Какой же линии должен держаться он, Галай, председатель райисполкома, единственная здесь советская власть?..
Галай набивал обручи на бочки и думал над тем, что и как лучше сделать. Сидеть без дела опротивело. Надо действовать. Люди есть, и оружие найдется. Человек наш запаслив. Не может быть, чтоб не припрятал винтовки. А может, и пулеметы...
Вечерело. Черные тени от верб падали на далекий пригорок, прятались за ним. С болота над глухим ольшаником поднимался реденький туман. Солнце пробивало его насквозь, и казалось — туман позолочен...
Галай положил молоток, опрокинул бочку вверх дном, присел, все еще думая, как бы скорее начать действовать. Только бы начать, а там само пойдет... Жизнь подскажет...
Из-за бани вынырнул сынишка Самороса. Придерживая штаны обеими руками, он тяжело дышал и никак не мог произнести ни одного слова.
— Дяденька, тата за вами послал. Там люди ожидают, с ружьями.
— А ты не кричи. Какие люди?
— Честное пионерское, не знаю. С ружьями. Хотят с вами поговорить.
Галай насторожился. Кто знает, что за люди? Может, провокаторы, а Саморос уши развесил.
Неторопливо стал собираться. Припрятал инструмент, закатил бочку в канаву н снова спросил:
— Что за люди там?
— Не знаю. Отец послал. Наказывал скорей идти.
Беспокойство возрастало. Черт его знает, идти или нет? Заглянул в баню, положил в карман лимонку, загнал в ствол пистолета патрон. Подумал: "Если провокация, отобьюсь. Не так просто взять Галая..."
Торфопоселок лежал сразу же за глубокими карьерами. Узкие перемычки отделяли карьер от карьера. Они, словно мостками, соединяли луг с поселком. Мальчик бежал впереди. Галай всматривался в поселок, пустынный и таинственный. Прикидывал, как лучше отойти, если провокация.
Во дворе дети Самороса играли в камешки. На Галая они не обратили внимания. Мальчик хотел первым забежать в хату, но Галай его не пустил. Дверь открыл с осторожностью.
На скамейках сидели и лежали люди, обросшие бородами, почерневшие от загара и слишком возбужденные и веселые. У всех карабины. На столе, поблескивая лаком, лежал немецкий автомат.
Из-за стола поднялся коренастый чернобородый старик.
— Что, Тимох Парфенович, не узнаешь?
— Шамшура! Да тебя, черта, и жена не узнает! Откуда ты? Вот не ожидал...
Они обнялись, долго похлопывали друг друга по плечам.
— Откуда ты такой? — спросил Галай.
— Давай по порядку, предложил Шамшура.— Это все из истребительного батальона хлопцы. Наши хлопцы, поддвинские. А теперь про то, как командиром стал. Степана Федоровича помнишь?
— Ляскова, секретаря вашего?
— Его. Убили Степана Федоровича под Демидовом. Он батальоном нашим командовал. Уложили мы шпиков и диверсантов-десантников уйму. Они в этих местах и днем и ночью высаживались. Но и сами немало потерь понесли. Сперва на Высочанском тракте действовали. Там десант с пушками и танками высадили. Жарко было Оттуда на железную дорогу перекинулись. Услышали, что опергруппа ЦК в Лиозно. Добрели туда. Хотели в армию влиться. А нам Горчаков от ворот поворот сделал. Мы опять в тыл под Демидов. А вообще в Щелбовские леса путь держим. После смерти Ляскова взвалили командование на меня. Вот и весь сказ.
— А Горчаков где? Успел эвакуироваться?
Шамшура удивленно посмотрел на Галая.
— Куда эвакуироваться?. ЦК в Гомеле. Отстал ты, Галай, от жизни. А я хотел тебя комиссаром просить...
Галай ничего не мог понять. Кажется, не шутит Шамшура, а поверить трудно. Как мог удержаться Гомель?
Шамшура вытащил карту, разостлал на столе. Достал из кармана очки в металлической оправе, тщательно протер стеклышки.
