Какой же линии должен держаться он, Галай, председатель райисполкома, единственная здесь советская власть?..

Галай набивал обручи на бочки и думал над тем, что и как лучше сделать. Сидеть без дела опротивело. Надо действовать. Люди есть, и оружие найдется. Человек наш запаслив. Не может быть, чтоб не припрятал винтовки. А может, и пулеметы...

Вечерело. Черные тени от верб падали на далекий пригорок, прятались за ним. С болота над глухим ольшаником поднимался реденький туман. Солнце пробивало его насквозь, и казалось — туман позолочен...

Галай положил молоток, опрокинул бочку вверх дном, присел, все еще думая, как бы скорее начать действовать. Только бы начать, а там само пойдет... Жизнь подскажет...

Из-за бани вынырнул сынишка Самороса. Придерживая штаны обеими руками, он тяжело дышал и никак не мог произнести ни одного слова.

— Дяденька, тата за вами послал. Там люди ожидают, с ружьями.

— А ты не кричи. Какие люди?

— Честное пионерское, не знаю. С ружьями. Хотят с вами поговорить.

Галай насторожился. Кто знает, что за люди? Может, провокаторы, а Саморос уши развесил.

Неторопливо стал собираться. Припрятал инструмент, за­катил бочку в канаву н снова спросил:

— Что за люди там?

— Не знаю. Отец послал. Наказывал скорей идти.

Беспокойство возрастало. Черт его знает, идти или нет? Заглянул в баню, положил в карман лимонку, загнал в ствол пистолета патрон. Подумал: "Если провокация, отобьюсь. Не так просто взять Галая..."

Торфопоселок лежал сразу же за глубокими карьерами. Узкие перемычки отделяли карьер от карьера. Они, словно мостками, соединяли луг с поселком. Мальчик бежал впере­ди. Галай всматривался в поселок, пустынный и таинствен­ный. Прикидывал, как лучше отойти, если провокация.

Во дворе дети Самороса играли в камешки. На Галая они не обратили внимания. Мальчик хотел первым забежать в хату, но Галай его не пустил. Дверь открыл с осторож­ностью.

На скамейках сидели и лежали люди, обросшие борода­ми, почерневшие от загара и слишком возбужденные и веселые. У всех карабины. На столе, поблескивая лаком, лежал немецкий автомат.

Из-за стола поднялся коренастый чернобородый старик.

— Что, Тимох Парфенович, не узнаешь?

— Шамшура! Да тебя, черта, и жена не узнает! Откуда ты? Вот не ожидал...

Они обнялись, долго похлопывали друг друга по плечам.

— Откуда ты такой? — спросил Галай.

— Давай по порядку, предложил Шамшура.— Это все из истребительного батальона хлопцы. Наши хлопцы, поддвинские. А теперь про то, как командиром стал. Степана Федоровича помнишь?

— Ляскова, секретаря вашего?

— Его. Убили Степана Федоровича под Демидовом. Он батальоном нашим командовал. Уложили мы шпиков и диверсантов-десантников уйму. Они в этих местах и днем и ночью высаживались. Но и сами немало потерь понесли. Сперва на Высочанском тракте действовали. Там десант с пушками и танками высадили. Жарко было Оттуда на железную дорогу перекинулись. Услышали, что опергруппа ЦК в Лиозно. Добрели туда. Хотели в армию влиться. А нам Горчаков от ворот поворот сделал. Мы опять в тыл под Деми­дов. А вообще в Щелбовские леса путь держим. После смерти Ляскова взвалили командование на меня. Вот и весь сказ.

— А Горчаков где? Успел эвакуироваться?

Шамшура удивленно посмотрел на Галая.

— Куда эвакуироваться?. ЦК в Гомеле. Отстал ты, Га­лай, от жизни. А я хотел тебя комиссаром просить...

Галай ничего не мог понять. Кажется, не шутит Шамшу­ра, а поверить трудно. Как мог удержаться Гомель?

Шамшура вытащил карту, разостлал на столе. Достал из кармана очки в металлической оправе, тщательно протер стеклышки.

— Вот смотри, что получается. Главный удар немцы на Москву направили. Потому и пронеслись тут как вихрь. А на Полесье фронт вот как выгнулся. Так что наши войска все время висят и над северной и над южной группой войск. Клиньями Гитлер идет, но клинья эти мы потом подрубим.

— Слушай, Шамшура, знал бы ты, какую мне новость принес! — Галай расстегнул ворот рубахи: услышанное взволновало его до глубины души. — Каждый день думал, что мне делать, и ничего не мог придумать. А теперь знаю.

— Согласен, значит, комиссаром ко мне?

Галай покачал головой,

— Нет, брат, с тобой не могу пойти. У тебя свой район, свои задания. У меня свои.

— Тогда заберу Самороса.

— И Саморос нужен здесь, — твердо сказал Галай. — Поддерживать друг друга будем. А вместе не получается. И тут надо кому-нибудь работать. А то услышат люди о тво­их делах и скажут: а наше начальство сбежало. Подрыв веры, брат ты мой, теперь самое страшное. Люди верить должны.

— В этом ты прав,— подумав, согласился Шамшура.

— А за новости еще раз спасибо. Ты мне только скажи, как немцы в бою? Ну, если неожиданно на них нападешь.

— Это пускай тебе хлопцы расскажут. Еще подумаешь, что Шамшура хвастается.

Люди заговорили, перебивая друг друга.

— Леса они, как черт креста, боятся.

— Нагляделись, как у них пятки сверкают.

— Паникуют дай боже...

— Главное, не дать им залечь. Если кто залег, то до по­следнего отбивается. Бить надо с ходу: дал и убегай.

— Технику уничтожать надо. Мосты тоже, а главное — железную дорогу.

— Тол из наших снарядов выплавлять можно. Легко плавится и взрывается здорово...

В хате становилось темно. Но лампу не зажигали, забыли о ней. И без огня было хорошо, уютно.

— Ну, нам пора в дорогу, — сказал Шамшура.

Галай, протягивая руку для прощанья, думал: "Попро­сить карту у Шамшуры илй нет? Не даст, чернобородый скряга". Все же искушение было большое. Попросил.

К удивлению Галая, Шамшура снял с плеча планшетку с картой.

— Бери, картами нас Горчаков обеспечил. — И, обратив­шись к высокому парню, приказал: — Подари им бинокль. У нас ведь два.

Во дворе прощались долго, по нескольку раз пожимали друг другу руки. У Галая было такое ощущение, будто он теряет самых дорогих людей на земле.

Группа Шамшуры медленно расплывалась во мраке ночи, наконец исчезла совсем. Галай и Саморос еще долго стояли во дворе. Оба завидовали Шамшуре. Смотри ты, как сразу вырос Шамшура. А был таким незаметным: обычный пред­седатель городского поселкового Совета. И вот тебе — коман­дир! И какой уверенный, будто всю жизнь командовал диви­зиями или корпусами!

— Вот как повернулось, Никита Левонович, — настоя­щая партизанская война начинается...

Они немного помолчали.

— Надо и мне, Никита Левонович, недели на две отлу­читься... К своим наведаюсь.

— Может, самому не стоит ходить?

Галай отмахнулся:

— По своей ведь земле ходим. Пусть они нас боятся. Впрочем, сейчас не в этом суть. Вот что я попрошу тебя, то­варищ Саморос. Во-первых, поищи место в лесу для лагеря. Во-вторых, свяжись с Бондаренкой. Пусть он хлопцев подни­мает. У него человек пять есть на примете. Ну, а в-третьих, хлопочите об оружии. Без него воевать не станешь.

Саморос по давней военной привычке слушал Галая, опустив руки по швам.


23

Проходя через деревню, Галай заметил, что в хате у са­мой околицы мелькнула тень. Серпик луны висел низко над липовой аллеей и почти не светил. Галай залег в канаве и наблюдал, не мелькнет ли еще раз подозрительная тень. Дей­ствительно, она мелькнула, но в этот раз, — Галай хорошо рассмотрел, — это была тень от тучки. "Пугливым стал, — разозлился Галай. — Скоро куста бояться буду".

Он далеко обошел хату Прусовых. Поблуждал между карьерами торфозавода и только после этого очутился в кус­тах, растущих неподалеку от хатки. Дверь в сени была от­крыта настежь.

Галай вошел, нашел в темноте клямку, потянул на себя. Дверь открылась. В лицо ударило спертым воздухом.

- Кто там?

— Свои.

Старая Теклюся слезла с печи. Приглядывалась к Галаю.

Мутный свет, цедившийся сквозь оконце, мало помогал Теклюсе.

— Я к Вере Гавриловне.

Старуха долго не откликалась.

— Нет ее, с беженцами ушла.

— Когда?

— Со всеми вместе.

— Вы, тетка, меня не бойтесь, — Галай понял, что Тек­люся остерегается незнакомого человека. — Я — Галай. Срочное дело к вашей дочке.

— Тимох Парфенович, не узнала я вас. Глаза уж не те.

— Просто еще темно, — усмехнулся Галай.

— Нет Верочки. Боится ночевать дома. К тетке пошла. Сегодня под вечер воротится.

Галай сел у стола, положил голову на руки. Желтые, ма­линовые круги, как пятаки, поплыли перед глазами. Нестер­пимо хотелось спать.

— Немцы в деревне бывают?

— Ночью нет, а днем иногда приезжают. За три версты от нас стоят. Оттуда налетают. Яиц наберут, кур настреляют или поросенка у кого-нибудь зарежут — и назад. Свои зато мутят. Может, помните Архипа Сысоя? Да где вам помнить. Так этот при всем народе выхваляется: "Я, говорит, с ком­мунистов шкуры живьем драть буду". Все за то, что его ког­да-то посадили, когда он двух телят зарезал.

Слова доходили до Галая, словно сквозь стену, обложен­ную ватой, — глухие, почти непонятные. Одно из них вре­залось в память. Немцы в деревне бывают наездом. Если он сейчас уйдет — заснет в дороге. А тут свои. Верина мать предупредит.

— Хотел я вашу дочку повидать.

— Подождите до вечера. Она обязательно зайдет. Все кого-то ждет. По глазам вижу, а спросить боюсь. Ругается, что нос сую в ее дела.

— Это она меня и ожидала.

— Если вас, то и не отпущу из хаты. Узнает, что были, еще больше заругается.

В голове искрой блеснула мысль: может, лучше пойти к тетке, у которой живет Вера? Но, взглянув в окно, понял: поздно.

— Мне на глаза немцам попадаться очень неохота, — осторожно проговорил Галай.

— А зачем попадаться... Спрячу вас, Тимох Парфенович. Да и не заходят они сюда. Одна коровка осталась и кот. Вот и все хозяйство.

В хате светлело. Сквозь окно медленно вползало утро. Теклюся вывела Галая за огород. Там, под кустом красной смородины, был бункер.

— Я-то думала, что здесь фронт будет. Упросила Саморо­са окопчик мне выкопать. Спасибо ему, не отказал. Можете спокойно спать. Как придет Вера, покличу.

Проснулся Галай, разбуженный страшным сном. Кажет­ся, даже кричал во сне. В бункере было душно, пахло по­лынью и мятой. А вокруг стояла тишина. Он выполз наверх, оглянулся. Теклюся полола гряды. Пригибаясь возле кустов, подошел ближе, спросил:

— Тихо в деревне?

— Сдается, тихо. Может, пообедаете? Я сюда принесу.

Галаю не хотелось утруждать старуху.

— Пойдем в хату. Мы теперь, мать, едим в запас.

Теклюся суетилась у печи. Налила миску похлебки, наре­зала хлеба.

— Кушай на здоровье, — и присела рядом.

— Спасибо, тетка. Да и вы садитесь. Компанией и за столом веселей.

— Я потом...

Галай зачерпнул ложку, обжегся горячей, как кипяток, похлебкой.

— Ну и горячая у вас похлебка.

— Смоляками печку топила.

Подув на ложку, Галай хлебал суп, потел. Было душно. Он не услышал осторожных шагов за стеной, не видел, как в окне мелькнула и исчезла тень немецкого офицера. Теклю­ся, забеспокоившись, выглянула в сени, испуганно отшат­нулась, хотела крикнуть, но не успела.

Офицер вскочил в хату, спросил:

— Кто есть такой?

Галай спокойно положил ложку на стол. Не было ни страха, ни растерянности, только нечеловечески напрягся каждый мускул. "Наган в правом кармане", — подумал он.

— Документ!..

— Какие теперь документы, господин офицер. Паспорт разве.

Паспорт на имя Николаева лежал в нагрудном кармане. Спокойно, не поднимаясь, достал паспорт. Офицер даже не посмотрел на него. Он отошел от Галая, зловеще приблизил­ся к старухе.

— Где дочка?

— С беженцами ушла.

Офицер ударил Теклюсю по лицу паспортом Галая.

— Врешь. Вчера была здесь.

"Выдали", — с отчаянием подумал Галай. Он попытался прийти на выручку старухе. .

— Господин офицер, она говорит правду,

— А ты кто будешь? Откуда знаешь?

— Родня я их, племянник.

— Большевик? Офицер?

— Что вы? — криво усмехнулся Галай, нащупывая в кармане рукоятку нагана. "Если выстрелить в офицера, остальные убегут", — мелькнула в голове стремительная, как вихрь, мысль. Солдаты ходили по хате, заглядывали под кровать, под печку, открыли шкаф, стали выбрасывать Вери­ны кофты, юбки.

— Твоя дочка — бандит, коммунист!.. Говори, где она!

Старуха перекрестилась.

— Святой крест, не знаю.

— Ах так! Ганс!

— Яволь!

Ганс подскочил к Теклюсе, подкованным тяжелым сапо­гом ударил в пах. Старуха, раскрыв рот, грохнулась на пол, вся сжалась в комок. Ганс подхватил ее за волосы, поставил на ноги, наотмашь снова ударил по лицу. Тоненькая струй­ка крови выползла из уголка рта, потекла по подбородку.

— Что вы делаете? Она не виновата!..

Второй солдат ударил его прикладом в грудь. Хватаясь за стену растопыренными руками, Галай отлетел в угол. Падая, он порывисто сунул руку в карман, уцепился мертвой хваткой за рукоятку. Наган застрял в глубоком кармане. Га­лай рванул наган и, не целясь, выстрелил. От второго удара прикладом Галай упал под стол.

На него вылили ушат воды. Галай раскрыл глаза. В голо­ве гудело, а перед глазами плыли зеленые и красные круги. Он видел искаженные гримасой ужаса лица гитлеровцев, слышал чужую речь.

"Попал ли хоть в одного из них?" — лихорадочно поду­мал он.

— Теперь поговорим, — пообещал кто-то рядом.

"Надо молчать. Пусть бьют". — И Галай до боли закусил губу.

— Кто ты? Фамилия, имя?

— Гражданин Советского Союза.

— Мне нравится твоя выдержка. Но стрелять ты не уме­ешь. Кто же ты?

— Я уже сказал и больше ничего не скажу. Хоть режьте на части.

— Зачем? Назови своих товарищей, и мы тебя отпустим. Мы уважаем смелых.

