Альбина вошла следом, взяла со стола папиросу. Руки у нее дрожали. "Чего боится? — удивился Коршуков. — Я разве против. Пусть живут".

— Ага, понятно, — сказал лысоватый. Челюсть у него отвисла, словно сразу отяжелела. — Надеюсь, как культур­ные люди, мы поговорим без всяких эксцессов.

"Вот кто это — адвокат Люлин", — вспомнил Коршуков.

— Я ничего, — торопливо, словно извиняясь, сказал Коршуков. — Я за вещами пришел.

Минут через двадцать он вышел с чемоданом на темную лестничную площадку. Альбина догнала его, взяла за рукав.

— Ты бросил бы меня, все равно бросил, — говорила она. — Ну, еще пять-шесть лет...

— Я не против, — ответил Коршуков и торопливо пошел вниз по лестнице.

Дней через пять его послали в Тишковку уполномочен­ным сельсовета. Работы тогда хватало. Тишковский колхоз едва скрипел, вот-вот развалится. А родная Коршукову Ходынка по-шля­хетски, напоказ, жила весело и шумно. Жизнь, как на чашах весов, то поднималась к колхозам, то опускалась в прошлое, к единоличной деревне. Коршуков воевал за колхозы... По­бедил... И вот теперь все пошло прахом.

...Женщины принесли первые надои. Жена Туркова, небольшого роста, стройная, как девушка, выливая молоко в молокомер, сказала низким грудным голосом:

— Станислав Титович, что же это делается? Надои все растут... Не стрясись война, залились бы молоком. Это ведь от одной только Ласки...

Коршуков бросил взгляд на рейку молокомера. Одинна­дцать литров! Вот так Ласка! Не будь войны, получила бы нынче на выставке золотую медаль.

Эту Ласку он маленьким теленком привез из племхоза, выходил ее. И не напрасно старался — была бы рекордсмен­ка. Шестой теленок от нее ходит в стаде, и все породистые, в мать. Да и все стадо — не простушки, а холмогорки, буро­-красные латвийки. Что ни корова — биография. А Лешка говорит — бросить. Он не наживал. Ему говорить легко. Ни­чего он не понимает. Такое стадо вырастить, нужен не один год. Бросить — просто.

Легкой походкой подошла с ведром Ядвися. Длинные бро­ви аккуратно выщипаны, подкрашены карандашом. В глазах искринки смеха.

— Чего хмуришься, председатель! Моим бабьим умом понимаю — домой возвращаться нечего. Будем кочевать, как цыгане. Больно уж мне понравилась такая жизнь.

— Выливай молоко, — устало проговорил Коршуков, но как-то сразу повеселел.

Потом однообразно гудел сепаратор. Женщины ведрами носили молоко. Коршуков вел учет. Все шло, как обычно, в строгом порядке. По привычке люди работали дружно. Только Лешка ленился и время от времени поглядывал на озеро.

Коров подоили, когда совсем стемнело. Женщины сразу сбегали на озеро, сполоснули подойники, потом начали раздеваться. В темноте белели их фигуры. Слышался смех, веселая возня.

Парни тоже спешили закончить работу. Не терпелось и им поскорей окунуться, смыть горячую въедливую пыль. Но Коршуков снова нашел занятие — надо пересчитать стадо, напоить ягнят.

За последние дни тишковское стадо выросло вдвое. По пути домой встречалось немало брошенного колхозного ско­та. Коршуков каждый рае ворчал, ругался: "Хозяева, лихо их матери, побросали скот! А что они будут делать, когда наши вернутся?" Вместе с парнями Коршуков отбирал луч­ших коров и овец, присоединял к своему стаду.

Пока считали скот, женщины приготовили ужин. Ели под звездным небом. После ужина Коршуков прилег на возу лицом вверх. Над головой двоился Млечный Путь, мигали звезды. "Ночь, а тепло. Весна была дождливая, холодная. Теперь же теплынь. Наверно, в полях наливается рожь и пше­ница тянется кверху! Давно не бывало такого лета. Начался ли сенокос? Ефим, правда, человек солидный, но и над ним хозяйский глаз нужен. Ничего, завтра буду дома, ежели что не так, подправлю. Сено подальше от дорог стоговать надо. Немцы по дорогам отступать будут и со злости чего не сде­лают. А такое стадо прокормить не шутки! Коров в лесу пока спрячем, в Ходынском рву. Черта с два их немцы най­дут. А там осенью и наши подоспеют. Вот тогда пусть поза­видуют те, кто весь скот разбазарил. Хватит и государству и колхозу".

О себе Коршуков не думал. "Не так страшен черт, как его малюют. Переживали и не такие напасти. И немцев пере­живем. Галай после войны шуметь будет. Конечно, будет. А я ему козырного туза на стол. Кто в районе столько скота сберег? Никто. Ага! Думаешь, легко было такое стадо со­хранить? А сохранил все же, верил, что немцы долго не про­держатся. Хозяйство разрушали те, кто в победу не верил. А я верю. Наполеон тоже пер на Москву галопом, а назад удирал еще быстрее. Гитлер не Наполеон. Котенок он против льва".

От таких мыслей становилось светлее и спокойнее на душе. Он, Коршуков, умеет предвидеть. Хозяину иначе и жить не стоит. Какой ты хозяин, если дальше своего носа не видишь. А он, Коршуков, видит. Это Лешке решить все очень просто. Он на всем готовом рос.

Коршукову стало стыдно за ту мысль, что промелькнула было в голове: "Собаке под хвост такая работа!" Сбил этот сосунок с толку. Увидим, как обрадуются люди, когда завт­ра вернемся домой. Одного топленого масла пудов двадцать. Вот какой он хозяин!

Послышались мягкие шаги по траве. Теплая, слегка шер­шавая рука коснулась головы. Ядя! Коршуков прикрыл ее руку своей:

— Чего не спишь? Поздно...

Ядя присела рядом, положила голову на его грудь.

— Боюсь я, Стасёк. Ой, как за тебя боюсь. Сердце от страха заходится...

Он, расслабленный женской лаской, положил ей руку на плечи, долго молчал. Ядя приподняла голову, стала целовать губы, щеки, лоб.

— Родной мой, не возвращайся в Тишковку. Иди сегодняже в Заболотье, к моей тетке. А что, если Макар вернется? Как подумаю — жить не хочется.

Коршуков, растрогавшись, погладил ей голову. Волосы еще не просохли после купанья, душисто пахли озерной во­дой.

— Чудачка ты, Ядя... Макара твоего давно в Сибирь вы­слали. Назад ему долго идти. А немцы... Думаешь, немцы здесь долго удержатся? Вот потому и в панику кидаешься. А я все рассчитал. Как по писаному война идет. Теперь вот погода стоит, ну и прет немец. На машинах или на мотоцик­лах где хочешь можно проехать. А пойдут дожди, вся его техника застрянет. Мы вот уж две недели в дороге. Десять дней во вражеском тылу. А много ли ты гитлеровских войск видела? В том-то и дело, Ядя. Солдат у Гитлера немного. Бьет бронированным кулаком, а тыл — дырявый. Брось сюда несколько эскадронов конницы, так до самого Берлина мож­но идти без остановки... — Коршуков немного помолчал. — Перед самой войной попала мне в руки книга одного цар­ского офицера. Читал я ее тогда без особой охоты. Думал: что может сказать царский полковник? Но теперь вижу: умный человек был. "Наполеон, говорит, всему миру дока­зал: победить русских никому не удастся". Хоть и царский офицер, а слова правильные.

Станислав Титович сел на возу, достал махорку, закурил и продолжал, словно хотел убедить самого себя:

— Гитлер, как и Наполеон, на Москву бьет. Думает, сот­рет Москву — конец всей России. А того не понимает, что от его границы до Москвы — тысячи верст. А за Москву еще десять тысяч. Да с севера на юг столько же. По одному сол­дату на километр поставь — и все гитлеровское войско утонет в России, как горстка мокриц в океане. Вот почему, Ядечка, не боюсь я немцев. Вот почему и коров назад гоню. Гитле­ровцы подохнут, как тараканы от мороза. А нам жить надо.

Коршуков умолк. Сидел, опершись подбородком на острые колени. Правая рука лежала на Ядвисином плече. Эта безжизненная холодная рука почему-то раздражала Ядвисю. Бывали такие минуты, когда горячо любящая Ядвися чувствовала, что Коршуков отдаляется от нее, угадывала эти минуты своим женским чутьем. Отшатнулась, словно обожгла плечи.

— А теперь послушай, что я тебе скажу. Расписал ты все хорошо, как план посевной. Только и план, бывает, ку­вырком летит. То дожди, то заморозки. А тут война... Слава о тебе по всему району шла, и недовольных было немало. Вернешься ты с этим стадом, и на весь район снова слух пой­дет: Коршуков вернулся. А кто такой Коршуков? Комму­нист. Думаешь, немцы дураки? Сразу арестуют. Вот чем все это кончится. А мне как жить? Ни вдова, ни замужняя. Говорила я тебе: запишемся, Стась. Все отмалчивался. Ду­маешь, не знаю почему? Жена Сидоренка — врага советской власти... Ладно, смирилась. Любить и без разрешения сельсо­вета можно, без бумажки. Любовь, она без протоколов обхо­дится. Но теперь как хочешь, а не могу дальше так жить. Пока не скроешься, покоя нигде не найду.

Коршуков все ниже опускал голову. Понимал, что Ядвися права. Хотелось согласиться с нею, но еще труднее было отказаться от своего решения сохранить колхоз до прихода Красной Армии.

— Что ты молчишь, горе мое любимое? Или, может, не­правду сказала?

— Отчего же? Разумно... Потому и люблю тебя. А как подумаю, что люди скажут: "Сдрейфил Коршуков, спрятал­ся, а нас бросил", так вся твоя правда наперекос идет.

— Мало ли что люди могут сказать. Какое тебе до них дело?

— Нет, Ядечка, людского слова надо слушаться. Вместе жили в счастье, вместе и горе делить будем. Конечно, остере­гаться надо.

— Сам понимаешь, а суешься в пекло. — Ядя снова об­няла Коршукова, взглядывая в глаза, попросила: — Иди, Стасёк, сейчас. К утру в Тишковке будешь. Если все тихо, жди. А если нет, сразу же топай в Заболотье.

Ядвига прижималась к Коршукову, гладила пыльные, жесткие, как проволока, волосы. Лаской хотела вырвать со­гласие. Но Коршуков оставался неумолимым.

— Убегать и не подумаю. Остерегаться обещаю.

Разошлись под утро, недовольные друг другом.


12

Колонну разбомбили на привале. Конвой кинулся в ка­навы, поднял стрельбу. Обезумевшие от страха люди не зна­ли, нуда броситься. Крик, стоны, суета, стрельба, взрывы, натужный вой самолетов. Макар Сидоренок как-то быстро освоился. Сначала ему казалось, что первая же бомба поста­вит точку над его жизнью. Но бомбы падали, а он жил. Тог­да Макар вскочил и побежал. Может, по нему стреляли, но пули миновали его.

В реденьком березняке Макар упал лицом на мягкий, пропахший плесенью мох и только теперь понял, что жив и на воле. Это и радовало и печалило. Лучше бы, конечно, ос­вободиться по закону. Но когда это будет? Война, разруха, неразбериха... А тут подвернулся такой случай — как его не использовать? Да и немец прет, как черт за грешной душой.

Дело у Макара было мелкое, никчемное — так, во всяком случае, думал он, — но срок дали большой. Все началось из-за жены.

Женился Макар на веселой, не по-деревенски смелой Ядвисе из соседнего шляхетского села Ходынка. Года три ходил за нею по пятам, а она не обращала на Макара никакого внимания, даже посмеивалась, утешая застенчивого парня: "Подожди, Макарик, погуляю вволю, обязательно за тебя за­муж пойду. Крепко ты меня любишь".

Парни подтрунивали над Макаром, рассказывали такое, от чего он краснел, сгорал от стыда и обиды и клялся, что никогда и не глянет на вертушку Ядвисю. А потом, встретив ее, забывал обо всем — присушила его проклятая девка. Тер­пеливо ожидал, скрывая в глубине души обиду и затаенную злость на Ядвисю. Думал: "Подожди, женюсь, тогда ты у меня попляшешь".

Однажды она пришла сама с большим узлом в руке.

— Примешь или, может, уже разлюбил? — И, не дожи­даясь его приглашения, стала развязывать узел.

Ночью, в постели, Макар, пряча в кружевах жениной ру­башки лицо и безмерно счастливый от того, что все, о чем говорили, неправда, несмело попросил жену:

— Ты вот что, Ядя, бросила бы теперь свои шуточки. Людям не докажешь, какой ты ко мне пришла. А они раз­ное болтают.

— А мне наплевать, — отрезала жена.

Макар растерянно умолк, но какое-то незнакомое доныне чувство стало точить его, не давало покоя.

— Людей, конечно, не переслушаешь. А только и у них правда есть. Позволяла ты себе много. И опять же, говорю, к прежнему я ничего не имею.

Ядвися выпростала из-под одеяла ноги, стала заплетать косу.

— Я думала, что ты не такой, как все. Ну, как хочешь. Дверь в твоей хате я знаю.

Она начала связывать в узел свое приданое: тонкие фаб­ричные сорочки, платья, шесть домотканых полотенец и раз­ную мелочь. Макар смотрел на ее сборы с усмешкой. Куда она денется такая, побывавшая уже замужем: ни баба, ни девка... Но Ядвися, видно, собиралась всерьез.

И Макар не выдержал, упросил остаться.

Года два тешился он семейным счастьем. За это время у них родилась дочка Сабинка, и Сидоренок поверил, что жена остепенилась, навсегда забыла о гулянках.

Счастье, давно известно, не засиживается под одной кры­шей, зато беда оставлять дом не спешит. В начале тридцать второго года председателем колхоза был избран Коршуков из Ходынки, полушляхтич, полумужик, высокий, белоку­рый, с синими глазами. И пошла под откос жизнь Макара.

Ездила Ядвися с Коршуковым по разным сходам и слетам, приезжала поздней ночью веселая и, как прежде, за­дорная. А иногда и совсем не возвращалась на ночь домой. Тогда Макар лежал до самого рассвета с открытыми глазами, уставившись в потолок, верил и не верил людским сплетням.

В деревне действительно слишком много говорили о Кор­шунове и Ядвисе. Обзывали Макара дурнем, а под злую руку советовали проучить баламутную бабенку. Коршукову про­щали все: мужик, да и колхоз он повел вверх.

Зато Макар обвинял во всем Коршукова. Не будь его, жил бы себе Макар припеваючи, а вот появился, и все поле­тело вверх тормашками.

Макар вее делал назло председателю, сперва ругал его за глаза, а осмелев, и в глаза. Выпив, угрожал пристукнуть гада в темном углу.