— Вот смотри, что получается. Главный удар немцы на Москву направили. Потому и пронеслись тут как вихрь. А на Полесье фронт вот как выгнулся. Так что наши войска все время висят и над северной и над южной группой войск. Клиньями Гитлер идет, но клинья эти мы потом подрубим.
— Слушай, Шамшура, знал бы ты, какую мне новость принес! — Галай расстегнул ворот рубахи: услышанное взволновало его до глубины души. — Каждый день думал, что мне делать, и ничего не мог придумать. А теперь знаю.
— Согласен, значит, комиссаром ко мне?
Галай покачал головой,
— Нет, брат, с тобой не могу пойти. У тебя свой район, свои задания. У меня свои.
— Тогда заберу Самороса.
— И Саморос нужен здесь, — твердо сказал Галай. — Поддерживать друг друга будем. А вместе не получается. И тут надо кому-нибудь работать. А то услышат люди о твоих делах и скажут: а наше начальство сбежало. Подрыв веры, брат ты мой, теперь самое страшное. Люди верить должны.
— В этом ты прав,— подумав, согласился Шамшура.
— А за новости еще раз спасибо. Ты мне только скажи, как немцы в бою? Ну, если неожиданно на них нападешь.
— Это пускай тебе хлопцы расскажут. Еще подумаешь, что Шамшура хвастается.
Люди заговорили, перебивая друг друга.
— Леса они, как черт креста, боятся.
— Нагляделись, как у них пятки сверкают.
— Паникуют дай боже...
— Главное, не дать им залечь. Если кто залег, то до последнего отбивается. Бить надо с ходу: дал и убегай.
— Технику уничтожать надо. Мосты тоже, а главное — железную дорогу.
— Тол из наших снарядов выплавлять можно. Легко плавится и взрывается здорово...
В хате становилось темно. Но лампу не зажигали, забыли о ней. И без огня было хорошо, уютно.
— Ну, нам пора в дорогу, — сказал Шамшура.
Галай, протягивая руку для прощанья, думал: "Попросить карту у Шамшуры илй нет? Не даст, чернобородый скряга". Все же искушение было большое. Попросил.
К удивлению Галая, Шамшура снял с плеча планшетку с картой.
— Бери, картами нас Горчаков обеспечил. — И, обратившись к высокому парню, приказал: — Подари им бинокль. У нас ведь два.
Во дворе прощались долго, по нескольку раз пожимали друг другу руки. У Галая было такое ощущение, будто он теряет самых дорогих людей на земле.
Группа Шамшуры медленно расплывалась во мраке ночи, наконец исчезла совсем. Галай и Саморос еще долго стояли во дворе. Оба завидовали Шамшуре. Смотри ты, как сразу вырос Шамшура. А был таким незаметным: обычный председатель городского поселкового Совета. И вот тебе — командир! И какой уверенный, будто всю жизнь командовал дивизиями или корпусами!
— Вот как повернулось, Никита Левонович, — настоящая партизанская война начинается...
Они немного помолчали.
— Надо и мне, Никита Левонович, недели на две отлучиться... К своим наведаюсь.
— Может, самому не стоит ходить?
Галай отмахнулся:
— По своей ведь земле ходим. Пусть они нас боятся. Впрочем, сейчас не в этом суть. Вот что я попрошу тебя, товарищ Саморос. Во-первых, поищи место в лесу для лагеря. Во-вторых, свяжись с Бондаренкой. Пусть он хлопцев поднимает. У него человек пять есть на примете. Ну, а в-третьих, хлопочите об оружии. Без него воевать не станешь.
Саморос по давней военной привычке слушал Галая, опустив руки по швам.
23
Проходя через деревню, Галай заметил, что в хате у самой околицы мелькнула тень. Серпик луны висел низко над липовой аллеей и почти не светил. Галай залег в канаве и наблюдал, не мелькнет ли еще раз подозрительная тень. Действительно, она мелькнула, но в этот раз, — Галай хорошо рассмотрел, — это была тень от тучки. "Пугливым стал, — разозлился Галай. — Скоро куста бояться буду".
