— Выпей, брат, еще, — посоветовал он, а когда Макар отказался, сказал: —Вам, считай, повезло. Сташевский выручил. Передал бы немцам, гнили бы уж в земле ваши кости. А зад, он живучий, зарастет. Да и бил я тебя жалеючи. Забудьку, того, как бог черепаху, изувечили. Пойдем к нам, выпьем и обо всем забудешь, только злости прибавится. Вот Забудька пьет и только зубами скрежещет. "Теперь, говорит, коммунистов живьем буду резать".
Макар молчал, только попросил, чтоб домой отвезли. Сташевский долго не соглашался, показывал свою начальничью силу и отцовскую озабоченность здоровьем Макара. Наконец сдался.
Откуда-то привели молоденькую фельдшерицу. Она ахнула, увидев кроваво-синие рубцы на теле:
— Боже мой, кто его так? Немцы?
Сташевский, выкатив глаза, прошипел:
— Тсс, глупая, что ты говоришь? Бандиты его исполосовали. Если б мы не подоспели, насмерть засекли бы. И смотри, дорогая, молчи. Ни звука, что видела.
Макар стеснялся спускать брюки перед этой милой, перепуганной девушкой. И еще теперь, вспоминая, сгорал от стыда.
Ему приятно сейчас было вспоминать свои беззаботные детские годы. Вся дальнейшая жизнь, вконец исковерканная бесчисленными невзгодами, казалась дурным сном. Словно и не жил, а если жил, то неизвестно ради чего.
Тогда, добиваясь, чтоб его отвезли в Тишковку, Макар надеялся, что прибежит Ядвися, пожалеет. На большее он не рассчитывал, знал, что Ядвися никогда его не любила, а только жалела. Но случилось так, что на второй или на третий день Ядвися исчезла. Печальную весть принесла мать Макара, которая долго плакала, вытирая глаза подолом юбки. И Макар вдруг почувствовал, что остался на свете один. Он радовался тогда, вырвавшись из тюрьмы на волю, а эта воля оказалась хуже камеры-одиночки.
В сенях послышались голоса. Макар, повернув голову, увидел, как бочком протиснулась в хату худенькая постнолицая старушка. Стоя у порога, она перекрестилась на иконы и сказала веселым голосом:
— С нами Христос ныне, присно и во веки веков. Аминь...
За незнакомой старушкой стояла мать, скрестив руки на груди. Макар с любопытством наблюдал за старухой. В ее облике было нечто располагающее.
— Да это и есть твой сынок? — спросила она у матери. — Хороший человек, по глазам видно, что спокойный и душа у него ангельская. Глаза, моя милая, как вода в роднике. В них все отражается.
Мать затопила печку, напарила каких-то трав, и старушка долго обмывала его тело настоем, потом укутала Макара в мокрые полотенца. То ли от этого, то ли от чего другого, но он вскоре встал на ноги.
С того времени Макар начал ходить к баптистам. Искал у них забвения от несправедливостей и бед, одолевавших его в последние годы. Слушал проповеди каких-то незнакомых людей, которые появлялись на день-два и исчезали. Говорили проповедники красиво, и Макар думал, что слова их чистой воды правда. "Если бы все люди на земле, — думал он,— поверили в бога, полюбили ближних своих, как себя, не было бы на свете горя".
Однажды он возвращался с моленья. Медленно, словно нехотя, падал мелкий снег. На западе, сквозь негустую пелену тумана, просвечивало небо. Там, на самом горизонте, снег казался розовым и ярко горел в солнечных лучах. Макар впервые за этот год почувствовал спокойную красоту природы.
Дикий крик и хохот испугали его. Он торопливо сошел с дороги в снег, увидев перед собой задыхавшуюся конскую морду, расписной возок и каких-то пьяных, крикливых людей. Опомнившись, Макар сразу их узнал.
— Ура! Хлопцы, вот он!
Забудька соскочил с возка, обхватил Макара сильными, как клещи, руками.
— Крестничек мой, сукин сын, где тебя черти носят?
Макар пытался освободиться из тугих объятий и не мог.
С возка соскочил Агрызка и тоже полез обниматься.
— Мне домой надо, — смущенно залепетал Макар, все же немного обрадованный этой встречей.
Злиться теперь было грешно. Закон есть закон, а согласно ему надо прощать обиды даже врагам. Забудька тащил Макара в возок и что-то бормотал пьяным, непослушным языком. И Макар сдался.
Гостили они на хуторе. Хозяин — подвижной, жуликоватый старовер, с густой широкой бородой — угощал по-царски, поставив на стол сразу ведро самогонки. Макар попытался отказаться, угрюмо объяснил полицаям:
— Мне, браточки, вера теперь не разрешает за губу закладывать.
Забудька хохотал, посчитав отговорку Макара обыкновенной шуткой. Хозяин же, очевидно, принял слова Сидоренка за правду. Обняв Макара, он горячо убеждал:
— Вера ведь у нас одна, Христова. А Христос-то, бог наш, сам пил в Канне Галилейской. Опять же причастие — это вино и хлеб, ведь сказано в священном писании: вино — кровь моя, хлеб — тело моё...
Макар слушал хозяина и удивлялся: только поверни священное писание, и все оправдаешь. Подумал и начал опрокидывать в рот стакан за стаканом, не отставая от других, не чувствуя хмеля.
Очнулся он с тяжелой головой. Словно сквозь туман, вспомнил вчерашнюю гулянку, яростный спор с хозяином о религии, какую-то нагловатую девку, что все лезла целоваться, дикую стрельбу в лесу по Агрызковой шапке, бешеную скачку на лошадях, тусклый огонь фонаря и вопли человека, которого бил Забудька.
Он лежал на соломе в полицейской комнате. Рядом спали остальные. В углу стояли винтовки, а из-за двери слышался чей-то стон. Макар напился вонючей воды из ведра. Голова еще сильнее разболелась. Попытался разбудить Агрызку, но тот спал мертвым сном. Тогда Макар отворил дверь, заглянул в соседнюю комнатку, где когда-то провел свою первую ночь в полиции. Обросший, взлохмаченный человек вскочил на ноги, испуганно забился в угол.
— Кто будешь? — спросил Макар,
— Пленный я, окруженец.
Макар, отступив на шаг в коридор, приказал:
— Мотай отсюда и не оглядывайся.
Человек быстро пробежал мимо него, Макар только заметил черный кровоподтек под глазом и толстую рассеченную губу.
"Теперь и мне пора сматываться", — подумал он, вдруг твердо решив, что оставаться тут нельзя.
С неделю Макара прятала в подвале под хатой та старуха, что приходила к нему в Тишковку. Макар никому не говорил, почему он прячется. За эти дни он оброс густой рыжей бородой. Изредка ходил на моленья, отмаливал недавний пьяный грех.
Несколько раз его навещала мать, рассказывала, что приезжал Забудька, искал Макара, угрожал, что повесит, когда поймает.
Макар теперь жил как во сне. Сидя в погребе, читал Евангелие, искал в нем ответа на каждый свой шаг.
Однажды старая Домна позвала его в хату. Он вылез, удивившись, что сейчас день и неяркое солнце едва пробивается сквозь толстую наледь окон. На пороге сидела какая-то женщина, повязанная большим платком.
— Вот, сынок, что мы тут решили. Надо тебе подальше отсюда спрятаться. Сестра Устинья одинока, и ты, можно сказать, бобыль. Там тебе спокойней будет. Приглядитесь друг к другу, да и с богом живите.
Макар молчал, понимая, что здесь ему и в самом деле оставаться опасно. Но не хотелось и покидать родные места, неведомо куда идти с этой молчаливой, незнакомой женщиной.
— Чего же ты молчишь, как пень еловый? — спросила Домна.
— Я, тетка, женатый, — проговорил Макар.
Домна замахала руками.
— Эх, женатый... Где она у тебя, твоя жена? Да я тебя и не сватаю... Сами решайте. А только укрывать тебя я больше не могу.
"Я теперь словно лист в поле, — подумал Макар, — гонит ветер, а куда принесет, никто не знает. Придется идти".
Они пошли. Женщина впереди, Макар за нею. Обходили деревни, пробирались незнакомыми Сидоренку проселочными дорогами. Женщина молчала, и он радовался тому, что она не докучала своими разговорами: надоела человеческая болтовня, хотелось отдохнуть от нее в тишине, вдали от страшной, порой непонятной бестолочи. Люди так много говорят, будто хотят скрыть за словами свою беспомощность перед всемогущим роком, от которого никуда не деться.
Поздней ночью они подошли к небольшой деревушке. Молодая луна сеяла над хатами синевато-бледный свет, и шесть покосившихся хатенок, окруженных вербами, казались заброшенными, забытыми. На звонкие в морозной тишине шаги где-то несмело с ленивым хрипом откликнулась собака.
— Ну вот мы и дома, — проговорила Устинья впервые за весь день.
Они поднялись по узкой протоптанной под горой тропинке на самый верх оврага. Тут, на выступе, словно гнездо стрижа, лепилась хата в два окна под четырехскатной соломенной крышей. Слабый, едва заметный огонек пробивался сквозь замурованное морозом окно во двор, и казалось, что в нем отражается неяркий свет луны.
Дверь открыла круглолицая с распущенными волосами девушка;
— Дай перекусить чего, Одарка, — велела Устинья.
Она сбросила с головы платок, надетые одна на другую две кацавейки и вдруг предстала перед удивленным Макаром молодой и довольно привлекательной женщиной, обезображенной только красно-синим бородавчатым пятном на лице.
Одарка возилась у печи, время от времени поглядывая на Макара какими-то безумно-благодарными глазами.
— Теперь можешь идти, — сказала Устинья, когда девушка поставила ужин на стол, а как только Одарка вышла, добавила: — Напугали ее в детстве, вот и страдает, бедная... Ну, садись за стол.
Под печкой звонко верещал сверчок, нарушая неуютную ночную тишину хаты. Все здесь было для Макара необычно: и бедное убранство, и маленькие подслеповатые окна, и кровать, застланная пестрым лоскутным одеялом, и большая печь с выступами и множеством печурок, и написанные красной и черной краской евангельские изречения, и толстые скамьи у стен.
Устинья все норовила сидеть так, чтоб Макар не видел бородавчатого пятна на щеке. Он старался не смотреть ей в лицо. Много видел Макар за свой недолгий век разных уродств, но это вызывало отвращение неодолимое. Казалось, к щеке женщины прилипла большая мерзкая жаба.
После ужина, скинув пиджак, Макар полез на печь. Он грел окоченевшее тело и слушал, как мягко, почти неслышно расхаживает по хате Устинья.
Устинья погасила лампу. Было глухо и темно, хоть глаз выколи. Потом он услышал дыхание Устиньи. Она сидела рядом.
— Совсем замерзла, — услышал Макар ее голос. — Подвинься немного...
Он отодвинулся к самой трубе. Лежал, утомленный дорогой. Даже горячее женское тело не будило в нем никаких чувств.
— Так и будешь лежать? — насмешливо спросила она, разбудив задремавшего Макара.
Макар, вдруг вспомнив черную статную цыганку, испугался: "Не подвох ли какой?"
— Грех ведь...
Засмеявшись, она обняла Макара за шею.
— Сам знаешь: не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься.
28
Восемь человек, одетые в ватники и поношенные шинели, суетятся у моста на старом екатерининском тракте. В стороне от дороги весело потрескивает костер. Синий дымок стелется над кустами. У костра, опустив голову, стоит запряженный в телегу конь. На возу двое дымят из трубок самосадом. На дороге у моста топает подкованными сапогами немец, но к костру не подходит.
С утра на шоссе пустынно. Куда ни взглянешь — гладкое белое полотно. Первый снег покрыл с ночи дорогу и ни одна машина еще не проложила по ней след.
Рабочие ремонтируют мост. В утренней тиши слышится шорох пил и звонкий перестук топоров. Но люди работают неохотно, и работа подвигается медленно.
После завтрака на шоссе появляются машины. Они идут цугом, груженные ящиками, тюками с сеном, бочками горючего. У самого моста машины останавливаются. Высокий худощавый немец, путая немецкие слова с русскими, приказывает положить в пролом еще не обтесанное бревно. Ругается, что люди работают лениво, подгоняет их криком. Рабочие на его крик не обращают внимания.
Машины, осторожно нащупывая колесами настил, перебираются на ту сторону. Затем рабочие снова вытаскивают бревно.
Сквозь пролом в мосту виднеется черная вода. Немец останавливается над проломом, долго смотрит на медленное течение реки, высовывает язык, дразнит свое неуклюжее отражение. Снова появляются машины и снова ремонтники тянут бревно, застилают пролом в мосту.
В минуты короткого отдыха рабочие курят самокрутки, насмешливо поглядывают на немца, топающего озябшими ногами. Тот достает из кармана помятую пачку сигарет и, не обращая внимания на издевательские усмешки, дует на негнущиеся пальцы.
Зажигалка не срабатывает, и кто-то из рабочих зовет немца:
— Пан, пан, иди прикури от самокрутки...
