего она и знать не хочет. Подруга жизни, черт бы ее побрал..."
За последние месяцы Степанида раздобрела. Щеки стали румяные, тугие. Степанида, кажется, не ходит, а переваливается, как раскормленная утка, ругает довоенные порядки, хвалит новые. Что стало с бабой? Ну, сначала ревность ее грызла. Но дело не в одной ревности. Не из-за нее же Степанида теперь готова немцам прислуживать? Да и задумывается ли она, кому служит? Радуется, что хозяйство заимела.
Ну и глупая...
Саморос злится и на Степаниду и на себя. Коммунист, а жена черт знает кто — самый темный элемент. Других воспитывал, учил, а собственную жену проглядел. Впрочем, черт ее такую воспитает! Видать, с детства была такая.
Обиженный Саморос вспоминает только то, что обличает Степаниду. Хорошее теперь в голову не лезет. "Не пойдешь сам в волость, так я пойду". И пойдет. Саморос уверен, что пойдет. Степанида такая. Ходила же она в райисполком жаловаться на него. В самую чистку ходила. Приучили бабу: чуть что не так — беги, жалуйся. Тебе веры нет, а ей верят. Наловчилась, думает и у немцев так, как у нас было. А они тебя за загривок. Выговоров у них не дают. Сразу в гестапо. Но попробуй докажи глупой бабе.
Степанида исподлобья наблюдает за притихшим мужем. "Пускай теперь помолчит, не то что до войны. Теперь я хозяйка. Я тебя кормлю, — думает она. — И никуда ты не денешься. Хватит, натерпелась до войны. Таскался по сельсовету, по заседаниям, ничего не скажи, бывало. Жили, как нищие. С хлеба на квас перебивались. Получал какие-то жалкие копейки. Думалось, комиссар, в кожанке ходит, хоть поживу за ним барыней. Лавочник и тот жил получше... А вот, дурень, держится за прошлое. Чего держится? Добра разве сколько-нибудь припрятал? Фигу с маслом. Я за месяц приобрела столько, что хватит надолго. В лес его опять тянет. Знаю чего. Прусова там. Вот из-за кого он готов от детей отказаться. Нет, голубок, в лес тебе дороги нет. Не пущу, хоть ты тресни, а не пущу..."
— Я уже говорила о тебе с бургомистром. Говорит, пускай смело приходит. Выпишем ему паспорт, и живите на здоровьечко.
— Как говорила! Зачем?
— Не прятаться же тебе всю жизнь. В хате дров нет, а кто их мне привезет?
— Кто тебе разрешил про меня болтать? — У Самороса гневом зажглись глаза.
Этого гневного взгляда Степанида всегда боялась, она сразу изменила тон:
— Никитка, ну сам посуди, кто же о тебе позаботится? Ты думаешь, я так с бухты-барахты завела речь. Я не глупая. Говорю ему, бургомистру, значит, женщина одна, говорю, плачет все, мужа ее увели в лес. Хочет он домой вернуться, да боится, что вы арестуете...
Саморос медленно поднимался со скамьи, оттолкнул ногой стул, не сводя колючих глаз с жены, процедил сквозь зубы:
— А тебе кто сказал, что я хотел из лесу вернуться? Если ты еще раз в ту управу пойдешь, запомни: это тебе не в райком жалобы носить!
— А божечка, ну чего ты? Ну, не пойду я. Хотелось, как бы лучше, — испуганно лепетала Степанида, думая о своем: "Все равно по-моему выйдет..."
Ночью у нее заболел зуб. А утром она взяла бутылку первача, кусок масла и пошла в волостную больницу.
Саморос остался наедине со своими мыслями. Сидя у окна, он наблюдал, как хлещет дождь на вязкую черную грязь, как гоняет в карьерах воду порывистый ветер.
Его взгляд остановился на закутанной серой фигуре, пробиравшейся по болоту. Было в ней что-то знакомое. Присмотрелся — Прусова.
Обрадованный, выбежал во двор. Ждал, не замечая дождя, чувствуя, что Вера ему дороже Степаниды.
Прусова не спеша раздевалась. Дети удивленно наблюдали за ней, не понимая, откуда она появилась. Саморос повел ее в комнату, плотно закрыв за собой дверь.
— Ну как, встречалась с кем-нибудь?
Прусова закрыла лицо руками, сгорбилась, пригнулась к коленям.
— Не могу я, не могу...
Саморос обнял ее за плечи, как умел успокаивал. От жалости ныло сердце. Знал, если уж Вера заплакала, значит, пришлось не сладко...
Дверь несколько раз открывалась, и кто-то из детей заглядывал в комнату. Саморос отмахивался: подождите.
Он было снова замахал руками, чтоб не досаждали, но на пороге стояла Степанида. Он увидел ее багровые щеки, гневные глаза и понял, что сейчас должно что-то произойти. Степанида гулко грохнула дверью, позвала из кухни:
— Саморос, иди сюда.
— Ты, Вера, подожди, я сейчас, — зашептал Саморос. — Из больницы пришла, видать, не в настроении.
Выйдя в кухню, он услышал, как Олечка говорила матери: "...а тата ее обнимал, честное слово".
Степанида уперлась руками в мясистые бока, широко расставила толстые ноги под короткой юбкой. Закричала, чтоб услышала Прусова:
— Вот что, миленький, чтоб этой стервы в моей хате не было! Раз и навсегда говорю. Появится — сама немцам заявлю.
— Тише ты! Ошалела!., — Он схватил ее за руки и только теперь почувствовал, что она пьяная.
"А что? Она все может, она на все способна", — подумал он.
27
Макар Сидоренок лежал на животе, уткнув голову в подушку. Однажды, когда никого не было в хате, он подошел к шкафу с большим зеркалом во всю дверь, спустил брюки, поднял рубаху и долго всматривался в багрово-синие рубцы на теле — десять вздутых кровавых полос, как омерзительные змеи. Макар заскрежетал зубами не от боли, от стыда, вспоминая позорную экзекуцию.
Сек его металлической плетью Семен Агрызка. Бил не крепко, но все же рассек кожу, и теперь на тех местах появились черные, кровавые струпья. Такие же черные струпья, казалось, были и на сердце Макара. Оно ныло доселе неведомой болью. До слез обидно, что били его свои, с усмешкой и с нескрываемым любопытством следили за тем, как он, поднявшись на ноги, весь передергиваясь, дрожащими руками застегивал пуговицы. Назавтра Макар, проснувшись, почувствовал, что рубашка прилипла к телу. Он рванул ее, закричал от острой боли. Сразу же прибежал Агрызка, пьяный, с красными обезумевшими глазами.