Года через три Коршукова наградили орденом. Два дня "обмывали" его в сельповской лавке — скуповатый Коршу­нов по такому случаю денег не жалел. Два дня не было дома и Ядвиси. Под вечер Макар ворвался в лавку, но не буянил, а только ругался и опять угрожал убить Коршукова. Недели через две его вызвал прокурор.

Это было ранней осенью. Лил дождь. Дорогу развезло. Макар медленно шагал, чертыхался каждый раз, когда хо­лодная вода переливалась через голенища резиновых бахил. Он нес с собой пол-литра и время от времени пил из горлыш­ка горячую, как кипяток, водку. Взвинчивал нервы, грозился не забыть эту прогулку.

В первый раз за всю свою совместную жизнь с Ядвисей переколотил в доме все горшки и миски, посадил жене синяк под глазом и завалился спать.

Проснулся от шума и гомона. Трещала голова, будто ты­сяча чертей молотила в ней горох. За столом, склонившись над бумагами, сидел милиционер, напротив жена. На кровати в одной рубашонке сидела Сабина, смотрела на него испуганными глазами. Соседи — понятые — стояли у порога. Думал Макар — каюк: засадит проклятая баба в тюрь­му. Но, к своему удивлению, легко отделался. Дали два года условно и еще раз крепко предупредили.

Жену Макар больше не трогал. Жил чужаком в своем доме. На все лето он уходил пасти лошадей. Дневал и ноче­вал на вырубках у казенного леса, только изредка приходил домой за продуктами.

Было жаркое лето. Зной томил людей и скот. Зато ночью было привольно. Только очень одиноко и скучно.

Однажды под вечер у реки остановился цыганский табор. Макар долго смотрел на костры, слушал звонкое пиликанье скрипки и не выдержал — потянулся к людям.

Цыгане сидели у костра, курили трубки. Голые смуглые цыганята плескались в речке, ловили ведром рыбу. Макара приняли тепло. Посадили у костра рядом с молодой черноглазой цыганкой.

— Давай, добрый человек, погадаю. Хочешь — на руку, хочешь — на планету.

Макар усмехнулся, легкомысленно подумав: "Хорошо бы бросить все и поехать с табором куда глаза глядят..."

— Гадать мне нечего. Я свою жизнь насквозь вижу. Я коней пасу, а жену — председатель. Так и живу.

— Что же ты ее, гадину, за косу не возьмешь?

— Брал, да ожегся.

Цыганку позвали. Она пошла, дразня Макара стройным, гибким телом. Цыганка напоминала Ядвисю, и у Макара вдруг стало тяжело на сердце. Табор, цыгане, голые дети, худой буланый конь, топтавшийся почему-то на одном месте, и розовые сумерки летнего вечера — все казалось ненастощим, выдуманным, как и вся жизнь Макара. Ему захотелось уйти, но снова появилась цыганка, а с нею старый цыган.

— Хорошему человеку мы рады...

Цыган присел рядом, заговорил о давних временах, назвал Макару знакомых людей, его односельчан, с которыми когда-то дружил. Откуда-то появилась водка. Макар выпил раз, другой... Потом смотрел, как пляшет перед ним цыганка, трясет худыми плечами, покрытыми пестрой турецкой шалью. Ему подносили в медной тяжелой кружке пахучую водку, видимо настоянную на травах. Потом он шел вслед за цыганкой, спотыкаясь о коренья, ловил ее пьяными руками и не мог поймать. А она поворачивалась к нему и, скаля белые в темноте зубы, усмехалась, шептала таинственно и глухо:

— Дальше, дальше, хороший мой, чтоб в таборе цыгане не слышали.

Так и не догнав ее, он упал у обомшелого пня, проспал до рассвета. Табора уже не было. Макару показалось, что вообще ничего не было — просто сон. Но на берегу, как и вчера вечером, вертелся на одном месте буланый. Коня Макар привел в колхозный табун, посчитав, что цыгане оставили его Макару на память о себе. Но потом, недосчитавшись трех породистых кобыл, понял, что его ловко обманули.

В полдень цыганский конь издох. Макар прикрыл его ветками и ничего не сказал колхозникам,— боялся, колхозники будут смеяться.

Пока милиция искала воров, произошла новая беда — захворали менингитом лошади. Макар догадался, что болезнь принес издохший цыганский конь, но молчал — и так хватало забот и неприятностей. Менингит перекинулся в другие колхозы. А вскоре по району прокатился слух, что 6олезнь лошадям прививают вредители. И тут как снег на го­лову: нашли издохшего буланого коня. Отказываться было невозможно. Макар признался. В тот же день его аре­стовали.

Судили Макара закрытым судом. Дали десять лет за вре­дительство. Потом пересматривали дело еще раз пять, нара­щивая на него разные грехи, о многих из них Макар узна­вал только от следователей.

Макар, однако, не терял надежды на освобождение. "В чем виноват, так виноват, за то и отвечу. А в остальном невиновен",— терпеливо повторял он одно и то же. Кабы не война, может, и добился бы отмены сурового приговора.


...Макар долго лежал, дыша парным духом земли, и не мог надышаться. Ни о чем не хотелось думать — охватила слабость, бездумная, тяжкая.

Голод заставил его подняться. Места были незнакомые, чужие. Показаться на глаза людям небезопасно. Куда теперь податься, Макар не знал.

Было очень тихо. Даже прекратилась стрельба на запа­де. У Макара мелькнула мысль, что кончилась война. Это его даже испугало. Что тогда будет с ним? Война что ни говори, а какое-то спасенье.

И вдруг он вспомнил о Коршукове. "Где он теперь? По­пил, гад, крови... Погоди же, дай бог, встретимся!"

Мысль эта обожгла, придала силы. Сидоренок пошел по узкой полевой тропинке. Смеркалось. В жите кричала пере­пелка. Вдали черной тучей летели на ночлег вороны.

Над лесом, разрезая сумрак, вспыхнула ракета, осветив поле зеленым огнем. Когда она стала гаснуть, Макар уви­дел трех человек, вышедших из-за кустов ему навстречу. Он едва удержался от желания броситься в жито.

Люди подошли, поздоровались.

— Кто такой?

— Человек,— настороженно ответил Макар, думая, что убежать не сможет.

— А куда идешь?

— Домой.

Один из них снял с Макара шапку.

— Солдат? Дезертируешь?

— Нет,— ответил Макар и тут же решил, что лучше при­знаться: — В тюрьме был.

— А-а-а... Политзаключенный, значит. Ну-ну, иди. Боль­шевики за Урал бегут, торопятся ваши места занять. Вот как.

Они зашагали дальше. Макар, как безумный, смотрел им вслед.

"Неужто немцы? Тогда, считай, выбрался из тюрьмы". Он повеселел. Усталости как не бывало.


За всю дорогу до Тишковки Макар Сидоренок запомнил только встречу с тремя переодетыми немцами. Больше ни­чего уж не помнил: ни дорог, ни тропинок, ни деревень, какие он обходил, втянув голову в плечи, словно затравленный волк.

Под утро остановился на тишковском кладбище. Оперся о железный крест и, тяжело дыша, вглядывался в очертания родной деревни. Еще только светало и все вокруг тонуло в мягких сизых сумерках, но глаза Макара видели сквозь эту предутреннюю дымку и колодец с крышкой, и две моло­дые березки под окном, и покосившуюся калитку, которую он недоделал, и сени без дверей, которые зимою заваливало снегом.

Немного отдышавшись, он медленно пошел в деревню. И, только перейдя небольшой овражек и ступив на бывший колхозный двор, почувствовал, что он дома. Как ни хотел утопить его Коршуков, а он выжил и вернулся в свой дом. Ага, вернулся! На, выкуси! Теперь не я тебя, а ты меня будешь бояться.

Вокруг царила тишина. Сидоренок, обивая крупную росу с картофельной ботвы, бежал напрямик к хате. Сладковатый запах ботвы и унавоженной земли опьянял, кружил го­лову.

Дверь была закрыта. Макар постучал, никто не ответил. Подбежал к окну и изо всей силы стал стучать в стекло.

Эхо прокатилось по деревне. На соседнем дворе залаяла со­бака; Сидоренок отскочил за сиреневый куст, словно боялся, что кто-нибудь поймает его за руку. Выглянул на улицу — нигде никого. Обошел вокруг хаты и снова остановился под дверью. И только теперь заметил: хата заперта огромным замком, которым запирают конские путы.

"Сбежала, холера, с ним убежала!.." — мелькнула мысль.

А другая больно кольнула грудь: "Сабинку, дочку, увезла..."

Он сел на пороге, обхватил руками голову, до крови за­кусил губу. Ни о чем не думалось, только звенело в голове, нудно, надоедливо.

В двух километрах отсюда жили его мать и сестра, и он решил идти туда. Поднялся. Увидел соседа Парфила Бобровничего, который ходил по своему двору и со­бирал граблями щепки.

— Вернулся? — спросил сосед так, словно Макар только вчера отлучился из дому.— А твоя с Коршуковым махнула. Коров колхозных погнали. Но проскочат ли?.. Поздненько Станислав Титович спохватился. Боюсь, перехватят немцы.

Сидоренок выругался.

— Сабину она тоже с коровами перед собою погнала?

— Дочка у твоей матери. Ну, а ты как? Отпустили?

— Отпустили... Так отпустили, что голову едва унес.


...Мать обрадовалась, вытирала фартуком слезы. Сестра почему-то дрожала, то ли от утренней свежести, то ли от неожиданной встречи. Сабина спала крепким утренним сном. Когда прошли первые минуты встречи, неразбериха бестолковых вопросов и таких же ответов, коротких, тороп­ливых, Макар подоялся со скамейки и погрозил кулаком в окно:

— Не приведи господь, вернется Коршуков, шкуру с жи­вого спущу... — Он заскрежетал зубами и крест-накрест уда­рил себя руками в грудь.

Сестра вздрогнула, торопливо кутаясь, в платок. Мать замерла у печи, потом бросилась к Макару:

— Сыночек, сыночек, родненький, что ты говоришь? В нашем роду вовек убийц не было. Упаси тебя бог от такого!

Она трижды перекрестила сына дрожащей рукой и вдруг гневно, без православного смирения, задыхаясь, крикнула:

— Прокляну, если что сделаешь! На всю жизнь про­кляну!


13

Управление главного комиссара Поддвинского округа Отто Витинга разместилось в Покровской церкви, на кру­том берегу притока Двины. По ту сторону, на высоком берегу этой мелководной речки, в здании сельскохозяйственного ин­ститута, разместился начальник СС и полиции, подчиненный главному комиссару.

Огромные подвалы еще до революции построенного зда­ния, с его цементными полами, узкими щелками окон, вы­сокими железными решетками, с длинными, всегда темными коридорами, как нельзя лучше подходили для кровавой работы эсэсовцев. Здесь же, во дворе института, в новом учебном корпусе, размещался специальный отряд СД "Вильке 1-а", который подчинялся полиции безопасности и СД.

Само управление полиции безопасности и СД избрало своей резиденцией светлое, с лоджиями в венецианском стиле здание художественного училища. В прилегающем к нему лабораторном корпусе политехникума, где лет четы­реста назад жили монахи-кармелиты, разместилось гестапо. Оба здания стояли на крутом берегу Двины. Их каменные подвалы были словно специально приспособлены для допроса арестованных.

Городской и сельский коменданты из полевой жандар­мерии занимали помещения банка и кожно-венерического диспансера. Их компетенция формально ограничивалась интересами военной администрации, практически же они ведали и городом и районом, занимались многочисленными гражданскими делами.

В центре города, там, где католический костел проткнул небо двумя готическими шпилями, в здании облисполкома разместилась штаб-квартира тридцать четвертой армии. Она пока и распоряжалась судьбою почти миллиона людей, оставшихся в оккупации.

Приказом Гитлера от 17 июля 1941 года руководство оккупированными восточными областями должно было осуществляться органами гражданской власти, которые сме­нили военных. Но для того, чтобы военные передали власть гражданской администрации, в каждом особом случае требовалось специальное распоряжение Гитлера. Поскольку бои на Поддвинье еще только закончились, командование ожидало соответствующего приказа фюрера. И вот он пришел.

В конце июля в штаб-квартиру армии приехал специальный уполномоченный ставки и рейхсминистра по оккупированным областям полковник Штинцгоф. Совещание состоя­лось в среду после обеда в кабинете командующего армии генерала Крейкембона.

Хотя в кабинете стояла изнуряющая жара, окон не от­крывали. Совещание было особо секретным. Да и от руин и пожарищ над городом поднимался такой удушливый запах тлена и гари, что от него некуда было деться.

Генерал Крейкембон, высокий, грузный, внешне флегматичный, с большими бесцветными глазами, упрятанными за стеклышками очков, открывая совещание, поздравил присутствующих с победным ходом войны, отдал дань восхищения фюреру и его полководческому гению и затем предоставил слово полковнику Штинцгофу.

Худой и длинный, с высокими залысинами в редких волосах, тщательно разделенных прямым пробором, с холодными синими глазами и оттопыренными ушами, полковнн Штинцгоф зачитал приказ Гитлера о полной передаче власти гражданской администрации Поддвинья. Одиннадцать пунктов приказа определяли компетенцию комиссариата и его взаимоотношения с воинскими частями.

Присутствующие слушали не очень внимательно: приказ им был известен. Зато вторая часть речи вызвала все­общее внимание. Отойдя от принятого тона обычного воин­ского доклада, полковник Штинцгоф довольно подробно, словно он сам присутствовал при том историческом раз­говоре, рассказал о совещании в ставке Гитлера, в котором участвовали рейхслейтер Розенберг, рейхсминистр Ламерс, фельдмаршал Кейтель, рейхсмаршал Геринг и рейхслейтер, руководитель партийной канцелярии Борман.

За пять часов фюрер и его подручные решили основные проблемы и цели войны против Советского Союза и его народа. Внимание участников совещания в штаб-квартире, од­нако, привлекло не это — военные планы им были хорошо известны,— а те политические аспекты, которые вытекали из речей Гитлера.

Генерал Крейкембон, устремив взгляд куда-то на стену, по ту сторону длинного, застланного зеленым сукном стола, слушал полковника и почему-то вспоминал, как в первые дни войны фюрер, скрывшись в своей ставке, дрожал от страха перед завтрашним днем. Тогда он боялся, что совет­ские войска Прибалтики и Белостотчины отбросят его полки и одним ударом займут Кенигсберг и всю Восточную Прус­сию. Тогда он нервничал и не верил в планы вермахта. Он всегда был трусливым, этот фюрер в чине ефрейтора. А вот теперь, когда армия побеждает русских, Гитлер уже не хо­чет считаться ни с одним государством Европы. Как он возмутился заметкой во французской газете, предлагавшей услуги Франции в очищении России от коммунизма. Но, немного подумав, Крейкембон согласился, что и в самом деле давать оружие этим развратным французам для борь­бы с коммунизмом очень опасно. Генерал в душе даже усмехнулся ходу своих мыслей. Ну что ж, без коварств вой­ны не бывает, будем кричать на весь мир о войне с комму­низмом, постепенно завоевывая всю Европу. И все же гене­рал больше верил не в полководческий гений фюрера, а в расчеты военных.