Немец все чиркает и чиркает колесиком зажигалки, из-под него густо летят искры, но фитиль не загорается. Потом немец прячет зажигалку, выплевывает так и не прикуренную сигарету.
— Работать! — кричит он.
Люди, озираясь, торопливо берутся за топоры. На пригорке появляются две легковые машины, ныряют вниз.
Немец становится на обочине дороги. Ремонтники, тюкая топорами, поглядывают на немца. Тот стоит выпятив грудь, руки крепко сжимают автомат.
Одна за другой машины взлетают на пригорок перед спуском в долину, мчат на мост, не сбавляя скорости.
Немец поднимает руку. Скрипят тормоза. Офицерская шапка высовывается из машины.
— Вас ист ги-ир? — спрашивает офицер.
Немец, вытянувшись в струнку, докладывает, что крестьяне ремонтируют мост по приказу обер-лейтенанта Кранцбюлера, и тут же орет на мужиков, чтобы скорее делали настал. Те торопятся. Надсмотрщик подгоняет их. Первое бревно ложится на балки без приключений. Немец снова бежит к машине доложить, что господа офицеры скоро поедут. А на мосту тем временем затор: бревно падает в воду, задирается вверх, как свечка. Надсмотрщик снова кричит, ругается. Нетерпеливый офицер вылезает из машины. За ним остальные. Они закуривают, наблюдая, как вытаскивают из воды бревно. К немцам подходит бородатый, коренастый человек.
— Господин, сигаретку, битте айн сигаретку.
Немцы присматриваются к нему, смеются.
— О, настоящий русский мужик, — говорит один.
— Это, господа, партизан, — хохочет другой немец. — Тип, который редко встречается. Погодите, я его сейчас сфотографирую, Дайте ему в руки топор.
Надсмотрщик приказывает взять топор. Человек охотно становится на край канавы, держа в руках колун, и старательно позирует. Мягко щелкает затвор, и сразу же звучит спокойный голос:
— Хендэ хох!
Офицер хватается за парабеллум, еще не понимая, в шутку или всерьез приказывают ему поднять руки. Автомат немца-надсмотрщика держит офицеров на мушке. Из-под моста и от телеги бегут люди с русскими полуавтоматами наперевес.
— Иванов, отбери оружие! — приказывает надсмотрщик бородатому.
Удивительно, но немцы не сопротивляются. Их обезоруживают, туго вяжут веревками, заталкивают в машины. Все происходит очень стремительно. Так же стремительно люди кладут настил. В машины садятся двое, остальные бегут к телеге.
Машины сначала мчатся по шоссе, потом сворачивают на дорогу. За лесом, в торфопоселке, останавливаются. Здесь — ни души. В двух уцелевших бараках — ни окон, ни дверей.
Офицеров затаскивают в барак, а машины гонят дальше, туда, к заброшенным разработкам и глубоким, как озера, старым карьерам. Одну за другой их топят в карьерах. Гулко плеснулась вода.
Немцам наконец развязывают руки. Они стоят бледные от страха, но самоуверенные и внешне спокойные. Только один из них трясется как в лихорадке. На кончике его побелевшего носа висит прозрачная капелька и тоже дрожит, готовая вот-вот сорваться.
— Кто вы и что вам надо? — спрашивает один из офицеров у того, кто играл роль надсмотрщика. — Вы немец? Я обещаю сохранить вам жизнь... Всем!
Бывший надсмотрщик смеется:
— Вы ошибаетесь, господин офицер, я русский. И партизан, как вы, вероятно, уже догадываетесь.
Чабановский говорил спокойно, наблюдая, какое впечатление произвело на немца признание.
— Ты бандит! — закричал офицер.— Вы свиные подонки. Я Дерлиндер. За нашу смерть вас будут резать, сжигать деревни.
Один из чинов взял Дерлиндера за плечо:
— Дерлиндер, вы же не в гестапо. Только вредите себе и нам. — Потом обратился к Чабановскому: — Я солдат, как, надеюсь, и вы. Поэтому прошу отправить меня в плен, как всякого офицера, попадающего в руки неприятеля. Война должна вестись по строгим правилам. Надеюсь, вам это известно?
Чабановский кипел от гнева, но сдерживал себя.
— Что он говорит? — не выдержал нудных непонятных переговоров Коршуков.
— Говорит, что мы воюем не по правилам. А вот тот, что по-волчьи скалит зубы, тот воюет по правилам. Видимо, какой-то чин из гестапо. Дерлиндер.
- Браточки, да это же тот самый, что сжег Рассеки. — Владек, двоюродный брат Ядвиси, щелкнул затвором.
Коршуков оттолкнул его.
— Только без шума! Их вот как, гадов, надо.
В руках у Коршукова широкий ружейный штык. Широко расставляя негнущиеся ноги, Станислав Титович сделал четыре шага и хрипло приказал:
— Скидай одежду, сволочь, фашистская гадина!
Дерлиндер не понимал, чего от него хотят. Он, следя за Коршуковым налитыми кровью глазами, отступал задом.
— Приказано снять одежду,— перевел ему Чабановский.
— Ни за что! — Дерлиндер старался держаться независимо.
Коршуков, ловко перекинув штык в левую руку, со всего размаха ударил гестаповца кулаком в лицо, потом, когда тот упал на пол, начал бить ногами:
— За себя!.. За Рассеки!.. За Галая!..
Его оттащили. Немцы испуганно смотрели на Коршукова.
В глазах осуждение, стыд. Только капитан был еще более или менее спокойным.
— Я прошу, если уж придется умереть, расстрелять меня, как солдата...
Чабановский зло прищурил глаза.
— Перед кем вы играете в порядочность, гауптман? Вы, которые сжигаете наши деревни и убиваете людей, считаете себя солдатами? Какие вы солдаты? Вы разбойники с большой дороги.
...Когда все было кончено, Чабановский вытер шапкой лицо.
— Воды бы теперь... Тошно... — И, помолчав, добавил: — Никогда не думал, что убивать так страшно. А они ведь каждый день убивают... С ума можно сойти.
Зима надежно скрыла следы расправы. Замело снегом дорогу, по которой коршуковцы везли немецких офицеров в торфопоселок. Мороз сковал карьеры, где под синеватым льдом нашли последнее пристанище Дерлиндер и его банда.
Зима спокойно улеглась и на Заболоцких хуторах. С неделю коршуковцы отлеживались по хатам. Никто из хуторян и не догадывался, кого они приютили. В тот год немало оседало в деревнях окруженцев: солдат и командиров, ополченцев из-под Вязьмы, молчаливых людей неизвестно каких должностей и званий, беженцев из города — всякого люда, что не хотел или не мог возвращаться домой.
Коршуков с Чабановским жили в старой холодной хате. Дни им казались бесконечно длинными с опостылевшими разговорами об одном и том же. Все это было похоже на тюрьму. Оба страдали от нестерпимой тоски. Коршукова тянуло к Ядвисе, но с того дня, как с ним поселился Чабановский, он старался сдерживать свои чувства. Ядвися злилась на Чабановского, но молча переживала свою боль. Только изредка она поглядывала на Коршукова или невзначай касалась руки любимого.
На хуторах как-то появился понурый круглолицый окруженец. Он поселился в крайней от болота хате, хотя собирался идти куда-то на Смоленщину. Днем окруженец возился во дворе: колол дрова, носил воду, чинил поваленный ветром забор. Вечером шел к кому-нибудь на посиделки. Говорил он все больше о плене, об издевательствах немцев над узниками лагерей. Посидев немного, возвращался домой. Коротконогая, такая же, как и окруженец, круглолицая Виктория, овдовевшая еще в финскую войну, хвасталась своим постояльцем:
— Не человек — золото. А какой работник! Аккуратист, и никогда слова плохого не скажет.
После ужина, когда Чабановский с Коршуковым вышли на улицу и любовались яркими во тьме звездами, прибежал Ленька Выганец, тот черноволосый сибиряк, что упросил когда-то Ядвисю забрать Чабановского из лагеря.
— Не нравится мне этот тип, — начал он, не поздоровавшись. — Не могу его видеть, и весь сказ. Начнет про плен, ну точно о чужих слов. Похоже, сам и не был там никогда.
— Думаешь, на след напали? — спросил Чабановский.
— Черт его знает...
Коршуков зябко повел плечами и предложил пойти в хату.
Когда вошли и сели в темноте рядом на сене, Коршуков проговорил:
— Я теперь во что хочешь поверю. Подлости человеческой нет пределов. Мне бы с ним потолковать с глазу на глаз.
— Это ни к чему, — отрезал Чабановский. — Не могли немцы о нас пронюхать. Случай.
- А мы за ним понаблюдаем, — пообещал Выганец.
Дней пять было спокойно. Потом опять пришел Ленька. Утром. Лег на сено, раскинул руки.
— Застукал я его, эту сволочь. Сегодня он под окном вашей хаты стоял. Все к чему-то прислушивался.
— А мы ведь до поздней ночи не спали, — сказал Коршуков.— Все решали, что дальше делать.
— Ну, а разве я не говорил вам? Теперь придется сматывать удочки.
— Без паники, — остановил его Чабановский. — Он еще дома? Кто следит?
— Василь с Андреем.
— Иди к старосте, уговори, чтоб задержал его. Пускай посадит куда-нибудь, а сам попросись сходить в полицию. Мы с Коршуковым будем ждать тебя за лесом. Ну живо!
Выганец выскочил из хаты, грохнув дверью.
Откинув подушку, Чабановский достал парабеллум, заглянул в ствол.
— Впервые эта штучка сослужит святую службу, — сказал он задумчиво.
— Полагаешь — лазутчик?
— Там будет видно. По всему чувствуется — не наш. Позови Владека.
Еще через полчаса Коршуков и Чабановский задворками выбрались в густой ельник.
Ленька нашел их на условленном месте. Оба, ожидая его, посинели от холода. Легкие немецкие шинели грели плохо.
— Ну как там? — нетерпеливо спросил Чабановский.
— Сидит как миленький. Испугался.
— Сейчас Владек подъедет. Мы его в Баравуху за конем послали. Немцам не положено пешком ходить.
Топтались на месте, чтоб согреться. Слушали звонкую морозную тишину. Низовой порывистый ветер гнал поземку, наметал курганчики снега у кустов и кочек.
Наконец подъехал Владек. Чему-то усмехнулся.
— Вылитые фрицы,— говорил он, оскаливая белые зубы и вылезая из саней.— Аж страшно на вас смотреть.
— Поедешь на торфопоселок,— приказал Чабановский.— Коня надо сегодня же отдать хозяину.
Ленька сел за кучера, натянул вожжи. Лениво махая хвостом, конь неохотно брел по заметенной дороге.
— Тебе, Станислав Титович, придется молчать. Мы с Ленькой говорить будем.
— Я с ним потом поговорю,— пообещал Коршуков.— Меня очень интересует, что этот человек в свое оправдание скажет. По-моему, ежели удалось тебе выбраться от немцев, тикай подальше, чтоб сам черт не нашел...
Пьяноватый с самого утра староста выбежал во двор без шапки. Злой северный ветер взлохматил редкие седоватые волосы, оголил белую лысину.
— Не сбежал задержанный? — спросил Ленька.— Видишь, сами господа офицеры заинтересовались. Где он?
— В бане сидит. — Староста, не сводя взгляда с Коршукова, сказал Леньке: — Ну просто диво, как этот сутулый немец на тишковского председателя похож. Как две капли воды.
"Узнал, холера",— удивился Коршуков.
Вчетвером они пошли через огород к бане.
Ленька, отбросив кол, крикнул в предбанник:
— Эй, выходи!
Окруженец вышел, прищурив глаза от яркого света. На его лице ни тревоги, ни страха. Он пошел впереди, слегка сутулясь, но по-военному твердо ставя шаг.
— На партизана он не похож,— сказал Чабановский Леньке по-немецки.
Тот ответил, сразу поняв хитрость Чабановского:
— Господин офицер, я ничего не знаю. Это ведь староста приказал мне пойти в полицию.
Окруженец не реагировал на их слова. Приблизившись к саням, он смотрел, как по одному подходят немцы, староста и Ленька. Взгляд у него был ко всему безучастный, как у осужденного на смерть.
"Ошибся Ленька,— подумал Чабановский.— Что делать, если выяснится его невиновность? Придется в группу зачислить".
Задержанного привязали к саням веревкой. Он то бежал трусцой, когда Ленька подгонял коня, то шел следом, тяжело дыша, и уже не безразлично, а с затаенной ненавистью, злобно смотрел на своих мучителей.
Коршуков молчал. Ему была противна вся эта возня. Ему казалось, что не надо поднимать шума, а поговорить с человеком с глазу на глаз. "Так и со мною могло произойти,— думал он.— Куда ни кинься — недоверие. А терпеть от него могут и невиноватые. Почему люди не верят друг другу? Впрочем, Сухаревскому я поверил... Нет, теперь надо держать ухо востро. Гадости, мрази на земле много".