Круги перед глазами исчезли. Он увидел перед собой офи­цера. Два солдата поддерживали Галая под руки. Еще двое стояли возле Теклюси. "Многовато их, не убежать", — поду­мал Галай и с этой минуты думал только о том, как бы до­стойно умереть.

Он молчал, сжав зубы, и время от времени бросал на офицера полные ненависти взгляды.

— Кто еще с тобой? Прусова? Где она?

Галай молчал. Ганс разбил ему лицо, потом, выхватив кнут, долго полосовал спину. "Только бы не закричать, толь­ко молчать. Назло им, молчать", — думал Галай, не рас­крывая рта. Он боялся: если откроет рот — закричит.

— Хватит. Из него ни черта не вытянешь.

Галай отдыхал, опершись о стену. Хотелось пить. "Пере­терплю. Отправят в тюрьму, там и напьюсь. Главное, здесь выдержать".

— Встать! Шагом марш! — скомандовал офицер.

Галай с трудом поднялся. Шел, как годовалый ребенок, вяло, неуверенно.

Во дворе его ослепило солнце, и он остановился. Его толк­нули в спину. "Куда они нас ведут?" Старался запомнить тропинку, лозовые кусты...

Их привели на крыльцо бывшего сельсоветского здания. Сразу же роем налетели мухи, липли к лицу, докучливо зве­нели над головой. Теклюся сидела сгорбившись, шептала молитву.

— Не надо, тетка, бог нам теперь не поможет.

Она взглянула на него с немым укором, потрескавшиеся губы зашевелились еще быстрее.

К сельсовету сгоняли людей. "Неужели из-за нас всех расстреляют? — содрогался Галай. — Не допущу".

Он чуть не закричал от отчаяния. Люди остановились невдалеке, испуганно перешептываясь. Галай смотрел на толпу, ловил испуганные взгляды. Люди отводили глаза, словно были виноваты в том, что Галая и Теклюсю взяли. Офицер долго не выходил из сельсовета, где теперь была уп­рава. А народ все пригоняли и пригоняли. Плакали бабы, беззвучно, но так жалостно, что у Галая шевелились под кепкой волосы.

Офицер вышел в сопровождении штатского, видимо мест­ного человека, и еще каких-то двух чинов с белыми повязка­ми на рукавах.

— Прикажите молчать, — сказал офицер, постукивая плетью по голенищу.

Штатский поднял руку.

— Граждане, господин немецкий офицер будет с вами говорить. Прошу тишины.

Люди сразу умолкли. Всхлипнула в последний раз какая- то женщина.

— Мы есть гуманный армия, — начал офицер. — Мы воюем не против вас. Мы воюем против большевиков и ком­мунистов. Вот эти бандиты стреляли в наших солдат. Кто знает этого человека? Он ваш?

— Не-е-ет... — пронеслось над толпой.

— Это хорошо. Кто же он? Вы должны его знать.

Молчание было невыносимо долгое и напряженное.

— Хорошо. Не хотите говорить! — Голос офицера аадро­жал от злобы.

Солдаты навели на толпу два тупорылых пулемета. Стволы слепо уставились на толпу, замерли. Кто-то закри­чал, забился в припадке. Вокруг кричавшего расступились, но никто не стал его поднимать.

— Я считаю до трех. Потом мы будем стрелять, — вы­крикнул офицер и поднял плеть над головой.

Толпа колыхнулась, зашумела.

— Молчать! Раз.

И снова наступила напряженная тишина. Вдруг она слов­но треснула от дикого истерического крика:

— А-а-а-а, люди добрые! Галай это!..

Словно от ветра, толпа качнулась и замерла. Старый бо­родатый дед вышел из толпы, долго присматривался к Галаю.

— Ваше благородие, господин офицер, трудно узнать, кто это. Лицо разбито. Тут родного сына не узнаешь. Может, и председатель нашего района, а может, и нет.

Офицер, сжав кулаки, подбежал к Галаю.

— Ты есть Галай?

— Галай, а дальше что?

— Встать!

— Можно и встать. — Галай приподнялся, обвел толпу взглядом, крикнул: — Товарищи, Красная Армия бьет нем­цев! Не верьте фашистам!

Его сбили с ног, а людей разогнали.

Расстреляли его и Теклюсю на пустыре за сельсоветским хлевом. Грузное тело Галая столкнули в старую силосную яму. Теклюсю оставили на пустыре. Под вечер женщины похоронили ее на кладбище.


Последний раз Вера Гавриловна плакала лет пятнадцать назад. То были детские слезы, они сразу высыхали. Теперь Вера плакала отчаянно, не стыдясь слез. Старая рябоватая тетка Макрена утешала ее как могла, уговаривала смирить­ся. Вера ничего не слышала. Лежала, уткнув голову в по­душку, вздрагивала от плача. Живой, веселый, остроумный Галай стоял перед ее глазами. Трудно было поверить, что он мертв, что уж больше никогда она не услышит его голоса.

На следующий день Вера упросила тетку сходить в Жижено, разведать, как погиб Галай. Та неохотно собралась, пошла. Вера ожидала ее, нетерпеливо шагая по старой, с подгнившим полом, хате. Слез уже не было — лишь колю­чая боль сжимала грудь.

Тетка вернулась в полдень, когда сельские пастухи гнали коров с поля. Села, вытерла уголком платка сухие глаза. Рассказала, где и как похоронили Верину мать.

— А Галай где? — нетерпеливо спросила Вера.

— Лежит в яме, к нему никого не подпускают. Часовые стоят — сама видела.

— Кто их выдал? — помолчав, спросила Вера.

— А кто его знает?.. Только, племяннушка моя, без Сысоя не обошлось. Все так говорят.

Вера стала молча собираться. Тетке ни слова не сказала, хотя та и не спрашивала, куда племянница решила пойти. Уже на пороге, глядя в угол, полный старых икон, сказала:

— Вы, тетка, крест на могиле матери поставьте, чтоб можно было после войны найти. Потом я памятник доставлю.

Она вышла во двор. Маленькая деревушка лениво дрема­ла в ярких лучах заходящего солнца. Косые длинные тени ложились через весь луг и уходили за курган.

Пройдя по огородам, Вера свернула на картофельное по­ле. Шла протоптанной в борозде тропинкой, думая о мести.

Солнце скрылось за лесом. Начало смеркаться. Низко над горизонтом вспыхнула звезда. Вера нащупала в кармане браунинг.

Все казалось обычным и простым. Она войдет в хату, возьмет на прицел ненавистного Сысоя, как молитву, прочи­тает приговор: "Именем Союза Советских Социалистических Республик за измену и смерть наших людей мне дано право расстрелять тебя, фашистский прихвостень, бывший кулак и вредитель Архип Левонович Сысой!..

До Жижено было верст пять. Где-то на полпути стало так темно, что хоть глаз выколи. Вера шла напрямик незнако­мой, никогда не хоженной тропинкой. Но она не боялась заблудиться: кажется, с завязанными глазами нашла бы Жижено, а в нем крайнюю хату с большим палисадником.

На шоссе она остановилась, долго слушала звонкую ти­шину. Даже в ночной тьме Вере все было знакомо. Справа — знала она — глубокий песчаный карьер, из которого брали песок, когда прокладывали это шоссе. За ним, на горе, ста­рый маяк. Внизу — болото, торфозавод, а немного влево стояла ее хата. Хаты теперь нет. Но кусты красной смороди­ны, вероятно, остались, а под ними окоп, бомбоубежище. Не там ли нашли Галая? Тогда выдал не Сысой, а кто-то дру­гой, знавший об этом окопчике. Но, так или иначе, без Сы­соя не обошлось.

Она посмотрела туда, где стояла Сысоева хата, но увиде­ла только две березы у хлева. Хату скрывали густые черные кусты.

За шоссе поле сбегало внцз к Марачкиному ручью. На поле посеян ячмень, и Вера стала обходить его, ища межу.

Где-то в деревне залаяли собаки, кажется у Кузьмовых. Она остановилась, чувствуя, как бьется сердце, и разозлилась на себя — надо быть спокойней.

Перешла ручей по кладке, постояла в кустах, глядя на Сысоеву хату. Вокруг стояла тишина. Даже собаки лаять перестали.

Вера вынула браунинг, крепко зажала его в кулаке, по­шла крадучись, стараясь как можно быстрей дойти до гус­тых кустов сирени.

В палисаднике она перевела дух и уже спокойно огляну­лась. Два окна выходили сюда, на шоссе. Между ними крыльцо с точеными столбиками, на которых держится лег­кий дощатый навес. На крыльцо ведут пять ступенек. Только бы не была закрыта дверь. Справа, как войдешь в хату, кро­вать. На ней всегда спит Архип с женой, "Надо стрелять сразу", — думает Вера.

Она поднимается на крыльцо. Ступеньки скрипят так, что от волнения даже колет в сердце. Но в хате тихо, Вера осто­рожно берется за засов, тянет на себя дверное кольцо. Дверь заперта изнутри. "Глупая, надо было брать гранату... Все бы их гнездо под корень..."

Несколько секунд она стоит нерешительная, растерянная. Голову одолевают мысли, одна нелепее другой. До слез обидно, что Сысой как в крепости. Голыми руками его не возь­мешь. Маленький браунинг кажется теперь ненужной игруш­кой.

Вера медленно спускается с крыльца. Снова скрипят ступени.

— Кто там? — слышит она голос Архипа и, не обращая ни на что внимания, бросается в заросли сирени, прислуши­вается, но, кроме гулких ударов сердца, ничего не слышит.

Время тянется долго. Потом слышно, как гремит засов, как скрипит дверь.

Архип выходит на крыльцо. Вера хорошо видит его бе­лую в исподнем белье фигуру.

— Архип, осторожней ты,— долетает из хаты женский голос.

Вера поднимает браунинг, целится. Но ничего не видно — темно.

— Послышалось тебе, — говорит раздраженно Сысой. — Вечно тебе что-нибудь слышится, видится. Тихо.

"Тихо, тебе тихо. Вот тебе!" — Вера нажимает курок. Сухо звучит выстрел, и по всей деревне прокатывается эхо. Лают собаки.

Вера стреляет еще раз, еще... Кто-то кричит. А белая фи­гура все еще стоит. Вера снова нажимает курок. Выстрел. Надо убегать. Но Архип стоит и стоит на том же месте.

Над сельсоветом белым пламенем вспыхивает ракета. Вера закрывает от яркого света глаза, а когда открывает их, видит, что Архип лежит, скатившись вниз по ступенькам. Когда же она его убила? Он ведь только что стоял у двери. Неужели она стреляла в привидение?

Вера идет на огород. Прячась между яблонями, спокойно отходит. А над деревней вспыхивают ракеты.


24

Печальная весть о гибели Галая застала Тышкевича не­ожиданно. Вечером, когда пригнали с поля коров и легкое марево опустилось на деревню, Иван Анисимович вышел из амбара: хотелось подышать свежим росным воздухом. Мать Михася доила корову, не поворачивая головы, спросила:

— Засиделись, Иван Анисимович?.. Чего вы боитесь, на­род у нас тихий. Да мало ли какой человек мог остановиться у нас?

Тышкевич и сам часто думал, что прятаться, пожалуй, не следует. За все время, что он живет у Ланкевичей, только дважды приезжали немцы. Сперва — за яичками. Потом явился какой-то чин, приказал привести кого-нибудь из прав­ленцев. Люди испугались, но все обошлось хорошо. Бывший бригадир Остап Делендик признался, что он один здесь прав­ленец, и чин, больше ни о ком не спрашивая, назначил его старостой. Тышкевич давно бы перебрался в хату, но его удерживала осторожность — вдруг подведет честных людей? Все же война, а немцам Тышкевич не верил.

— Я, Марина Григорьевна, не боюсь. Не хочется вам ме­шать. Мне уж и недолго здесь оставаться.

Помолчали. Иван Анисимович обрадованно и весело при­сматривался к деревне. В вечернем сумраке сонно чернели хаты с маленькими палисадниками и низкими изгородями. За ними чувствовалась мирная и, как всегда, по-деревенски тихая жизнь. И здесь, во дворе, она была такой же, как и много-много лет назад. Сладко пахло парным молоком и хле­вом. Звонко ударялись о подойник тугие струйки молока. Где-то над головой звенели комары. А в хлеву повизгивал поросенок. Все напоминало Тышкевичу далекие, почти сов­сем уже забытые годы детства.

— Погода стоит, как на заказ, — будто сожалея, с гру­стью в голосе проговорила Марина Григорьевна. — Эх, кабы не война, жить бы да радоваться...

— Днем слишком душно.

— Сено перестоялось. Все из-за того, что лошадей не хва­тает.

— Михась где?

— Косить начали. Где-то на лугу стога ставят.

— Тихо как...

— У нас всегда тихо.

Где-то вдалеке загрохотали колеса, — вероятно, с луга возвращались люди. Уже потом, в деревне, послышались го­лоса:

— Михась, отведи коней.

— Сам отведешь...

— Подожди же...

— Давно жду. Мне еще поужинать надо, а потом в ноч­ное.

Молодые ребята, как и раньше, гнали подводы на колхоз­ный двор. В темноте храпели, фыркали лошади. Скрипели повозки. Кое-где на подводах светились в ночи огоньки цига­рок. Перед хатой кто-то соскочил с телеги, и Тышкевич уз­нал голос Михася:

— Спокойной ночи, хлопцы.

— Спокойной ночи, Михась.

Михась шел вразвалку, по-стариковски покашливая. За­шел во двор, устало опустился на низкие козлы.

— Кончили стога? — спросила мать.

— Какое там кончили... Мужики в очко резались, а мы спины гнули. А теперь надо коней пасти.

— У нас так...

— Что слышно нового? — спросил Тышкевич.

Михась свернул цигарку, прикурив, держал ее в ладони, чтоб не залетела, куда не надо, шальная искра.

— Нового, особенно хорошего, мало. Вы же, вероятно Прусову из Жижена помните? Она у вас училась. Говорят, ее мать сегодня расстреляли. Будто она председателя испол­кома Галая укрывала. Мы со стога видели пожар, но не об­ратили на него внимания: думали, какая-нибудь баня сго­рела.

— А Вера как, убежала?

— Так она же за линией фронта.

— Вернется, а старухи нет, — сказала Михасева мать. — Боже мой, я ведь эту Теклюсю хорошо знала... В девках гуляли вместе. Всю жизнь, бедная, страдала. Она еще и не старая...

Казалось, кто-то оглушил из-за угла ударом страшной силы: "Почему Галай скрывался у Прусовой? Может, не Га­лай? Все равно кто-то из наших. А если Галай?" Надо было что-то сказать, чтоб не выдать себя, а значит, всю организа­цию. Но он не мог придумать ни слова. Михась, кажется, заметил его растерянность и молчал. "Может, сказать? Толь­ко ему. Не надо, чтобы мать знала. Пускай не догадывается... Надо сказать. Но не теперь, после..."

Марина Григорьевна, подоив корову, позвала их в хату. Тышкевич, напряженно думавший о смерти Галая, идти от­казался, пошел в амбар, шепнув Михасю: "Зайдешь потом..."