Главный комиссар Отто Витинг, сидевший рядом с ге­нералом, воспринял доклад по-своему. Он почему-то все время видел перед глазами старую географическую карту священной Римской империи, на которой не было никаких границ. Эта карта когда-то висела в квартире школьного учителя, страстного поклонника Бисмарка и кайзера Виль­гельма. В те времена, будучи еще мальчиком, Отто Витинг, привыкший к строгим правилам, не мог понять, почему свя­щенная Римская империя не имела на карте границ, и доб­рый герр Гуткельх не раз доказывал ему, что земля и все народы на ней должны принадлежать империи, безгранич­ной и единственной на свете стране, созданной людьми с го­лубой арийской кровью. Теперь Отто Витинг слушал полков­ника Штинцгофа со сладким замиранием сердца, словно внимал самому герру Гуткельху.

Напротив главного комиссара, откинувшись на спинку кресла, устало прикрыв веки, сидел начальник полиции без­опасности и СД штурмбанфюрер Ютнер. Отто Витингу ка­залось, что штурмбанфюрер из-под рыжих коротких век все время следит за ним, Отто Витингом. Это мешало и слушать и воспринимать услышанное.

Ютнер и в самом деле наблюдал за Витингом. Главный комиссар, с его пухлым, холеным лицом, с презрительной складкой у рта, напоминал Ютнеру одного из офицеров СА, которого пришлось пристрелить в памятную ночь "длинных ножей". "Может, какой-нибудь родственник? — думал Ют­нер.— Очень уж похож на того офицера". Ютнер хотел вспомнить фамилию застреленного и не мог. В голову по­чему-то лезло другое: Витинг — знакомый генерала Зимеринга. Это ставило главного комиссара в особое положение. Ютнер думал еще о том, что в лесах осталось много окруженцев с оружием в руках. Они беспокоили Ютнера, и толь­ко оптимизм полковника Штинцгофа отвлекал его от пе­чальных дум.

Полковник Штинцгоф неожиданно оборвал рассказ о пла­нах фюрера и задачах администрации на востоке, длинными белыми пальцами — на среднем был золотой перстенек — взял из рук адъютанта чашку кофе, глотнул два раза и тут же отставил чашку в сторону. Суховатые пальцы снова креп­ко оперлись о стол. На белых руках напряглись голубые узловатые вены. Колючий взгляд скользнул по лицу чиновников.

— Итак, господа... — начал он,— перед германским сол­датом стоят задачи, которые сегодня выходят за рамки обычных обязанностей воина. Здесь, где мы находимся теперь, не Норвегия или Франция, а красная Россия. Я не хочу скрывать от вас, что люди этой страны, за исключе­нием очень немногих, а молодежь почти поголовно, зараже­ны идеями коммунизма. Та неожиданность, стремительность, с какой обрушилась на них война, временно приглушила их. Но стоит только показать нам свою слабость, свою, я бы сказал, снисходительность, как неизбежно вспыхнут волне­ния. Наша задача держать этот народ в состоянии постоян­ного шока. Оккупационные власти должны вселять страх, который отбил бы у народа охоту к сопротивлению. Полное и безоговорочное подчинение приказам, невзирая ни на ка­кие жертвы,— вот ключ к решению той задачи, которую ставит перед нами фюрер.

Штинцгоф поднял чашку и снова поставил ее на блюд­це. В тишине послышался приглушенный звон фарфора. Пол­ковник продолжал:

— Некоторые наши руководители просят у ставки под­крепления для тыловых гарнизонов оккупированных нами областей. Командующий считает, что солдаты нужны фрон­ту. Мы советуем усилить беспощадность, и она заменит вам тех солдат, которых вы просите. Чем больше будет уничто­жено зараженного большевизмом населения, тем лучше для Германии. Главный комиссар отвечает за положение в окру­ге — это само собой разумеется. Я хотел бы обратить ваше внимание на одно обстоятельство. По сведениям, которыми я располагаю, в вашем округе пока тихо... Но мне известно и то, что тут остались партийные пропагандисты и комисса­ры. Я думаю, тот, кто остался, что-то делает. Мы не можем спокойно ждать их диверсий. Русские не должны даже ду­мать о сопротивлении. Даже тайно думать... Им необходимо дать наглядный урок, как опасно думать. Вы поняли меня, комиссар Витинг?

— Так точно! — Витинг встал с кресла и тут же сел, покраснев от неловкой поспешности.

Ютнер, улыбнувшись одними уголками губ, раскрыл глаза.

— Нами решаются эти вопросы, господин полковник.

Штинцгоф согласно кивнул головой. Совещание продол­жалось. Теперь решались частные вопросы руководства, и в разговор вступали то один, то другой из приглашенных в штаб-квартиру.

После совещания Отто Витинг пригласил к себе сельского коменданта Вейса. Невысокий, коренастый, с раскосыми неарийскими глазами, Рихард Вейс чем-то был симпатичен, но одновременно и отталкивал, настораживал. Витинг знал, что Вейс почти до самой войны жил в Советском Союзе, и сотрудничество с ним обещало немало выгод.

С того времени, как Витинг пересек бывшую границу, и до нынешнего дня его не покидало странное чувство, на­веянное, казалось, бы, совсем нелепой деталью. На какой-то железнодорожной станции, в тупике ему показали спальный мягкий вагон с табличкой "Столбцы — Маньчжурия". Спер­ва он почти не обратил внимания на эту табличку. Потом, в дороге, когда он ехал, а все еще не было видно конца его пути, он вдруг почувствовал необъятные просторы этой стра­ны. И ему стало неуютно и страшно. Вот тогда эмалирован­ная табличка на старом вагоне показалась ему символом чего-то бескрайнего и глухого, как пустыня. Теперь пустыня казалась такой же бескрайней, но населенной притихшим до поры до времени людом, который, словно океан, если про­рвет плотину, затопит, уничтожит на своем пути все завое­вания германского оружия.

"Оппель-капитан" двигался медленно. Узкие улицы все еще были завалены кучами битого кирпича, а кое-где пере­резаны глубокими противотанковыми траншеями. От руин несло гарью. Упругий смрадный воздух через боковое окон­це бил в лицо, вызывая тошноту. Отто Витинг зажал нос платком, хотя и рисковал быть высмеянным капитаном Вейсом.

Люди прятались где-то на окраинах в деревянных доми­ках, и здесь, в центре города, было тихо, как на кладбище. Правда, изредка попадались солдаты группами по три-четыре человека. Заметив "оппель-капитан", солдаты козы­ряли.

Взобравшись на гору, машина пошла медленней. Тут был почти неразрушенный квартал. Дома стояли без окон, а кое-где на рамах висели старые простыни, одеяла,— значит, здесь кто-то жил. Отто Витинг почувствовал, как по спине пробежали мурашки, и он подумал, что напрасно едет на такой машине. Казалось, вот-вот кто-то бросит из этих чер­ных провалов гранату, и тогда прощай семья, служба, карьера.

Все, однако, обошлось благополучно. Машина останови­лась возле церкви. Вейс, выйдя первым на мостовую, ожи­дал, пока не торопясь из машины выйдет главный комиссар. Мимо часового они взошли на высокое крыльцо. Только теперь Витинг почувствовал себя в безопасности.

Они прошли по узкому дощатому коридору в самый ко­нец церкви. Царские врата, обитые снаружи фанерой и вой­локом, внутри оставались такими же, как и раньше,— по черной лакировке золотые разводы. На месте алтаря стоял стол, а сам алтарь отодвинут в угол. Витинг умышленно оставил убранство алтаря и действительно, оно произво­дило впечатление.

— Не плохо живете, полковник...

Витинг не ответил. Он молча прошел в угол к шкафу, открыл дверцу, достал черную бутылку и две посеребренные рюмки. Молча налил и, произнеся "За победу", выпил,

— Что скажете, капитан Вейс? Какое ваше впечатление?

— Фюрер гениален, герр полковник.— Вейс поставил рюмку на стол.

— Да, мы долго, может, не одно столетие, ожидали этого часа. — Витинг сел в кресло, пригласил присесть и Вейса. — Вы, капитан, жили в России. Мне хотелось бы услышать ваше мнение. Вы понимаете, капитан Вейс, о чем я хочу знать? Нам придется работать вместе, и это, налагает на меня определенную обязанность.

— Я искренне благодарен, полковник Витинг, за то исключительное доверие, какое вы мне оказываете. Наша армия побеждает, и я думаю, что планы верховного командования будут осуществлены своевременно.

Вейс избегал прямого разговора. Он был, как всегда, кор­ректен, но Витинга эта корректность только злила. В конце концов, он пригласил Вейса не ради того, чтобы обсуждать с ним приказы фюрера. Он хочет знать, как лучше, с большей пользой для рейха, повести свою работу в этой необъят­ной, непонятной и враждебной стране.

— Меня интересует, капитан, как будет выполняться третий параграф первой части "Зеленой папки" рейхсмар­шала Геринга.

— Я уже докладывал, масштабы осуществляемых нами реквизиций потребуют большого количества солдат. Затем, прошу заметить, вдоль больших дорог наши части забрали у населения почти все, что могли. Почти все, потому что общественный скот был эвакуирован и нам приходилось брать личный скот крестьян. Дальнейшие реквизиции могут вызвать недовольства. Нас не поймет население.

— Но вы слышали, что сказал полковник Штинцгоф?

— Да, все это правильно, нас может интересовать только благополучие нашей армии, но я прошу вас заметить и то, что русские нас не поймут.

Витинг разозлился.

— Какое мне дело, что будут думать эти русские.

Вейс своими раскосыми глазами смотрел куда-то вверх, мимо головы Витинга.

— Все это так, дорогой полковник, но я хорошо знаю русских. Если они начнут прятать свое имущество или — что еще хуже — если они станут скрываться в лесу, тогда мы уж ничего не сделаем.

— Что ж вы предлагаете?

— Пока ничего. Но мне кажется, что одними расстрела­ми многого не достигнешь. Разумеется, полковник, я за рас­стрелы: без страха, парализующего население, нам не обой­тись. Но нужно и нечто иное, что привлекало бы людей к нам.

— Согласимся, капитан, что-то, конечно, надо предпри­нять. Сколько вам нужно времени, чтобы наладить обеспе­чение войск?

— Месяцев семь-восемь...

— За это время мы должны закончить войну.

— Понимаю.

Они умолкли. Сверху, сквозь разноцветные стекла, в ком­нату падал тусклый свет. Под ним весело поблескивала по­золота узорчатого окна.

Вейс шевельнулся в кресле, оперся руками на подлокот­ники.

— Наша армия захватила в восточной части округа большие стада. Но забрать скот почти невозможно. Для того чтобы прочесать леса и болота, понадобится дивизия, не меньше. Я отдал приказ, что казню тех, кто вернулся домой без скота. Некоторые испугались и пошли искать коров, овец, лошадей. Но что я могу сделать, если население укрывает тех, кто угонял скот, кто топил в реках и болотах тракторы? Без местных властей нам будет трудно справиться.

Витинг слушал теперь внимательно, но только потому что не соглашался с Вейсом.

— Больше беспощадности, капитан.

Вейс не ответил. Вейс думал. Вейс решал.


14

В горечи и печали катился под откос июль. Катился мед­ленно и в то же время как-то незаметно и неудержимо. Однообразные, похожие один на другой дни перечеркивались красной чертой вечерней зари и навсегда вместе с ней уга­сали. Чередовались восходы, жаркие полдни, сумерки, и ни­чего больше, кроме нудного ожидания какого-то чуда. Одни и те же разговоры давно надоели, но только ими и жили люди, нашедшие временное пристанище в глубоком овраге.

По склонам оврага росла крушина в рост человека, папоротник, крапива, чертополох. Высокий орешник перепле­тался с ольховником и молодыми елками. А над ними раскинули замшелые ветви древние косматые сосны.

Над кручей, на маленькой прогалине, доцветал чабёр, и его духмяный запах, смешанный с трупным запахом па­поротника, особенно остро чувствовался после полудня, когда высыхала роса, а нагретый воздух начинал дрожать, пе­реливаться мелкими волнами. Тогда трудно было избавиться от этого пьянящего запаха, и еще острей чувствовалось оди­ночество и оторванность от всего живого. Только Баталов, наверно, ничего не чувствовал. Он лежал на спине, бездумно глядя вверх. Там, между двумя соснами, светился малень­кий осколок неба. Иногда его закрывали облака, белые, густые. Потом они таяли, и снова открывалась синяя прозрач­ная даль.

Баталов слышал, как неторопливо и вяло переговариваются люди. Он знал каждого по голосу, хотя за эти дни их голоса почему-то стали очень похожими. И сами люди выглядели одинаково — обросли, осунулись, и выражение обреченности лежало на их лицах. Баталов старался не смот­реть на своих случайных товарищей. Они напоминали ему о его болезни, а Баталов хотел себя чувствовать таким, как и раньше, проворным, веселым.

— Вот что я вам скажу: мало их, гадов, брали в три­дцать седьмом. — Баталов узнал Гришку Саханчука. Голос у Гришки ломкий, надтреснутый, но уже с тем оттенком без­различия, который появляется после того, как долго мусо­лят одну и ту же мысль.— Рано отбой дали, испугались, перегну-у-ли. А по мне, лучше бы сто раз перегнули, тогда мы с вами не сидели бы в этом овраге. Своими ушами слышал, что командующего нашим округом за предательство расстреляли. Это как понять?

Вопрос Саханчука долго оставался без ответа. Баталов знал: красноармейцы горько раздумывают над поражением. Наконец отозвался Тимохин:

— Разберешься в этой суматохе! Я вам так скажу: за неудачи всегда кто-то отвечает. К слову говоря, как-то со­прел в нашем колхозе в тридцать втором году бурт картош­ки. Сгнила картошка — и все. Да мало ли таких случаев бывало! Ну, коль у самого такое случится — погорюешь и, самое худшее, без картошки останешься. Сам свой локоть не укусишь. Так вот, значит, весною, когда земля оттаяла, видит бригадир — курится над буртом дымок. Подбежал он к бурту, ткнул ногой и чуть бахилы в земле не оставил. А из дыры этой плесенью так в нос и шибает...

Председатель был у нас трусливый, сразу в город к про­курору: так, мол, и так, картошка сгнила, а что делать, не знаю. Ну, и пошла писать губерния... Стали виноватого искать. Надо же было как-нибудь эту проклятую картошку списать. Бурты у нас засыпали трое. Взялись, значит, за них. Кто да что и как? Ну, один из них, Матей Давгяла, вспомнил, что Аверка Шпаченок — чепуховый такой мужи­чок, совсем безобидный — однажды будто сказал: "Ты вот, Матей, из кожи лезешь вон, а все равно благодарности не получишь. Нашему председателю хоть звезду с неба достань, а он все равно ворчать будет. Так черт с нею, с этой кар­тошкой. Сгори она совсем, чтоб я из-за нее пуп надрывал..." Другой, может, от таких слов отказался бы, а Аверка при­знался, что действительно такое говорил. Ну и припаяли ему за вредительство восемь лет с поселением в Сибири.