Скрипя полозьями, сани легко скользили по едва заметному следу. Редкий, вырубленный лесок то отступал белоснежными прогалинами, то подступал к самой дороге холмиками заснеженных елок. Чабановский что-то сказал Леньке, тот натянул вожжи — конь остановился. Коршуков увидел, как окруженец споткнулся и широко раскрытыми глазами посмотрел на Леньку.
Сани стояли на развилке двух дорог. Одна, более широкая, вела в город, другая, узкая, занесенная снегом,— в торфопоселок. Где-то над головой стучал дятел и едва слышно бвенели синицы. Скупое солнце отражалось на белом снегу, глаза резала яркая белизна.
— Ну вот что, прекратим этот маскарад,— грубо прозвучал голос Чабановского.— Ты уже, видать, догадался, что мы такие же немцы, как ты окруженец.
"Зачем он так сразу",— возмутился Коршуков и с надеждой взглянул на задержанного. Ждал, что тот обрадуется. Но в глазах того отражался ужас, и только лицо оставалось таким же безразличным, как раньше.
Чабановский выскочил из саней, подбежал к привязанному к саням, схватил его за грудь:
— Говори, сволочь, успел донести?..
— Нет...
Коршуков смотрел на него обезумевшими глазами. Значит, правда. Значит, он шпик, предатель.
— Вы это о чем? Я ничего не знаю,— залепетал задержанный. У него вдруг пересохли губы, а лицо стало серым.
— Ты, друг, не финти,— пришел на выручку Чабановскому Выганец.— У тебя еще есть шанец на жизнь. Бери же его, пока просится в руки. Ясно?
Этот окруженец или черт его знает кто, снова стал безразличным и спокойным. Неохотно взглянув на Леньку, он поморщился.
— У меня шансов нет. Разве вы поверите? Черт с вами, расстреливайте. Лучше уж от своих погибнуть, чем от немцев.
— Да пойми же ты, дурная башка,— говорил Чабановский,— что ты нам совсем не страшен. Мы сегодня уходим из Заболотья. А люди почему должны за нас отвечать? Ты ведь понимаешь, люди о нас ничего не знали, как и о тебе. — Чабановский пристально следил за человеком, он, как и Коршуков, все еще сомневался. — Ну давай говорить прямо. Мы все, кого здесь видишь, убежали из лагеря. Думали дождаться своих. А теперь из-за тебя должны невесть куда идти.
— Я вам ничего не сделал.
— Скажи, донес на нас или нет?..
— Не доносил я.
— А когда должен донести?
— Да что вы, не шпион я. Неужели у вас глаза вылезли, своего от шпиона не отличите?
В допросе наступил тот критический момент, который часто встречается в юридической практике, когда у следователя нет веских доказательств. Следователь вдруг начинает верить человеку, находящемуся под следствием, а тот с радостью думает, что победил. И попадает в ловушку. Коршуков сам побывал в такой ловушке, сидя в гестапо. Но теперь Станислав Титович действовал скорее подсознательно, нежели расчетливо. Он слез с саней, не спеша подошел к задержанному, похлопал его по плечу:
— Молодчина! В семнадцатом стажировался?
Человек недоуменно посмотрел на него, на Чабановского, на Леньку. Растерянно похлопал глазами:
— Да кто же вы наконец, черт возьми?
— Значит, дурень, ежели не понимаешь. Тебя сколько ждать можно?
— Вот что, раз уж везете к немцам, так везите, — сказал он, с надеждой поглядывая на Коршукова.
— И повезем, — сказал Чабановский. — Садись в сани.
Ленька круто повернул коня на торфопоселок.
Часа через два Коршуков с Чабановским пробирались лесом на Заболотье. Остановились в редком кустарнике. Коршуков вытер рукавом вспотевший лоб, сдвинул на затылок шапку.
— Ах, черт, — с горечью проговорил он, — главного я так и не узнал. Ну о чем он думал, что у него было на душе, когда шел на эту подлость?
— Ничего у него на душе не было. Пусто. Таких всегда на любую подлость направить можно.
— А мне думается, что он чем-то был недоволен, ну и мстил.
— Глупости, Станислав Титович, глупости. Если б у нас одни лишь недовольные шли на службу к немцам — не беда. Много и таких, что при любой власти любят наверх взбираться. И лезут... по трупам. — Он вдруг резко изменил направление разговора. — Как ты посмотришь на то, чтобы Ядя пошла в Понизовье? Доходили ведь слухи, что там партизаны есть. Женщине, понимаешь, легче туда пробраться. А она у тебя боевая.
Станислав Титович хмурил брови. Ответил неохотно:
— Она пойдет, только ты с нею поговори.
— Ладно, Стась, поговорю.
Они молча пошли в деревню. Ветер, еще больше разгулявшийся к вечеру, старательно заметал их следы.
29
На Плессах по колено снегу. Сквозь голый березняк четко видна похорошевшая под снеговым покровом хатенка. Дверь — настежь. Тышкевич не мог вспомнить, закрыл ли он тогда дверь или нет. Если закрыл, значит, кто-то в хате побывал.
Осторожно, друг за другом шли поляной, покрытой прозрачными фиолетовыми тенями. Под ногами скрипел снег. На деревьях тенькали синицы. Где-то справа на суховерхой сосне стучал дятел.
В хатенке полно снега. На полу светилось желтое солнечное пятно, накрест перечеркнутое оконной рамой.
Тышкевич вошел в хатенку, заглянул за дверь — пусто. Значит, никого не было. А, судя по времени, должны были быть, во всяком случае обязаны были оставить условный знак.
— Заходите, хлопцы. Хоть тут не шикарно, а жить можно.
Высокий Малаховский, пригнувшись на пороге низкой двери, мрачно оглянулся:
— Тут я весь потолок ушанкой вытру.
— Пока снег убрать надо, — откликнулся Варачкин.
От прошлой ночевки осталось немного сухих дров. Пока Дайка растапливал низкую, без трубы, печку, вымели пол, позатыкали соломой щели. Дым выедал глаза, выгонял на двор. Он сочился сквозь щели, медленно струился вверх и таял.
— Придется пробираться на Лисьи Ямы, — сказал Тышкевич.
— Далеко ли они?
— К вечеру будем. Что-то не нравится мне это безлюдье.
— Троих оставим. Ежели кто придет, чтоб не блуждал напрасно.
Обедали во дворе. Ломали руками смерзшийся хлеб.
— Ну что ж, пора и в дорогу, — сказал Тышкевич.
Пятеро человек, стараясь не оглядываться, медленно пошли на Лисьи Ямы. Впереди устало шагал Тышкевич.
Теперь, среди затихшего сонного леса, почему-то снова вспоминалась диверсия на железной дороге. Дорого обошелся тот эшелон. Через два дня на деревушку налетел карательный отряд. Десять человек были схвачены как заложники, а хаты сожжены. И оттого, что среди заложников не было виновных, и оттого, что их все же расстреляют, у Тышкевича ныло сердце. Знал, что другого выхода не было, а душа все равно болела.
Ночью, превозмогая нечеловеческую усталость и сон, Тышкевич пошел к Саморосу.
Скрываясь от лунного света, Тышкевич шел вдоль кустов. Злился на луну, на хрусткий снежный скрип, но упрямо шагал вперед.
Он удивился, что ему сразу открыли. Степанида стояла в кожухе внакидку, освещенная лунным светом. Тышкевич поздоровался и для приличия назвал себя.
— Позовите Никиту.
Степанида задрожала и стала кутаться в кожух. Тышкевич почувствовал: что-то произошло.
— Где он?
— За-абра-а-ли его-о-о! — Она запричитала, и Тышкевич, боясь, что их могут услышать, вернулся в сени и закрыл за собою дверь, Затолкал женщину в хату, попросил:
— Тише вы, тише!
В сенях пахло навозом и коровьей шерстью. Выло темно, и Тышкевич, чиркнув спичку, нашел клямку и открыл дверь в кухню.
— Когда забрали?
— С неделю назад. Что ж я делать буду? Деточки мои милые!..
Степанида содрогалась от неудержимого плача и Тышкевич не знал, как ее успокоить.
— Кто его выдал? Мы этого так не оставим.
Она сразу успокоилась, будто захлебнулась слезами.
— Они ведь тут, у соседей, третью ночь стерегут,
— Кто?
— Полицаи. — И она опять заголосила и, как показалось Тышкевичу, стала рвать на себе одежду.
"Надо скорей уходить, — подумал Тышкевич. — Еще раз такой случай не представится".
— Прусова не заходила?
— Не-е-ет,— ответила Степанида после недолгого молчания.
"Велешковцы выдали, — подумал Тышкевич. — Они, сволочи. Ах, как нехорошо получается. А на Плёссах трое. Тепленьких могут взять..."
Он заторопился. Открыв дверь в сени, оглянулся. Тот же ровный блестяще-синий свет заливал снег. Тихо.
Осторожно снял карабин, дослал в патронник патрон. Хотел было шибануть из сеней, но услышал приглушенный шепот Степаниды:
— Хлеба возьмите. Может, голодные. — Она совала ему под мышку буханку хлеба.
— Спасибо... А вы не горюйте. Постараемся что-нибудь сделать.
Степанида заплакала, стараясь сдержать рыдания. Он, зажав под мышку хлеб, торопливо нырнул в тень хаты и побежал.
На Лисьих Ямах его ждали. По растерянному лицу Тышкевича люди, вероятно, догадались, что произошло, но не спрашивали, а только смотрели с тревогой.
— Товарищи, надо немедленно возвращаться на Плёссы. Сейчас же.
Никто не спросил: почему? А он, видимо, затруднился бы объяснить, откуда нагрянула опасность.
— Мы хоть отдохнули, а вы с дороги да в дорогу, — посочувствовал Малаховский.
— Я жилистый. Да и время не терпит.
Они опять пошли старым, днем проложенным следом. "Успеем ли только?" — думал Тышкевич, почему-то уверенный, что полицаи уже окружили хатенку.
30
С Большой земли прилетели два парашютиста. Дул сильный ветер, и парашютисты приземлились далеко друг от друга. Карл Эрнестович и Михась едва их нашли. В Ковали вернулись на рассвете. Выпили по стопке разбавленного спирта, сидели впотьмах. Карл Эрнестович шепотом рассказывал про обстановку на Поддвинье. Потом слушали парашютистов и радовались. Москва стоит, как стояла. И даже готовится к наступлению.
Парашютисты привезли приказ: Карлу Эрнестовичу предписывалось перебазироваться в город.
— Они там что, обстановки не знают? — возмутился Ланге.— С рацией в городе долго не усидишь, а на каждый сеанс выбираться из города — лишний риск. Отсюда мне все как на ладони видно.
— Там тоже чем-то думают,— сказал один из парашютистов.
— Чем думают — не знаю, но только не головами. В городе не очень-то разгонишься. В гестапо тоже не дураки сидят.
— Наше дело передать тебе приказ, а ты как хочешь. Город — важный узел, обстановка может измениться неожиданно. Ясно?
— Более чем ясно. А вы тоже в город?
— Туда.
— Квартиры готовы? — спросил второй.
— Об этом не беспокойтесь. Документы свои тоже выбросьте — попадетесь с ними. У меня на всякий случай подготовлены не липовые.
— Это очень хорошо.
Утром Михась отвез парашютистов в город. Немец-часовой долго вертел пропуск, потом отодвинул шлагбаум — березовую жердь. Михась, высадив парашютистов на бывшей Сенной площади, повернул обратно,
Карл Эрнестович почему-то медлил с переменой квартиры. Михась не расспрашивал: научился сдерживать юношеское любопытство. Видел только, что Карл Эрнестович нервничает. Всегда спокойный, рассудительный, он в последние дни лишился уверенности, осунулся, почернел.
Однажды Михась пошел в город. На окраине, где когда-то был стадион, горожане рыли окопы. В центре, на площади, стояли немецкие танки, покрашенные в белый цвет. Солдат, казалось, прибавилось.
Сапожная будка была на замке. Михась увидел это издалека, но на всякий случай прошел мимо. Что-то тревожило его. Надо было идти домой. Но возвращаться с пустыми руками Михась не хотел. Пришлось ждать.
В городе шли облавы. Неожиданно окружали кварталы, откуда-то, как саранча, налетали полицаи и жандармы, хватали всех, кто попадал под руку.
Первую облаву Михась пересидел в подвале сгоревшего дома. Забившись в темный вонючий угол, слышал, как наверху стреляют из винтовок, как кричат, плачут люди, как ругаются полицаи. Потом наступила могильная тишина. Михась немного подождал и, боязливо озираясь, вылез наверх. Улицу как вымело.
Возвращаться к сапожной будке не имело смысла, Разум подсказывал — возвращайся домой. Но было стыдно сказать Карлу Эрнестовичу, что задание не выполнено.