Пока Михась ужинал, Тышкевич метался по тесному тем­ному амбару, не находя себе места от острой, почти физиче­ской боли в душе. Все думы, заботы, какими жил эти дни, исчезли — осталась страшная глубокая пустота. Он почув­ствовал ее так отчетливо, с такой силой, как некогда над чер­ной бездной в горах Кавказа.

Он натыкался на стены, ударялся коленями о какие-то предметы и останавливался. Медленно возвращались спокой­ные мысли. Но боль не проходила.

В амбаре было душно, тесно. Так же тесно было в гру­ди — ее сжало, сплюснуло чем-то неслыханно тяжелым. Тышкевич открыл дверь, долго и бездумно смотрел в ночь.

В грудь ударял тугой острый ветерок — стало холодно, Тышкевич присел на жерди, обхватил руками голову, ожи­дал Михася. Бесконечно долго тянулось время. Наконец Ми­хась вышел из хаты, но не спешил идти в амбар, стоял, к чему-то присматриваясь или прислушиваясь. _

— Миша...

Он подошел, присел рядом.

— Ты мне скажи, откуда о Галае узнал?

— Парень один из Жижена приходил. Рассказывал, что люди страха натерпелись. Их согнали к сельсовету, и Галая привели. Говорит, такой избитый, что даже лица не узнать. Все у людей допытывались, кто такой. Угрожали расстре­лом. Тогда он сам признался. Парень этот рассказывает, что Галая сразу и застрелили, он только и успел крикнуть: "Умираю за советскую власть!"

Михась замолчал.

— А может, обознался твой этот парень?

— Нет, что вы, Иван Анисимович, правда. Он рассказы­вал, что люди сразу Галая узнали. Только выдавать не хоте­ли. Он, говорят, и теперь в силосной яме лежит. Немцы не дают хоронить.

— Та-ак.

Горе согнуло Ивана Анисимовича. Была у него слабень­кая надежда, что погиб не Галай, а кто-нибудь другой. Была, и нет ее.

"Ах, черт ее побери, эту жизнь! Думалось, закончили гражданскую войну и на этом конец, доживем век свой тихо. Ну, может, и не думалось, но так хотелось дожить. В душе надеялись: авось пронесет... И вот тебе, еще одной войны дождались. И один ли только близкий человек погибнет?"

Думы были печальные — обычные думы, которые наве­вает нежданная смерть.

— Иван Анисимович, неужели Галай не мог уехать? Немцы ведь давно бросали листовки.

Тышкевич очнулся от своих мыслей, положил руку на плечо Михася и неожиданно, с какой-то болезненной чувстви­тельностью, прижал его к себе.

— Я тебе, Миша, тайну одну открою... — Он помолчал, сжимая рукой по-детски худое плечо Михася. — Только ты никому об этом! Запомни, пока никому ни звука. Потом, когда война окончится, можешь сказать... Скажешь, когда меня уже не будет...

Михась затаив дыхание слушал Ивана Анисимовича. Он даже подался вперед, боясь пропустить хоть одно слово.

Со стороны деревни послышалась песня. Девушки пели "Катюшу". Первые слова песни Михась не расслышал и те­перь внимательно прислушивался, как льется песня, грустно и взволнованно.

Тышкевич тоже, вероятно, заслушался песней. Он мол­чал.

— Я здесь не один, Миша. И не главный, — сказал он. — Старший у нас Галай... был. Теперь мне придется его ношу на своих плечах тащить...

Это признание удивило и обрадовало Михася. Так вот кто такой Тышкевич! Как он, Михась, сразу не догадался.

Было радостно сознавать, что он, Ланкевич, стал соучаст­ником огромной тайны, которую придется нести через всю войну. И от сознания причастности к этой тайне он неожи­данно вырос в своих глазах.

— Ты понял меня, Миша?

Михась кивнул головой. Конечно, понял и зачем об этом спрашивать?

— Мне скоро придется покинуть тебя, — сказал Тышке­вич, помолчав. — Но нам надо сделать еще одно дело...

Наступала решающая минута разговора. Ланкевич почув­ствовал это и насторожился, ожидая открытия еще одной тайны. Но Тышкевич ошеломил его самым обычным вопро­сом:

— Коршукова из Тишковки знаешь?

— Старосту ихнего? — спросил Михась, не скрывая сво­его разочарования.

— Председателя колхоза, — подсказал Тышкевич и встревоженно переспросил: — А он разве староста?

— Да еще какой! Его, говорят, немцы посылают в Герма­нию. Хотят поручить ему создать в Тишковке показательное имение.

— От кого ты об этом слышал? — В голосе Тышкевича чувствовалась тревога.

— Тишковцы говорили... Да чего там, Иван Анисимович, удивляться. Предателей теперь много появилось. Выслужи­ваются. Коршуков, к примеру, всех коров обратно домой при­гнал. Думаете, случайно все это?

Тышкевич не ответил. Сидел, низко опустив голову. Ус­лышанное расстроило его. А Ланкевич не мог понять: чего это вдруг помрачнел Иван Анисимович, почему он не говорит о деле, которое надо сделать?..

— Не знаешь, есть немцы в Тишковке? — снова спросил Тышкевич.

— Дня три назад уехали оттуда. Говорят, у самого Кор­шукова их офицер стоял. Шнапс вместе пили...

— Мне, Миша, в Тишковку надо... Ты коней возьми... Вместе поедем...

Удивившись, Михась не стал расспрашивать, зачем надо ехать в Тишковку.

Через полчаса они шли по росистому полю вдоль высокой стены ржи. Во ржи надоедливо кричал драч. Иногда каза­лось, что он прячется где-то рядом, потом, совсем неожидан­но, драч подавал голос издалека, словно дразнился. А мо­жет, их было два?

Где-то за ржаным полем храпели, топали кони. Михась, оставив Тышкевича, пошел туда, откуда доносился конский топот. Вскоре он появился с двумя лошадьми на поводах.

Поехали полем. Вброд перебрались на противоположный берег речки. На горе, за леском, была уже Тишковка.

На опушке леса оставили лошадей. Тышкевич протянул руку. Михась, наткнувшись на теплую сталь ствола, испу­гался:

— Что это?

— Стрелять умеешь?

— Умею.

— Ну, бери.

Деревня чернела невдалеке, но идти пришлось долго. Бы­ло тихо и глухо.

На огороде, где над прудом росли склоненные вербы, остановились. Михась дрожал как в лихорадке. Тышкевич прислушался к тишине.

— Вот здесь живет Коршуков. Ты пойдешь первым. По­стучишь в окно. Если он один, скажешь мне. Если еще кто-нибудь в хате есть, пусть он сюда выйдет. Скажешь, что есть срочное дело. Старайся не шуметь.

У Михася по спине пробежали мурашки. Идти не хоте­лось.

— Ну что ты? Боишься?

Михась неохотно шагнул во тьму. Шел, осторожно сту­пая по мягкой земле. Приключение не казалось уже весе­лым. "Зачем ему Коршуков?.. — подумал он, и вдруг догад­ка остановила его. — Неужели он расстреляет Коршукова?"

Ему стало еще страшнее. "Пускай бы он это без меня сделал", — подумал Михась и все же заставил себя пойти дальше.

Во дворе хрипло залаяла собака. Михась остановился, потом, обойдя хлев, вышел на тихую улицу. Низенький штакетник отгораживал палисадник от улицы.

Михась уже собрался перелезть через изгородь, как где-то совсем недалеко послышался странный звук. Что-то, фырк­нув, как бывает, когда над головою пролетает летучая мышь, взлетело вверх, и сразу стало светло.

Яркий свет на секунду ослепил Михася, но в следующую секунду он уже бежал через огороды. Его подгоняли страх, автоматные очереди и молочно-белый свет ракет.


25

Днем неожиданно появилась Прусова.

—- Иван Анисимович у тебя живет? — спросила она Ми­хася.

Тот растерянно смотрел на нее, не зная, что ответить. Она была очень возбуждена, хотя старалась сдержать себя. "Как под гипнозом", — подумал Михась.

— Зачем он вам?

— Сейчас же веди меня к нему.

Михась повел ее через двор в амбар, опасаясь, как бы ее не увидели соседи. Хотя Прусова из другого сельсовета, но ее могут знать и в Ковалях. А это нынче опасно.

Когда Михась пошел в пятый класс Жиженской семилет­ки, Вера работала уже в сельсовете. Общежитие учеников помещалось в хате Архипа Сысоя, который где-то под Оршей отрабатывал полученные по суду годы. Рядом находился сельсовет, и ученики вечером ходили туда слушать радио. За длинным столом, покрытым красным полотнищем, край­ней от стены всегда сидела Прусова с наушниками на голове. Ребята завидовали ей, им наушники — одни на двоих — да­вались минут на пять, не больше. А Прусова могла слушать радио весь вечер.

Через год Архип вернулся домой, отсудил свою хату. Об­щежитие ликвидировали, и Михась перебрался на квартиру к родственнику отца, бездетному Самсону Жебраку. Самсониха вечно ругала Прусову, но Михась все же ей завидовал. Прусова в дни праздников вместе со всеми стояла на красной трибуне, а на школьных вечерах сидела в президиуме. Миха­сю нравилась ее независимость, ее смелость, прямота и уме­ние говорить людям в глаза то, о чем Михась даже боялся подумать.

Тышкевич, наверное, их увидел. Он выбежал во двор. Прусова остановилась, всхлипнула и вдруг прижалась голо­вой к широкой груди Тышкевича.

Он обнял ее за плечи, как ребенка, гладил по голове и молчал... Михась почувствовал, что в его груди вдруг стало тесно сердцу, а спазмы сжимают горло. Чтоб не выдать вол­нения и слезливой чувствительности, он отвернулся и услы­шал, как Тышкевич сказал Прусовой:

— Ах, как скверно получилось.

Все трое вошли в амбар. Дверь не закрыли, потому что здесь было душно и пахло мышиным пометом.

Прусова долго пила уже прокисший и пенистый березо­вик. Потом вытерла рукавом рот и неожиданно для всех объявила:

— А я немца убила...

— Где? — испуганно спросил Тышкевич.

— У Рассек. Только вышла на Маталыженскую дорогу, а он на велосипеде катит. "Стой!" — кричит он мне. Сама не помню, как выстрелила, а он упал.

— Черт с ним, с немцем, — сказал Тышкевич. — Про Галая рассказывай.

Прусова говорила неохотно, цедя сквозь зубы слова. Казалось, она знает что-то большее и потому не хочет расска­зывать о том, как погиб Галай. Словно стесняется чего-то.

— Тебя тут никто не видел? — спросил Тышкевич.

— А я и не помню. Бежала как очумелая.

— Отдохни немного, да и в путь пора собираться, — как о чем-то давно решенном, сообщил Тышкевич. — Миша нам винтовок расстарался, гранат. Так что мне придется ночью уходить, а тебе тут оставаться не следует. К Валенде пой­дешь. Ты, Миша, оставь нас, нам поговорить надо...

Михась смутился и торопливо шагнул к двери, но, выйдя во двор, обиделся: не доверяют! Из амбара слышались го­лоса.

Прусова сказала:

— Ну что, не говорила я тебе, что таких стрелять надо. Я еще с неделю назад узнала, что его немцы на экскурсию в Германию повезут. Продался, сволочь...

"Это она о Коршукове, — подумал Михась, — а мы суну­лись к нему". Ему стало страшно и неуютно. Боже, скорей бы ночь! Опасность, казалось, подстерегает его в каждом углу.

Когда под вечер он вернулся домой с поля, Прусовой уже не было. Иван Анисимович вышагивал по амбару.

— Дрянь дела, Миша, — сказал он. — Хуже не приду­маешь.


.............................................................................................................................................................................................

— Присядем, — сказал Тышкевич и первым опустился на землю, свесив ноги в канаву.

Михась нагнулся, пошарил по земле рукой и, почувство­вав на ней росу, остался стоять. На душе у него было мутор­но. Хотелось искренне поговорить о том случае, когда он оставил Ивана Анисимовича под Тишковкой в поле. Но Тыш­кевич не хотел его слушать.

— Брось! — махнул он рукой.— Не люблю, когда начи­нают ковыряться в своих переживаниях. Я и сам тогда пе­репугался.

Михась не верил, что Тышкевич испугался. Его призна­ние казалось неискренним. Так обычно уговаривают маль­чишек. Было обидно и горько.

Оба некоторое время молчали. На них падала сероватая тень от жита, подступавшего к самой дороге.

— Куда вы теперь пойдете? — не удержался Михась. Ти­шина угнетала его, пугала.

Тышкевич помолчал. Михась думал, что он вообще ниче­го не скажет. Да и стоит ли что-нибудь говорить такому тру­су, как Михась?

Он уже раскаивался, что спросил, куда пойдет Тышкевич. Тревожно кольнула горькая мысль: еще подумает, что спро­сил с каким-то тайным умыслом. Но Тышкевич нарушил молчание, отогнав на время невеселые мысли:

— Дорог у меня много.,.

Снова потянулось тяжелое молчание. Михась не понимал, что Тышкевичу от него нужно. В душу закрадывалось подо­зрение. Может, он в чем-нибудь провинился? Страшно и не­уютно стало на свете.

— Я пойду, — несмело проговорил он.

— Подожди... — Тышкевич, взяв его за руку, держал, будто клещами. — А еще раз пошел бы в Тишковку?

— Пошел бы, — поспешно ответил он.

— Вот что, Ланкевич, задание это опасное, даже страш­ное. Попадешься — помощи не жди. Лучше не попадайся.

Михась так напряг слух и нервы, что казалось, еще миг— и он потеряет сознание. В прозрачной тьме звучал приглу­шенный, но грозный голос Тышкевича:

— Коршуков предатель. Его надо уничтожить. Ясно?

— Иван Анисимович, а что, если Прусова ошиблась? — Михасю показалось, что спросил не он, а кто-то другой, на­пуганный услышанным.

Тышкевич повернулся к нему и сурово спросил:

— А ты откуда знаешь, что Прусова говорила? Подслу­шивал?

— Случайно услышал я... Не отошел еще, а она начала говорить... Коршуков тоже был с вами?

— О таком не спрашивают. Впрочем, тебе скажу. Коршу­ков был в нашей пятерке. Ясно? Ну, а теперь вот какое об­стоятельство выяснилось. Тот офицер, что поймал Галая, и тот, что жил у Коршукова, — один и тот же человек.

Он поднялся. Стоя в канаве, подал Михасю руку.

— Лучше бы мне с вами пойти, — попросился Михась.

Тышкевич ответил, усмехаясь:

— Чудак, куда ты со мной пойдешь? Ты лучше побыст­рее с Коршуковым кончай. Каждый предатель должен знать, что его ожидает...

Он еще раз протянул руку. Потом перешел через дорогу. Михась смотрел ему вслед, пока Тышкевич не скрылся в ноч­ном сумраке.

Оставшись один, Михась почувствовал, что приказ Тыш­кевича он не выполнит. Все произошло так неожиданно, все было так запутано, что Михась даже теперь не мог собраться с мыслями.