— Значит, виноват был, — безразлично ответил Гришка Саханчук,

— Да ты же дослушай,— спокойно возразил Тимохин.— Собирайся он вредить, так не один бы бурт сгноил, а все двадцать семь. А потом вот что вспомнили: Аверка Шпаченок, когда этот бурт засыпали, в городе был и, естествен­но, не мог, значит, вредительства допустить. А бурт сам председатель засыпал. Как на грех, прибежал он на поле, схватил лопату и, видать, перестарался, слишком много зем­ли набросал. Картошка, она греется. И особенно если мокро­ватую ссыпают. Вот и перегрелась, сгорела вся. Так и тут. Может, кто недоглядел, а отвечает совсем другой,— заклю­чил Тимохин.

— Нет, хлопцы, что ни говорите, а предательство — факт,— это нарушил молчание Васька Дьячков.— Я от са­мой границы отступаю. Нагляделся. За неделю до войны к нам приказ пришел: поставить танки на профилактику. Поставили. А война началась, хоть сам в машину впрягай­ся. Горючего нет, танки разутые. Без шпионов тут не обо­шлось.

— А я что говорю,— снова откликнулся Саханчук. Баталов и сам уже в который раз перебирал в памяти события последнего предвоенного месяца. Прикидывал и так и этак. Многое нельзя было, да и придется ли когда-нибудь, понять. Одно время Баталов бывал в доме командира ди­визии. Ухаживал за его дочкой, невысокой, с желтоватыми волосами Шурочкой — некрасивой, но умной девушкой. Перед самой войной вздумал было жениться. Вот тогда и произошел тот разговор, что теперь бередил душу, наводил на мысль: что-то все же было — если не прямая измена, то какой-то преступный недосмотр.

— Послушай, Баталов,— так в последнее время называл его комдив, заменив сухое казенное "товарищ капитан" на более интимное и непосредственное — Баталов,— пришел бы ты ко мне с такой просьбой год назад, я не стал бы возра­жать. Женитесь. Шурочка достойна любви. Надеюсь, лю­бишь ты ее не потому, что она генеральская дочь.

— Что вы, товарищ комдив!..

Ну, ну, знаю. Ты мне напоминаешь меня самого, по­тому и говорю открыто: торопиться вам не стоит.

— Да мы уже знаем друг друга...

— Не в том дело, Баталов. Слышал, может, анекдот. А может, и не анекдот. Наш нарком спросил у Риббентропа, почему так много солдат держат у наших границ. Тот от­ветил: "На западе у нас война, а с вами мы дружим, вот и посылаем свои войска в Польщу, чтобы они тут спокойно отдыхали". И сам спрашивает: "А почему вы держите на границе так много войск? Мы же на вас не собираемся на­падать! У нас же с вами договор". И что, ты думаешь, ответил нарком? "А мы,— сказал он,— держим свои войска на границе, чтобы ваши солдаты могли спокойно отдыхать". Вот как, Баталов. Теперь сообщение ТАСС появилось. Все это, Баталов, предвестники великих событий.

— Нападут,— бодро произнес Баталов,— разобьем.

— Безусловно. Фашистов мы разобьем. А только может случиться, что и нам отступать придется.

— Что вы говорите?..

— Все может быть. Тем более... — комдив помолчал, воз­можно не решаясь сказать что-то важное, известное только ему.— Тем более что не все мне в наших планах нравится. Военных, понятно. Не дай бог, тронут нас с места — далеко можем откатиться...

Баталов тогда больше думал о Шурочке, но последние слова насторожили. "Пугает старик, не хочет отдавать дочку за меня",— подумал он, и обида горьким комком засела в горле.

— Не понимаю вас, товарищ комдив.

— Ну и отлично. Можешь не понимать, но послушать хороший совет следует. И еще вот что: говорил я с тобой, как с сыном. За сына тебя и считаю. Поговорили, и забудь о том, что услышал. А Шурочку люби. Она хорошая и един­ственная у меня. Может, и пронесет напасть. Тогда осенью и свадьбу сыграем. Шурочка тебя тоже любит. Можешь не сомневаться, будет она твоей.

И вот теперь этот короткий разговор вызвал множество мыслей. На что намекал комдив? Не знал ли уже тогда старый седой генерал о том предательстве, о котором теперь открыто говорят Саханчук и Дьячков? А если знал, то по­чему молчал? Комдив не из тех, кто мог безразлично ожи­дать событий. И все же в его голосе кроме горечи чувствова­лось какое-то непонятное безразличие...

Под бинтами чесалось тело.

Баталов слышал: это признак того, что рана заживает. Он радовался и надеялся быстро подняться на ноги. После полудня его обычно знобило. Все плыло перед глазами, и сухой нестерпимый жар обжигал лицо. Лихорадка иссу­шала силы, как жаркий летний день сушит росу. А жить хотелось. Шурочка то появлялась перед глазами, то исче­зала. Где-то далеко-далеко, словно шмелиное гуденье, слы­шался говор товарищей. Появился комбат, приложил ко лбу руку.

— Опять капитан бредит.

— Скорей бы туда или сюда.

— Махнули бы мы, но жалко его.

...У пушки огромный ствол с черной бездонной пастью. Пушка целится в Баталова, и пасть угрожающе надвигается, закрывая собою небо, лес, поле... Из нее вырывается сноп искр. И снова в него прицеливается пушка, но уже издалека. Ворочает длинным хоботом, и вот уже поймала его на при­цел... Выстрела не слышно, но красное ядро — большой огненный шар — медленно летит. Вот оно рядом, останови­лось, словно раздумывая, что делать. И уже не ядро, а голова летит в чёрном просторе. Голова тяжела, и она кричит, раз­ламывается от боли.

— А я пойду. Не могу я сидеть вот так.

— Дурень, словят.

—- Ну и пускай словят.

— Ну, черт с тобой.

— Пойду...

И снова тьма.

Во тьме тлеет огонек.

— Я пошел, ребята.

Огонек погас.

— И зачем отпустили...


15

Василь Дьячков выбрался на опушку леса. Дальше лежа­ло болото. Над болотом толклись комары. Трясина. Ольша­ник, низкорослые березки и осока вперемежку с дикими ирисами. Под осокой вода. Сорвешься с кочки и — по колено в трясине... А потом долго идут из трясины пузыри.

Над лесом висело багровое солнце. Длинные тени стла­лись по болоту. "Сволочь,— подумал Василь о Гришке,— не захотел идти... Даже если не поможет — все же лучше идти и идти, чем слушать, как он бредит".

Версты две Дьячков шел по болоту. Густой ольшаник с липкими листьями рос на высоких сухих кочках. Ниже из болотной тины тянулись к солнцу дикие лопушистые ири­сы. Потом трава уступила место сизому мху, перевитому брусничником. Тут было суше. Росли низкие кривые берез­ки и лоза. Ноги глубоко тонули во мху, но не провали­вались.

Дьячков присел на кочку. Откуда-то прилетели сороки, примостившись на елке, застрекотали тревожно и надоед­ливо. Где-то откликнулись кулики, пробуждая болото не­приятным, скрипучим криком. Дьячков поднялся: злили эти беспокойные птицы.

Среди приземистых тальников вилась едва заметная тро­пинка. Иногда появлялись белые суховатые мхи, тропинка исчезала, потом снова вилась в тальниках.

Болото понижалось. Снова начала хлюпать вода под но­гами, вдоль тропинки появилась высокая, по пояс, осока.

В ней изредка попадались кладки — тонкие жерди, неизвест­но кем положенные. Потом был суходол о густым пластом иглицы.

Над головою шумели сосны, сквозь редкие просветы где-то далеко-далеко синело небо.

На опушке бора Дьячков остановился. Увидел большую деревню, шлях и длинную цепочку телеграфных столбов. Идти было страшно, но и стоять здесь тоже было опасно.

В деревню Дьячков пришел в сумерки. Сапоги были в ти­не, гимнастерка отсырела, словно на нее вылили ведро воды. Пробираясь вдоль ручейка, прячась за кустами, добрался до огорода, шмыгнул во двор. Постоял, слушая, как бьется сердце, зашел в хату.

У стола, горбясь над миской, сидел пожилой мужчина. Приподнятая с ложкой рука замерла. Из ложки пролилось на стол кислое молоко.

У печи застыла женщина. Глаза смотрели удивленно, настороженно,

— Не ждали? — хитровато прищурив глаза, веселым го­лосом спросил Дьячков.

— Господи, неужели наши вернулись!..— выдохнула женщина, глядя на сержантские треугольнички, ярко бле­стевшие в темноте.

— Думали, не вернемся? Вернулись,— говорил Дьячков, стараясь придать своему голосу беспечную веселость. Хоть на миг, но герой!

Хозяин, однако, радости не выказывал. Хмурясь, испод­лобья посмотрел на Дьячкова.

— А где остальные? — спросил он.

— Я, дядька, разведчик, — соврал Дьячков. — Мне нуж­на помощь и верные люди. Сказали, что вы поможете. И лю­ди у вас на примете есть.

Дьячков почувствовал, что говорит лишнее, но было не­ловко признаться, что солгал.

А тут и хозяйка помогла;

— Позови, Данила, Виктора Васильевича. Нечего ему прятаться.

— Давайте сюда своего Виктора Васильевича,— поддер­жал Дьячков.— Нечего ему прятаться.

— Ты что, Анюта, обалдела! Какого еще тебе Виктора нужно? Ну пришли... Ну хорошо...— Он поднялся из-за сто­ла и стал медленно приближаться к Дьячкову.

Теперь уж удивился Дьячков. Почему вдруг так заго­релся тихий на вид хозяин? Не командира ли какого-нибудь прячут? Вот здорово бы! Без командира, как без рук.

Старик шел навстречу, расставив руки, словно хотел об­нять своего освободителя, и вдруг не по годам ловко заломил Василю руки за спину.

— Неси веревку! — крикнул он женщине.

Дьячков попытался вырваться, но хозяин держал его крепко.

— Пусти, дядя,— хриплым голосом попросил Дьячков,— Пленный я, раненый... Пошутил я...

Хозяйка связала руки. Веревка впилась в тело.

— Выйди, Анютка, на минуту. Мне с ним с глазу на глаз поговорить надо.

Женщина бросила испуганный взгляд на сержанта.

— Данилочка, боюсь я...

— Ничего, иди.

Дьячков стоял посреди хаты со связанными руками. "Че­го он хочет?" — промелькнуло в голове, когда за женщиной закрылась дверь. Хозяин подошел вплотную и зло посмотрел Дьячкову в лицо.

— Где же твое оружие, разведчик?

— Развяжи руки, тогда увидишь, где оружие.

— А ты так покажи,— хозяин наотмашь ударил по лицу.

Дьячков ахнул, упал, как сноп от ветра.

— Дядечка, родненький, отпусти,— опомнившись, за­стонал Дьячков.

— Я тебя отпущу, гада! Прежде чем немцам сдать, так распишу, что и до свадьбы не заживет,— хозяин бил корот­кими резкими ударами.

Дьячков отчаянно вертел головой. Укрыться было неку­да, Удары сыпались один за другим. Он успевал произносить только одно слово:

— Дядечка... Дядечка...

"Убьет, гад,— как о чем-то далеком, подумал Дьячков.— Хоть бы уж немцы, а то своя сволочь..."

Лютая ярость подняла Дьячкова на ноги. Свой! Ах ты гад! Изловчившись, он толкнул старика ногой и крикнул, забывая обо всем:

— Бей, гад! Кулак, предатель, в бога мать!.. Доберемся до вас, фашистское охвостье. Стрелять паразитов будем!.. Сразу к стенке!

Он ожидал, что хозяин опять ударит его, и уже готов был защищаться ногами, головой, зубами. Но тот неожидан­но опустился на пол и, глядя на разъяренного Василя, про­тянул вперед руки, словно защищаясь от сержанта.

— Погоди, кто ты таков?

— Окруженец. Сержант. Глаза у тебя вылезли, что ли? — И Дьячков загнул такой мат, что помянул всех свя­тых и праведников.

— Свой, холера тебе в бок! — подскочил старик и стал развязывать веревку.— Анюта, иди!..

Женщина открыла дверь, боязливо просунула голову. Дьячков вытирал ладонью рот,

— Ну, малец, счастливо ты отбоярился. Так я тебя ис­калечить мог... Накорми сержанта, Анютка.

Дьячкова посадили за стол. Хлебая холодное, пропахшее погребом молоко, Дьячков слушал Данилу Сапуна и понем­ногу начинал понимать, как неудачно он пошутил.

— Ты, малец, того, не очень сердись на меня. Время нынче серьезное, шутить некогда. Недавно в Михаевичи за­явилось вот так, как и ты, трое. В форме, чин по чину. Зашли к бывшему директору школы. Прикинулись развед­чиками. По-русски, брат, лучше меня говорят. То да се: где немцы стоят, есть ли коммунисты в деревне... А кто своим не признается? Директор начистоту и выложил. Хорошо еще, что никого из коммунистов в деревне не было. На фронт ушли. А то могло быть хуже. Покормил он, вот как мы тебя. Стали прощаться. "Проведи нас, говорят, до кладбища. Хотим там место для батареи облюбовать. Сегодня ночью привезем ее". Ну, и пошли с ним. А еще через полчаса жена услышала со стороны кладбища отчаянный крик. Муж кри­чит. Она туда. Видит, те трое над мужем склонились и что-то красное из него тянут. Она так и сомлела. Что ж ты ду­маешь? Живому вспороли живот и кишки вокруг шеи об­мотали. Часа три бедняга мучился, пока не умер. А они стояли рядом и хохотали. Это ведь звери, а не люди.

Дьячков отодвинул миску. В груди защемило, и зубы лязгали, как на холоде.

— Может, выдумка?

— Какая там выдумка! Правда.

— Правда, сыночек,— подтвердила хозяйка.

— Вот я и подумал, не пришел ли ты меня испытать? Бью и удивляюсь. Немец давно не выдержал бы, признался бы, кто он. На кой черт ему побои терпеть? А ты молчишь. Ну, думаю, попался твердый, а я тверже тебя. А как только ты матюкнулся — вижу, ошибка получилась. Напрасно только старался. Все равно еще придется немцам свою пре­данность доказывать.

— А этот Виктор Васильевич кто будет? — не удержал­ся Дьячков.

— Сосед наш,— безразличным тоном ответил Данила и заговорил о другом: — Значит, на фронт путь проклады­ваешь?

Дьячков рассказал о Баталове, о друзьях, оставшихся в лесу. Данила слушал, качал головой, соглашался, что ко­мандира надо прежде куда-то пристроить, а потом уж идти к своим, но взять Баталова отказался.

— Я, брат, сам побаиваюсь.