С этой стороны будку загораживала выщербленная стена. Сквозь пролом в ней Михась видел улицу, заметенную снегом, и красные кирпичные стены тюремного двора. У стены прохаживался какой-то тип. Перебежав безлюдную улицу и превозмогая страх, Михась пошел ему навстречу. Мелкое, незаметное лицо, надвинутая на глаза кепка. Из-под ее козырька пристально блеснули серые глаза.
Сразу же отпало желание идти к будке. Разминулись на узкой скользкой тропинке. Михасю хотелось оглянуться, но он сдерживал себя. Чувствуя за спиной чужой, настороженный взгляд, старался не сбиться с шага, не побежать. Все же не выдержал, свернул в переулок, оттуда сквозь руины снова вышел на главную улицу.
Сапожная мастерская тянула к себе, как приманка тянет лисицу в западню.
Безлюдные улицы снова оживали. Из подвалов и руин вылезали люди. Торопились: вот-вот могла начаться еще одна облава.
На людях Михась повеселел и еще раз решил испытать счастье. Извилистой тропинкой, проложенной через руины, Михась вышел в узкий переулок. Отсюда два квартала до сапожной будки.
Тишина переулка угнетала. Обостренный слух уловил сзади торопливые шаги, почти неслышные на мягком снегу. Знал, что в такие минуты нельзя озираться, все же не выдержал и оглянулся. За ним, шагах в пяти, шла переводчица гебитскомиссариата Людмила Герасименя.
Она догнала Михася и приглушенно, взволнованно сказала:
— Не ходите туда. Идите за мной.
Круто повернувшись, она пошла впереди. Новые довоенные калоши на высоком каблуке печатали на снегу два маленьких следа в рубчик.
"Куда она ведет? — думал Михась, ожидая, что где-то за углом его схватят.— Сигану в руины, пускай попробуют поймать".
Девушка, оглянувшись, спряталась под аркой разрушенного дома.
"Тут и схватят",— безучастно подумал Михась.
Она была одна. Взяла его за руку, потянула в глубину большой, загроможденной кирпичом комнаты. Сквозь узкий пролом в стене они выбрались на небольшой дворик, а оттуда в развалины Никольской церкви.
Под ногами трещало стекло, присыпанное снегом. Прямо над головой медленно раскачивалось ржавое, искореженное взрывом паникадило. Девушка остановилась.
— Слушайте, Ланкевич, внимательно. Вы должны сейчас же отправиться домой. Сапожник, к которому вы ходили, арестован. Передайте это тому, кто вас сюда послал. Скажите, что надо немедленно менять явки. Вы, Ланкевич, постарайтесь в город не ходить. Поняли? Передайте вот это. Если схватят, постарайтесь уничтожить. Ясно вам?
Михась задрожал. Сдерживая омерзительный лязг зубов, спросил:
— А как же мастерская? Сначала она была заперта, а потом открыта...
Девушка изменилась в лице.
— Вы разве там были? Чего же молчали? Сейчас же идите домой. За вами следили?
— Не знаю.
— Совсем плохо. Выходите через двор. И не оглядывайтесь, черт бы вас побрал.
Она подтолкнула его в плечи. Михась боязливо пошел, ожидая выстрела в спину.
...Карл Эрнестович, как показалось Михасю, выслушал неприятные вести с завидным спокойствием. Ни один мускул не дрогнул нй его лице. Не человек — кремень.
Стал спокойнее и Михась. Может, и в самом деле не так страшно, как показалось вчера. Но Ланге неожиданно сказал:
— Ситуация, Миша, незавидная, прямо говорю. Мне надо сегодня же перебраться на новую базу. А ты... тебе, Миша, спасибо, помог ты нам, очень помог.
Он развернул тонкую бумажку, которую передал ему Михась, долго присматривался к ней, изучал. Михась мучительно думал о своей дальнейшей судьбе. Было досадно, что каждый, кому он помог, покидает его в самые трудные минуты.
— А вот это очень интересно. Слушай, Миша, а ты не помнишь, говорил ли Тышкевич более подробно о предательстве Коршукова?
— Нет,— поспешил ответить Михась.— А почему вы спрашиваете?
— Тут, видишь, какая загадка. Месяц назад исчезла группа немецких офицеров во главе с руководителем спецотряда СС. В гестапо это происшествие связывают с именем Коршукова. Странно, это тот Коршуков или, может, кто-нибудь другой?
Он задумался. А Михась чувствовал себя очень неловко. В родной хате стало некуда приткнуться. Было такое ощущение, словно его покидает самый близкий и дорогой человек.
— У тебя, Миша, нет знакомых в Тишковке?
— Кажется, нет.
— А мать все же кого-нибудь знает?
— Возможно.
— Ты узнай, Миша. Хорошо?
— Спрошу...
Мать знала в Тишковке Парфила Бобровничего и Настю Туркову.
Под вечер Карл Эрнестович попрощался с Михасем. Мать, когда он уходил, заплакала. Вытирая уголком платка глаза, сказала:
— Заходите, Карл Эрнестович, когда станет на свете потише. Привыкли мы к вам, дай вам бог всего хорошего. Славный вы человек, спокойный...
Михась, затаив усмешку, подумал: "Знала бы ты, какой он спокойный, так, наверно, обрадовалась бы, что квартирант больше сюда не вернется".
31
На рассвете немцы выбили баталовцев из деревни.
Партизаны отступали сюда, на край деревни, ближе к редким, занесенным снегом кустарникам. За кустарниками начинался густой, нетронутый лес. Оттуда почти два месяца назад баталовцы шли в деревню.
Там теперь надо было прятаться от немецких пуль.
Сюда, на этот конец деревни, сбегались крестьяне. Гнали под огнем коров и овечек, тащили домашнюю утварь. Плакали сонные, перепуганные дети, кричали женщины.
Вероятно, снарядом подожгли крайнюю хату, и черный дым валил густыми клубами.
Баталов кое-как собрал человек двенадцать партизан.
— Тимохин, Дьячков, задержите немцев, пока люди отступят,— приказал он, не очень веря, однако, что немцев можно задержать. Просто было стыдно убегать из деревни.
Подбежал Шпартюк. Рядом с ним Галя. Санитарная сумка через плечо. В глазах страх, но Баталов видел, что боится она не за себя, не за родителей, а за одного Шпартюка.
— Где наши? — спросил Шпартюк у Баталова.
— Не видишь? Немцев сдерживают. Надо дать людям отойти,— ответил Баталов.
Шпартюк рассердился:
— Ты с ума сошел! Отступать надо. С такой оравой нас переловят,— он кивнул головой на крестьян, гнавших скот.
— Отступать будем вместе... Последними,— решительно произнес Баталов и закричал на крестьян: — Скорей, скорей на Белый Камень идите.
На ходу поправляя автомат, Шпартюк побежал по улице. За ним Галя. Туда же побежал и Баталов.
Редкие пули уже свистели в морозном воздухе высоко над головой. Баталов инстинктивно нагибался, почему-то вспоминая насмешливые слова генерала: "Пулям дурень кланяется. Та, что слышна, не страшна. Своей поклониться не успеешь".
К товарищам он уже подбежал выпрямившись, будто на тактических учениях, когда не надо остерегаться смерти. Упал рядом с Тимохиным.
— Вон они, товарищ командир,— не поднимая головы, сказал Тимохин.
Баталов увидел, как в конце широкой просеки на белом снегу шевелятся зеленые фигуры. За речкой на пригорке появилась батарея. От нее, подминая кусты, полз в речку черный неуклюжий танк. Вот он выбрался на этот берег, остановился. Из длинного орудийного ствола блеснул красный огонек, и гулкое эхо прокатилось по лесу. Баталов повернулся: большой рубленый дом вдруг осел, над ним закурился серовато-черный дым.
Танк медленно полз по полю, и тогда Баталов увидел, как со снега густо поднимаются солдаты.
Теперь пули летели роем, прижимая людей к земле.
— Отходи! — крикнул Баталов и первый вскочил, чтобы скорее укрыться за домами.
Отступали к старым заброшенным землянкам. Сзади горела деревня. Черный столб дыма, который медленно склонялся к югу, был хорошо виден в синем небе.
На вырубке Баталов впервые за время боя увидел Валенду. Тот сидел на пеньке. Одна нога в сапоге, другая — в валенке, подшитом телячьей шкуркой шерстью вверх. Он кутался в рыжий плащ, из-под которого виднелись острые коленки, обтянутые синими с начесом кальсонами. Немцы, вероятно, подняли Валенду с постели, и он успел захватить только то, что попало под руки.
Баталов не удержался, захохотал.
— Смеешься? Рад? — возмутился Валенда.— А о том не хочешь подумать, кто нас выдал? Свадьбы справляете, а враг не дремлет.
Баталов смутился. Возможно, и в самом деле были слишком беспечными. Спросил:
— Тебе что-нибудь известно?
— Думаешь, нет? Этот старикашка, что тогда советскую власть ругал,— вот кто выдал. Не позволили вы мне тогда контру эту пришить. Добренькими быть хотели...
— Ты факты давай.
— Будут и факты. По-твоему, он вчера не к немцам бегал? Ага, не знаешь... Вы пролетарскую нашу бдительность потеряли, а у кого нет бдительности — первый помощник врага. Ясно?
— Чего же ты молчал, если такой бдительный?
— Это мое дело,— уклонился от прямого ответа Валенда.
Немцы, вероятно боясь засады, из деревни не уходили.
Они обстреливали лес из минометов и орудий. Мины и снаряды падали где-то справа. Оттуда долетали до Баталова глухие взрывы.
Стрельба постепенно утихла. Под вечер усилился мороз, и люди снова потянулись в деревню. Из партизан никто не погиб, даже раненых не было. А жители деревни недосчитались пятерых.
Никто не знал, куда они пропали.
Во всей деревне от пожара уцелели две хаты и старая баня. Над пожарищем печально стояли обгорелые сосны, и легкий синеватый дымок все еще поднимался с черных пепелищ.
Баталов ожидал услышать в деревне плач, причитания, а возможно, и горькие слова обиды, потому что как ни говори, а защитить людей от немцев они не смогли. Он думал, что не следует больше оставаться в деревне, что будет стыдно смотреть в глаза людям, оказавшимся без пристанища. Но ни плача, ни упреков он не услышал. Люди молча размещались по хатам, помогали друг другу таскать из лесу вещи, размещали скот. Женщины топили печи, чтобы сварить что-нибудь на скорую руку, а дети рылись на пожарищах и тоже что-то тащили домой.
Баталов решил пройтись по немецким следам. Нашел место, где стояли минометы и батареи, но ни гильз, ни патронов не было видно. Это его удивило. Неужели немцы даже в бою подбирают гильзы? Что это: бережливость или нехватка металла? Стало обидно. Когда же наступит то время, что немцы не только гильзы, но и раненых будут бросать на поле боя?
Возвращаясь в деревню, Баталов увидел что-то чернеющее в кустах. Туда вел один человечий след. Значит, убит кто-то из крестьян.
Баталов сразу узнал человека. Это был тот старик, которого Валенда подозревал в предательстве. Он лежал набоку, и красный подтаявший под ним снег уже покрылся ледяной корочкой.
Карательная экспедиция отходила из Тычки, не выполнив задания: партизан не удалось захватить врасплох, окружить и уничтожить. Их часовой открыл огонь. Пришлось разворачивать артиллерию, вводить в бой танк. За это время из деревни успели убежать не только партизаны, но и все ее жители. Командир зондеркоманды, которой была придана общевойсковая часть и несколько полицаев, приказал арестовывать всех подряд, кто встретится на шоссе, и взять заложниками мужчин из прилегающих к Тычке деревень.
В эту облаву попала и Ядвися. С неделю она блуждала по лесным деревням, осторожно расспрашивая о партизанах. Но никто ничего не мог сказать. На восьмой день ей повезло. Молодая женщина, у которой Ядвися остановилась на ночлег, под большим секретом сказала, что партизаны стоят в Тычке, километрах в восьми отсюда.
Утром Ядвися пошла туда. Она слышала, как поднялась стрельба, видела пожар над лесом, но упрямо шла вперед. Ее задержали на лесном хуторе, куда она зашла спросить дорогу, погнали в деревню, видневшуюся на холме. Тут уже было много арестованных.
Ядвисе больше всех досаждал длинный, горбоносый полицай. Он почему-то с первого взгляда возненавидел ее, придирался к ней без всякой причины, вымещал на ней свою злость.
Их привели в какой-то немецкий гарнизон. На улице виднелись следы машин, танков. Обрюзгший, широколицый немец с большим жестяным орлом на груди долго смотрел на распуганных, измученных людей. В глазах ни любопытства, ни злобы — пустота. Он что-то сказал горбоносому полицаю, и тот велел:
— А ну бегом вон к тому амбару!
Люди, обессиленные дорогой, брели, едва передвигая ноги. Полицаи подгоняли их прикладами, того, кто падал, били сапогами. Хотели показать немцу свое усердие.
Заперли их, вероятно, в здании бывшего почтового отделения. На окне были решетки. Комната перегорожена невысокой стойкой, заляпанной чернилами и клеем. Сидели, ожидали, что будет дальше. Но о них словно забыли.