Он должен убить человека, которого видел всего два раза: на митинге в тридцать шестом году и на снимке в об­ластной газете. Казалось чудовищным — встретить человека и, не говоря ни слова, даже полслова, всадить ему пулю в сердце. А если он не виноват? Что, если Тышкевич ошибся? Нет, он говорил уверенно и зло. Да и Прусова знает что-то, неизвестное ему, Михасю Ланкевичу.

"Неужели Коршуков выдал Галая?! Он, может, знает, что Тышкевич жил у нас? Понятно, знает. Что тогда будет с нами?"

Михася бросило в пот. Тогда конец. Неизбежный конец, и Тышкевич знал, что нам угрожает опасность. Вот почему он торопился... А может, Коршуков еще не донес? Да, да, он не успел... Но донесет. Безусловно, донесет.

Мысли, тревожные, суетливые, охватили Михася, гнали его, но не домой, а в поле, дальше от деревни. И все же от них не было покоя. "Что делать? Что? С кем посоветоваться? Не с кем. Один. И такой страшный приказ. Чей? Неужели одного Тышкевича? Нет, не одного, конечно. И Прусовой так­же. А если я не пойду? Может, Коршуков не знал, где жил Тышкевич? Тогда опасности меньше. Все же, вероятно, не знал. Если бы знал, давно бы донес. Какой я дурень! Надо спокойнее!.. Ну вот, теперь подумаем еще раз".

Но все же мысли путались. Он не мог спокойно думать об этом. В голову лезло черт знает что, даже что-то героическое, с выстрелами, погонями, побегами, смертью и пышными похоронами.

Он зашел далеко. Остановился, почувствовав, что ноги намокли в росе. Надо было возвращаться домой. Приближал­ся рассвет. На востоке небо розовело, а над головой бледнели звезды. Он пошел напрямик, потому что все равно промок. У самой околицы на пригорке остановился, прислушался, не слышно ли чего-либо подозрительного.

Стояла обычная предрассветная тишина. До сих пор, бро­дя по полям, Михась ничего не слышал, ничего не замечал. И теперь перед ним в дымке редкого тумана открылась даль и сонная деревня, лежавшая внизу в долине. От нее веяло покоем, и этот покой остужал его голову, разгоряченную ду­мами. И все казалось простым: есть где-то в Тишковке пре­датель, и его надо уничтожить. Все очень просто.

Михась хотел было двинуться дальше, как вдруг увидел зловещий красный факел, который метался вдали, пропадал и снова появлялся, но уже не один.

Далекая деревня в предутреннем тумане угадывалась только по очертаниям хат на фоне леса. И что-то странное происходило там. Оно-то и насторожило Михася. Он слушал тишину и не мог уловить ни одного звука. Зато отчетливо виделись факелы. Их было много. Потом как-то сразу ночь озарилась красным пламенем, над ним потянулся дым. В деревне полыхал огонь. Были отчетливо видны палисадни­ки, окна хат, над которыми бушевал огненный смерч. И лю­ди метались рядом — черные, маленькие силуэты. И уже слышался треск огня.

Михась бежал в деревню, забыв обо всем, и кричал: "По­жар! Пожар!.." Где-то, кажется у Красневских, завыла соба­ка, и тогда по всей деревне прокатился дикий, почти волчий, вой.

Было видно, как из хат выскакивали люди, сонные, в од­ном белье. Они стояли каждый у своих ворот. Михась бежал по улице и не переставая кричал:

— Пожар! Пожар!..

В центре, где жил Ахрем Гулько, уже собралось много мужчин и женщин. Михась пбдбежал к ним и умолк, потому что все стояли молча. Потом кто-то произнес тихо, но так, что, услышали все:

— Рассеки горят... Горе какое, боже мой!..

Тогда зашумели, заговорили женщины:

— Чего вы стоите, мужчины?

— Помочь надо...

— О, боже милостивый, какое несчастье!

— В такую пору и в суховей...

— Мужики, что же вы?..

Мужики, сперва неохотно, а потом как-то сразу трону­лись с места. Михась тоже схватил чье-то ведро и побежал за мужиками, гремя ведерной дужкой.

Они пробежали только до оврага за деревней. Их оста­новила частая стрельба.

— Назад! — кто-то крикнул отчаянно, и бегущая толпа замерла, потом рассыпалась в разные стороны.


Кровавая трагедия в Рассеках потрясла, привела в ужас окрестные деревни. Как только карательный отряд покинул пожарище, болезненное любопытство потянуло людей на пе­пелища. Пошел туда и Михась Ланкевич, "Подло, — думал он, идя в Рассеки, — смотреть на убитых... — И тут же оп­равдывался: — Такое надо увидеть, чтобы запомнить на всю жизнь".

Пепелища еще курились дымом. Свежий ветерок разду­вал тлеющие угли. Искры падали на высохшую пожухлую траву, и она вспыхивала красным пламенем. За деревней, на лесной опушке, там, где цвел чабёр, лежали люди. Возле них собралась толпа. Плакали навзрыд, голосили женщины, ши­роко раскрытыми, обезумевшими глазами смотрели на уби­тых дети, прижимаясь друг к другу. Михась пробился сквозь толпу. В глазах потемнело, сердце судорожно забилось, а по­том сжалось, перехваченное болью.

Убитые лежали грудой, в самых невероятных позах: взрослые, уцепившись за землю, друг за друга; дети, скор­чившись, неловко подвернув головы и ноги. Среди мертвых, словно слепая, ползала длинноволосая седая женщина, про­тягивала худые, жилистые руки к небу и повторяла одно и то же: "Господи, пошли на них, господи, кару!.." Она вдруг закричала диким, нечеловеческим голосом и кинулась к мо­лодой женщине, которая лежала на земле, страдальчески застыв в последней предсмертной судороге.

— Дочку узнала, — услышал Михась чей-то сочувствен­ный голос. Расталкивая людей, он торопливо выбрался из толпы.

Сзади полушепотом переговаривались. Михась прислу­шался.

— За что их?

— Немца кто-то убил.

— А эти люди при чем?

— Сходи у Гитлера спроси.

— Так всех перебьют.

— Не постесняются.

— Пускай воюют с солдатами, а мирных не трогают.

— Им все равно.

— Немцы — народ строгий.

Иди ты знаешь куда со своей строгостью!

— Ходят всякие. Смотреть надо.

— За всеми не усмотришь.

— Недавно, говорят, в лесу вооруженных видели.

— Сдавались бы в плен.

— Почему же ты не сдался? Домой приперся.

— Боже мой, всюду кровь, а чабёр пахнет.

— Жизнь всегда рядом со смертью идет.

Не утихал гомон. Рыдали женщины. Михась отошел в сторону, вытер глаза.

Из толпы выбрался сгорбленный человек. Молча подошел к Михасю.

— Наложили штабелями.

— И до нас дойдет очередь, — понуро ответил Михась. — Знать бы, что такое будет, каждый лег бы поперек дороги, а немцев не пустил.

Человек испуганно оглянулся.

— Себя можно не жалеть, а таких ребят жалеть надо: убьешь одного немца, а сотни наших голов полетят.

Ланкевич смутился. Страшная картина вызвала неожи­данную боль, лютую ненависть и желание мстить. О другом он не подумал.

"Это из-за того немца, что Прусова убила, их расстреля­ли", — только теперь догадался Михась, и ему стало дурно, на лице выступил холодный пот.

Он оглянулся. Вдруг показалось, что его мысли кто-то подслушал.

Нет, люди не обращали на него внимания. Но все равно было страшно, страшно оттого, что он один знает, почему на вереске лежат убитые.

"Как же бороться против них? — подумал Михась про немцев. — Прусова не знает, что натворил ее выстрел... Нет, этого не должно быть. Это жестокость. Жестоко за одного человека убивать сотни невинных. Зачем она стреляла?.. Почему же они карают невинных? Ловите виноватого... Если весь народ восстанет — немцы погибнут. Если б ты, Иван Анисимович, это увидел, что ты сказал бы?.. За одного нем­ца столько жизней... Нет, я не о том думаю. Они так всех уничтожат. Безумству храбрых поем мы песню... Разве они смелые? Просто — люди. Но кто-то должен отомстить за по­гибших. Я должен отомстить. Но будут жертвы... Нет, опять не то..."

Мысли путались. Их невозможно было привести в опреде­ленный порядок. Женский плач, стоны и свои мысли, похо­жие на крик души, — все перевернулось, сплелось в один узел.

— Так что ж, покориться? — спросил он у того человека, что разбередил ему душу.

— Не знаю. Ничего не знаю, но и так нельзя.

"А чабёр пахнет", — почему-то вспомнил Михась слу­чайно брошенные слова. — Пахнет и будет пахнуть. Жизнь рядом со смертью идет. Но жизнь не победишь. Чабёр пахнет наперекор всему".

Всходило солнце, и люди смелели. Тут же, среди кустов цветущего чабёра, копали могилу — одну на всех. Копали попеременно. Убитых сложили на дно длинной, похожей на канаву, ямы, засыпали землей. На кургане поставили боль­шой сосновый крест.

Михась отошел, оглянулся назад. Казалось, белый крест, широко раскинув руки, взлетает в небо.

"А чабёр пахнет", — подумал он снова.


Через несколько дней местная немецкая газетка рядом со сводкой с фронта писала:


"Преступные элементы в лице большевиков и ко­миссаров трусливо нападают на немецких солдат-оди­ночек. Фюрер и его армия, которая пришла освобо­дить русский народ из-под ярма жидов и коммуни­стов, будут сурово наказывать преступников и их помощников.

27 августа у деревни Рассеки был найден труп немецкого солдата Отто Крамера. Местное население знало о покушении на нашего солдата. Но не только не предупредило германское командование, а преступно молчало, не выдавая убийц. Деревня Рас­секи германскими войсками сожжена, а население расстреляно.

Германское командование и впредь будет безжало­стно расстреливать непокорных, а деревни сжигать, если убийства немецких солдат не будут предупреж­дены самим населением.

Выдавайте большевиков и комиссаров! Не оказы­вайте содействия военнопленным! Все военнопленные обязаны явиться на специальные пункты. Там их на­кормят и оденут".


Михась скомкал газету, три дня ходившую по рукам, и задумался: "Что же делать? Действительно, есть ли у кого-либо моральное право жертвовать жизнью сотен своих лю­дей?"

И снова неотступно мозг сверлила одна фраза: "А чабёр пахнет". Михась достал из ящика лист бумаги, карандаш, присел к столу.


Был наполнен птичьим пеньем

Синий бор.

Рядом с белою сиренью

Цвел чабёр.


Мяли танки утром ранним

Наш простор.

Кровь лилась, где на поляне

Цвел чабёр.


Онемел в печали, в страхе

Синий бор.

Там сирень уже не пахнет.

И чабёр.


Михась аккуратно переписал стихотворение в тетрадь. И невольно вспомнилась та ночь, когда попрощался с Тыш­кевичем. И его задание вспомнилось. Теперь оно страшным не казалось. Врагам надо мстить за все.


Бричка мягко катилась по пыльной лесной дороге. Кор­шуков, опустив вожжи, откинулся на спинку брички, с усмешкой вспоминая свой разговор с комендантом.

Высокий, белесый комендант долго листал акты, всматри­вался в неразборчивые каракули подписей.

— Скажи, господин Коршуков, почему только поля од­ной вашей общины топтали немецкие солдаты? Сто гектаров потравленных сенокосов, вытоптанной и уничтоженной ржи и пшеницы. Словно по вашим землям прошла вся немецкая армия...

Коршуков притворился простачком. Пожал плечами, ши­роко развел руками:

— Господин комендант, будь я дома, разве позволил бы вытоптать столько посевов. Надо же, чтобы десанты прямо на жито высаживались. Разве не могли сбрасывать парашю­тистов на луг?

Станислав Титович заметил, как комендант сначала уди­вился, потом усмехнулся и, уже совсем развеселившись от­ветом, махнул рукой:

— Идите. Акты мы рассмотрим.

Коршуков не очень надеялся, что немцы снизят налоги. Но все же надо иметь какой-то документ.

И оттого, что так легко удалось обмануть коменданта, и еще оттого, что все хозяйство велось, как положено, настрое­ние у Коршукова было хорошее.

В пропахшей грибами низинке, где седые ольхи подсту­пали к самой дороге, вдруг прогремел выстрел. Пуля расще­пила деревянное сиденье.

Испуганная выстрелом лошадь галопом побежала в гору. Вслед прогремел еще один выстрел. Где-то над головой, ве­село звякнув, снова пролетела пуля.

А еще через два дня за Коршуковым приехали немцы на легковой машине.

— Господин Коршуков, — сказал один из них, отворяя широкую дверцу, — поедете с нами.

— Куда?

— В Германию на экскурсию...

Тишковцы качали головами: легко купили немцы их председателя. Видимо, и в самом деле немцы навсегда оста­нутся здесь — у Коршукова нюх острый...


26

С юга на Высочаны надвинулась черно-бурая туча. Как золотые ужи, полосовали ее молнии, часто и ворчливо греме­ло встревоженное небо. Стелясь низко над землей, стремительно проносились ласточки, то ли радуясь грозе, то ли ее страшась.

Срывая соломенные крыши, обивая яблоки и листья, лю­товал теплый сухой ветер. Пустынный большак вдруг заку­рился пылью, желтые фонтаны песка, как дым из трубы, устремлялись в небо. Где-то гулко, как гром, стучали неза­крытые калитки.

Сея крупный редкий дождь, туча медленно обнимала не­бо, ползла за шумливый мрачный бор. Ветер, нагулявшись вволю, опрокинув заборы и ржаные суслоны на поле, утихо­мирился, ослаб. Вскоре с шумом и грохотом на Высочаны обрушился ливень.

Он загнал в хаты людей и, словно натешившись, утих. Гроза пронеслась так же стремительно, как и вихрь перед ней. Мелкий дождь, правда, все еще не переставал, и где-то запоздало, потрясая небо, грохотал гром.

Валенда, собирая цепкими пальцами наган, посмотрел в окно. На улице по большаку бежали мутные ручьи, гнали по воде щепки, сено, пересохший под солнцем навоз.

— Видимо, дождь не переждешь, — сказал он. — Да и так, пожалуй, лучше. В поле никого не встретишь.

Он поставил на место барабан, нажал курок раз, другой, третий. Потом зарядил наган.

— Ну вот, верный друг и готов в дорогу. — Валенда по­гладил ствол, положил наган в карман, встал, поправил гим­настерку. — Пошли.

— Счастливо, Виктор Васильевич, — сказала хозяйка. — Ты, Данила, не задерживайся — тревожиться буду.

— К ночи вернусь.

Мужчины вышли во двор. Обивая мокрую ботву, пошли по грядам к оврагу, чтоб не мозолить людям глаза. На дне оврага кипел ручей. Вода вышла из берегов, приминая ота­ву, текла меж ольховых кустов.

По узкой тропинке по-над самой водой они выбрались на поле. Оба промокли. Валенда сбросил шапку, подставляя под дождь голову, усмехался:

— Я теперь, как дитя, радуюсь. Кажется, засучил бы штаны — и по лужам. Смертельно надоело на чердаках отси­живаться.

— Пойдем через болото, не хочешь, а придется штаны засучить.

— А что, не близко?

— Далековато...