— Хоть бы доктора найти. Посмотрел бы, долго ли он проживет...

— Доктор у нас есть.

— Далеко он?

— Сбегай, Анюта, к Герасименям. Пусть придет Людмилка. Только старикам ничего не говори.

...Поздней ночью они отправились в лагерь. Дьячков ша­гал впереди, раздвигая кусты. За ним, босиком, налегке, как на прогулку, шагала Людмила Герасименя. Последним шел Данила, нес на плече тяжелую, с красным крестом сум­ку и большую корзину с провизией.

Над лесом стлался туман. Сквозь редкие просветы вид­нелось блеклое, но чистое, без единой тучки, небо. Крупная роса холодила ноги. Согревала только быстрая ходьба.

В лагере спали. Тимохин улыбался во сне и, не раскры­вая рта, что-то шептал. Дьячков осторожно ткнул его сапо­гом в бок. Солдат, не понимая, что происходит, вскочил, привычно нащупал возле себя винтовку. Увидев Дьячкова, зевнул.

— А черт бы тебя побрал, помешал... Такой, брат, сон видел... — И, заметив чужих, умолк.

— Кто болен? — спросила Людмила.

— Командир наш,— ответил Тимохин и кивнул на маленький шалашик, спрятанный и папоротнике.

— Помогите разбинтовать,— на ходу бросила Людмила

Пришлось разбудить Саханчука. Тот подозрительно по смотрел на Данилу, потом на Герасименю и спросил у Дьячкова:

— Где ты их подцепил? Не выдадут?

Дьячков промолчал. Может, и Саханчук перестал бы доверять, если бы ему всыпали, как Дьячкову.

Людмила осторожно разматывала окровавленный бинт и незаметно отворачивала нос.

— Что, доктор, невкусно пахнет война? — спросил Саханчук.

— Не болтайте лишнего,— отрезала Людмила.

Плечо и грудь Баталова — сплошная рана, красная, с багрово-синими краями. Людмила осторожно тронула натянутую и потому тонкую, как бумага, кожу. Баталов застонал, открыл глаза.

— Давно перевязывали?

— Давно. Бинтов, доктор, нет.

— Инфекцию занесли. Эх вы, санитары!

— Не до инфекции было.

— Котелок есть? Сейчас же вскипятить воды.

Саханчук ответил за всех:

— Днем жечь костер опасно. Могут заметить,

— Что ж, пусть умирает человек?..

Тимохин молча взял котелок, стал спускаться к ручью. Саханчук и Дьячков разожгли огонь. Людмила не торопя и, достала из сумки пинцет, несколько индивидуальных пакетов, бутылку хлорамина.

"Ишь ты какая спокойная,— подумал Данила.— Вот тебе и Людмилка... А Валенда еще собирался ее к стенке ставить".

Пока закипела вода, Баталов совсем очнулся и удивленно смотрел на девушку. Всходило солнце, и лучи его про­никали сюда, под кручу. На деревьях поблескивала роса, горела на солнце самоцветами. И все это — белокурая де­вушка, розовые лучи солнца, чистое небо и серебристая роса — сливалось в одно, словно в сказке. Казалось, за одну ночь совершено большое путешествие в другой мир, пре­красный, чарующий.

— Как вы себя чувствуете? — будто между прочим, спросила Людмила у Баталова.

— Теперь хорошо. Откуда вы?

— Хоть и хорошо, а потерпеть придется. Почему так запустили рану?

От этого ласкового упрека Баталов действительно почув­ствовал себя лучше.

— Потерплю, доктор. Для вас потерплю.

У девушки дрогнули ресницы, левая бровь удивленно приподнялась.

— Будете терпеть для себя.

Людмила завернула в марлю и осторожно опустила в ки­пяток шприц и иголки.

— Кто мне поможет?

— Я побаиваюсь,— признался Тимохин.— Пускай Саханчук.

— Что прикажете? — вскочил Саханчук, по-военному вы­тянувшись в струнку.

— Пока вымойте руки. Вот мыло и полотенце. Пошли вместе.

— Ну и девка!..— Тимохин смотрел восторженно вслед Людмиле.— Где ты ее, Васька, откопал?

— Это он,— кивнул Дьячков головой в сторону Дани­лы.— Сперва отдубасил меня, потом с этой красавицей свел.

Тимохин недоверчиво хмыкнул.

— Загибаешь...

— Спроси сам.

— Немного было,— признался Данила.

Тимохин захохотал, потом, услышав страшную историю о директоре школы, помрачнел.

— Живого резали? — Он, похоже, не верил всему, о чем рассказал Дьячков.

— Думаешь, мертвого?..

— Да их же, гадов, как собак, бить надо.

— А в деревню боимся и нос сунуть.

Вернулись Людмила и Гришка Саханчук. Людмила от­купорила бутылочку, смочила марлю. В воздухе запахло спиртом.

— Вытирайте руки,

— Жалко, доктор, такое лекарство каждому из нас бы пригодилось...

Баталов сжимал зубы, закусывал нижнюю губу до крови и старался заглянуть доктору в глаза. Они сами просили пощады. Людмила старалась быть серьезной, даже жесто­кой. Ловко, точными движениями тонких пальцев делала операцию.

— Все. Подайте бинты. Так, не беритесь за бинт. Эх вы, санитары!..


16

Последнее время Валендой овладела сонливость. Как только он клал голову на подушку, глаза его слипались, и Валенда сразу впадал в забытье — дремал и, казалось, ви­дел наяву чудесные сны, Валенда научился даже ими управ­лять. Видел во сне только красивое: парады милиции, собрания, демонстрации и Галая, который собственноручно подписывал ему приказы.

Сон спасал Валенду от тоски, одиночества, печальных мыслей, от всего того, что было связано с этим вынужден­ным пребыванием на чердаке чужого хлева. До войны Ва­ленда не имел покоя ни днем, ни ночью. Ему нравился не­прерывный шум милицейского отделения, вечные тревоги, допросы, которые хоть и выматывали нервы, но приносили и удовлетворение.

В милиции он был хозяином, начальником. Его слуша­лись. Самый последний вор старался понравиться ему, под­лизывался, чтобы притупить бдительность Валенды. Было радостно разгадывать хитрости воров. Валенду не прове­дешь. И потому он вырастал в своих глазах, казался самому себе умным, хитрым, предусмотрительным.

Все окружающее он видел сквозь милицейские рапорты и протоколы, судил о нем по номерам серых казенных папок. Пережитков прошлого было многовато. Но Валенду это не тревожило. Когда-нибудь всех перевоспитаем!..

Теперь не было привычных дел. Его угнетали одиночест­во и тоска. Словом не с кем перекинуться. Со дня на день Валенда ждал Галая. Скорей бы на волю. Надоело сидеть, как барсуку в норе.

Днем приходилось лежать на чердаке. Рисковать Вален­да не любил. Он не мальчик, понимал всю ответственность. Ночью иногда слезал с чердака, стоял во дворе, прислуши­вался к настороженной тишине деревни. Хотелось что-то де­лать, но директив не было. Надо ждать Галая.

Валенда спал. Утренний сон крепкий, сладкий. Подняв­шись на чердак, Данила увидел, что Валенда усмехается во сне и шевелит толстыми губами.

— Виктор Васильевич,— Данила тронул за плечо Ва­ленду. Тот, вероятно, не услышал голоса, но проснулся.— Послушай, что со мной было.

Валенда открыл глаза, зевнул.

— Ну, что тебе? Уже завтракать?.. А я сон видел... Пер­вомайскую демонстрацию...

— Понимаешь, Виктор Васильевич. Их в лесу четверо. Окруженцы. Собираются за линию фронта. Только у них ка­питан раненый.

Валенда наконец совсем проснулся. От свежего сена ис­ходил душистый запах. Под стрехой висела паутина — боль­шой ажурный круг, пронизанный солнцем.

— Кто идет за линию фронта?

— Я же говорю — наши бойцы и капитан.

— Где они? — Валенда встрепенулся, вскочил, ударился головой о стропило.— Фу, черт!..

— В овраге за болотом.

Сонливость, безразличие как рукой сняло.

— Что же ты мне вчера не сказал? Капитана к тебе перенесем, а сами — за линию фронта. Не вековать же мне тут. Сколько жду — ни слуху ни духу. Э-э-э, Галай и Тыш­кевич не дураки, давно к нашим махнули, а я, чудак, ожи­даю, Нет, хватит... Веди меня, брат, к солдатам.

Из отрывистых слов Валенды Данила наконец понял, что он не случайно скрывался. Неужели специально остав­лен здесь? Чего же он молчал?

— Васильевич,— перебил Валенду Данила,— о ком это ты? Я никак не соображу.

Валенда обмяк, потом набычил шею, зло скосил желто­ватые глаза.

— Ты вот что, Данила, забудь обо всем. Так и тебе и мне лучше. А то, чего доброго, я не посмотрю на твои заслуги. Запомни одно: мне за линию фронта вот как надо.

— Не пугай, Виктор Васильевич, одной мы с тобой ве­ревочкой связаны. И насчет того, что ты проговорился, не беспокойся. Могила... А к нашим еще успеешь. Танкист больной. Водил к нему Людмилу Герасименю. Сказала — не раньше чем через две недели сможет идти.

— Какую Людмилу? Ту сволочь, что с немцами хохо­тала? Да ты так и ко мне ее приведешь.

Валенда схватил Данилу за грудь. Тот спокойно отвел руку Валенды.

— Не бесись, Виктор Васильевич.

— Эх, ты!.. Продаст она их. Вот посмотришь, продаст...

Данила смутился. Валенда говорил так убежденно, слов­но что-то знал о Герасименях. Черт их разберет, что у лю­дей на уме.

Вспомнил, как Герасименя долго не шел в колхоз. Как его обложили твердым заданием. Тогда он сразу подал за­явление. Значит, спасался, а сам, может, злость затаил. Людмила, правда, за родителей не отвечает. Она училась. Но все-таки яблоко от яблони недалеко падает. Где она была, что делала — потемки.

С тревогой в голосе спросил:

— А у тебя что, есть подозрение?..

Валенда многозначительно промолчал. Значит, есть.

— Сержант, понимаешь, пристал, ну, а больше никого, кроме Герасимени, не было... Операцию она хорошо сде­лала...

— Смотри, будет вам операция... Ты вот что, понаблюдай за ней...

— Ладно...

— Чуть что... Ну, сам знаешь. А ночью сводишь меня к окруженцам.


17

С востока, от деревни Высочаны, оттуда, где ковш Боль­шой Медведицы рассыпал над лесом яркие звезды, долетал на поляну гул самолета. Над поляной висела печальная ти­шина, которая изредка прерывалась едва слышным шепотом листьев.

Самолет словно повис над лесом. Замерли на миг моторы и снова загудели торжественно и весело. Из-под березы, раз­резая черную тьму ночи, блеснул огонек и погас. Снова замерли в небе моторы, будто самолет вошел в пике, а потом его гул послышался далеко за лесом.

Ковш Большой Медведицы вдруг исчез, покрылся серой тенью. Она росла, округлялась и быстро-быстро падала на землю, на лес.

Под березой мелькнула фигура и скрылась в лесу. По­трескивала под ногами хвоя. Снова яркий пучок лучей, скользя по деревьям, выхватил из черноты обросший мхом сук, похожий на привидение: длинная косматая рука с мно­жеством пальцев тянулась к огню.

— Помогите скорей, зацепился.

— Сейчас. Где вы? Не вижу!

— Тут, — голос долетал сверху.

— Ага, увидела. Отцепляйтесь. Тут низко, метра два, не больше.

Ноги человека болтались в воздухе между тремя елками. Сам человек висел на стропах, пытаясь отцепить лямки. По­том упал на мох — не удержался на ногах.

— Придется лезть на елку, — сказал он, поднявшись, — Не бросать же его здесь.

— Надо отцепить. Я уж думала, не прилетите. Пятую ночь караулю...

— Не удавалось.

Человек отцепил парашют, собрал его и стал копать яму под сосной.

— Ну, рассказывай, Людмила, как тут?

Людмила Герасименя, помолчав, сказала:

— Сначала, товарищ майор, хотелось бы вас послушать.

— Война, Людмилка, всенародная война идет, воевать со всей Европой надо. На Запад надеяться нечего. Франция деморализована. Англия сама ждет десанта, хотя бояться ей нечего: немцы у нас засели.

— А в Москве как? Спокойно?

— Как тебе сказать... Пока спокойно. Осторожные по­немногу выезжают, хотя команды не было. Новостей хоро­ших мало. В городе была?

— Всего один раз. Здесь пятьдесят вторая армия на пере­формировании. На аэродроме два авиаполка. Один дальнего действия, другой ближнего. Армия, вероятно, скоро высту­пит. Останется гарнизон. Небольшой. Начальство понемногу подбирается.

— Черт с ними! Комиссариат где?

— На Никольской горке, в церкви.

— Не интересовалась, как там?

— Интересовалась. Очень строго.

— А все же, товарищ Герасименя, придется туда про­бираться. Как с языком? Пробовала разговаривать?

— Пробовала.

— Это хорошо. Пристроиться тебе в комиссариате вот как необходимо! Комиссариат — это ключ ко всем учрежде­ниям. В крайнем случае на комендатуру нацеливайся. На меньшее не стоит тратить сил.

— Почему в комендатуру?

Майор закопал парашют, замаскировал место.

— Почему в комендатуру? Шпионами и разными прово­кациями полиция будет заниматься, а она подчинена комис­сариату. Без нее и армия не обойдется.

— Страшно там.

— Придется привыкнуть. Пошли. Груз искать. К утру надо найти. Рация там.

На деревья легла роса. По низинам, заросшим ольхой, стлался теплый туман. Ходить было трудно, словно с завя­занными глазами. Оттого потратили много времени, пока нашли багаж. На востоке, за деревьями, уже розовело небо. Просыпались птицы, и их песни оживили мертвую тишину,

— Дома не будут волноваться?

— Нет, привыкли, хоть и не знают, куда хожу.

— Подозрения никто не вызывает?

— Нет, хотя тут случилось...

— Что? Рассказывай.

— Данила Сапун, наш деревенский, однажды прибежал ко мне. К нему зашел окруженец, сержант, просил посовето­вать, как найти доктора. У них капитан-танкист раненый ле­жит в лесу... Вот я и сходила в лес, операцию сделала.

— Неосторожно, Людмила. Этот Данила что за человек?

— Служил в милиции. Потом женился у нас, осел. Хо­роший человек... Только, кажется, он стал за мной следить.

— Совсем плохо.

Майор задумался. Потом решительно сказал:

— Ситуация интересная. Ты как считаешь? Интерес­ная? Самый раз тебе в город перебираться.

— Я за родителей беспокоюсь. Узнают люди, что у нем­цев служу, возненавидят их.

— За родителей не тревожься. Что-нибудь придумаем. Главное, тебе устроиться надо. А потом и мне. И вот что, Сергея Павловича нет. Я Ланге. Карл Эрнестович Ланге.