Где-то за стенкой слышались голоса. Кто-то запел. Видимо, там собрались полицаи. Они горланили и пили водку. Потом наступила тишина.
Ядвися подошла к двери — заперта. Женщины заволновались, зашумели: "Чего ты вскочила? Посидела бы. А то из-за тебя и нас застрелят".
Люди укладывались спать, хотя никто заснуть не надеялся. Где-то на улице во тьме слышались шаги. Потом загрохотали танки, заревели машины. Должно быть, каратели вернулись из похода.
Снова за стенкой зашумели, заговорили. Казалось, там спорят, а может, дерутся. Что-то грохнуло, и все затихло.
За дверью кто-то шарил по стене рукой. Загремел засов. В проеме открытой двери стоял долговязый худой полицай с фонарем в руке.
— Эй ты, красавица, пойдешь со мной,— сказал он, светя фонариком в угол, где сидела Ядвися.
— Иди, иди, чего же ты,— зашептала старуха, лежавшая рядом с Ядей,— не раздражай их, а то они еще больше разозлятся.
Ядя поднялась и, думая, что полицай пьяный, что ее будут бить, сжалась от страха.
В той комнате, что за стеной, все пропахло водкой и луком. На столе куски хлеба, сала, в миске квашеная капуста.
— Садись, краля, побеседуем,— сказал полицай,— меня Осипом зовут. Запомнишь? А тебя как?
— Ядвися, например. Только зачем это?
— А вот почему я спросил. Я тут всех знаю, а тебя нет. Да и выглядишь ты не как деревенская. Вот и захотел познакомиться. Поняла?
— Я и правда не здешняя. Пришла менять, а вы меня задержали. Вот и сижу тут, а дети дома ждут.
— Ну, ты не загибай. Это ты немцам можешь загибать. Они поверят. Я тебе не поверю.
— Как хочешь, но я правду говорю...
— А знаешь, что с вами будет?.. Нет? Ну вот видишь. Завтра всех вас тра-та-та — и крышка. Это точно.
— За что?
— Тебя первую расстреляют. Поняла? — Он подвинулся к ней, положил тяжелую руку на плечо.— Хочешь, спасу тебя. Ну как? Согласна?
— Ни в чем же я не виновата...
— Вот глупая. Заложники вы. Поняла? А заложников всегда расстреливают. Но я тебя спасу. Хочешь? Ну, чего молчишь?
— Как ты меня спасешь?
— Ты Осипа Братку не знаешь. Осип все может. Поняла? Есть хочешь? Ешь. Может, выпьешь? Ну, это как хочешь, я не принуждаю.
"Что ему надо?" — думала Ядвися, несмело беря хлеб и сало.
Братка налил себе самогона, выпил.
— Зря отказалась. Не пьют только дурни.
Он смотрел на нее как-то совсем по-иному, не так, как раньше.
Ядвися стала догадываться, чего ждет от нее этот полицай. И не могла понять, неужели он надеется, что она согласится на такое. "Лучше уж погибнуть..."
— Ну как, согласна?
— Если ты человек, отпусти, и нечего канителиться. Меня дети ждут.
— И ночи не побоишься? Смелая.
— Так ты же за гарнизон проводишь?..
— Провожу, обязательно. Ну как, согласна? Лампу гасить, или, может, при свете, а?
— Иди ты! Тоже мне...
— Значит, Осип тебе не подходит. Ах ты, стерва...
...Потом, когда ее волокли по снегу, избитую, окровавленную, она слышала, что тот же горбоносый полицай сказал другому:
— Чего испугался? Завтра их всех в расход пустят. Верно тебе говорю. Понял?
Но назавтра их не расстреляли. В крытой темной машине их долго везли по неровной, в выбоинах, дороге. Высадили на узком дворе, обнесенном кирпичной стеной.
Толстенький, в очках немец кричал на полицая, сопровождавшего заложников:
— Вы дурень. Да, да. Зачем мне они? Не могли там прикончить? Куда я их дену? Женщины. Зачем женщины?
Их все же не отправили назад. Дородный рябой надзиратель повел их по длинному коридору тюрьмы. Открыл дверь:
— Гие-ер! — сказал он.
Первый, кого увидела Ядвися на нарах, был Никита Саморос.
32
В начале декабря в субботу Отто Витинг устроил небольшой прием в честь фон Лейме-Тротше, инспектора восточного отдела Военно-экономического управления главного командования. Зигфрид фон Лейме-Тротше, высокий, белолицый, с черными волосами, старательно расчесанными на косой пробор, и маленькими усиками на короткой оттопыренной губе, принадлежал к той старинной аристократии, которая хоть и потеряла в последние годы ключевые позиции, но все же еще играла немаловажную роль в осуществлении планов Гитлера.
В свое время Зигфрид фон Лейме-Тротше был близок к Гельмуту Мольтке, правнуку великого Мольтке — соратника Бисмарка и учителя Вильгельма Первого. Говорили, что Зигфрид фон Лейме-Тротше о чем-то поспорил со своим младшим другом, и с того времени они не виделись.
Отто Витинг издавна чувствовал странную неловкость и вастенчивость при встречах с потомками именитых семейств, побаивался их и в душе ненавидел, ибо то, чего он, Отто Витинг, добивался упорством и трудом, им доставалось легко и просто, все же он гордился своим знакомством с Зигфридом фон Лейме-Тротше. Их познакомили, когда Отто Витинг ожидал своего назначения при штабе генерала Зимерингв. Знакомство состоялось у генерала на его роскошной квартире в каком-то маленьком отеле с узкими стрельчатыми окнами. Отто Витинг тогда восторженно следил, как свободно держит себя Зигфрид среди старших по званию. Он, Отто Витинг, чувствовал себя неловко, а новенький костюм связывал каждое его движение. Он потел и, чувствуя липкий пот на ладонях, злился: разве он мальчишка, разве его не заметили и не выдвинули на такую высокую должность? Почему он так несмел? Он происходит не из знаменитого рода, но разве теперь главное родовитость? Нет, теперь все решается трудом и преданностью фюреру. К концу вечера Отто Витинг превозмог неловкость и даже минут пять говорил с Зигфридом об охотничьих приключениях в Тироле.
Утром, когда Зигфрид прилетел на аэродром, а он, Отто Витинг, встретил его, ему подумалось, что надо организовать прием. Он размышлял об этом всю дорогу к управлению, заранее определяя, кого пригласить. Потом почему-то подумалось, что фон Лейме-Тротше не примет приглашения, и эта мысль его встревожила. Но господин инспектор охотно согласился посидеть "в узком кругу своих друзей по оружию и совместной борьбе".
Чтоб за столом гости чувствовали себя по-семейному, Отто Витинг решил пригласить переводчицу быть в этот вечер хозяйкой стола.
— Позовите ко мне фрейлейн Людмилу,— приказал он адъютанту, сомневаясь, однако, согласится ли она прислуживать за столом.
Людмила, как обычно, остановилась на пороге, покорно склонив голову набок.
— Слушаю, шеф...
Он начал издалека, напомнив ей, что всегда высоко ценил ее старание и очень просит — это просьба, не больше — помочь ему принять гостей.
Отто Витинг видел, как переводчица смутилась, покраснела и, поспешно согласившись, застенчиво сказала:
— Я не знаю... Мне не приходилось прислуживать...
Он оценил и ее смущение и скромность. Понял, что она покраснела от того доверия, которое он оказал ей.
С неделю назад Ютнер вызывал Людмилу в гестапо. Витинг об этом не знал. Уже потом об этом ему доложил адъютант, которому Людмила рассказала, как к ней отнесся Ютнер. Штурбанфюрер приказал ей быть переводчицей на допросе двух задержанных и, не дожидаясь ее согласия, вдруг поставил ее перед каким-то человеком, которого она не знала и который не знал ее. Она ожидала вопросов, но никто их не задавал. Человека вывели, а на его месте появился другой. Этому она задала всего один вопрос. Его тоже вывели, а ее отпустили домой.
Витинг тогда разговаривал с Ютнером, и тот сказал, что они действительно подозревали переводчицу в связях с советской разведкой и проводили эксперимент. Он понял, что этот эксперимент ничего не дал, иначе гестапо не выпустило бы переводчицу.
Теперь Витинг был доволен: фрейлейн Людмила оказалась незапятнанной, и доверие, оказанное ей Витингом, еще больше приблизит девушку к нему.
В заботах незаметно наступил вечер. Гости собрались точно в шесть. Пили, произносили тосты и речи, но ожидаемого веселья не было. Даже по-светски утонченный Зигфрид фон Лейме-Тротше говорил что-то банальное, хотя и со свойственным ему остроумием.
Когда ужин закончился и обрадованные гости разошлись, Витинг отпустил адъютанта и переводчицу. Они остались с Зигфридом вдвоем в большом неуютном кабинете. Оба сидели в огромных неудобных креслах за маленьким столиком. На нем — пачка сигар, маленькие ножницы и две пепельницы. Посредине стола горела свеча, прозрачный стеарин стекал на медный тонконогий подсвечник.
Закурили. Витинг мучительно думал о том, какую тему беседы предложить гостю. Не нашел ничего лучшего, чем охота в Тироле.
Зигфрид лениво сосал сигару. На тонком костлявом пальце с длинным ногтем сверкал перстенек с маленьким, как капелька росы, бриллиантом.
— О, это в самом деле чудесно, Отто. Разрешите мне так называть вас? Но придется ли нам снова будить горы Тироля охотничьим рогом?
Он улыбнулся, и верхняя губа еще больше приподнялась.
— Вам не очень подходит пессимизм, Зигфрид,— осмелился Витинг назвать фон Лейме-Тротше по имени.
— Война, господин комиссар.
— Война вечно не бывает.
— Вы правы. А вы не задумывались, Витинг, почему вдруг останавливается машина, идущая со скоростью сто километров, и что в таких случаях чувствуют пассажиры?
— Если машина неожиданно останавливается — это авария, катастрофа.
— Мы, Отто, остановились под Москвой...
Витинг вдруг почувствовал, что те однообразные и туманные сообщения с фронта, какие он вот уже который день читал, означают нечто большее, чем ему казалось.
— Это что-нибудь серьезное?
— Разумеется, дорогой Витинг, наш разговор останется в этой комнате. Я искренне уважаю вас как друга и как школьного товарища генерала Зимеринга.
"А какое отношение ко всему этому имеет Зимеринг? — подумал Витинг.— Ах, так они доверяют друг другу. Ну, понятно..."
— То, что мы остановились, может перерасти в нечто более серьезное,— продолжал фон Лейме-Тротше.
— Я надеюсь, что фюрер не допустит,— осторожно произнес Витинг.
Фон Лейме-Тротше отряхнул пепел в хрустальное блюдечко, в котором отражалось дрожащее пламя свечки.
— Дорогой Витинг, вы переоцениваете... Есть две силы, способные решить судьбу нации: армия и партия. К сожалению...— Он запнулся и, чтоб заполнить эту неприятную паузу, затянулся дымом.
Витинг молчал. Он почувствовал, что фон Лейме-Тротше чего-то недоговаривает и не потому, что не доверяет ему, Витингу.
— Я, как и вы, Витинг, бесконечно предан своей нации, родине и великой миссии, выпавшей на долю германского народа. Национал-социализм пробудил дух нации перед угрозой всемирного коммунизма и анархии. Однако, дорогой Отто, перед этой угрозой мы не имели права воевать на два фронта. И потом... потом аморальность... Вы понимаете, Отто, я хочу сказать, что для достижения одной и той же цели могут быть разные средства.
— Вы думаете, что мы слишком безжалостны?
— К сожалению, Отто... На Западе не пойдут нам навстречу, пока не будет гарантия, что трезвость и рассудительность стали основой нашей политики.
— Наше командование настроено оптимистично.
— О-о-о! Безусловно. Кто-нибудь все же окажется виноватым.
— Так бывает всегда...
— Мне приятно, Отто, что мы понимаем друг друга. Излишняя вера ослепляет, не правда ли?
— Трезвость — отличительная черта немцев.
— Пожалуй, не нынешних. Понятно, немцы в этом не виноваты.
— Несомненно,— согласился Витинг.
— Трезвость должна победить.
— Хочется надеяться.
Зигфрид фон Лейме-Тротше, посидев еще немного, стал собираться в отель, где ему еще с утра приготовили две комнаты. Адъютант Витинга пошел проводить господина инспектора до машины.
Отто Витинг прошелся по комнате. Что-то тревожило его. И вдруг его пронзила страшная догадка: его втягивают в заговор против самого фюрера.
Он сел в кресло, пораженный этим открытием. Боже, надо немедленно что-то предпринять. Позвонить Ютнеру? Но кто такой Ютнер? И чем это все кончится? Лучше бы не оставался этот фон Лейме-Тротше.
"Спокойно, Отто! Торопиться никогда не следует,— успокоил он себя.— Эти титулованные особы имеют острый нюх".