— Значит, дошлые хлопцы. По деревням нечего отирать­ся. За это я хвалю.

Данила видел, как радуется Валенда свободе, простору, дождю. Он и сам радовался. Все эти полтора месяца он ни минуты не имел покоя. Валенда спал, а он только дремал, словно заяц на лежке: чуть что стукнет — вскакивал.

В лесу было сыро. После дождя пахло плесенью. От земли поднимался густой пар. С веток падали на землю крупные, как боб, капли.

— Дышится каково, а? Сдается, пьянеешь, будто стакан настойки выпил, — начал Валенда. — Ты, брат, прости, что я грубоват был. Изнервничался, в закутке лежа, просто озверел.

— Я понимаю.

— За мной прийти должны. Если появится кто и спро­сит, не продается ли корова, знай, что свои. Проведешь ко мне.

— Ладно, Виктор Васильевич.

До самого лагеря они больше не разговаривали.

Баталовцы сушились на поляне. Под самой кручей горел костер, и окруженцы, обступив его, грелись у жаркого пла­мени. На кустах висели шинели, гимнастерки. Солнце уже снова изрядно грело.

Данила увидел Баталова, сидевшего на пеньке, и обрадо­вался, что он поправился, хотя и выглядел еще бледным и истощенным. Остальные будто и не изменились.

Их встретили приветливо, радостно, как своих, засыпали вопросами. Ни Валенда, ни Данила ничего не могли сооб­щить им нового, но надо же было что-то говорить, и они поль­зовались слухами и своими догадками о фронте. Все равно обоих слушали с напряженным вниманием.

Дьячков догадался, о каком Викторе Васильевиче тогда говорила Данилиха. Он похлопывал Сапуна по плечу, подми­гивал хлопцам.

— Ну и дядька, ну и хитрец! Хоть бы потом, после того как приходил к нам, признался, кого у себя скрывает. Мо­жет, на всю Белоруссию один начальник милиции остался — и тот с нами.

— Директивы не было, — важно сообщил Валенда, — а у нас насчет трепа — строго.

— Приведите мне, товарищ, врача, пусть посмотрит, как мои дела, — попросил на прощанье Баталов.

— Скучает капитан. Да и в самом деле, девушка что надо — красавица, — объяснил Тимохин.

Валенда нахмурился.

— Товарищи, вы осторожней с этой девкой. Мне ее пове­дение не нравится, серьезно говорю.

— Брось, начальник, не придирайся. Если бы не она, наш командир давно дал бы дуба.

— У милиции все на подозрении находятся,— подыто­жил Тимохин.

На том и кончился разговор. Данила ушел.

Лагерная жизнь шла ни шатко ни валко. Валенда с тре­вогой присматривался к ней. Многое ему не нравилось. Кад­ровые бойцы, а бдительности никакой. Часового на ночь и то не выставили. Того и гляди попадешься с ними. Но иного выхода не было.

В ту ночь Валенда так и не заснул. Шум леса, неожиданные ночные шорохи и крики птиц прогоняли сон. Несколько раз он вылезал из шалаша, осторожно проха­живался по оврагу. Где-то в зарослях тревожно звенел на ка­менных перекатах ручей. Над оврагом мигали яркие звезды. Предутренний туман окутывал кусты, и все потонуло в нем, притихло.

Как назло, утром Валенда не выдержал, рассказал о себе. Признался, что он оставлен во вражеском тылу не один. Ба­талов решил, что надо ожидать посыльного. Тимохин и Дьяч­ков поддержали его. Поход за линию фронта был отложен. Радоваться этому или печалиться — Валенда не мог решить.

А спустя четверо суток днем прибежал напуганный Дани­ла Сапун.

— Беда, товарищи! Ой, какая беда!.. Людмила эта Гера­сименя — агент немецкий. У самого гебитскомиссара работа­ет. На машине с немцами домой приезжала.

Валенда сочно выругался.

— Ну, что я вам говорил. У меня нюх на таких... Теперь надо быстрей отсюда удирать.

Назавтра вместе с Прусовой Данила побывал в лагере, надеясь еще застать баталовцев. Лагеря уже не было. Куда ушли баталовцы, он не знал. Лес угрюмо хранил свою тайну.


27

В конце августа штурмбанфюрер Ютнер лично обследо­вал тюрьму, лагерь военнопленных и городское гетто, кото­рое размещалось в руинах бывшей фабрики оптических при­боров и почти до основания сгоревшего клуба текстильщиков с прилегающими к нему общежитиями.

О ревизии местные власти знали заранее, и потому кое-какие меры были приняты своевременно. Гетто, доныне ого­роженное с двух сторон, обнесли и с третьей стороны стеною из колючей проволоки. Главную улицу между фабрикой и клубом очистили от кирпича и завалов, заставили томящих­ся тут горожан выскрести ее и вымыть.

Лагерь военнопленных на "Барвином перевозе" ждал на­чальство без особого энтузиазма. Начальник лагеря Нойклинц, ветеран войны четырнадцатого года, сам в свое время побывавший в плену, считал, что война кончилась и его по­допечные уже не опасны для родного вермахта. Поэтому он сквозь пальцы смотрел на торговлю, которая каждый день велась у главного входа в лагерь. Сюда с утра до вечера шли женщины с котомками за спиной, несли яйца, масло, сало и за них выкупали у охраны кого-нибудь из пленных. -

Единственное, что сделал Нойклинц, это приказал в бли­жайшие дни никого из штатских к лагерю даже близко не подпускать.

Тюрьма готовилась принять Ютнера по-своему. У госпо­дина Бломберга, начальника тюрьмы, неповоротливого тол­стяка, были свои заботы. За дни оккупации ему насовали в камеру разного "сброда", и он, пунктуальный в исполнении приказов и верный юридическим законам вермахта, хватал­ся за голову, не понимая, что ему делать, если арестованные и впредь будут поступать к нему такими густыми косяками.

Штурмбанфюрер путешествовал в сопровождении свиты чинов СС и полиции, городского и сельского комендантов. Его прищуренные, словно сонные глаза почти не открыва­лись: казалось, штурмбанфюрер ничего вокруг себя не заме­чает. Только в гетто, когда они стояли над обрывистым бере­гом Двины, у насыпи, Ютнер на миг открыл глаза и бес­страстным холодным тоном спросил:

— А это что такое?

Свитские чины повернули головы к нему, стараясь пой­мать почти неуловимый взгляд штурмбанфюрера. Вдалеке лежали руины, и среди них проходили серые, как привиде­ния, люди. На самом берегу горел небольшой костер, а над ним, на деревянной жерди, висело с десяток чайников и каст­рюль. Дым поднимался синеватыми струйками, и, глядя на него, казалось, что возвратились старые библейские времена позорного египетского плена, когда далекие предки этих уз­ников жгли костры, чтобы принести жертвы разгневанному богу.

Было непонятно, чем недоволен Ютнер. Костром? А мо­жет, людьми? Одни понуро сидят у костра, другие шевелятся в руинах, раздражая господина штурмбанфюрера. Свита мол­чала. Тогда Ютнер спросил у унтершарфюрера Фольче:

— Знаете ли вы, как начинаются эпидемии?

Фольче, безусловно, не знал. Он стоял на виду всей сви­ты, вытянув руки по швам. Ему, самому младшему по чину, было неловко, что он не знал, как начинаются эпидемии.

— Вот так, — Ютнер, не раскрывая глаз, ткнул рукою вниз, и тогда все увидели, что по круче от реки карабкаются две маленькие фигурки, держа в руках по чайнику. Каза­лось, они ползут, как муравьи, неся непосильный груз.

— Осмелюсь доложить: водопровод взорван, — поедая глазами недостижимо суровое начальство, сказал Фольче.

Ютнер покачал головой, но лицо его оставалось таким же спокойным и недоступно-скрытным, как и раньше.

— Унтершарфюрер, разве вы поставлены здесь для того, чтобы следить за водопроводом, а не затем, чтобы в городе не было инфекций? — И он пошел по крутой лестнице наверх, туда, где стояли машины.

Фольче понял только одно: штурмбанфюрер недоволен его службой, и в этом виноваты девочки, осмелившиеся лезть за водой в присутствии командования. Он снял с шеи ав­томат и, не целясь, выпустил всю кассету. Девочки упали, и белый эмалированный чайник долго катился вниз, подскаки­вая, как резиновый мяч.

Свита тем временем поднялась наверх. Отсюда, с высокой насыпи, виден был город, иссеченный черной оспой пожарищ и руин. Внизу, прямо под ногами, где кончалась насыпь пе­ред взорванным мостом, среди стальных ферм кипела вода. За мостом вниз по реке плыли беловатые охапки пены.

Ютнер долго стоял над кручей, глядя вниз, туда, где о разрушенный мост билась река. Он молчал, и никто не понимал этого молчания. Потом он медленно повернулся к свите.

— Господин капитан, — обратился он к Вейсу, — я при­казал штурмшарфюреру Крогеру провести особую обработ­ку местечек вашего района. Надеюсь, вы тоже получили необходимые указания?

— Пока нет, господин штурмбанфюрер.

— Вам выделяется отряд "Вильке 1-а". Ваши люди бу­дут действовать в тесном контакте с нами. Прошу отдать необходимые распоряжения руководителю жандармерии. Операция будет начата ровно через три дня.

Три дня Ютнеру нужны были для города.

На рассвете следующего дня особый отряд Дерлиндера появился на тюремном дворе. Сонные солдаты зло смотрели на зарешеченные окна, полушепотом ругались: какого черта им не дали выспаться? Подняли, как по тревоге...

Дерлиндер ходил по асфальтированной дорожке тюрем­ного двора, ожидая начальника тюрьмы Бломберга. Тот вы­шел из канцелярии в сопровождении коменданта и старшего надзирателя. По лицам было видно, что тюремное началь­ство не ожидало прихода особого отряда. Щека у коменданта красная, а к плечу прилипло белое гусиное перышко. Даже не успел почиститься.

— Мне нужно одиннадцать, господин Бломберг. — Дер­линдер с ненавистью смотрел на толстого, казалось, по-до­машнему уютно устроившегося здесь начальника тюрьмы, и, хотя тот был старше по чину, Дерлиндер относился к нему высокомерно. — Я просил вас подготовить списки. — Не же­лая того, Дерлиндер повысил голос.

— Прошу в канцелярию.

Надзиратель бежал впереди, открывал решетки-двери, пропускал начальство и... бежал к следующей двери.

В канцелярии пахло карболкой. Высокий сводчатый по­толок нависал над стенами. Сквозь грязное зарешеченное ок­но виднелась серая облупленная стена тюремного корпуса с черными квадратиками окон.

Надзиратель молча зажег карбидную лампу и почтитель­но вытянул руки по швам. Огромные черные тени заколеба­лись по стенам, переломились под сводчатым потолком.

Дерлиндер закурил, чтобы перебить карболовый запах тюрьмы.

— Давайте список,— сказал он.

Бломберг протянул папку. Бумажка подшита к бумажке. Он начал листать их, давая объяснения. Дерлиндер нетерпе­ливо шевельнулся.

— Вы, кажется, готовы столкнуть мне всех. Я прошу одиннадцать. Десять мужчин и женщину.

Вскоре из тюрьмы вывели одиннадцать заключенных. За­гнали прикладами в длинную черную машину, окружили солдатами, повезли в город.

У Исторического музея в маленьком треугольном сквере машина остановилась. Двое солдат закинули на сук толстую пеньковую веревку, затянули узлом. Длинный конец завязали широкой петлей. Веревка раскачивалась над самыми голова­ми, заключенные с ужасом смотрели на нее. Утреннюю тиши­ну пробудил пронзительный нечеловеческий крик женщины и замер в руинах города. Два солдата подхватили под руки узника — человека небольшого роста, поставили на ноги. Третий солдат поймал конец веревки, примерился к петле — веревка была короткая.

— Фриц! — крикнул он одному из двух забрасывавших веревку на сук. — Веревка коротка...

— Поднимите его,— ответил Фриц, не желая снова лезть на дерево.

Заключенный был не в силах стоять. У него подгибались ноги, и каратели держали его под руки.

— Чего вы медлите? Быстрей! — приказал Дерлиндер, появившись из-за машины.

— Веревка коротка,— ответил солдат.

— Приподнимите его!

— Да он же мокрый. Пусть Фриц опустит веревку.

Фриц хохотал, глядя с земли вверх, как там, на машине, трое солдат неохотно берутся за узника. Они поднимали че­ловека, как мешок с мякиной, изо всей силы стараясь просу­нуть его голову в петлю. Человек втягивал голову в плечи и что-то бормотал пересохшими окровавленными губами.

— Давай того, что подлиннее,— проговорил один из сол­дат.— Все равно, кого вешать...

Солдаты выпустили узника из рук, и он глухо ударился о дно кузова, упал и сразу задрожал от рыданий. Автомат­чик, стоявший у борта, пнул его ногой, но человек, вероятно, не почувствовал боли. Он продолжал плакать.

— Что же это вы, гады, господа бога и всех святых... издеваетесь? — закричал надтреснутым голосом обросший, косматый человек, вскочив на ноги у самой кабины.

— Чего он? Что он кричит? — спросил солдат, держав­ший петлю.

— Черт его разберет,— откликнулся другой.— Тащи его сюда.

Человек стоял у борта со связанными за спиной ру­ками.

— Товарищи, братья мои,— начал он дрожащим голосом, который постепенно окреп,— прощайте, родные! За нас ото­мстят фашистам! Красная Армия не разбита. Она придет сюда!

Двое немцев, расталкивая заключенных ногами, наконец добрались до человека, подхватили его под мышки, потащили на край кузова.

Ему накинули веревку на шею, и он стоял, едва касаясь ногами настила, изумленно смотрел куда-то поверх обгорелых руин.

Дерлиндер махнул рукой — машина, гулко заурчав мо­тором, тронулась с места. Человек завертелся на месте, вытя­гивая ноги, напрасно пытаясь достать днище кузова.

— Капут,— сказал Фриц.

Машина снова подалась назад. Теперь повешенный был рядом с бортом. Его длинное упругое тело все еще вздрагива­ло, а пальцы ног судорожно шевелились. Кто-то из немцев подал наверх дощечку. На ней черными буквами — надпись: "Я нападал на немецких солдат". Дощечку солдат повесил казненному на грудь, аккуратно приладил ее, чтобы надпись была хорошо видна с земли...

Остальных десять повесили на столбах и на железнодо­рожном мосту.

В тот же день по городским улицам прошло несколько машин, битком набитых людьми из гетто. Их привезли в глу­бокий Иловский овраг, заставили выкопать огромную, в рост человека, канаву и расстреляли.

Назавтра отряд Дерлиндера появился в лагере военно­пленных. Начальник лагеря Нойклинц приказал погрузить на машины тяжелораненых и больных, чтобы отправить их на лечение.

Многие ползли к машинам сами, надеясь на спасение от смерти.

Раненых тоже расстреляли. Маленький, уложившийся в одну страницу, документ, в котором значилось количество тех, кто прошел спецобработку, аккуратно был подшит в пап­ку о грифом "совершенно секретно".