18

С прошлым было покончено. А что ждет в будущем? Су­харевский дочитал приказ коменданта, зябко повел плечами, оглянулся.

Неширокая песчаная улица пустовала. Сухаревский вы­тер лоб, снова начал читать приказ. "Неужели немцы и вправду захватили документы? — подумал он. — Неужели захватили? Ну, это черт знает какая беспечность. Все жгли, а бумаги забыли. У нас всегда так..."

Он разозлился. Сам не знал, на кого. Может, даже на себя. Надо же быть таким беспечным! "Нет, вероятно, все же сожгли. Дом сожгли. Значит, и бумаги сгорели. Лгут люди. И никто ничего не знает".

Ему стало веселей. "Надо сделать только один шаг, — подумал он. — Хоть немцы и не дураки, но им некогда до всего докапываться. А за это время я успел бы заслужить доверие. Я — жилистый".

Сухаревский медленно шел по скрипучему деревянному тротуару. В огороде за невысоким тыном доцветали маки. Их облепила стайка воробьев. Маки клонились к земле. Сухаревский поднял камень, бросил его в эту шумную стай­ку — воробьи улетели. Вдруг он подумал, что поторопился сжечь партийный билет. Зачем он сделал это? Кто поверит, что он уничтожил его, а не спрятал? И вообще, поверят ли, что он порвал с прошлым? Как это доказать?

Прошлое следовало за ним, словно тень, и он не знал, как от него избавиться. Надо было, пока не поздно, на что-то решаться. Может, пойти самому и сказать: "Вот я, Сухарев­ский Василий Васильевич, бывший военный и коммунист, пришел к вам... буду верно вам служить..." И все же было страшно.

Уже два дня Сухаревский жил в Елагах — поселке, что раскинулся вдоль полотна железной дороги. Барак, в кото­ром он нашел пристанище, выходил окнами на старое паро­возное кладбище. Тут в довоенное время в паровозных топ­ках и покореженных вагонах прятались от милиции воры, отсюда они налетали на тихие улицы поселка.

В Елагах, казалось, проще затеряться среди разношерст­ного и не очень интересного люда. Но получилось иначе. Сосед по бараку, краснощекий, с разноцветными глазами, Устин Лакиза, появился с утра, принес бутылку спирта, а когда Сухаревский отказался пить с ним, обиделся:

— Что, и знаться не хочешь? Брезгаешь... А Лакиза те­перь никого не боится! Легачи тю-тю — убежали... Так что ты со мной поосторожней, бывший товарищ.

Было неприятно вспоминать, как Лакиза, прищурив си­ний глаз, смотрел на него другим, желтым и насмешливым. Такой донесет немцам, а потом доказывай, что не ви­новат.

Сухаревский пошел быстрей. Ведь когда-нибудь все-таки надо регистрироваться. Лучше теперь. Пока этот пьяный тип спит.

У вокзала на путях работали немцы. Все коричневые от загара. Старый седоватый офицер в форменном френче, с по­вязкой на рукаве, стоял на перроне, курил. Сухаревский подошел к нему, широко расставив косолапые ноги, остано­вился.

— Господин, айн цигаретку... — попросил он закурить, хотя в кармане лежала махорка.

Офицер не спеша достал пачку.

— Берите. Только одну. Как говорят, деревенька малень­кая, а нищих много.

Сухаревский удивился, что офицер так хорошо знает чу­жой язык. Ему захотелось поговорить, но офицера позвали, и Сухаревский медленно пошел дальше.

"Вот черт, какая культура!.. — подумал он. — Не то, что у нас. Порой своего языка толком не знаем". И, как-то сразу повеселев, пошел на пункт регистрации.

"Дай бог мне только получить работу, — подумал он, — тогда я этому Лакизе покажу, где раки зимуют..."

Навстречу ему два полевых жандарма гнали в гетто ев­реев. Сухаревский свернул в переулок. Мелькнула радостная мысль: "Меня не погонят — я сам иду".


19

Верина тетка Макрена жила в Рассеках, небольшой де­ревеньке на опушке леса. От Жижена до Рассек напрямик пять верст. Сюда и пришла Вера переждать военные дейст­вия. Тетка встретила племянницу не очень приветливо. Дол­го качала головой, поджимала тонкие бескровные губы.

— Вот, племяннушка моя, дожила ты: ни под голову, ни под бок.

Макрена, казалось, сочувствовала Вере, но в каждом сло­ве чувствовалось, что она осуждает племянницу. Раньше бы Вера не стерпела этого. Было у нее в запасе несколько слов, что затыкали глотки вот таким, не кстати сочувствующим, теткам. Теперь же она промолчала. Пусть старуха поговорит.

Верино молчание подзадорило тетку, "Молодых, давно известно, учить надо. А Теклюся разве чему научит? Той все равно — что хочешь, то и делай, слова не скажет. Распусти­ла девку, а теперь и самой горе", — подумала Макрена, косо поглядывая на Веру. К своей старшей сводной сестре (Макренина мать была мачехой Теклюсе) Макрена относилась слегка презрительно, как более богатая и счастливая, но и жалела ее. Все же своя. Верой она даже гордилась. В люди выбилась. Только с людь­ми сурова. Этого Макрена не одобряла. Сама она никому воды не замутила.

Подавая завтрак, тетка не удержалась:

— С людьми, племяннушка моя, по-хорошему жить надо. Всех на свой лад не повернешь. Начальство село на поезда и уехало, а тебе с теми, кого твердыми заданиями облагала, каждый день придется встречаться. Ведь сказано: не копай другому яму, сам в нее свалишься.

Такой разговор Вере как острый нож в сердце. Развела тетка бабские антимонии. Ну и крепко же сидит в людях рабский дух. Но смолчала. Не до того теперь.

— Жить-то как думаешь? — не успокаивалась Макре­на. — Матери одной с хозяйством не управиться. Или, может, своего сельсовета ждешь?..

— А думаешь, немцы тут навеки?

— Когда же их выгонят? Они вот куда доперли. В ту войну и то так далеко не заходили.

— Тебе все хочется к старому примериться. Погонят твоего немца, погоди.

— Он такой же мой, как и твой. Только вот я в своей хате, а ты из-за своего языка прятаться должна.

— Хаты жалко?

— Мне что, живи. Разве я про хату. За ум надо браться. Уж больно ты ершистая, потому и замуж не берут.

"Ну, если про замуж начала теперь ее не остано­вишь", — подумала Вера и перестала слушать.

Тетка не дала Вере засиживаться в хате. Немцы немцами, а с работой справляться черт не поможет. Попросила выпо­лоть грядку. Потом нашлась еще работа. И так до самой ночи.

Без привычки к такому труду у Веры болели плечи, ныла поясница. "Не дай бог, Галай задержится, так тетка тут за­гоняет вконец", — подумала Вера, засыпая.

Немцы в Рассеках не появлялись. Деревня в стороне от дорог. С севера — лес. С юга — гать. На мотоцикле сюда не проедешь.

Вера быстро освоилась. Казалось, ничего не изменилось.

Те же люди, то же поле. А тогда на горе они спорили, как лучше переждать войну. Смешно. Знали бы, пришли бы в эти самые Рассеки и пфеждали здесь. Но думалось, фронт, как и в ту войну, пойдет солдат к солдату. А тут проскочили немцы по шоссе — вот и весь фронт.

Только через неделю Вера спросила у тетки:

— Не знаешь, есть у вас комсомольцы?..

Тетка, занятая работой, отмахнулась:

— Наверно, есть. А тебе зачем?

— Так... Интересно...

Комсомольцев оказалось трое: две девушки и парень. Через Макрениного сына передала, чтоб комсомольцы по од­ному пришли в лес, к вывернутой бурей елке. Место это Прусова облюбовала уже давно.

В лесу душно, тихо. Под ногами трещала хвоя, пересох­шая за эти жаркие дни. У выворотня гудели пчелы. Видимо, неподалеку стоял чей-то улей. Вера присела за выворотнем у густого куста можжевельника. Стала думать о том, что скажет комсомольцам.

Девушки пришли вдвоем. Они боязливо озирались, не зная, кто и зачем их вызывает. Увидев Веру, изумились:

— Ой, а мы-то думали, кто зовет... Думали, пошутил кто-то из хлопцев.

— Садитесь... Теперь не до шуток.

— А что тут будет? — спросила одна из девушек.

— Увидите потом, когда все соберутся,— сказала Вера, сохраняя таинственность.

Так было когда-то в начале тридцатых годов, когда соби­рали их, сельсоветских активистов. Они тогда не спрашивали, зачем их вызывают среди ночи. Значит, нужно. Обо всем узнавали позже, когда кто-нибудь из ответственных товари­щей выступал с речью.

Вере такая тактика нравилась. Другой она не знала. Де­вушки переглянулись, боязливо прижимаясь друг к другу, не понимая, кого ожидает Прусова и что ей от них нужно.

Парень пришел, не один. Привел еще двух. Вере это не по­нравилось. Анархист. Сказано было одному прийти, а он не послушался. Думала, что теперь делать. Кто их знает, что за хлопцы.

Девушки приободрились, удивляясь такой неожиданной встрече. Все свои, а словно неизвестные, чужие.

Прусова одним взглядом оборвала разговоры. Приказала:

— Садитесь, если пришли.

Парни остались стоять, всем своим видом показывая, что садиться некогда.

Веру слушали в глубоком молчании. Она волновалась, ловила их взгляды и потому быстро почувствовала, что речь не получается. Слова были неуклюжие, тяжелые и не те, какие хотелось сказать. Где-то в середине заранее подготов­ленной речи Вера со страхом подумала, что не знает, куда ей направить молодежь. Раньше каждое выступление конча­лось конкретно и ясно: вступайте в колхоз, подписывайтесь на заем, все, как один, на субботник, завтра дружно выходим на осушку болот... Слова увязывались с делом и были нуж­ны, чтобы зажечь людей. Теперь они казались лишними, пустыми, ибо за ними Вера не видела конкретности, к кото­рой привыкла за годы работы в сельсовете.

Это смущало ее. Она стала напряженно думать, что посо­ветовать этим парням и девушкам. Написать листовку? Пойти по деревням проводить беседы? Прятать оружие? А где оно? Создать подпольную организацию?..

Она закончила речь неожиданно и почувствовала, что устала как никогда. Девушки растерянно отводили глаза. Парни шепотом переговаривались. Все были чем-то угнетены.

"Сорвалось, — с отчаяньем подумала Вера. — Непригод­на я к такой работе. Так и скажу Галаю",

Ей стало жалко себя и очень горько, что не рассчитала свои силы. Подвела товарищей. На нее ведь надеются. Бое­вая единица! Вот тебе и боевая...

Молчание затягивалось. Вера не могла его нарушить. Казалось, нужны слова, пронзающие человека насквозь.

— А с ранеными что делать?

Вопрос прозвучал неожиданно, и Вера сразу не сообрази­ла, о чем говорит веснушчатый курносый парень.

— Какие раненые?

— Ну, когда немцы обоз бомбили. Трое осталось.

— Где они?..

— Мы их в амбаре на Дорожковом хуторе положили. Подлечить бы их надо.

Вера вдруг обрела уверенность и силу. Теперь ей было понятно, что надо делать этим парням и девушкам.

— Вот что, разговор мы отложим. Теперь главное — раненые бойцы. Ты, — она взглянула на худенькую девушку с тонкой короткой косичкой, — отвечаешь за медикаменты. Нужен йод, вата, бинты. Ясно? Тебя как зовут? Вера. Ну хо­рошо. А ты за харч. Хлопцы будут выявлять раненых. Лаза­рет устроим. Поправятся красноармейцы — кто-нибудь из нас поведет их за линию фронта.

Она распоряжалась энергично, не давая возможности воз­ражать, сомневаться.

К поляне примыкал разомлевший от жары лес. На коря­вых стволах елок плавилась смола, желтела на солнце горь­кой янтарной слезой.


20

Только на третий день после прихода Тышкевича к Ми­хасю в Ковалях увидели немцев. По шоссе они прогрохотали на своих танках давно, а тут царила тревожная тишина.

Сначала на бреющем полете со свистом и воем пронес­лись два стремительных истребителя. Потом из-за бора появилась черная колонна машин в столбах сизой пыли. Колонна двигалась медленно, часто останавливалась. Потом из-за головного танка стали вылетать мотоциклисты, шустро взбираться на холмы, подступавшие к самой дороге.

Тышкевич наблюдал за немцами с чердака Михасевой хаты. Он был удивительно спокойным и уравновешенным, хотя за эти дни томительного ожидания не раз думал, как встретит появление немецких войск — испугается или нет?

Немцы ехали, как на маневрах. Грохотали танки, треща­ли мотоциклы и где-то в небе гудели самолеты. Эта слажен­ная, пунктуально рассчитанная поступь, как ни странно, вызывала в Тышкевиче зависть. "Здорово идут, сволочи, на­верно, вот так шли когда-то и по Чудскому озеру".

Колонна медленно вливалась в широкую деревенскую улицу. Во дворе — ни души. Тышкевич видел, как мотоцик­листы-разведчики сворачивали к заборам, бежали в хаты. "Неужели обыски?" Нет... Солдаты возвращались назад, что-то подавали из пилоток тем, что ехали на машинах. "Яйца собирают, — удивился Тышкевич. — Словно нищие! Ну и сброд!"

Думалось без злости, даже радостно. То впечатление, что было появилось, когда смотрел на колонну в походе, смени­лось презрением. Тышкевич торопливо стал спускаться с чер­дака.

В хате полно ярких солнечных зайчиков. Они ослепляли и веселили. День какой солнечный!

Михась стоял у окна, и мать просила, чтобы он отошел. Парень упорно молчал. Потом ткнул кулаком в раму, и она распахнулась. В хату ворвался горячий запах полей и гул­кий лязг машин. Колонна скрывалась где-то за холмом.

Михась сел на подоконник. Острые колени подтянул к груди. Лицо у него было бледное и окаменелое, а колени вздрагивали, словно сквозь них пропускают электрический ток. "Нервничает, — подумал Тышкевич, — а я спокоен, да­же странно".

— Может, вы им не показывались бы, — сказала мать Михася.

— Им не до нас, грешных, — усмехнулся Тышкевич и печально добавил: — Дождались гостей, чтоб их...

Из-за холма сперва показался длинный орудийный ствол, потом человек, по пояс вылезший из башни. На нем не было ни шлема, ни френча. Коричневое тело лоснилось на солнце.

Танк взобрался на холм и замер. Три вертких броневичка обогнали его, сползли в низину, к Михасевой хате. За ними потянулись мотоциклы, чью колонну замыкал куцый авто­мобиль.

"Это уже начальство", — отметил Тышкевич.

— Миша, чем на подоконнике сидеть, вышел бы во двор. На виду торчать не стоит.

— Нет, вы тут посидите, лучше я пойду, — заторопилась Мишина мать.