Он вышел в приемную: там, прижавшись к спинке дивана, спокойно спала Людмила. Витинг остановился, словно впервые увидел ее необыкновенную красоту. Девушка чему-то улыбалась во сне...
Ровно через сутки после приема Отто Витинг узнал, что 6 декабря 1941 года советские части под Москвой перешли в контрнаступление. Через десять дней они взяли Калинин. Немецкие части группы войск "Центр" быстро откатывались на запад. В прорыв устремились четвертая и двадцать вторая армии советских войск.
К концу декабря сто сорок девятая стрелковая дивизия через Пено, Андреополь вышла на белорусское Поддвинье. Тихие морозные ночи были разбужены недалеким гулом фронта.
33
После позднего завтрака все забрались на печь — в хате было холодно, у порога медленно таяла лужа. Михась вышел во двор. В снежной дымке светило солнце, низкое и холодное. Бешеный ветер крутил снег, над крышами дымились блестящие под солнцем столбики снежной пыли.
Мороз крепчал, было тяжело дышать и больно смотреть на яркую от солнца белизну поля, переливавшегося снежными волнами.
У Давгялихи, как всегда, полна хата девушек и парней. Посреди комнаты на табуретках сидели два странных человека. Михась не мог понять, кто они. Военнопленные? Но почему в немецкой форме?
Низкорослый рыжий человек, увидев Михася, вскочил с табуретки, замахал руками, выкрикивая что-то непонятное. Михась смотрел на него со страхом. Какой-то безумец! Порванная старая шинель, подпоясанная грязным полотенцем, вышитым красными петушками. На ногах соломенные чуни. Голова обмотана шерстяным платком. Но больше всего Михася поразило выражение лица. У человека испуганные, бегающие глаза, словно ищут они спасения. Пересохшие, бескровные губы, левая, почему-то почерневшая щека непрестанно дергается.
— Алее капут... Война капут. О майн гот! Их бин золь- дат... Ферштейн? Официрен загт: комен зи форветс... Их вилт ннхт штербен!..
Михась слушал немца растерянно. Чего он от него хочет?
Потом с табуретки поднялся второй немец, долговязый, худой, в женском пальто. Он схватил черной обмороженной рукой своего товарища, насильно посадил его на табуретку.
— Шпрехен зи дойч?
— Шлехт...— ответил Михась.
Немец, медленно произнося слова, помогая жестами и мимикой, стал рассказывать о себе.
— Что он говорит? Что? — наперебой спрашивали парни.
Михась переводил:
— Офицеры говорили, что русские разбиты. Москву защищают смертники, которых приковали цепями к пулеметам и орудиям. Офицеры лгали. Русские не разбиты. Они бомбили. У них новые орудия. О, это надо пережить! Земля становится черной. Мы отошли. Говорили, что это новые позиции. Утром на позиции налетела конница. Головы летели на снег. Мы с Петером убежали. Война проиграна. Гитлер с ума сошел, вздумав победить русских. Мы с Петером идем домой. С нас хватит.
— А боже мой, разве они дойдут? — недоумевала Давгялиха.— Замерзнут же, черти.
— Пускай замерзают, не надо было сюда переться,— ответил Лешка.
Немцы между тем ухватились за Михася, как за человека, хоть немного знающего немецкий язык, и пытались выяснить, как лучше пройти, чтобы миновать город. В городе их поймают и расстреляют. Михась пытался объяснить, но, видимо, его плохо понимали.
— Лешка, может, у тебя карта есть? — спросил он у Лямзы.
Тот притащил учебник географии. По маленькой карте Михась показывал немцам, как лучше обойти город. Долговязый солдат всматривался в карту и, кажется, понял, что хотел показать ему Михась.
Он схватил руку Михася, долго жал ее, потом похлопал по плечу.
— Данке, данке шон.— Что-то быстро стал говорить своему товарищу.
— Неужели пойдут? — спросила Давгялиха.
— А куда им деваться...
— Драпают...
— Дождались и мы, что они убегают.
— Пришить бы их тут...
— Нашел кого пришивать.
— Далеко не уйдут.
— Это как пить дать...
Давгялиха открыла ящик, достала буханку хлеба.
— На, бери... С голоду ведь подохнете,— сказала она, подавая хлеб долговязому.
Тот растерянно мигал белесыми ресницами. Потом упал на колени, старался схватить Давгялихину руку, но она испуганно спрятала ее за спиной. Немец что-то закричал на того, что сидел на табуретке, потом вскочил, полез к нему за пазуху. В его шероховатых пальцах вдруг блеснул тоненький золотой перстенек. Немец совал его Давгялихе, но она оттолкнула его руку. Он, видимо, понял, что перстенек женщина не возьмет. Тогда он припал к ее руке губами.
— Их верде эс нихт фергессен,— сказал он.
— Что он говорит? — спросили у Михася.
— Что он никогда этого не забудет...
— Ничего удивительного — такое запомнишь.
— Если жив останется.
— Далеко им идти...
Когда немцы наконец ушли, Давгялиха сказала:
— Буду я у него перстенек брать... Может, с убитого снял, вот и хочет отдать.
34
Наконец женщин отделили от мужчин. В другую камеру перевели и Ядвисю. Самороса тоже переселили из большой камеры в меньшую. Тут было более просторно, но сыро и холодно, да и лежать приходилось на полу.
Во двор их не выпускали. Тяжелая без ручек параша воняла, и от этой вони, от запаха грязных немытых тел, от сырости и голода кружилась голова. На третьи сутки, когда косоглазый, плюгавый надзиратель открыл дверь, приказав выносить парашу, Саморос прорвался вперед. Надзиратель отступил, погрозив корявым пальцем:
— Ну ты, бешеный!.. Мало тебя били?
Сзади Самороса держали, кажется, Савка-цыган и Степан Корнев, молодой парень из-под Усвятов. Никита вырвался, будто он мог что-то сделать надзирателю.
— Я требую прогулок. Слышишь ты, косой черт? Передай своим немцам, что мы требуем прогулок.
По коридору бежало еще несколько надзирателей. У одного из них в руках звенела связка ключей. Косой надзиратель медленно вытаскивал из кобуры пистолет.
Савка со Степаном тянули Самороса в глубь камеры, потом бросили его и сами отбежали.
— Тебе не хватает воздуха? — спросил надзиратель, угрожая пистолетом.— Взять его!..
Двое сильных, по-деревенски неповоротливых надзирателей, пьяноватых, а потому и отчаянных, подхватили Самороса под руки. Он не сопротивлялся: весь заряд его энергии был уже растрачен.
Пять суток отсидел Саморос в сыром тесном карцере. Когда его вытащили оттуда, он едва держался на ногах. Перед глазами плыли желтые круги и все покачивалось, словно на крутых волнах.
Камера показалась ему родным домом. Савка-цыган стоял над ним на коленях и что-то говорил. Никита словно оглох. Слова для него не имели никакого значения.
Он знал, что после карцера уже не поправится, но не раскаивался, что тогда погорячился. Теперь ему было все безразлично. И даже то, что сделала Степанида, его не волновало. Что можно ожидать от женщины, обезумевшей от ревности? Коршукову повезло... Ого, тот всегда был хитрецом. Такая женщина... Не побоялась пойти на такое задание. Степанида не пошла бы. А Вера?.. Где она? Вера славная! Вот кто была бы преданной женой. С такими ничего не страшно, даже смерть.
— Ну что, дорогой, смотришь,— наклонился над ним Савка.— Задыхаешься... Погоди, я сейчас открою окно. Камера проветрится.
Он залез на стол — две широких толстых доски,— вытащил из-за решеток тряпки. В камеру ворвался ветер. Под потолком закружились белые колючие снежинки.
Цыган кричал сверху, как с неба:
— Ой, завируха!.. Метет, света белого не видно. Ежели не потеплеет, замерзнем.
На него закричали:
— Затыкай окно! Надумал совать нос во двор — мороз откусит!
— Хлопцы! — завопил цыган. Повернувшись лицом к камере, он махал руками. Никто не понимал, что с ним произошло.
И вдруг сквозь разбитое окно в камеру ворвался гул винтовочных выстрелов. Кто-то обрадованно закричал:
— Браточки! Наши!
Этот крик вывел Самороса из забытья, Он протягивал руки к людям, просил:
— Помогите мне, помогите.
Тот же цыган и еще кто-то помогли Саморосу подняться за стол. Он ухватился руками за решетку, припал лицом к холодным прутьям.
На заречный луг высыпали из леса лыжники: Саморосу показалось, что он видит на шапках красные звездочки.
Лыжники разделились и, как два рукава реки, охватывали черный остров — тюрьму. И кто-то с криком уже стучал в двери кулаками.
35
В декабре бушевали метели с морозами. В лесу ни пройти ни проехать. Тут даже в дни затишья — метель: вековые косматые ели под порывами ветра осыпают на землю мелкие снежинки.
Хатенку по самую крышу надежно прикрыла толстая шапка снега. Люди сидели в ней, как в берлоге. Дымную печку топили ночами, пока она не раскалялась докрасна. По хате медленно плыло душное, влажное тепло, изморозь неохотно оттаивала по углам, на потолке и падала на пол крупными холодными каплями.
Днем редко выходили во двор. Тышкевич строго берег это последнее пристанище от чужих глаз.
Изредка, когда ветер мгновенно заметал человечьи следы, отряд ходил в далекие деревни. Возвращались нагруженные салом, хлебом. Петляли по лесу, чтоб сбить с толку немцев, если они вздумают нагонять отряд по следу. Каждый поход — маленькое оконце в большой мир человеческих страданий и радостей — заставлял судорожно сжиматься сердце. Однажды они пришли на одинокий затерянный в поле хутор, Бондаренко долго стучал в дверь озябшими кулаками. Никто не открывал. Тогда Малаховский двумя ударами приклада сорвал с крючков дверь; толпою ввалились в хату. Бледный луч фонарика в руках Варачкина скользнул по черным, закоптелым стенам, остановился на перепуганных детских лицах.
— Почему не открывали? Разве мы звери? — спокойно начал Тышкевич, смутившись при виде детей, прижимающихся к матери.
— Немцам бы она сразу открыла.— Прусова прошлась по хате, остановилась возле кровати.— Хлеб давай, нечего трястись.
— Где я вам возьму?.. Нет у меня хлеба.
— А мы сейчас проверим,— сказал Аркадий Дайка.— Посвети, Варачкин.
Хлеб лежал на полке, пять круглых буханок.
— Что вы это делаете, люди, сироток моих грабите! — Женщина рванулась к Аркадию Дайке.
И тогда под ноги Аркадию бросились дети. Тышкевич, почувствовав жалость к ним, закричал:
— Отдай, отдай, говорю, хлеб!
Аркадий, выпустив из рук мешок, удивленно спросил Тышкевича:
— А мы как? От голода умирать, что ли?
Прусова после недолгого молчания подошла к женщине, взяла из ее рук мешок, вытащила оттуда две буханки, положила на скамейку.
— А это нам останется, ясно? Немцы с тобой не делились бы...
Женщина, задыхаясь от злости и возмущения, визгливо запричитала:
— Сука, приблуда кобелиная, тебе на детей плевать, стреляй меня и их!..
Тышкевич, положив на скамейку остальные буханки, вытолкнул Прусову в сени.
Только в последней хате им дали хлеба, луку и несколько кусков соленой баранины. Старая, тучная женщина, складывая продукты в мешок, просила Малаховского, приняв его за старшего:
— Только, ради бога, не говорите, что я сама вам отдала. Со света сживут меня наши: сами скряги и других такими делают. А у меня свой где-то воюет, как же вам не посочувствовать.
В лагере Тышкевич решительно сказал:
— Хватит, хлопцы, по хатам ползать. А то и правда, как у Фурманова: "Белые грабят, красные тоже приходят... берут..."
— А как ты думаешь жить? — возмутилась Прусова.— Мужик всегда такой. Пускай лучше сгниет, чем кому-то отдать.
Прошло две недели. Тышкевич в эти ночи почти не спал. Мучительные мысли не оставляли его ни на минуту. Припоминая свою деятельность за последние пять месяцев, он понимал, что потрачено много сил и нервов и хоть сделано тоже порядочно — чего-то не хватало.
Однажды он вышел во двор подышать морозным воздухом. Ветер к ночи немного утих, и омертвевшие деревья в лесу под тяжестью снега низко склоняли свои ветки. В просветах между деревьями блестели яркие мигающие звезды, а Млечный Путь выстилался радужным поясом. Еще вспыхивали на северо-востоке редкие огненные сполохи. Они были похожи на зарницы в погожие августовские вечера.
Тышкевич вдруг услышал глухую, как рокот далекой грозы, канонаду. Он не поверил своим ушам. Снял шапку и тогда более отчетливо услышал знакомый орудийный говор.
— Стреляют!.. Наши стреляют...
Канонада слышалась и днем. Бои, вероятно, шли на Двине. Где-то горели деревни и стонала от взрывов земля.