Он далеко обошел хату Прусовых. Поблуждал между карьерами торфозавода и только после этого очутился в кустах, растущих неподалеку от хатки. Дверь в сени была открыта настежь.
Галай вошел, нашел в темноте клямку, потянул на себя. Дверь открылась. В лицо ударило спертым воздухом.
- Кто там?
— Свои.
Старая Теклюся слезла с печи. Приглядывалась к Галаю.
Мутный свет, цедившийся сквозь оконце, мало помогал Теклюсе.
— Я к Вере Гавриловне.
Старуха долго не откликалась.
— Нет ее, с беженцами ушла.
— Когда?
— Со всеми вместе.
— Вы, тетка, меня не бойтесь, — Галай понял, что Теклюся остерегается незнакомого человека. — Я — Галай. Срочное дело к вашей дочке.
— Тимох Парфенович, не узнала я вас. Глаза уж не те.
— Просто еще темно, — усмехнулся Галай.
— Нет Верочки. Боится ночевать дома. К тетке пошла. Сегодня под вечер воротится.
Галай сел у стола, положил голову на руки. Желтые, малиновые круги, как пятаки, поплыли перед глазами. Нестерпимо хотелось спать.
— Немцы в деревне бывают?
— Ночью нет, а днем иногда приезжают. За три версты от нас стоят. Оттуда налетают. Яиц наберут, кур настреляют или поросенка у кого-нибудь зарежут — и назад. Свои зато мутят. Может, помните Архипа Сысоя? Да где вам помнить. Так этот при всем народе выхваляется: "Я, говорит, с коммунистов шкуры живьем драть буду". Все за то, что его когда-то посадили, когда он двух телят зарезал.
Слова доходили до Галая, словно сквозь стену, обложенную ватой, — глухие, почти непонятные. Одно из них врезалось в память. Немцы в деревне бывают наездом. Если он сейчас уйдет — заснет в дороге. А тут свои. Верина мать предупредит.
— Хотел я вашу дочку повидать.
— Подождите до вечера. Она обязательно зайдет. Все кого-то ждет. По глазам вижу, а спросить боюсь. Ругается, что нос сую в ее дела.
— Это она меня и ожидала.
— Если вас, то и не отпущу из хаты. Узнает, что были, еще больше заругается.
В голове искрой блеснула мысль: может, лучше пойти к тетке, у которой живет Вера? Но, взглянув в окно, понял: поздно.
— Мне на глаза немцам попадаться очень неохота, — осторожно проговорил Галай.
— А зачем попадаться... Спрячу вас, Тимох Парфенович. Да и не заходят они сюда. Одна коровка осталась и кот. Вот и все хозяйство.
В хате светлело. Сквозь окно медленно вползало утро. Теклюся вывела Галая за огород. Там, под кустом красной смородины, был бункер.
— Я-то думала, что здесь фронт будет. Упросила Самороса окопчик мне выкопать. Спасибо ему, не отказал. Можете спокойно спать. Как придет Вера, покличу.
Проснулся Галай, разбуженный страшным сном. Кажется, даже кричал во сне. В бункере было душно, пахло полынью и мятой. А вокруг стояла тишина. Он выполз наверх, оглянулся. Теклюся полола гряды. Пригибаясь возле кустов, подошел ближе, спросил:
— Тихо в деревне?
— Сдается, тихо. Может, пообедаете? Я сюда принесу.
Галаю не хотелось утруждать старуху.
— Пойдем в хату. Мы теперь, мать, едим в запас.
Теклюся суетилась у печи. Налила миску похлебки, нарезала хлеба.
— Кушай на здоровье, — и присела рядом.
— Спасибо, тетка. Да и вы садитесь. Компанией и за столом веселей.
— Я потом...
Галай зачерпнул ложку, обжегся горячей, как кипяток, похлебкой.