Через окно Тышкевич видел, как на обочинах дороги медленно собирается народ — женщины, девушки, дети. Немцы слезли с машин, стоят посреди улицы. Чужая, нико­гда не слыханная речь заглушает женские голоса.

От группы солдат отрываются четверо и бегом направля­ются к хатам. Один из них поворачивает на Михасев двор.

— Иван Анисимович, — шепчет Михась, — вам надо спрятаться. — Он смущается, увидев насмешливые глаза Тышкевича. — Правда...

— Чудак!.. Он же за яйцами чешет. Они где у вас?

— Под кроватью, в лукошке.

Солдат вошел, не постучавшись. Высокий, русоволосый, в широкие голенища запыленных сапог небрежно заправле­ны зеленые брюки. Глаза беспокойно зашныряли по хате. Наверно, испугался, увидав двух мужчин.

— Пан, яйка, млека, масла, шпек...

Он выпалил это одним дыханьем. Будто спешил. Михась рванулся к кровати, но Тышкевич удержал его.

— В Польше был? — спросил он у солдата.

— Вас?

— Я говорю — Польша... Варшава... оттуда.

— О я, Польша...

— Видать по млеку, — усмехнулся Тышкевич.

— Польша — капут... Москва — капут. Ферштейн?..

— Увидим... — Тышкевич, искоса поглядывая на немца, нагнулся, достал из-под кровати два яйца. — Вот тебе, лопай...

— О, данке шен... Млеко ист... Их тринк...

— Михась, дай ему стакан молока, — сказал Тышкевич.

Ему было интересно наблюдать, как немец пьет молоко, закрыв глаза, потом вытирает рукавом губы и с наслажде­нием чмокает. Кто он? Рабочий? Крестьянин? Один черт — фашист.

Немец ушел, спрятав яйца в карман брюк. Окаменев от пережитого страха, Михась накинулся на Тышкевича:

— Зачем вы его дразнили? Он же с пистолетом...

— А ты подожди... у меня свое на уме... Может, такой случай больше не представится.

Михась, не поняв, о чем говорит Тышкевич, промолчал.

Минуты две они смотрели за окно, где собрались одно­сельчане. Солдаты нацеливались фотоаппаратами, хохотали. Офицер, развернув карту на радиаторе машины, о чем-то спрашивал мальчиков. Те пожимали плечами, прятались друг за друга.

Тышкевич вздрогнул, неожиданно услышав скрип двери, и круто повернулся. В хату лез еще один солдат, рыжий, голый по пояс, с автоматом на шее.

— Яйка есть, млеко есть?

В прищуренных глазах Ивана Анисимовича блеснули и погасли веселые искорки.

— Никс, пан, вшистко забрали, — и широко развел ру­ками.

— Этот... питух есть?

— Там, на улице... на дворе... пуф-пуф — и нет петух...

Рыжий круто повернулся, громко стукнул дверью, вы­шел. С плеч Михася словно гора свалилась — ну хорошо, что так обошлось...

— Иван Анисимович, пускай все забирают, только не трогайте их.

— А почему — интересно! Психологический эксперимент. Ты какой из всего этого сделал вывод? Ага, никакого. А я сделал. Польшу они как липку ободрали — факт... Вот и поверил этот рыжий, что и нас уже успели ободрать. Ну, а теперь пойдем на улицу, вблизи посмотрим на фашистов.

На них не обратили внимания. Солдаты заняты своим делом, пьют сырые яйца, борются, курят, фотографируют толпу — босоногих детей и стариков. Четверо сильных заго­релых солдат с автоматами на шее стоят обнявшись и что-то показывают девушкам. Те стыдливо опускают глаза, не хотят брать какие-то карточки, "Порнография, вероятно", — подумал Тышкевич.

Он стоял в толпе, но так, что видел все. Люди словно осмелели, они говорит громко и размахивают руками, но за этой бойкостью Тышкевичу видится растерянность, смуще­ние. И страх за завтрашний день. Женщины удивляются, что немцы на машинах, что они гладкие, чистые, что оружие у них совсем не такое, как у нас, — винтовок не видно. В го­лосе печаль,

"Вот в этом направлении и надо работать, — думает Тышкевич. — Мне понятно, почему они на машинах и толстые, а теткам невдомек".

Толпа заволновалась. Женщины испуганно шепчутся, а солдаты насторожились. Тышкевич не успел понять, что случилось, как трое солдат бросаются через огороды к боло­ту, скрытому молодыми ольхами. Вскоре они ведут оттуда двух человек. Руки заложены за шею, гимнастерки расстег­нуты, без ремней. По рядам женщин, как по ржаному полю, пронесся печальный шепот. Кто-то выходит вперед, просит унтера:

— Пан, они же без винтовок. Войне капут. Отпустите их.

Унтер не понимает, что ему говорят. Он подходит к плен­ным, снимает с них пилотки.

— О, зольдатен!.. Война капут.

Пленные усмехаются, стараясь понравиться немцам. Женщины волнуются, кричат, просят отпустить этих плен­ных. Склонившийся над картой офицер поднимает голову и что-то говорит унтеру. Тот стоит прямой и длинный как жердь. "Яволь! Яволь!"

— Откуда вы? — спрашивает офицер, и столпившиеся женщины настороженно умолкают.

— Из-под Белостока мы, — говорит один из пленных.

Тышкевич чувствует, что солдат врет. Поддвинские парни.

— Идите домой. Мы с пленными не воюем, — говорит офицер и снова склоняется над картой.

По толпе пронесся легкий вздох облегчения, потом разно­голосый шум: "Сильные, значит... не боятся... Видишь, по домам отпускают. Может, и наши вернутся..."

Тышкевич все наматывает на ус.

Через полчаса колонна, оставляя за собою грохот и клубы пыли, катится на восток. Люди медленно расходятся. Иван Анисимович прислушивается к чужим и таким понятным разговорам:

— У меня с решетом яйца забрал. Решето сломал...

— Хорошо, что хоть масло спрятала...

— Бабоньки, как он на хлеб смотрел! Я только спекла и со стола не убрала. У солдата аж слюнки потекли.

— Ты поглядела бы — все без хлеба едят...

— А у меня петуха убил. Дал две сигареты. Взяла, а ку­рить некому.

— Жрут, гады. Наши ничего никогда не брали.

— Был приказ такой... Брать и просить не разреша­лось — ведь красноармейцы.

— У нас строго...

Дней через пять Тышкевич и Михась лежали на мягкой душистой траве.

Михась смотрел в глубокое синее небо с клочьями гус­тых белых облаков. Они, как стадо гусей по полю, разбрелись по небу и лениво ползли на северо-запад. В небе тишина и покой. Только где-то за болотом звенел запоздалый жаворо­нок и изредка шелестели лозы над прудом, когда по ним пробегал игривый ветерок.

Думать и говорить не хотелось, обоими овладела лень. Неожиданно тишину нарушил нарастающий гул самолета. Михась вскочил и увидел, как со стороны Антоновских ху­торов стремительно приближается самолет. Он пронесся над самыми головами, ослепляя Михася яркой краскою звезд. Над городом он немного поднялся, и тогда там, где-то над центром, появился дым. Гул долетел позднее, когда уже с не­мецкого аэродрома, словно из осиного гнезда, густо подня­лись "мессершмитты". Они окружали бомбардировщик со всех сторон, как гончие собаки медведя. Тяжелый двухмо­торный самолет медленно развернулся, вырвался из кольца истребителей и стал набирать скорость.

Ударили и смолкли зенитки. "Мессершмитты" перестраи­вались, чтобы ринуться в атаку. Воздушный бой разгорался над Ковалями. Трелью прошлась по пруду пулеметная оче­редь. Один из истребителей вдруг вспыхнул и, задымив, по­шел на посадку.

Бомбардировщик прорывался вверх, туда, где белели об­лака, а "меесершмитты" заходили со стороны солнца, обру­шивая на самолет шквал пулеметного огня.

Еще один истребитель свалился на крыло, как подбитая птица, кувыркаясь, пошел на посадку, потом завертелся, выписывая в воздухе витки.

Михась и Тышкевич не сводили глаз с нашего самолета, следили за ним, затаив дыхание. Уходи, быстрей уходи! Ну, еще одного подбей!..

Из-под белого блестящего брюха самолета вдруг пополз черный дым, и бомбардировщик, клюнув вниз носом, выпря­мился и быстро-быстро начал снижаться. Над ним, как кор­шуны, кружили "мессершмитты".

— Все, — сказал Тышкевич.

— Какая бессмыслица. Что мог сделать один самолет? — проговорил Михась с дрожью в голосе и упал на траву ли­цом вниз.

Некоторое время оба молчали, пораженные трагедией, разыгравшейся у них на глазах.

— Безумству храбрых поем мы песню,— тихо прогово­рил Тышкевич, тронул Михася за плечо и продолжал: — Сколько раз ты читал об этом, а увидел "безумство храбрых" и расчувствовался, даже возмутился. Бессмыслица, гово­ришь? А если беззаветная храбрость?.. Ты не качай голо­вой...

— На что можно было рассчитывать, Иван Анисимович? Один самолет против десятка их. Это же самоубийство.

— Понятно, смотреть в кино, как красиво умирают ге­рои, — это одно. Мечтать о подвигах и упрекать нас, стари­ков, за то, что мы жили в героические годы, а вам на долю осталась спокойная жизнь, — просто. Большого ума для этого не надо. А победы требуют жертв. Римляне говорили: "Через трудности к победе". Вот так. Война, Миша, особенная. Люди еще не почувствовали этого. Помнишь, как тогда сдавались два красноармейца. Офицер их отпустил. И люди обрадовались: вот видите, какие немцы человечные. Ложь! Глупости! Все это мелкая, грошовая поли­тика в расчете на дураков. Зачем боевой, части возиться с двумя пленными? Идите домой!.. А через десять верст их схватят тыловые части и загонят в лагерь. Там эти двое распухнут от голода. Погибнут. Так уж лучше сперва убить немца и умереть так, как этот летчик.

— Надо уметь побеждать без лишних жертв, — не сда­вался Михась. — А потом... потом вы мне скажите, почему мы должны оплачивать своей кровью чьи-то ошибки?

Слова эти вырвались неожиданно, и Михась испугался их. Тышкевич растерялся, провел рукой по голове, потом сел, по-татарски скрестив ноги.

— Я солгал бы тебе, сказав, что мне все понятно. — Он помолчал, как бы собираясь с мыслями. — В том, что произо­шло, когда-нибудь разберется история, да и то не сразу.

— Но нас тогда уже не будет. И мне такой суд истории ни к чему.

— Ты не прав. Люди останутся. Одни поколения живут для других. Все дело в этом.

— Ну, пусть так. Но что из этого следует?

— А вот что... Над нами, Миша, над всем народом, такая висит опасность, о которой мы пока и не догадываемся. Люди должны это понять. Иначе погибнут. Пропадут. Ну да, ошибки были, и кто-то в них виноват. Но во время пожара хозяин не поджигателя ищет, а прежде всего спасает своих детей, свой скарб.

— А пожар этот голыми руками гасить? Они-то все на машинах, в танках.

— Техники у них много, это верно. Но она ведь сама не ходит.

Они помолчали, недовольные друг другом. Холодная рас­судительность Тышкевича возмутила Михася. Он жил чув­ствами, которые каждый день менялись, и потому не имел твердой линии поведения. Сегодня захотелось сломя голову броситься в борьбу. Назавтра словно что-то ломалось в его душе, и тогда руки опускались и Михася охватывала тоска.

Тышкевич, видимо, понял это: в молодости он сам не всегда был тверд в своих решениях. Он не осуждал, а жалел парня. Таким теперь труднее, чем старшим. На крутых пово­ротах они оценивают события не трезвым рассудком, а горя­чими чувствами. Ошибок тут не избежать.

— Ну хорошо, — продолжал Михась, — я не только ра­зумом, но и сердцем понимаю, что фашисты враги. Я даже согласен погибнуть. Но все же ни я, ни вы не прогоним нем­ца. А народ? Вот я начал разговаривать с ребятами — сме­ются. А Данила Иваненок встретил меня и говорит: "Ты, может, по своей должности скучаешь, а у мужика была бы шея, а хомут найдется, ему бояться нечего". Как это понять?

— Видишь ли, Миша, для того, чтобы люди почувствова­ли опасность, их надо предостеречь. С винтовкой и пулеметом воевать эффектно. Но кому-то надо готовить людей. Не легко это, и славы не дождешься. Только мы не ради славы живем. Мне, Миша, часто бывать среди людей нельзя. Могу вас под­вести. А тебе придется с народом разговаривать. И не раз и не два — все время. Незаметная эта работа, но сейчас необ­ходима. О своих сомнениях забудь, они тебе не помощники. Одно помни: фашисты лютые враги. Это и поможет тебе на­ходить нужные слова. Ну как, согласен?

— Все я понимаю, Иван Анисимович, а только на душе погано. Могло быть все иначе, и никто никогда не простит нам, что немец к Москве подбирается.

— Не простит, если не победим. А мы победим! Вот уви­дишь...

И потекли дни, похожие один на другой тоской и ожида­нием каких-то больших событий.


21

Коршуков пригнал стадо в Тишковку под вечер. За черные руины города опускалось солнце. Город отсюда был виден как на ладони, и Станислав Титович смотрел на него, не веря своим глазам. Корпуса швейной фабрики лежали в развалинах, Среди пустыря чернела одна лишь высоченная труба.

У фермы собрались колхозники. Люди хотели посмотреть на беженцев, которые вернулись словно с того света. Рас­спрашивали, удивлялись, что стадо не только не уменьши­лось, а даже выросло, хвалили Коршукова. Но радости поче­му-то не было. Станислав Титович это чувствовал, и ему было немного обидно, что он сберег скот, а люди этого слов­но и не оценили.

— Загоняйте в хлева. И сторожей надо поставить, — сказал он Ефиму Саприке, своему заместителю. — Завтра об­мозгуем, что будем делать дальше. А где Прокоп?

Прокоп Возняк, заведующий фермой, вместе о кладовщи­ком снимали с повозок бидоны.

— Тут я, Станислав Титович, — откликнулся он. — Что прикажете?

И то, что Возняк, как и до войны, спросил "что прикаже­те?", и то, что он, не дожидаясь приказа, уже знал, что надо делать (Коршуков оценил его заботливость), и то, что вокруг стояли знакомые люди, с которыми он делил удачи и невзго­ды, — все это наполнило Коршукова радостью и снова дела­ло его уверенным, решительным.

— Вот что, Прокоп, назначь пастухов, и не каких-нибудь, а знающих, опытных. Стадо разделишь на четыре гурта. В каждом поставь по три пастуха. Пасти придется по лесным чащобам, так что людей потребуется больше,

— Сделаем, Станислав Титович...

— Подожди. Коней у нас сколько осталось?

— Маловато.

— Возьмешь себе четыре коня. Понял? Только бери тех что похуже. Лучшие понадобятся в поле. С сенокосом как?