По сведениям месячной давности, в Пышниках стоял немецкий гарнизон. Тышкевич решил обойти его справа, перейти по льду речку Косплянку, а уже потом повернуть на северо-восток.
Бондаренко было возразил: хотел идти напрямик, огибая Пышники слева. Справа начинались непроходимые смоленские леса с болотами и вечно не замерзающими полыньями.
— Запутаемся мы там, хлопцы, как пить дать заблудимся.
Малаховский пошутил:
— Мы, Платон Федорович, по азимуту пойдем, будь спокоен — не заблудимся. Слышишь, как фронт грохочет. А ночами зарево осветит. У нас теперь верный азимут, огненный.
Шли по снежной целине, по пояс проваливаясь в снег. Пройдя версты две, увидели хуторок. У порога хаты стоял старик. Подслеповатыми глазами он присматривался к партизанам, спрагивал:
— А кто же вы, к примеру, будете? Что-то не узнаю вас. Может, из других деревень полицаи?
Малаховский хохотал.
— Неужели похожи? Ты, дед, присмотрись получше.
Старик щурил глава, время от времени подтягиаая холщовые штаны. Из-за трубы за вошедшими следила женщина, лет на двадцать моложе хозяина.
— Кто знает, чьи вы? — продолжал старик.— Теперь всякий народ ходит по свету...
— Про партизан что-нибудь слыхал?
— Когда стояли немцы — слыхал. Но своими главами не видел.
— Ну вот, дед, и смотри. Нравятся?..
Ребята посмеивались над стариком. Тот не понимал, шутят они или говорят правду. Тышкевич оборвал этот слишком шумный разговор:
— А что, дедушка, давно немцев нет в Пышниках?
— Как тебе сказать, человече, третьего дня еще были. А сегодня пошла моя баба туда — дочка наша недавно родила, так помогать надо,— а немцев нет. Одни полицаи остались.
— Сколько их?
— Четверо.
— Винтовки у них или, может, пулеметы?
Старик усмехнулся:
— Какие там пулеметы — кочерги. Да и полицаи — одна видимость — хлопчики деревенские.
— Ты, дед, их не защищай. Раз винтовку взял, значит, сволочь. И такого гада мало стрелять, вешать надо. Пошли, нечего тут рассусоливать с ним,— как всегда загорелась Прусова.
Маршрут сразу изменился. Партизаны рвались в Пышники: им хотелось посчитаться с теми, кто еще недавно хозяйничал в деревнях.
Длинная, с двумя улицами деревня взбегала на пригорок и скрывалась за ним. Из-за пригорка, словно из ямы, торчали макушки старых лип.
У самой деревни Тышкевич приказал своим людям развернуться цепочкой. Снег под горою мелкий, идти было легко. Партизаны шли с винтовками наперевес.
Тышкевич видел скользкую, с наледью, дорогу, приземистые, заваленные сугробами хаты. И ни души. Деревня словно вымерла. Малаховский первым добрался до крайней хаты, нырнул за ворота. Было слышно, как во дворе бешено лаяла, рвалась с цепи собака.
По огородам нельзя было пройти — высокие сугробы снега скрывали под собой кусты смородины. Все собрались на улице, ожидали Малаховского. Тот вышел и решительно помахал рукой:
— Пошли. Они за горкой, в управе.
Партизаны присматривались к безлюдной улице, замечали на себе любопытные взгляды через кругленькие щелочки в разукрашенных морозом стеклах.
— Догадываются они или нет? — спросил Бондаренко.— Ты как, Малаховский, думаешь?
— Черт их знает. Спросил, где можно повидать полицию,— ответили и даже не удивились.
С пригорка открывалась вторая, более старая половина деревни, вокруг которой строились выселенные с хуторов. Хаты тут стояли в беспорядке. Небольшую площадь с севера замыкал старый, вероятно, еще барский дом с разрушенной верандой. От нее остались только четыре колонны.
"Там, вероятно, управа",— подумал Тышкевич и приказал на всякий случай остерегаться.
Вся атака выглядела детской игрой в белых и красных. Не верилось, что кто-то откроет огонь.
Спускались к площади, держась ближе к заборам. Только Бондаренко важно шагал посреди улицы.
На веранде над дверью висел литографический портрет Гитлера. Малаховский, ковырнув его дулом винтовки, сбросил на землю.
— Ага, попался, собака!
Дейка и Варачкин остались на улице, стерегли, чтобы кто-нибудь не сиганул через окно. Остальные пошли в хату.
Малаховский ткнул ногой дверь, пригнувшись, вошел в большую, как конюшня, комнату. Двое за столом играли в шашки. Над ними, нагнувшись, стояло еще человек пять. У порога — две бельгийские винтовки.
— В шашечки, значит, играем,— глухим, зловещим голосом начал Малаховский.— Встать! Порядка не знаете?
Парни испуганно жались под дулами четырех винтовок.
— Кто полицаи?
Парни трусливо переглянулись, но промолчала.
— Ага, оказывается, все. Ты тоже? — Малаховский ткнул винтовкой в веснушчатого, худощавого паренька.
— Что вы, дяденька, я так сюда зашел... Так что же вы, хлопцы, не признаетесь?
— А вы кто будете? — спросил коренастый, широкоплечий парень.
— Полиция, глаза повылезли? — возмутился Блажевич.— Сидите тут, а красные наступают. Почему порядка нет? Почему посты не выставили?
— Ну и выставляйте, если хотите,— отрезал парень.— Тоже мне начальник нашелся.
— А начальник где?
— В райцентр с бургомистром поехал.
— В таком случае собирайтесь, пойдем. Где еще двое?
— Дома, наверно.
Тех двоих вскоре привели под конвоем. Следом прибежали их матери. Теперь, очевидно, все догадались, что пришельцы — из леса. Высокая носатая женщина завывала и все порывалась к своему сынку, кричала сквозь слезы:
— Разве я тебе не говорила, так нет же, послушался этого пройдоху, этого злодея, этого Царенка.— И к партизанам: — Люди добрые, отпустите его, мальчонка еще, дитя глупое. Их же насильно тащили.
— Цыц ты,— огрызнулась Прусова.— Замолкни!
На улице собрался народ. Люди стояли молчаливые, настороженные. Тышкевич боялся долго оставаться в деревне: вдруг нагрянут немцы? Надо было отходить. Но что делать с полицаями?
Они топтались на месте растерянной кучкой. Один из них свертывал цигарку. Руки дрожали, из бумажки сыпался на снег крупно крошенный самосад.
"Неужели и те, что убили Фаню, вот так же тряслись бы?" — подумал Тышкевич.
Внешне безобидные, деревенские парни вызывали жалость и отвращение. Что их толкнуло в полицию? Жажда ириключений? Глупость? Принуждение?
— Что будем с ними делать? — спросил у Бондаренки.
Тот дожал плечами.
— Хрен их знает. У нас вот такой оголец евреев расстреливал. Знать бы хоть, чем они, эти сосунки, дышали...
Тышкевич подошел к толпе. Люди испуганно жались друг к другу.
— Обиды на полицию имеете?
Заговорили вразнобой:
— Кажется, не имеем.
— Свои хлопцы.
— А боже мой, мальчишки!
— Розог бы им...
Тышкевич, послушав разноголосые ответы, приказал часовым:
— Пустите их на все четыре... Придут наши, пускай судят. А вы смотрите, еще раз возьметесь за винтовки — плохо будет. На войне с такими не чикаются.
На краю деревни, опасливо озираясь, подошла к ним женщина, заплакала:
— Что ж, детки мои, вы их тут оставили? Сынков моих в неметчину отправили, а сами вот пируют.
Прусова грубо, по-мужски выругалась:
— Все либеральничаем...
Уже в лесу, словно оправдываясь перед ней, Тышкевич сказал, ни к кому не обращаясь:
— Если бы они хоть сопротивлялись... Не мог я, не мог... Это уж не война, а убийство,— и стал хватать пригоршнями снег.
На душе было горько: жалеешь одного, чтобы причинить боль другому.
В лесу их догнали три парня. Тышкевичу показалось, что он их видел в деревне, когда собралась толпа.
— Куда вы? — удивился Тышкевич.
— С вами,— ответил за всех самый бойкий.
— Нечего примазываться,— оборвала его Прусова.
Но Бондаренко заступился за парней:
— Пусть идут. В Красную Армию поступят.
Тышкевич согласился.
...Дорога вела через лес. Тут в чаще, укрытой от ветра, не мело. Только сыпалась с деревьев колючая снежная пыль, присыпая дорогу изморозью.
Где-то за рекою шел бой. Канонада то приближалась, то отдалялась. Тышкевич приказал идти по лесу. На дороге можно было встретить немцев. Опять увязали в снегу. Усталость и безразличие ко всему сковали людей. Хотелось прилечь прямо на снег и лежать, покуда не придут сюда наши.
В сумерках показалась лесная прогалина. Деревья расступились, и глазам открылось поле, пересеченное дорогой.
Вдоль нее торчали редкие кусты, занесенные снегом. Неподалеку виднелась деревенька. Присмотревшись, Тышкевич увидел людей, толпившихся у хат. Партизаны свалились в снег. Дорога через лес лишила их последних сил.
Вскоре из деревни потянулась толпа людей. Не дойдя до леса, они остановились. Тышкевич с Малаховским, прячась за елками, подошли к ним совсем близко.
Долговязый немецкий офицер тихо отдавал команду, и солдаты старательно подвязывали котелки, ранцы. Малаховский шепнул Ивану Анисимовичу:
— Боятся лесом идти. Ну и гонят их!..
План возник мгновенно. Как только солдаты вошли в лес, партизаны тронулись им наперерез. Отступало не больше двух рот. Шли, стараясь не производить шума.
— По одной обойме — и отступать,— приказал Тышкевич.
Люди залегли. В темноте едва угадывалась дорога. На ней сперва появился офицер, потом косяком хлынули солдаты. И тогда шум леса был заглушен торопливыми выстрелами.
Тышкевич видел, как немцы, не нарушая строя, побежали. Был слышен топот ног. И кто-то бил по партизанам из автоматов. Вероятно, двое, прикрывавшие отход.
Короткий бой придал сил. Было радостно, что немцы отступают, бегут, напуганные неожиданными выстрелами.
Тышкевичу казалось, что только теперь они начали по-настоящему воевать. И уже надо было идти к своим, кончать войну. Было жалко, что не хватило боеприпасов для полного разгрома этой части, видимо, потрепанной в боях.
36
Сквозь густую изморозь в окна хаты пробивался совсем слабый синий свет луны. Было удивительно, как Коршуков не натыкается на вещи, расхаживая по комнате на своих длинных, негнущихся ногах.
Дней пять Чабановский успокаивал Коршукова, придумывая разные обстоятельства, которые могли задержать Ядвисю. На шестой день он ничего не сказал. И тогда Коршунов закружился по хате.
Теперь они жили в Баравухе, занимая вдвоем чистую половину большой хаты с окнами на унылый луг. Хозяин, дядя Владека, изредка заходил к ним, рассказывал новости. Новости не радовали. А тут еще навалилось свое горе.
В глухой тишине грохотали каблуки: грук-грук-грук- грук-грук. Поворот. И снова: грук-грук...
— Станислав Титович, присядь же ты, сделай милость. Ну что ты все ходишь?
Чабановский страдал не меньше Коршукова... И все же не так остро и болезненно, как он. "Черт меня надоумил послать на связь Ядю" — с отчаянием думал Чабановский.— Теперь и сами как прикованные. Надо было пойти всей группой. Да и он сразу согласился. Почему?.."
Коршуков все вышагивал по комнате: вдоль, поперек, по диагонали. В лунном свете он казался высоким, неуклюжим и страшным, как привидение.
"Нехорошо получилось,— продолжал рассуждать Чабановский.— Семь мужчин, а в разведку женщину послали. Вот, черт побери, джентльмены. Лучше бы Леньку отрядил, этот из любой беды выкрутится. А может, зря волнуемся. Могла же она задержаться. Факт, могла. Все равно гадко... Бегает, как волк в клетке".
В другой половине хаты спорили хозяева. Гулкие шаги Коршукова мешали слушать, о чем препираются старики. Хотя это и неважно. А что важно? Война. Пусть ею черт подавится!"
— Я все понимаю, Станислав Титович,— заговорил он.— Виноват безусловно я, и ты себя не казни. Мне тогда взбрела в голову эта мысль. Думалось, женщине будет легче пройти через гарнизоны... Давай закурим, Станислав Титович...
— Не хочу. — Коршуков стал ходить еще быстрее.— Прощать человеку — это очень великодушно. Знаю. А самому себе разве простишь?
Он сел возле Чабановского. Руки зажал между коленями. Чабановский прикурил самокрутку, поднес Коршукову, насильно сунул в рот.
— Кури, чудак человек... Казнить себя тоже легко.