— Ну и горячая у вас похлебка.
— Смоляками печку топила.
Подув на ложку, Галай хлебал суп, потел. Было душно. Он не услышал осторожных шагов за стеной, не видел, как в окне мелькнула и исчезла тень немецкого офицера. Теклюся, забеспокоившись, выглянула в сени, испуганно отшатнулась, хотела крикнуть, но не успела.
Офицер вскочил в хату, спросил:
— Кто есть такой?
Галай спокойно положил ложку на стол. Не было ни страха, ни растерянности, только нечеловечески напрягся каждый мускул. "Наган в правом кармане", — подумал он.
— Документ!..
— Какие теперь документы, господин офицер. Паспорт разве.
Паспорт на имя Николаева лежал в нагрудном кармане. Спокойно, не поднимаясь, достал паспорт. Офицер даже не посмотрел на него. Он отошел от Галая, зловеще приблизился к старухе.
— Где дочка?
— С беженцами ушла.
Офицер ударил Теклюсю по лицу паспортом Галая.
— Врешь. Вчера была здесь.
"Выдали", — с отчаянием подумал Галай. Он попытался прийти на выручку старухе. .
— Господин офицер, она говорит правду,
— А ты кто будешь? Откуда знаешь?
— Родня я их, племянник.
— Большевик? Офицер?
— Что вы? — криво усмехнулся Галай, нащупывая в кармане рукоятку нагана. "Если выстрелить в офицера, остальные убегут", — мелькнула в голове стремительная, как вихрь, мысль. Солдаты ходили по хате, заглядывали под кровать, под печку, открыли шкаф, стали выбрасывать Верины кофты, юбки.
— Твоя дочка — бандит, коммунист!.. Говори, где она!
Старуха перекрестилась.
— Святой крест, не знаю.
— Ах так! Ганс!
— Яволь!
Ганс подскочил к Теклюсе, подкованным тяжелым сапогом ударил в пах. Старуха, раскрыв рот, грохнулась на пол, вся сжалась в комок. Ганс подхватил ее за волосы, поставил на ноги, наотмашь снова ударил по лицу. Тоненькая струйка крови выползла из уголка рта, потекла по подбородку.
— Что вы делаете? Она не виновата!..
Второй солдат ударил его прикладом в грудь. Хватаясь за стену растопыренными руками, Галай отлетел в угол. Падая, он порывисто сунул руку в карман, уцепился мертвой хваткой за рукоятку. Наган застрял в глубоком кармане. Галай рванул наган и, не целясь, выстрелил. От второго удара прикладом Галай упал под стол.
На него вылили ушат воды. Галай раскрыл глаза. В голове гудело, а перед глазами плыли зеленые и красные круги. Он видел искаженные гримасой ужаса лица гитлеровцев, слышал чужую речь.
"Попал ли хоть в одного из них?" — лихорадочно подумал он.
— Теперь поговорим, — пообещал кто-то рядом.
"Надо молчать. Пусть бьют". — И Галай до боли закусил губу.
— Кто ты? Фамилия, имя?
— Гражданин Советского Союза.
— Мне нравится твоя выдержка. Но стрелять ты не умеешь. Кто же ты?
— Я уже сказал и больше ничего не скажу. Хоть режьте на части.
— Зачем? Назови своих товарищей, и мы тебя отпустим. Мы уважаем смелых.
Круги перед глазами исчезли. Он увидел перед собой офицера. Два солдата поддерживали Галая под руки. Еще двое стояли возле Теклюси. "Многовато их, не убежать", — подумал Галай и с этой минуты думал только о том, как бы достойно умереть.
Он молчал, сжав зубы, и время от времени бросал на офицера полные ненависти взгляды.
— Кто еще с тобой? Прусова? Где она?
Галай молчал. Ганс разбил ему лицо, потом, выхватив кнут, долго полосовал спину. "Только бы не закричать, только молчать. Назло им, молчать", — думал Галай, не раскрывая рта. Он боялся: если откроет рот — закричит.