28

Под вечер баталовцы стали собираться в дорогу. По оче­реди брились бритвой Сапуна перед кусочком зеркала, при­крепленным меж трех суков кривой сосны. Пришивали пуго­вицы, лямки к вещевым мешкам. Люди ходили в исподнем: гимнастерки, брюки, выстиранные еще о утра, сушились на солнце.

У всех было бодрое настроение. Кончилось наконец на­доедливое скитание, да и людей прибавилось. Дня три назад Дьячков встретил в лесу трех окруженцев, пробивавшихся от самой границы к своим, за линию фронта. Люди все бывалые, не раз смотрели смерти в глаза. Они и посоветовали идти вместе, по одному перетянув баталовцев на свою сторону. Недавнее решение остаться здесь, в немецком тылу, казалось теперь неразумным. Фронт — не вражеский тыл, где чаще всего приходится сидеть сложа руки: какая эта борьба! На фронте со своими людьми веселей, хотя, может, опаснее, чем здесь.

Особенно радовался Валенда. Все же наконец удастся с честью выйти отсюда, где живешь, как в капкане. Главное, придешь в тыл не один. Одному возвращаться страшновато: кто-кто, а Валенда знал, что это означает. Начнутся допросы: откуда, как, почему? А так все законно.

Сборами руководил Сергей Шпартюк — еще молодой ру­соволосый человек в форме лейтенанта береговой обороны. Поблескивая золотым зубом, Сергей ни на минуту но умол­кал, шутил, ругал тех, кто кое-как складывал вещи. У него был свой метод, как лучше уложить пожитки так, чтобы в походе ничто не бренчало, ничто не выдавало. И его слу­шались.

Баталов еще чувствовал легкое недомогание. Но, согла­сившись на участие в походе, он сразу же занялся сборами.

Баталов отвечал за оружие. Еще накануне он заставил вычистить винтовки, сам проверил патроны, запалы для гра­нат. Потом засел за карту, на память выучил маршрут, на­звания деревень, мимо которых придется проходить, и рек, которые придется переходить вброд.

На совещании, не по-военному продолжительном, было решено начать поход перед рассветом, чтобы на зорьке по­дойти к гравийной дороге, которую перерезала довольно глу­бокая и широкая речка. Надеялись, что мост уцелел и по нему можно будет перебраться на тот берег. А там — ищи ветра в поле! За речкой, километрах в ше­сти, начинались дремучие смоленские леса.

Ночи уже были холодные, с густыми туманами. Но Ба­талов не мог заснуть не из-за холода. Он вспомнил Шуру. Где она теперь? Успела ли эвакуироваться? Генерал, Шурин отец, вероятно, в Москве. Перед самым началом войны, ка­жется, дней за семь, его вызвали в генштаб. А Шура до по­следнего дня оставалась в гарнизоне. Она, видимо, попала в самое пекло. А может, все же эвакуировалась и живет в Москве...

Баталов вспомнил московскую квартиру генерала на Арбате, в тихом переулке: широкая лестница, высокие двери, обитые клеенкой, узкий коридорчик с запахом кухни, большая комната с недосягаемым потолком. "Если генерал на фронте, Шура, наверно, скучает в той неуютной комнате. А может, и Шура на фронте? Нет, она должна остаться в Москве... Удивится, когда увидит меня, но виду не подаст. "Скажи, где ты пропадал, горе мое чубатое?" И сядет на ди­ване, подвернет под себя ноги и будет молчать, злиться. А разве я виноват?.. А может, все будет не так? Она просто расплачется, увидев меня..."

Потом он стал думать о матери, об отце. Как они там теперь? Удастся ли заехать к ним хотя бы на минуту?

Так и не уснув, пролежал Баталов до того часа, когда надо было вставать. Усталости, однако, не было. Наоборот, хоте­лось идти как можно скорей, и он стал подгонять това­рищей.

Перед восходом солнца они, как и было намечено, подо­шли к шоссе. Вдоль него в оба конца разбегались беленькие новые телеграфные столбы. Натянутые провода гулко гудели. Казалось, бежит по ним чья-то печальная жалоба на горькую сиротскую долю.

Дорога поднималась на высокую желтую насыпь. Даль­ше, над водой, висела тонкая полоска моста с ажурными фермами. Мост, казалось, был бесконечным. Или, может, ка­залось так только издали.

Ни часовых, ни прохожих не видно. Укутанная туманом даль, однако, настораживала.

Пригибаясь к земле, баталовцы по кустарникам пробира­лись как можно ближе к самому мосту. Присев на корточки, присматривались. Шпартюк шарил биноклем, бубнил под нос:

— Пусто. Ни души.

Баталов шелестел картой. Позвал Сергея.

— Смотри сюда,— сказал он, водя по карте пальцем.— Вот здесь деревня. Она не видна — туман. Это вот лесок. Ви­дишь, где туман кажется темнее. За ним луг, поле. Слева от поля болото. У берега всюду тростник. С километр придется идти болотом. Так безопаснее. Мост переходим по одному. Согласен?

Шпартюк думал и, кажется, не соглашался.

— Давай, капитан, сперва пошлем разведку,— прогово­рил он.— Мы вот так же на Уле сунулись было — трех поте­ряли... Ну, кто, орлы, в разведку?

Шпартюковцы не откликнулись. Они, казалось, не слыша­ли своего командира. Тогда Баталов скомандовал своим:

— Дьячков, Саханчук, в разведку!..

Точный и исполнительный Дьячков козырнул:

— Есть!..

Низко пригибаясь, они побежали к мосту. Баталов, на­блюдая за ними, спросил Шпартюка:

— Что это они у тебя, лейтенант, будто и не услышали, что ты их в разведку посылал?

Думал, Шпартюк рассердится на своих подначальных, но он стал их защищать:

— Мы, капитан, уже побывали в разведке. От самой гра­ницы идем.

Баталов не ответил, он следил за бойцами. Видел, как Саханчук с Дьячковым вышли на поле, несколько минут по­стояли, потом бросились к насыпи.

Под ней они снова постояли, потом стали карабкаться вверх. Вот они уже на дороге. Медленно идут к мосту с вин­товками наперевес.

Их фигуры расплывались в тумане, становились почти не­заметными в серых сумерках. "Сейчас они взойдут на мост,— думал Баталов.— И мы сразу же за ними. Надо ре­бят предупредить, чтобы не очень мешкали".

Но перед самым мостом, неожиданно для Баталова, раз­ведчики бросились под откос. И сразу же по ту сторону моста в тумане замелькал красный огонек, предутреннюю тишину разбудила автоматная очередь.

— Назад! — крикнул Баталов.

Саханчук, словно услышав его голос, вскочил, бросился вдоль насыпи. Дьячков почему-то медлил. Среди автоматного треска прозвучал гулкий винтовочный выстрел.

— Ошалел он, что ли? Назад! — еще раз крикнул Бата­лов и вдруг понял, что Дьячков прикрывает отступление Са­ханчука.

Кто-то схватил Баталова за плечо. Он оглянулся. Шпар­тюк в сбитой набекрень фуражке тянул его в лес.

— Чего ты? — разъяренно спросил Баталов.

— Отходи!..

— А люди?..

— Что люди?

— Что? Ах, ты!.. Там же Васька Дьячков.— И, оттолкнув Шпартюка, закричал на остальных: — Чего притаились? Вперед!..

Он выбежал из кустов, залег за кочкой, почти не целясь, выстрелил. Перезаряжая винтовку, увидел, как из тумана вынырнули четыре фигуры и скрылись в балке. Оттуда зами­гали ярко-красные огоньки и где-то над головой зажужжали пули.

Рядом кто-то выстрелил. В нос ударило пороховым ды­мом. "Вероятно, Тимохин",— подумал Баталов и продолжал стрелять, стараясь поймать на мушку красный огонек там, на мосту...

Саханчук отбежал под насыпь, залег, и сразу же гулко бабахнул его кавалерийский карабин. Вскоре вскочил Дьяч­ков и зигзагами побежал через поле в кусты. Он бежал, оглядываясь, и на ходу стрелял. Где-то рядом с Баталовым залпа­ми стреляли по мосту шпартюковцы. Трассирующие пули, прочерчивая в тумане яркий след, гасли.

Баталов целился старательно, но не попадал даже тогда, когда немцы перебегали, стараясь прорваться на эту сторону реки. Живая цель не хотела попадать на мушку.

Задыхающийся, вспотевший подбежал Саханчук. Он упал рядом с Баталовым, тяжело дышал, широко разевая рот, как карась, выброшенный на берег.

— А Василь где? — наконец спросил он и, услышав, что Дьячков уже добежал до кустов, стал быстро, беспорядочно рассказывать: — Мы только на насыпь, а они — оттуда. Хрен их знает, где до того сидели. Я сначала испугался. Думаю, конец нам с Васькой...

Саханчук достал патрон, деловито прицелился.

— Мне бы хоть одного гада кокнуть. С самого начала вой­ны впустую охочусь.

Он выстрелил, долго присматривался, попал ли, потом от злости плюнул:

— Никак в цель не попаду. Все за молоком летят.

Ломая кусты, подбежал Дьячков, ухмыляясь, доложил:

— Прибыл из разведки, товарищ капитан! Вот шпарят, гады!

Баталов скомандовал отступать. Отходили вдоль дороги, прячась за густым ельником. На мосту все еще стреляли. Те­перь казалось, что немцев прибавилось: к автоматным оче­редям присоединились винтовочные выстрелы.

— Вот разошлись!.. — Тимохин улыбнулся своим мыслям и остановился.

— Чего ты стоишь? — удивился Баталов.

Тимохин выпрямился во весь рост, подтянул брюки — на немцев ему плевать. Следом за ним и остальные выпрямили спины. Страха как не бывало. Даже смешно стало, что нем­цы бьют по кустам разрывными пулями и те лопаются среди веточек, как перезревшие гороховые стручки.

— Взглянуть, что ли, чего они там так шалеют? — Тимо­хин нырнул под елки и исчез.

За ним, не удержавшись, пополз Баталов. У дороги за­лег, оглянулся.

Со стороны речки по дороге двигалась неуклюжая тупо­рылая бронемашина. Из нее почти непрерывно бил по кус­тарнику пулемет. Изредка машина набирала скорость, потом снова шла тихо, словно вынюхивала следы.

— Вот это вояки! Вслепую чешут,— сказал кто-то рядом.

Баталов узнал Шпартюка.

— Сейчас они по нас чесанут,—ответил кто-то из шпартюковцев.

— Испугался?

— А ты нет?

— Поджилки трясутся.

— Гранатами б их...

Люди разговаривали спокойно, будто не на войне, а на учениях.

— Отползай! — скомандовал Баталов.

Они немного отползли. Залегли под елками. Было слыш­но, как гудит машина, как стрекочет пулемет. Где-то вверху над ними разрывались пули, обсекая листья. Потом все утихло.

Саханчук встал, отряхнул с шинели труху, стал отвязы­вать гранату.

— Давай свою!— приказал он Дьячкову.— И рубашку с нее сними, вояка... Еще у кого — давайте сюда! Они сей­час вернутся.

Ему подали еще несколько гранат. Саханчук связал их вместе, взвесил на руке.

— Ну, теперь я с ними посчитаюсь... .

— Подожди, Гриша,— остановил его Баталов,— приме­римся, где лучше. Гришин, взгляни, где они там.

Веснушчатый хмурый Гришин неохотно полез в кусты.

— Кажется, возвращаются,— доложил он.

Саханчук набычился, словно собираясь бороться. Мрачно, колюче взглянул на товарищей.

— Ну, ребята, я пошел... Ежели что, адрес, Вася, ты знаешь.

Он хотел было протянуть руку Дьячкову, но тот только замотал головой, как оглушенный бык.

— Ты это брось, Гриша. А гранаты давай сюда. Я здоро­вый.— Тимохин, словно у ребенка, отнял у Саханчука связку и, ни слова не говоря, полез в кусты.

Выстрелы, не не такие частые, как раньше, действительно приближались. Баталов на всякий случай, чтобы случайно не захватили Тимохина, приказал залечь ближе к дороге.

Они поползли, прячась за пнями. Остановились. Сквозь сучья Баталов увидел черную с белыми крестами машину. Два немца с автоматами на шее сидели, свесив ноги, на зад­нем борту. Еще один немец скорчился у пулемета. Он нажи­мал гашетку, и тогда глухо стрекотал пулемет. Четвертый немец сидел рядом с шофером. Баталов видел только его шапку.

Немцы приближались быстро и почему-то уже не стреляли. Баталов следил за ними и так сильно сжимал винтовку, что чувствовал боль в пальцах. Фашисты! Вот они, рядом!

Тот, что сидел на борту, повернулся к пулеметчику. Ба­талов увидел, что немец смеется. Его широкое лицо расплы­лось, а одутловатые щеки, казалось, прикрыли глаза: ему было почему-то очень весело. Он даже весь колыхался от сме­ха. Потом лицо немца окаменело от страха. По нему все еще блуждала усмешка, но глаза вдруг вытаращились, остекле­нели.

— Бей их, гадов! — оглушил Баталова дикий крик.

Черная машина вмиг окуталась дымом и пламенем. Что-то взлетело вверх и исчезло. В воздухе повисло черно-бурое облако. А под ним на боку лежала машина. Одно колесо кру­тилось.

Все произошло быстро. Баталова поднял на ноги крик Тимохина, пробудив неуемное желание бежать, стрелять и тоже кричать.

И он во весь голос закричал, перескочил канаву, с разма­ху ударил прикладом по колесу, которое все еще крутилось. Где-то над ухом звякнула пуля. Баталов оглянулся. Ствол его винтовки дымился. Потом он забежал за машину, споткнулся о распростертого на земле человека. Баталову хотелось бить, ломать, стрелять. В голове было пусто, грудь распирала не­человеческая жажда — крошить. Он ударил прикладом рас­тянувшегося на земле, уже, видимо, мертвого, и в тот же миг увидел, как из-под машины вскочил немец, казалось, даже тот, которого он ударил, и побежал наискосок по дороге. Не­мец хромал на левую ногу. У него были широкие плечи, тол­стый, аккуратно выбритый затылок. Баталов догонял бежав­шего, видел эту белую выбритую полоску шеи. Он замахнулся винтовкой, целя прикладом в затылок. Но немец словно по­чувствовал Баталова за спиной, оглянулся. Снова перед Ба­таловым, как призрак, возникло круглое лицо и остеклене­лые, полные ужаса синие глаза.

Рука почему-то дрогнула. Прикладом ударил немца по плечу, тот упал и уже на четвереньках пытался уйти. Баталов забежал вперед и с размаху опустил приклад на голову. Же­лезная оковка приклада звонко лязгнула, и на сапоги брыз­нула кровь.

В азарте боя Баталов пытался снять у немца с шеи ав­томат. Но прикосновение к убитому вызвало отвращение. Не­приятная липкая теплота тела, кажется, навсегда въелась ему в ладони.

Он повернулся и пошел к машине, шатаясь как рьяный. К горлу подступала тошнота. А там, где лежала машина, все было кончено. Снят пулемет, выгружены патроны, а немцы раздеты до белья. Все еще ощущая на руках тепло тела уби­того им немца, Баталов возмутился:

— Одежду на кой черт сняли?