— Думаешь, я себя караю? Род людской — вот кого. До чего же подло устроен мир. Да ты не удивляйся. Думаешь, тот, кого мы тогда в лесочке шлепнули, с радостью на эту аферу бежал? Скрутили его в бараний рог и сунули, как рака в кипяток. Мы его шлепнули, а тот, кто его посылал, ищет нового.
— Погоди, погоди,— остановил его Чабановский,— ты ведь не стал сволочью, как тот, а тебя ведь вербовали.
— Вот, вот,— подхватил Коршуков,— почему мир так устроен, что человек не может собою распоряжаться? Почему я должен от кого-то зависеть?
— Ну и загнул! — возмутился Чабановский.— Мир теперь сам себя отстаивает в борьбе с фашизмом. А фашизм — это самая оголтелая диктатура монополистического капитала против рабочих.
— Политграмотой хочешь меня доконать. Давай, давай,— согласился Коршуков.— Только я тебе, Александр Никифорович, вот что скажу, по-свойски, по-мужскому. Непорядок это, когда более сильный заставляет слабого делать то, чего слабому не хочется. А по какому нраву заставляет? Ты когда-нибудь об этом думал?
— Я тебе сейчас объясню...
— Знаю, что ты скажешь. Отечество. Обязанность. Честь. Слов таких много. И каждый народ считает, что его отечество лучше, его честь выше. А того не понимает, что несколько политиканов весь мир баламутят. Дать бы им по шапке. Не мешайте нам жить.
— Умора с тобой, Коршуков. Совсем запутался,— от души засмеялся Чабановский.
— А может, не я, а весь мир в трех соснах запутался? Ну, ты мне скажи, разве хоть один народ хочет войны? Да на кой черт она ему.
— Ну, мы-то знаем, за что воюем.
— Да я не про данную ситуацию, а вообще. — Коршуков широко развел руки.
— Иди ты!.. Знаешь, Коршуков, послушаешь тебя, анархист ты махровый, вот кто. И говоришь так потому, что Ядвися пошла на связь и пока не вернулась. А сам ее за оружием в Хвальковичи посылал и за мной тоже.
— А по какому праву?
— Ну, знаешь, по праву советского человека, по тому праву, что кто-то должен объединять людей, поднимать их на борьбу за лучшую долю. Что ж, по-твоему, командир не имеет права бойца в разведку послать? В атаку не может поднять? Так, знаешь, мир, действительно, черт его побери, куда бы докатился.
— В коммунизм докатился бы,— спокойно сказал Коршуков.
— А это уж наивно. Утопия. Были такие философы — так же, как ты, мыслили.
— Значит, были? — сокрушенно спросил Коршуков.— А я-то считал, что первым до этого додумался. Ну и что они?
— Ничего. Лопнула их утопия. Все живое, Станислав Титович, в муках рождается — новое общество тоже. За коммунизм надо бороться, по-божьему велению он не появится. Понял?
— Понял. Только, брат, все равно мир не на ту колодку сделан. Тесно.
Чабановский решил обучать Коршукова элементарной политграмоте. Тот слушал внимательно, но только часто поражал своего учителя неожиданным и, казалось, наивным вопросом. Тогда разгорался спор, который мог продолжаться часами.
Они сидели у окна, поглядывая на луг и серенькие кусты над речкой. За рекой, километрах в семи, виднелась Длинная, раскинутая по шоссе деревня Глинище. Солнце ужезашло, и быстро вечерело. Только на западе все еще горела кромка неба.
Послышался далекий треск пулеметов, и не успели они опомниться, как в Глинище вспыхнул пожар. Они выбежали во двор, забыв о предосторожности. Хозяин уже стоял во дворе.
— Что это? — удивился Чабановский.
Хозяин, вогнав топор в еловый чурбан, рассудительно ответил:
— По всему видать, наши идут. Надо было бы скот в лес угнать. Ежели разгорится бой, то и тут не усидишь.
Его спокойный, уверенный голос сразу развеял сомнения. "Боже, как все обычно. А я все думал, как это произойдет",— мелькнуло в голове Чабановского.
— Станислав Титович, пошли в хату,— приказал он Коршукову.
На коротком совещании было решено идти на помощь армии, ведущей бой за Глинище. Пока собирались, бой затих.
Никто не знал, выбиты ли немцы из Глинища или нет. Но все же решили идти туда.
Из-за леса поднималась красная щербатая луна, окруженная морозным сиянием. Дул резкий, холодный ветер, и мороз, казалось, усиливался.
Над Глинищем изредка вспыхивали ракеты. Их яркий свет словно раздвигал тусклую небесную синеву.
Коршуков собрался идти в разведку. Чабановский не стал возражать — Коршукова не отговоришь. Остальные залегли в снег. Ждать пришлось долго. Казалось, Коршуков уже никогда не вернется. Идти ему навстречу было рискованно. Замерзшие руки уже едва держали оружие.
Наконец он пришел.
Опустился на заснеженную землю, схватил горсть снега, вытер лицо.
— Побили их,— хрипло сказал он,— говорят, человек тридцать. _
— Что они, с неба свалились?
— Говорят, лыжники прорвались, а из города подкрепление подкинули. Ну их и окружили... Немцев битых тоже много.
— Вот тебе и ответ на наш разговор,— напомнил Чабановский.— Что ж будем делать?
— Я так предполагаю, что лыжники — разведка, а главные силы где-то километрах в двадцати отсюда. А может, и ближе. Надо идти навстречу.
Гулял по полю ветер, гнал сухой колючий снег. И на вемлю равнодушно глядела старая щербатая луна.
37
Ударные армии, выйдя на белорусское Поддвинье, потеряли наступательную силу. На лесных заснеженных дорогах застряли тылы. Нарушились снабжение и связь. Лыжные батальоны, разведка, конница, пехотные подразделения глубоко вклинились во вражеский тыл, на многие километры оторвавшись от основных частей. А за их спиной еще держались немецкие гарнизоны, с которыми велись жестокие кровопролитные бои.
Между тем немецкое командование стремилось остановить наступление советских войск хотя бы на главных магистралях. Танковый корпус оседлал оба шоссе: на Смоленск и Сурож. Над советскими войсками, наступающими между этими дорогами, нависла угроза попасть в ловушку, и они медленно переходили к обороне.
В расположение одного из передовых лыжных батальонов и вывел Тышкевич свой отряд. Батальон размещался в Малых Луках — селе на берегу болотистой речки.
На опушке леса партизан задержал дозор. Неожиданно из-под елки поднялся человек в белом маскхалате и приказал:
— Один ко мне, остальным оставаться на месте. Да не дурить.
Тышкевич, превозмогая волнение, подошел. Красноармеец был невысокий, коренастый, курносый. Он стоял, широко расставив ноги, молодцевато держа автомат.
— Кто вы и откуда? — спросил он, стараясь придать строгость своему голосу.
Тышкевич смотрел на него и улыбался. Ему хотелось обнять этого курносого парня, который с такой серьезностью нееет службу.
— Секретарь Поддвинского райкома,— доложил он.
— Партизаны, значит. Придется подождать.— Он окликнул кого-то: — Лаврентьев, передай там, что партизаны в районе поста задержаны,— И уж совсем по-свойски спросил: — Ну, как он тут у вас — лютует?
— Лютует,— ответил Тышкевич.
— Одним словом, фашист,— уточнил часовой.— Ну, теперь уж недолго ему топтать нашу землю.
В деревню их пропустили только минут через сорок. Усатый старшина, разместив партизан в двух крайних хатах, попросил Тышкевича немного позже зайти к командиру батальона.
Три первых дня партизаны привыкали к тихой жизни. Мылись в бане, отогревались в теплых хатах, много ели, еще больше спали. Тышкевич держал связь с батальоном. Командир батальона подполковник Черемисов сообщил штабу о Тышкевиче и его отряде.
— А вы, дорогой Иван Анисимович, напрасно волнуетесь,— говорил он, поглаживая редкие рыжеватые волосы.— Отдыхайте, набирайтесь сил. Не будет других указаний, заберу вас с собой. Нашему батальону еще придется по тылам рыскать. Ну, а вы с этой тактикой хорошо познакомились. Так что за милую душу зачислю вас в свой батальон.
Но рыскать по немецким тылам батальону не довелось: пришел приказ отойти. Подполковник посоветовал Тышкевичу пока оставаться в Малых Луках, вероятно надеясь, что эту деревню займет какая-нибудь другая часть.
Два дня на северо-востоке Поддвинья шли бои: гремела артиллерия, стрекотали пулеметы. А потом в Малые Луки хлынула советская пехота. Вместе с ней сюда приехал и уполномоченный ЦК партии. Он зашел в хату, где жил Тышкевич, подал руку:
— Будем знакомы. Стрижак. Говорили, вас нет на свете. Валенда уверял, что вы все или погибли, или за линию фронта пошли...
— А Валенда где? — удивился Тышкевич.
— Он здесь. Верст пятнадцать отсюда. Ну, о нем потом. А теперь давай рассказывай о себе... Я, брат, всем интересуюсь.
Часа два подряд Тышкевич рассказывал о себе, Галае, о Саморосе и остальных, кто вышел из тыла к своим. Стрижак слушал, задумчиво теребя ежик седых волос, изредка о чем-нибудь спрашивал и продолжал внимательно слушать.
В тот же день Стрижак приказал Тышкевичу вести свою группу на объединение с отрядом Баталова. Сам обещал приехать позже. На все вопросы Тышкевича Стрижак отвечал, что пока он ничего не знает, ждет директив.
Баталовцы размещались в небольшой староверской деревне Минино. Когда Тышкевич вошел в хату, где, ему сказали, квартирует Валенда, первое, что он увидел, был черный бородатый лик святого, освещенный синеватой лампадой. Потом уже Тышкевич заметил Валенду, такого же, как и святой, бородатого и черного.
— Здорово, дезертир-перебежчик,— пошутил Тышкевич,
Валенда обиделся. Беседа долго не клеилась.
— Что делать надумал? — прервал неловкое молчание Тышкевич.
— Известно что... Опять в тыл пойдем.
Удивительно, но Тышкевич не подумал, что придется ему снова скрываться в лесах, ходить в засады, остерегаться немцев.
— Думаешь, пошлют? — спросил он.
— Стрижак прилетел сюда не зря.
— Оно и другим не помешало бы побыть на нашем месте...
— Найдешь таких добровольцев.— Валенда говорил ворчливо, выказывая Тышкевичу свое нежелание возвращаться во вражеский тыл. Потом и совсем неожиданно для Ивана Анисимовича спросил: — Тебя на какую должность назначают?..
— Вот уж чего не знаю, того не знаю,— усмехнулся Тышкевич. Было и в самом деле смешно, что здесь, в глубине смоленских лесов, перед отправкой во вражеский тыл кто-то думает о каких-то должностях.
— А ты не усмехайся... Я со Стрижаком говорил на эту тему. Тут могло так получиться, что не мы, кому было поручено организовать подполье, станем во главе отряда, а кто-то другой, тот, кто на готовенькое зарится.
— Ну и что? В тылу все одинаковы...
— Так уж и одинаковы. Чудак ты, Тышкевич. Я не хочу, чтоб моими руками каштаны из огня таскали. Я Стрижаку сразу сказал, чистосердечно. Обещал он меня начальником особого отдела поставить.
— А что, тебе и карты в руки. Кто же тогда командиром будет?..
— Давай соглашайся,— предложил Валенда, словно ему поручили формировать партизанский отряд.
— Я, пожалуй, не подхожу,— честно признался Тышкевич.
Вскоре приехал Стрижак. Занял он просторную хату в центре деревни, по одному вызывал партизан, долго с каждым разговаривал. Тышкевич терпеливо ожидал своей очереди. Почему-то было горько, что ведется какая-то закулисная игра в распределение портфелей. Не выдержал и сам, без вызова пошел к уполномоченному.
— Степан Сергеевич, я не понимаю, что тут в конце концов происходит,— с порога начал он.
Стрижак устало подняв серые глаза, попросил сесть.
— Тут, понимаешь, Валенда мутит,— сказал он.— Ему подавай чин, а Баталов возражает. Не любят они Валенду. Просятся действовать самостоятельно, а я не могу на такой шаг рискнуть.
— Ну, а мне что ты подготовил?
— Твоя миссия ясна — секретарь райкома и комиссар. Согласен?
— Мне все равно, если уж необходимо возвращаться.
— Необходимо. Война, товарищ Тышкевич, не на один год. Ты это пойми.
— Я понял.
— А вот Валенда не хочет. Ему чины...
— Пройдет,— сказал Тышкевич.
............................................................................................................................................................................................
Миновала неделя. Была морозная ночь. В небе мерцали яркие звезды. Сонная тишина висела над лесом.
В эту ночь отряд Баталова покинул староверскую деревню. Под ногами поскрипывал снег. Пронзительный ветер заметал осторожные следы людей.
Где-то за их спиной высоко в черном небе вспыхивая ракеты. Где-то далеко полыхало зарево взрывов. А впереди лежала черная глухая тьма. Ночь.
Авторизованный перевод с белорусского П. Кобзаревского.