— Так считай, что и не начинали,— ответил Парфил Бобровничий.

— Косилки уцелели?

— Кое-что на черный день припрятано. Понимали, что к чему.

Он подмигнул, как бывало подмигивал Коршукову, когда где-нибудь доставал лимитированное железо или уголь.

— Добро. Тогда завтра же начнем косить. Жито тоже подходит. Косьбу надо за неделю закончить.

— Постараемся, Станислав Титович.

— Жнейки готовь и молотилки. МТС теперь нет.

— Понятно. Движок мы припрятали. Только с горючим загвоздка.

— Найдем, — уверенно ответил Коршуков.

Темнело. Люди постепенно расходились. Несколько женщин помогали дояркам. Из хлева долетал неторопливый разговор и звон молока о ведра. Только теперь Коршуков вспомнил, что не спросил о самом главном — о немцах... Только он хотел спросить, как Бобровничий толкнул его под локоть.

— Станислав Титович, ты слышал, что Сидоренок вернулся?

Коршукову стало не по себе, но он быстро справился со своей растерянностью.

— Где он теперь?

— В Пальгуях... Все угрожает. Говорит, вернется Коршуков — рассчитаемся... Поостерегся бы ты, Станислав Титович.

Коршуков промолчал, думая не о себе — о Ядвисе. "Человек он очень озлобленный. Это факт. Не сделал бы чего плохого Ядвисе! Пускай бы ко мне перешла. Только теперь неудобно. Скажут: кому война, а у них свадьба... А может, все же сказать, чтобы не шла в свою хату? Услышит Сидоренок, что вернулась, ночью припрется, бездельник".

Он так и не решил, как быть с Ядвисей. Подошел Саприка, заговорил о том, как ожидали боев, а фронта так и не увидели. Шли только беженцы, и обозы отступали. Немцы за все время приезжали дважды. Меняли спирт и сигареты на кур. А за шоссе, говорят, кто-то поджег жито. Коршуков внимательно слушал. Подумал: "Может, Галай приказал поджечь? Нет, он не мог. Может, Валенда? Скорей всего, просто случай... Интересно, остался Галай или ушел? А где Саморос? Зря я тогда с ним так говорил... А впрочем, черт знает, что у человека на уме. Пристал со своими расспросами".

Женщины кончили доить коров. На ходу повязывая пла­ток, подошла Ядвися.

— А мне все еще не верится, что мы дома. — И, не обра­щая внимания на мужчин, добавила: — Может, проводишь, председатель? Одной страшно в пустую хату идти.

— Подожди, вместе пойдем...

Они лежали в Ядвисиной хате на кровати. Коршуков ку­рил, глядя в окно, где все было залито голубым лунным све­том. Ядвися, прижавшись к плечу, молчала. Коршуков ду­мал о Сидоренке. Вот кого принесло не вовремя! Сказал, продолжая начатый еще по дороге разговор:

— Мне мстить он вряд ли станет — не за что. А за тебя боюсь. Напьется и ударит... Что с него возьмешь?..

— Пусть попробует... Он только хорохорится. Ты его плохо знаешь. А вот немцам может заявить. — Они помолча­ли, потом Ядвися добавила: — Послушай, Стась, а что, если тебе первому к немцам пойти?

— Сперва присмотреться надо. Спешить не стоит, — уве­ренно ответил Коршуков.

Назавтра ему надо было идти в Пальгуи. Шел он туда с тревожной надеждой, что встретится с Сидоренком. Почему-то тянуло поговорить с бывшим Ядвисиным мужем, а за­одно поинтересоваться делами в пальгуевской бригаде.

Макара он увидел издалека. Тот ладил забор, обтесывая на колоде березовый кол. "В колхозной роще березки сру­бил", — по привычке подумал Коршуков. Подошел к Сидоренку.

— Колхозную рощу вырубаешь?

Сидоренок молчал, сжав зубы, и продолжал работать. Белые щепки далеко отлетали из-под топора. Он делал вид, что ему на Коршукова наплевать. А тот не отходил: если выпала такая возможность, надо было раз навсегда решить свои семейные дела.

— Зачем ты зря дерево портишь? Совсем вот кол сру­бил.

Макар зло отбросил кол и по самый обух загнал топор в колоду.

— Слушай, Коршуков, — хрипло начал он, — чего при­тащился?

У него тряслись руки. Он засовывал их в карманы и сно­ва вынимал. Обросшее рыжей щетиной лицо побледнело, и без того маленькие глаза сузились.

— В тюрьму меня за что бросил? Жену взял. Что еще хочешь? Душу? Бери ее!..

Он рванул рубаху, оголил обросшую рыжими волосами грудь. Сидоренок теперь был совсем не страшным, а смеш­ным в своем гневе.

— Ты, Макар, дурака не валяй, вот что я тебе скажу. Рубахи рвать — последнее дело... Ситца теперь не дождемся. Насчет того, что я тебя в тюрьму посадил, — брехня. Сам сел. А за что — лучше меня знаешь! Прокурору, правда, я писал. Коней не у меня, а у тебя украли, и отвечать за них не Ванька, а ты должен был. Про остальное ничего не знал, а узнав — удивился. Теперь о Ядвисе. Бабе, сам знаешь, не прикажешь, кого любить...

Горькая усмешка скривила губы Макара.

— Получается так, что я один кругом виноват. Игнат не виноват и Авгинья невинна, виновата хата, что пустила на ночь Игната...

— Тут не хата, — улыбнулся Коршуков, — а жизнь та­кой поворот сделала.

— Смотри, чтоб еще куда-нибудь не сделала поворот твоя жизнь. Мне теперь, после тюрьмы, стежек не выби­рать — тебе их остерегаться. Ночки теперь темные, а дру­зья-товарищи верные... — Неожиданно он заговорил о дру­гом : — Думаешь, не знаю, зачем ты появился? Посмотреть захотел, до самой ли земли Сидоренка согнул. А я только теперь плечи расправил. Берегись, Коршуков, заранее тебе говорю. Чтоб не обижался потом... Это ты привык из-за угла бить. А я в открытую иду...

— Ну, ну, давай, — весело проговорил Коршуков, хотя последние слова смутили его.

И все же он возвращался из Пальгуев, успокоенный после разговора с Сидоренком.

Четыре дня прошло в хлопотах по хозяйству. Коршуков старался меньше быть дома — побаивался немцев. Большую часть дня пропадал в поле. В Замошье — он уже слышал — была создана волостная управа. Но он туда не шел, откла­дывал со дня на день. Думал, позовут — тогда уж придется пойти.

В четверг в Тишковку приехал секретарь сельской упра­вы с молодым немчиком.

На новое начальство, как на чудо, собрались посмотреть люди.

Станислава Титовича упросили пойти на сход. Немного побаиваясь, он шел, неся в душе смутную тревогу. Стоял вы­сокий и слегка сгорбленный, как орешина. Руки назад. Рас­сматривал начальство. Секретаря он немного знал: замух­рышка из Замошья, работал десятником на дороге. Немчик его удивил: невысокий, кругленький, с приплюснутым носом, на котором горбились очки в металлической оправе, он вызывал не то сочувствие, не то горечь. Неужели такие нас гонят?

Секретарь сразу же предоставил слово немцу. Тот доволь­но сносно говорил по-русски:

— Я просиль бы назвать кандидатуру на пост староста, то есть управляющего именьем. Как говорится, дом у хозяи­на сиротка быль.

— У нас есть, — зашумели женщины.

— Другого не хотим.

— Коршукова, кого же еще!

— Коров пригнал. Хозяин.

Немец близоруко щурился, согласно кивал головой.

— Хорошо, отчень лютче. Как говорится, глаз народа есть божий око. Кто такой Коршуков?

Секретарь управы что-то шептал немчику на ухо. Люди притихли, ожидая, чем кончатся переговоры. Почувствовали, что писаришка наговаривает на Коршукова. Но немчик уди­вил всех:

— Коммунист — есть хорошо. Коммунист строиль мно­го. Я согласен. Пусть выйдет Коршуков.

Коршуков вышел, стал впереди всех, в запыленных сапо­гах, глядя сверху на куцего немчика.

— Ты есть Коршуков? — с любопытством рассматривая Станислава Титовича, спросил немчик. — О, такой большой коммунист... Воевать наперекор нам не будешь?

Коршуков усмехнулся:

— Нечем, а то с дорогой душой.

Люди втянули головы в плечи — на кой черт лезет на рожон. Но немчику ответ, вероятно, понравился. Он поднялся на носки хромовых сапог, похлопал Коршукова по плечу:

— Очень хорошо и очень реально. Воевать ужасно глюпо, когда армия разбита. Как говорится: достались козлику рожки да ножки. Нам нужен хороший хозяин. Гроссбауэр. Вы довольны, люди?

Колхозники загудели. Верили: Коршуков не подведет. Немчик уселся в бричку, помахал на прощанье рукой.

Коршуков не знал, радоваться или печалиться. Если немцы все такие, обмануть их — раз плюнуть. Он, Коршуков, и не таких обводил вокруг пальца.

Назавтра пришлось идти в Замошье в волостную управу. Принял его бургомистр Сташевский, бывший агроном под­собного хозяйства, пожилой, интеллигентного вида человек с пышными фельдфебельскими усами. Держа перед собой на столе маленькие сморщенные кулачки, бургомистр учил, что и как надо делать, хвалил Коршукова.

— За то, что скот пригнали, хвалю... Хозяина чувствую, А то, что раньше не пришли, — зря. Немцы, дорогой Станис­лав Титович, нация культурная, бережливая. Хозяйственных людей уважают. А что коммунистом были, это не ваша вина. Как играют, так и пляши — истина старая. Дураки и анар­хисты, они всегда чем-то недовольны. А народу от этого легче не бывает. Мужику что нужно? Земля и покой на едете.

Коршуков старался проникнуть в ход мыслей бургомист­ра. Казалось, он чего-то недоговаривает.

— Вы, может, Станислав Титович, не знаете,— монотон­но и глухо говорил Сташевский, — что я сразу после револю­ции священником служил. А потом отрекся от сана. И не жалею. Мои коллеги с амвона проповеди произносили, хоте­ли языком власть уничтожить. Где они теперь, никто не знает. А я живу. И вот имею честь с вами разговаривать.

Спорить, как видите, бесполезно. Слов нет, чужеземцы — огромное зло, но не мы ведь его на себя накликали. Это надо понимать, дорогой Станислав Титович...

"Чего он передо мной исповедуется? — додумал Коршу­ков. — Не разберешь, куда гнет человек..."

— С богом проще, — сказал Коршуков, когда Сташев­ский высказался. — А вот как быть с хлебом — ума не приложу. Видимо, налоги надо платить?

Сташевский, показалось Коршукову, хитро прищурил веки, покрытые красной сеткой жилок.

— Помогать немецкой армии наша обязанность. Да и урожай у вас, слава богу, хороший. У других хуже. Армия все поля вытоптала. Был я у сельского коменданта Вейса, договорился, что за потравленное или уничтоженное налоги брать не будут. Вот теперь составим акты, все учтем. Если даже налоги не отменят, пусть документики будут. Потом они пригодятся.

Не скрывая удивления, Коршуков смотрел на Сташевского. "Кто он такой, этот Сташевский? Смотри, куда махнул..." Прощаясь, он пожал бургомистру пухлую руку. На развилке дорог — одна из них шла на Тишковку, другая на Ходынку, где жил Коршуков, — его встретила Ядвися, испуганная, растерянная.

— Ой, чуть дождалась, — бросилась она к Коршукову.— Не ходи, Стась, в Тишковку, немцы там.

— Ну и что? Разве меня спрашивали?

— Нет, о тебе не спрашивали. А только мне кажется, не зря они тут.

Коршуков растерялся только на миг.

"Если бы приехали за мной, то уж давно бы искали. Да и что поделаешь с немцами? Все равно рано или поздно а встречи с ними не миновать", — подумал он и сказал Яде:

— Вот что, Ядя, ты иди в Ходынку. А я пойду в Тишковку. Хуже будет, если я начну прятаться,

— Я тоже пойду с тобой...

— Нет, ты пойдешь туда, куда я тебе говорю. Ясно? — нетерпеливо приказал он, заметив, что Ядвися не одобряет его план.

Молодой веселый офицер, командир какого-то непонятного отряда, занимал половину хаты Насти Турковой. Коршукова он принял приветливо. Налил ему стопку сладкова­той водки, сказал, что сам хотел вызвать господина старосту.

Офицер исподволь расспрашивал, как жилось господину Коршукову раньше. Хвалил за хозяйственность. Станислав Титович удивлялся, что офицер многое знает о нем, старался показать свою преданность немцам.

Потом офицер сфотографировал его. На память, как он сказал. Выпили еще по стопке. Офицер пожелал побывать на поле, посмотреть, как работают крестьяне.

— О-о, господин Коршуков, вы настоящий управляющий имением, но вам обязательно надо побывать в Германии. Вам необходимо подучиться. Мы очень ценим преданных людей.

Коршуков согласно кивал головой. Он будет рад посмот­реть Германию. В тот же день офицер перебрался на квар­тиру к Коршукову.


22

За десять лет работы в райисполкоме Галай приучился ко многому, что теперь бессмысленным грузом лежало на его плечах, мешало новой, непривычной работе. Не хватало простора; людей, которыми Галай привык руководить; яс­ных и строгих директив, где все было расписано, разложено по полочкам; привычной связи — позвонил в любое место, и все знаешь; газет, без которых раньше не мог начать трудо­вой день. А главное — ясного представления о своей новой деятельности. Советскую партийную работу в мирных усло­виях Галай знал назубок. Сказали бы: "Становись, товарищ Галай, наркомом", —не испугался бы и работал. А тут все от начала до конца незнакомо. Живешь и работаешь, словно с завязанными глазами.

Тогда, на приеме у секретаря обкома, все казалось про­стым и ясным. Пятерка — центр подпольного движения. Она будет разъяснять людям звериную сущность фашизма, орга­низовывать подпольные группы, которые вступят в борьбу с захватчиками. Теперь все выглядело иначе. Тут, в далекой от больших дорог деревне, немцы еще ни разу не появлялись, и вся жизнь шла так, как и до войны. Люди ходили на ра­боту, бригадиры вели учет трудодней. Советская власть жила, и пока никто на нее не покушался. Это радовало. Вот какая она, советская власть! За триста верст в тылу врага, а живет! Не напрасно, видимо, работали большевики, если так крепко стоит возведенное ими здание. Потом начинала беспокоить другая мысль. Для кого работают люди? Придут фашисты и все заберут. Немцам выгодно, что люди усердно работают. Вспоминался приказ: ничего не оставлять врагу. Это тоже было понятно и очень логично. Наполеон потому и потерпел поражение, что отступал по опустошенным смоленским землям. Подыхали тогда оккупанты, как мухи. От голода, холода, грязи. А теперешним отступать можно: хлеб и картошку для них выращивают в каждой деревне.

Загрузка...