— Пригодится,— хрипло проговорил Шпартюк.— Мерт­вым она ни к чему.

Баталов смотрел, как по одному исчезали в лесу его люди, волоча за собой трофеи. Надо что-то делать и ему. Вспомнив об автомате на убитом немце, сказал:

— Там я одного прикончил — пусть снимут с него ав­томат. И задержи их. Торопятся очень...

На мосту или, может, где-то поближе стреляли. Баталов не мог вытащить спички из кармана, чтобы поджечь машину. Руки дрожали, но не от страха. Наконец он достал коробок, поджег его весь и бросил в машину.


На привале, у ручейка, заросшего по склонам орешником, баталовцы, перебивая друг друга, долго вспоминали детали боя. Первый успех, как стакан самогона-первача, развязал людям языки. Люди наперебой хвастались своей ловкостью, отвагой, находчивостью. Баталов слушал их молча. Ему не хотелось говорить. В ушах, заглушая выстрелы и крики, сто­ял один и тот же звук, отвратительный и страшный: удар приклада о человеческий череп. Оттого неприятно было слу­шать хвастовство товарищей.

Когда беспорядочный крикливый разговор утих, а люди заснули, Баталов, осторожно тронув Шпартюка за рукав, попросил:

— Давай, Сережа, отойдем. Что-то не хочется спать.

Шпартюк не стал спрашивать, зачем надо отойти. Вскинув немецкий автомат на шею, он пошел за Баталовым.

— Смотри, капитан, сколько орехов!.. — сказал Шпартюк, когда они остановились шагах в двадцати от бойцов, и про­ворно полез на толстую орешину, что изгибалась над ручьем.

Баталов прилег на землю. Над ним, сквозь ветки, видне­лось глубокое и чистое небо. Оно напоминало ему о каком-то давнем и очень важном случае в жизни. Тогда он вот так же смотрел на небо, смутно ощущая вину перед кем-то. Чувство это запомнилось, а случай, породивший его, улетучился из памяти. Баталову очень хотелось вспомнить, что это был за случай. Но, как он ни напрягал память, ничего не припоми­налось.

Вдруг послышался треск, спутавший все мысли. Баталов испуганно вскочил... Показалось — кто-то ударил кого-то по голове.

Шпартюк, сидя на суку, расколол зубами орех. Еще юное лицо лейтенанта сияло от удовольствия.

— Вот где роскошь! — крикнул он, выковыривая пальца­ми желтоватое ядро ореха.— Держи!..

Он бросил на землю пригоршню крупных орехов, и они рассыпались по траве. Баталов нашел один и попытался его раскусить. Зубы только заскрежетали о твердую, как кость, скорлупу.

— Сережа,— окликнул он Шпартюка,— приходилось ли тебе когда-нибудь убивать?

— Конечно,— ответил тот несколько поспешно, как пока­залось Баталову.

— Что ты чувствовал в первый раз?

— Ничего. Кажется, ничего,—Шпартюк слез на землю.— Почему ты спрашиваешь, капитан?

— Я сегодня впервые убил человека...

— Какой же это человек — фашист.

— Все равно, муторно как-то...

— Разве с танка ты не стрелял?

— Стрелял, конечно. Но там было не так. Понимаешь, Сергей, с танка люди кажутся ненастоящими. Мчишься в своем "КВ", а они кто куда бросаются, ползут в окопы, ну и стреляешь. Видишь, что человек упал, а кажется, не ты его подстрелил, а он сам споткнулся, упал и не хочет поднимать­ся. Нет, там не то... Там проще. А сегодня я человека при­кладом ударил. И не могу забыть. Страшно... Нет, точнее го­воря, противно.

Он с надеждой на сочувствие смотрел в глаза Шпартюку. Тот, казалось ему, отводит глаза.

— У тебя, капитан, нервы сдали...

Баталов понял, что этот разговор Шпартюку неприятен, но ему хотелось выговориться до конца. Пусть Шпартюк об­ругает его, пусть даже презирает. Все равно. Лишь бы изба­виться от того неприятного чувства, не покидавшего его ни на минуту.

— Нервы, Сережа, само собой... Но дело не в этом, а в воспитании. Я вырос в такой семье, где курицы некому было зарезать. Может, не поверишь, что я за всю свою жизнь ни­когда никого пальцем не тронул. Бывало, мальчишки дерут­ся, а мне неприятно. Отхожу и стою в стороне. Домашние, да и соседи хвалили за это. Отец у меня скрипач, музыкант. Мать — учительница. У нас дома грубого слова не слышно было...

— А резаных кур, наверно, ели?

Баталов смутился. Вопрос прозвучал бессмысленно и гру­бо, показался очень бестактным.

— Зачем ты так, Сережа?..

— Брось ты!.. Я не уважаю людей, которые, увидев кровь, причитывают: "Ах, дикарство, ах, грубость!.." Ты почему в армию пошел? Думал всю жизнь в форме красоваться? Дуд­ки! Форма для того и дана, чтоб ты забыл о своих штатских штучках. Солдат солдатом становится, чтобы убивать, а не философские диспуты вести.

— А чего ты злишься? — Баталов хотел улыбкой смяг­чить неожиданно возникший спор, но и сам почувствовал, что в груди закипает злость.— Спор есть спор. В спорах истина рождается. Я, Сережа, себя хочу понять. Ты спрашиваешь, зачем я в армию пошел. Это тоже необдуманный шаг. Мои родители мечтали о другой карьере. Мать хотела, чтобы я стал астрономом. Я, Сережа, с детства астрономией увлекался. Была у меня подзорная труба, карты. Бывало, залезу на крышу и до утра на звезды смотрю. Книг читал много. А по­том все детские мечты полетели к черту на рога. Одна-единственная встреча перепутала все. На одной с нами площадке поселился интересный человек, о котором песни когда-то сла­гали. Наслушался я о боях с белополяками, о походах, лихих набегах, рейдах по тылам и — прощай астрономия! Вот и по­дался в военную школу.

— Раскаиваешься теперь?

— Нет, не раскаиваюсь. Зря иронизируешь. Сперва меня, понятно, романтика тянула. Все таким розовеньким казалось. Но в высоком своем призвании я никогда яе сомневался...

— Твое благородство — глупость, вот что. Человек к сво­им классовым врагам должен быть начинен ненавистью, как пироксилином. Вот и вся философия.

— Нет, Сережа, не то ты говоришь. Ненависть — не пиро­ксилин. Удар — взрыв. Это чувство надо разумно применять. Слепая ненависть только вред принесет. Убивать любой зверь может.

— Иди ты,— не выдержал Шпартюк.— Тебе легко гово­рить. А мне за свою жизнь такого пришлось насмотреться, как вспомню, даже зубы от злости скрежещут... Я на заставе жил. Из-за кордона однажды на нас басмачи налетели. Я тог­да сопливым мальчуганом был. Помню, мать спрятала и меня и сестру, а сама из карабина до последнего патрона отстрели­валась. Ее убили сразу, как только в дом ворвались. Я, как клоп в щели, тихо сидел, а сестренка заплакала. Вытащили ее из-под кровати. Знаешь, что с нею выделывали? Не магоме­тане, а какие-то злодеи, те же фашисты! Десятый год ей шел... А потом в реку бросили. Следы заметали...

Шпартюк швырнул горсть орехов в реку. Послышался легкий всплеск, и все утихло. Пораженный рассказом, Бата­лов молчал. А Шпартюк продолжал сухо и зло:

— Тебе, видишь ли, немца жалко... А тех, кого они рас­стреливают, не жалко? Маленьких детей убивают! Тебе их не жалко? Ага, жалко! И на том спасибо. Ненависть, говоришь, слепая? Тут ослепнешь! И пошел ты со своим разговором знаешь куда?.. Я сам себя не пожалею и никого не хочу жа­леть.

— Погоди, не горячись. Ты о другом подумай. Разве ра­бочий виноват, что его Гитлер послал воевать?

— Виноват,— отрезал Шпартюк.— Если ты рабочий — переходи к нам. Боишься перейти — не жди милости, не жди пощады. В бою не разбираются, кто ты.

— В бою — безусловно,— глухо проговорил Баталов.

— И довольно об этом. У нас вон какая дорога впереди.

Они, казалось, примирились, но Баталов чувствовал, что Шпартюк не забыл о его рассуждениях. Он все еще изредка язвительно усмехался, словно осуждая Баталова.

Потом они молча лежали, каждый погруженный в свои думы. Баталову все же хотелось доказать, что он, Баталов, не какой-нибудь слюнтяй, но как у каждого человека у него тоже есть свои мысли и сомнения, и осуждать их не следует. Теперь, после спора, в голову приходили самые веские, самые нужные доводы. Баталов подумал, что пока их надо держать при себе. Шпартюк еще не остыл и снова наговорит много не­приятного. Но и молчать было тяжело. Хотелось говорить — только говорить, не молчать.

— Послушай, Сережа, что я думаю.

Шпартюк не откликнулся. Баталов подумал, что он уснул, но, приподнявшись, увидел, что Сергей, не мигая, смотрит в небо.

— Наш спор — только предлог. Я с тобой о другом хочу поговорить. Как ты думаешь, стоит ли нам идти за фронт? Еще не известно, дойдем ли. А воевать и здесь можно. И еще с большей пользой. Вот тебе и слепая ненависть...

— Ну, ты это брось. Я тоже кое-что понимаю.

— Тем лучше.

— Давай без подкалыванья.

— Я искренне.

— В таком случае поспим.

И он сделал вид, что сразу уснул.


29

Лисьи Ямы — небольшой островок среди болота. Ям ни­каких нет. С северо-востока на юго-запад тянется песчаная гряда. На ней — медностволые сосны, устремленные в небо, со следами давней подсочки. Трава сгорела до самых корней, рыжая. Ни присесть, ни прилечь — колется, словно иголка­ми. Чуть ниже начинаются сосновые заросли, густые и почти непролазные, а за ними болото, окаймленное лесом. До бли­жайшей деревни верст пять — не меньше. Кто их измерял тут, эти версты?.. Расстояние измеряют временем: ходьбы до Лисьих Ям — час. Глухомань. Особенно в нынешние време­на: никто в лес далеко не заходит.

Тут, в Лисьих Ямах, собрались остатки галаевской груп­пы. Сумрачный Иван Анисимович, сильно постаревший за это время, молча сидел в тени молодых елок. Рядом о ним примостился сутулый Саморос. В последние дни Степанида снова, как и до войны, начала грызть его, придираться к каждой мелочи. Причина известна — Прусова. Саморос не может понять, что произошло с бабой: раньше у нее ревности к Прусовой не было, теперь начала ревновать, как ни­когда в молодости.

О довоенном разговоре Веры с женой Саморос не знает. Потому и невдомек ему, что Степанида больше не боится Ве­ры. "Просто ошалела под старость,— думает он о жене,— а того и не понимает, что мне теперь не до баб... Да и лучше бы о детях заботилась".

Прусова стала еще более решительной и злой, чем в пер­вые дни своего партизанства. На ней защитного цвета гимна­стерка и широкие солдатские шаровары, добытые Саморосом в деревне. Волосы подстрижены коротко. От этого продолго­ватое Верино лицо покруглело и стало похоже на мужское.

— Дай закурить,— приказывает она Саморосу. — Во рту пересохло.

Саморос молча протягивает кисет, бумагу. Погасшими глазами следит, как неумело, по-бабьи, вертит Прусова само­крутку, рассыпая махорку.

— Спички есть? — снова нарушает она молчание.

Саморос вытаскивает из кармана зажигалку, чиркает. Подносит огонь к цигарке. Бумага вспыхивает, горит сбоку, махорка не загорается.

— Тяни же ты,— возмущается Саморос.— Курец, лихо на тебя! Всыпал бы крапивой — весь век бы помнила.

— Ты лучше своей Степаниде всыпь. Контра была, конт­рой и осталась.

— Тебе ее не понять,— миролюбиво откликается Само­рос.— Имела бы своих детей, иначе бы запела.

Тышкевич присматривается к ним, приходит Саморосу на выручку:

— Зря ты, Никита Левонович, за нами, в лес подался. Ведь говорил я тебе...

— Об этом забудем. Подался, и весь разговор. Отрезано и подписано.

Видимо, разговор о семейных делах Саморосу не по душе. Тышкевич умолкает. Вера курит, а Саморос опять задумы­вается.

Вскоре на полянке появились еще три человека: Платон Бондаренко, коренастый, с медвежьей неуклюжей походкой, бывший директор промкомбината; Игнат Чаротный, невысо­кий, ловкий и немного безалаберный окруженец, которому безразлично, где воевать; Фаня Фрайман — учительница из Росянской школы, секретарь комсомольской организации. Ей негде было жить, потому что староста приказал идти искать своих единоплеменников.

— Едва нашли,— вместо приветствия произнес Бондарен­ко и сразу растянулся на траве.

— Чудо, просто дача! Спасибо немцам за такой отдых, а то вкалывали бы в казарме,— сказал, усмехаясь, Чаротный и чертиком завертелся вокруг Фани.— Фанечка, подожди, по­стелю шинель, а то у тебя платье, как под венец,— выпачка­ешь, а мыть негде.

Они сели рядом и сразу начали шептаться. Тышкевич ко­со поглядывал на них, он был недоволен: война, а они как голубки...

Через час в лагерь пришло еще шестеро мужчин. Идя в Лисьи Ямы, Тышкевич встретил в лесу председателя Велешковичского сельсовета Слюду — тучного, широкоплечего че­ловека, спокойного, даже внешне флегматичного. Слюда си­дел на пеньке возле маленькой, вырытой в чаще землянки и плел лозовые лапти. Если бы не это занятие, Тышкевич, по­жалуй, не подошел бы к незнакомому человеку. А так оста­новился, присел, и они разговорились.

Слюда и еще двое велешковцев скрывались в лесу от ре­гистрации, объявленной бургомистром. Велешковичский председатель сельсовета растерян и напуган неожиданной ре­гистрацией. Он приставал к Тышкевичу с одним и тем же вопросом: "А вы, товарищ, скажите, что делать?.." Наконец Тышкевич предложил:

— Приходи в Лисьи Ямы, а там сообща подумаем, что вам делать. Да и остальных приведи с собой — немцы, веро­ятно, хитрят: сначала всех возьмут на учет, а потом расстре­ляют. Только таких приводи, которых, как самого себя, зна­ешь.

И Слюда привел пятерых. Он сел на пенек и, сняв сапог, стал поправлять портянку. Делал он это не спеша, словно у себя дома утром. От его неторопливых движений как-то сразу стало спокойнее в лагере. Исчезла та нервозность, что было появилась в эту последнюю минуту молчания.

— Ну вот и пришли,— начал он.— Хлопцы как на под­бор... Наши, местные. Хотя последние годы жили далеко от­сюда. Я им, брат ты мой, когда-то путевки в люди давал. Вот это финансист Евгений Николаевич Сорока. Районным банком руководил. Так что трофеи будет кому подсчиты­вать. А это — инструктор исполкома с Западной, Василий Замыцкий. Ну, зачем я вас представляю, сами знакомьтесь.

Еще трое: Иван Иванович Гуляйка — работал в охране базы начальником; Кирилл Осипович Ломазик — был где-то следователем, хоть и не имел юридического образования: нужны были кадры, и его послали в западные области на эту должность. Третий — Петр Андреевич Жибуль — работал тут же на Поддвинье техноруком известкового завода.

— Товарищи, больше ожидать некого. Начнем,— сказал Тышкевич. Встал, поправил ремень, глубоко вдохнул в себя воздух.— Дорогие товарищи, мы собрались сегодня тут, чтоб во вражеском тылу, в сотнях километров от нашей родной Красной Армии, которая неутомимо отстаивает завоевания Октября, сообщить людям, что советская власть существу что она никогда не погибнет, пока на земле будет жить хоть один большевик. Проклятое фашистское нашествие будет уничтожено оружием народа, жаждущего сражаться с врагом. Наша задача, задача всех коммунистов и комсомольцев района, оставшихся в тылу врага, вести большую массовую пропагандистскую работу на занятой врагом территории. Мы партийной совестью обязаны организовать народ на борьбу с гитлеровскими захватчиками, создать в районе невыносимые условия для врага. И мы сделаем это.

Тышкевич чувствовал, как его голос приобретает силу, а он сам — уверенность в близкой победе. Было очень радостно, что в глубине вражеского стана он может во весь голос гово­рить о том, что думает, не боясь проклятых немцев, которые угрожают людям смертью. Тут, среди болота, на одиноком островке, во всем ощущалась советская власть, и святое слово "товарищ", которое часто повторял Тышкевич, звучало торжественно и веско. Вот они, товарищи, ставшие в строй, гото­вые погибнуть за справедливость, но не стать на колени! Тышкевич смотрел на притихших людей, и грудь его напол­нялась гордостью за себя, за друзей, за все хорошее, что было эти двадцать лет после гражданской войны. Как и до войны, ему горячо аплодировали.

Один лишь Чаротный почему-то глупо усмехался. "Чего он ухмыляется?" — подумал Тышкевич и, не удержавшись, сердито спросил:

— А вам, видно, очень смешно?..

— Да как вам сказать... немного смешно. Не успели со­браться вместе, как сразу стали друг друга агитировать, как будто мужика за колхоз, А мы уж немцем сагитированные.

На него зашумели. Среди голосов отчетливо прозвучал голос Прусовой:

— Кому наше слово не по вкусу, тот может уходить на все четыре стороны.

— Да, по мне хоть доклады читайте,— миролюбиво про­говорил Чаротный,— а только теперь не до митингов и прото­колов. Воевать надо, а мы все старого не забудем.

"Черт возьми,—подумал Тышкевич,—очевидно, прав этот хлопец. Но только и так, без речей, как-то неловко. Люди хотят слышать большевистское слово".

Иван Анисимович смотрел на людей, которые насторо­женно ожидали, что он скажет,

— А теперь выберем, товарищи, президиум;— нарушил он молчание.

— Тышкевича.

— Прусову,

Над лесом плыло яркое солнце, но уж не такое горячее, а остуженное приближающейся осенью.


Часть 2


ТРУДНАЯ ОСЕНЬ


Над притихшим Поддвиньем партизанил сы­рой балтийский ветер. Крутил опавшие желтые листья, раз­рывал соломенные крыши на хатах, яростно вылизывал при­горки, сметая пыль и мусор в ямы и низины. По холодному ярко-синему небу изредка ползли рваные тучи, секли землю мелким холодным дождем.

Скучно и неуютно на Поддвинье. Куда ни посмотришь — голая, почерневшая стерня, мокрые стебли осота на межах и полегшая, перестоявшаяся отава на лугах. Деревни притихли, насторожились. Изредка появится на улице человек, свой, местный, пастушок или скучающий по работе дед, которому и в непогоду не сидится в хате. Молодые стараются не по­являться на пустынных улицах деревни.

Ночью, неизвестно кем разложенные на лесных опушках, горят, как волчьи глаза, небольшие костры. В деревнях, будто по покойнику, уныло воют собаки, боясь вылезти из-под наве­сов. Немцы и полицаи безжалостно стреляют в собак, и они предательски пропускают в хату чужих, незнакомых людей.

Озябшие, нетерпеливые и озлобленные люди появлялись к ночи, угрожали оружием, меняли сопревшие потные гимнастерки и шинели на штатскую одежду, без спросу брали хлеб и сало. Исчезали неожиданно, приказывая молчать.

Потом появлялись другие, любопытные, дотошные, но шумные и неспокойные. Эти забирали только военную одежду и харчи.

Днем приезжали полицаи. Искали самогонку, хорохори­лись, стреляли в мокрых нахохленных ворон. Иногда отку­да-то налетали немцы, хвастались: Москва взята, фюрер поехал принимать парад на Красной площади.

Слухов было много. Им верили и не верили. В мор намрутся, в войну наврутся. Ожидали морозов. Крепких, таких, как в финскую. Русский все выдержит, а немец пускай испробует мороза.

При свете коптилок мужчины играли в карты, пили слад­коватый немецкий шнапс и горький, до слез крепкий, пер­вачок.

В ожидании каких-то перемен настороженной, чуткой жизнью жило Поддвинье в ту первую военную осень.


1

В тесной, разделенной на две половины землянке с ма­леньким оконцем, выходящим в еловую чащу, пахло смолой и грибной плесенью. На стене игриво тикали ходики, и уса­тый, хитрый котик на циферблате весело подмигивал черны­ми глазками. Ходики раздобыл Евмен Слюда, когда ходили громить волостную управу на той стороне болотистой, порос­шей тростником речки Сапелки. Управу не разгромили, но, заскочив на хутор, хозяйственный Евмен Слюда снял со сте­ны часы. До Лисьих Ям Евмен нес ходики под полой, никому не сказав о своей добыче. Уставшие после похода люди улеглись на нары и сразу уснули. Под утро Тышкевич про­снулся от звонкого тиканья и, как очумелый, соскочил на пол: показалось, что кто-то положил в землянку мину с ча­совым механизмом.

— Подъем! — закричал он, разыскивая в темноте вин­товку.

Люди повскакивали с нар, толкаясь, лезли по крутым ступенькам наверх, разбегались по лесу. Скупой свет медленно цедился с серого, по-осеннему печального неба. Было тихо. Спросонок от холода и напряжения гулко ляскали зубы и дрожало тело.

Когда первый испуг прошел и люди снова собрались вме­сте, Тышкевич приказал Чаротному выяснить, что тикало в землянке. Игнат неохотно пошел. Только тогда Евмен несмело и как-то виновато признался:

— То, Иван Анисимович, видать, мои часы тикали...

— Чего же ты сразу не сказал? — разозлился Тышкевич.

Ему было стыдно и неловко.

— Да я же не знал, чего вы испугались...

Тышкевич смутился, растерянно оглянулся, потом, как бы высекая каждое слово, спросил:

— А часы ты где взял? Купил? Сейчас же отнесешь. И расписку получишь. Ясно?

В землянке растерянный Слюда снял со стены ходики и, не зная, что делать дальше, стоял, держа их перед собой. Идти в далекую деревню боязно. Ходики, как назло, продол­жали тикать, и хитрые глазки кота весело подмигивали пар­тизанам.

Фаня не удержалась, захохотала. Было смешно смот­реть на землистое широконосое лицо Евмена и дурашливо­-невинные глаза кота.

Ходики снова повесили на стену. И теперь они мерно от­считывали время.

Тышкевич нащупал под изголовьем спички, долго искал среди обгорелых целую, злился на свою старую привычку со­вать в коробок обгоревшие спички. Нашел. Желтоватое пла­мя осветило землянку. Было пятнадцать минут второго. Еще одной спичкой он зажег фитиль керосиновой лампочки. Фи­тиль потрескивал, медленно разгораясь.

На нижних нарах проснулась Прусова.

— Не проспали?.. А я сон видела. Будто с Галаем ехали организовывать колхоз в Жижено.

— Буди людей,— сказал Тышкевич.— Спят, как дома на печке.

— Я уж давно проснулся,— откликнулся сверху Само­рос,— но подумал, что еще рано, успеем.

Прусова пригладила ладонями волосы, застегнула гимна­стерку, туже затянула солдатский ремень.

— Ну, чего вы лежите? Персонального приглашения ожи­даете? — сказала она, открыв дверь во вторую половину.

— Встаем,— долетел оттуда голос.

Собирались молча, не спеша. Петро Жибуль, вернувшись в землянку, зябко поежился.

— Дождь идет,—проговорил он, словно ожидая, что Тыш­кевич откажется от похода.

Но тот промолчал, а Бондаренко, надевая плащ, ответил:

— Вымокнем, как собачьи дети. Только этого и не хва­тало.

— Быстрее собирайтесь, уже поздно,— подогнал их Тыш­кевич.

Наверху темно. Печально шумели деревья, и тихо, надо­едливо моросил мелкий осенний дождь. Люди зябко ежились, неохотно расставаясь с уютной теплотой.

— Не отставать — раз, не шуметь — два. А теперь — по­шли.— Тышкевич зашагал первым, напряженно всматрива­ясь в ночную мглу. За ним гуськом, часто спотыкаясь, шли остальные.

После неудачного похода за речку Сапелка, где в обычной волостной управе их встретили огнем из винтовок, Тышкевич долго выбирал место новой операции. Лезть на гарнизон было рискованно. Не хватало сил, оружия, умения вести корот­кий, как штурм, бой.

Дня три назад Фаня Фрайман на лесной опушке под Нор­ками встретила двух девочек — своих бывших учениц, и те рассказали, что каждое субботнее утро в Велешковичи при­езжают немцы, забирают масло и творог с маленькой, еще помещичьей сыроварни.

Если верить девочкам, немцы всегда приезжали втроем. У двоих были автоматы, а у третьего винтовка и пистолет. Автоматы и револьвер больше всего прельщали Тышкевича. На эту боевую операцию и вел он своих людей.

До шоссе, где Тышкевич собирался устроить засаду, верст одиннадцать с гаком. Шли напрямик, не выбирая тропинок. Медленно привыкали к темноте, дождю и напряженному мол­чанию леса.

На шоссе вышли под утро. Вдоль дороги дремали кустар­ники.

Отряд прижимался к густому мелкому ельнику — шоссе почему-то пугало. Тышкевич раздвинул беловатые от дождя прутья тальника и долго всматривался в серый горизонт. Шоссе круто сбегало с пригорка и сразу поднималось на дру­гой. Все вокруг было знакомое, родное и вместе с тем какое- то чужое, враждебное.

Стоять долго было нельзя. Тышкевич помахал рукой. Пер­вым полез напролом Бондаренко. Под тяжелыми сапогами трещали сухой валежник и бурелом.

— Тише ты,— разозлился Тышкевич.

Бондаренко оправдывался:

— Сапоги, черт их побери... Мягче не ступишь...

Тышкевичу казалось, что Бондаренко боится, у него се­рое, словно окаменевшее лицо, и весь он как-то необычно на­пряжен.

— Чего стоишь? — зло спросил Тышкевич.— Куста испу­гался?

Бондаренко молча тронулся вперед. По одному подходи­ли и остальные. Стояли, поглядывая из-за елок. Впереди Прусова в тяжелых кирзовых сапогах и синих широких галифе.

— Самый раз тут залечь,— сказала она.

— Залечь просто. Сначала обмозговать надо, как лучше отойти,— ответил Тышкевич.— Чаротный, где, по-твоему, лучше: тут или на горке?

— На горке, конечно,— вместо него ответил Бондаренко. — Тут, как в котле,— окружат и не заметишь...

— А ты, Саморос, что скажешь?

— Я согласен.

Цепочкой, по одному, пошли через заросшее мхом болото. Взобрались на пригорок. Редкий сосняк просвечивал здесь на­сквозь — носа не спрячешь.

Остановились в нерешительности. Кирилл Ломазик часто икал от холода.

— Здесь нас, как зайцев, переловят...

— А там, думаешь, лучше?..

— Здесь хоть насквозь видно...

— А какой смысл, ежели немцы первыми тебя увидят?

Люди спорили полушепотом, но зло и раздраженно. У ка­ждого был свой план.

— Браточки, чего же мы спорим? — запричитал Сорока, вытирая широкое лицо рукавом.— Вот там кусты погуще...

Решили идти дальше. Пригорок опускался в кочковатое болотце. Под ногами оседал перевитый плауном седой болот­ный мох, хлюпала вода. Люди ступали осторожно.

Прусова шла последней. Она молчала, едва сдерживая бе­шеную ярость,— не могла понять, чего ищут мужчины. От злости и раздражения она не попала на проложенный впе­реди идущими след и по пояс провалилась в трясину.

Саморос подхватил ее и вытащил на более сухое место. Прусова выливала из сапог воду, Никита поддразнивал:

— Ты, Верка, теперь на водяного черта похожа. Увидят немцы — ей-богу, обалдеют от страха.

Прусова, сжав зубы, молча снимала тину, приставшую к фасонистым галифе.

— Скоро ты там? — не удержался Тышкевич.

— Вояки задрипанные! — У Прусовой гневный, колючий взгляд.— Места не найдут. Не все ли равно, где засаду устра­ивать?..

Она повернула обратно и пошла, широко расставляя ноги.

Залегли в низине под молодыми елками. Тышкевич вы­брал себе правый фланг: немцы должны появиться отсюда. На левом фланге залег Саморос. Остальные между ними.

Лежали тихо, боясь шевельнуться. С непривычки дереве­нело тело, надоедали комары, неизвестно как уцелевшие в столь позднюю пору. Бондаренко, лежавший рядом с Тыш­кевичем, ворочался, как медведь в берлоге, ругался:

— Ну скэжи ты на милость, одолели, черти. Как фаши­сты, набрасываются.

Он немного помолчал и, вероятно, для того, чтобы скоро­тать время, начал рассказывать:

— А я, Иван Анисимович, за свою жизнь комаров покор­мил — ого, сколько! Отец мой, когда на отруба землю брали, захотел получить хутор побольше. Дали ему две десятины надбавки за то, что он в болото полез. Комаров там — тьма тьмущая. Висят, бывало, над хатой, как дым, а в деревне ду­мают, что мы весь день печку топим. Но это еще ничего. Бы­вало, проснешься утром, а глаз не видно — вся морда рас­пухла. Так и жили.

Дождь постепенно утихал, и где-то на севере, между вы­сокими соснами, над самой дорогой, небо прояснилось. Отту­да налетал ветер: на той стороне дороги глухо шумели вер­шины стройных сосен.

Тышкевич забрался глубже под сосны. Втянув голову в воротник поддевки, пытался согреться. Хотелось спать, и сквозь дрему, яркие, как сны, забрезжили воспоминания. Одно неотступно стояло перед его глазами: он, Тышкевич, лежит на берегу моря среди волнистых песчаных дюн, слу­шает яростный прибой, шум сосен и легкий шорох песка, го­нимого ветром. Почему-то изо всего похода в Литву наиболее отчетливо запомнилось именно это: дюны, сосны, море и со­леный ветер, гнавший по пляжу песок.

Загрузка...