— Хватит. Из него ни черта не вытянешь.
Галай отдыхал, опершись о стену. Хотелось пить. "Перетерплю. Отправят в тюрьму, там и напьюсь. Главное, здесь выдержать".
— Встать! Шагом марш! — скомандовал офицер.
Галай с трудом поднялся. Шел, как годовалый ребенок, вяло, неуверенно.
Во дворе его ослепило солнце, и он остановился. Его толкнули в спину. "Куда они нас ведут?" Старался запомнить тропинку, лозовые кусты...
Их привели на крыльцо бывшего сельсоветского здания. Сразу же роем налетели мухи, липли к лицу, докучливо звенели над головой. Теклюся сидела сгорбившись, шептала молитву.
— Не надо, тетка, бог нам теперь не поможет.
Она взглянула на него с немым укором, потрескавшиеся губы зашевелились еще быстрее.
К сельсовету сгоняли людей. "Неужели из-за нас всех расстреляют? — содрогался Галай. — Не допущу".
Он чуть не закричал от отчаяния. Люди остановились невдалеке, испуганно перешептываясь. Галай смотрел на толпу, ловил испуганные взгляды. Люди отводили глаза, словно были виноваты в том, что Галая и Теклюсю взяли. Офицер долго не выходил из сельсовета, где теперь была управа. А народ все пригоняли и пригоняли. Плакали бабы, беззвучно, но так жалостно, что у Галая шевелились под кепкой волосы.
Офицер вышел в сопровождении штатского, видимо местного человека, и еще каких-то двух чинов с белыми повязками на рукавах.
— Прикажите молчать, — сказал офицер, постукивая плетью по голенищу.
Штатский поднял руку.
— Граждане, господин немецкий офицер будет с вами говорить. Прошу тишины.
Люди сразу умолкли. Всхлипнула в последний раз какая- то женщина.
— Мы есть гуманный армия, — начал офицер. — Мы воюем не против вас. Мы воюем против большевиков и коммунистов. Вот эти бандиты стреляли в наших солдат. Кто знает этого человека? Он ваш?
— Не-е-ет... — пронеслось над толпой.
— Это хорошо. Кто же он? Вы должны его знать.
Молчание было невыносимо долгое и напряженное.
— Хорошо. Не хотите говорить! — Голос офицера аадрожал от злобы.
Солдаты навели на толпу два тупорылых пулемета. Стволы слепо уставились на толпу, замерли. Кто-то закричал, забился в припадке. Вокруг кричавшего расступились, но никто не стал его поднимать.
— Я считаю до трех. Потом мы будем стрелять, — выкрикнул офицер и поднял плеть над головой.
Толпа колыхнулась, зашумела.
— Молчать! Раз.
И снова наступила напряженная тишина. Вдруг она словно треснула от дикого истерического крика:
— А-а-а-а, люди добрые! Галай это!..
Словно от ветра, толпа качнулась и замерла. Старый бородатый дед вышел из толпы, долго присматривался к Галаю.
— Ваше благородие, господин офицер, трудно узнать, кто это. Лицо разбито. Тут родного сына не узнаешь. Может, и председатель нашего района, а может, и нет.
Офицер, сжав кулаки, подбежал к Галаю.
— Ты есть Галай?
— Галай, а дальше что?
— Встать!
— Можно и встать. — Галай приподнялся, обвел толпу взглядом, крикнул: — Товарищи, Красная Армия бьет немцев! Не верьте фашистам!
Его сбили с ног, а людей разогнали.
Расстреляли его и Теклюсю на пустыре за сельсоветским хлевом. Грузное тело Галая столкнули в старую силосную яму. Теклюсю оставили на пустыре. Под вечер женщины похоронили ее на кладбище.
Последний раз Вера Гавриловна плакала лет пятнадцать назад. То были детские слезы, они сразу высыхали. Теперь Вера плакала отчаянно, не стыдясь слез. Старая рябоватая тетка Макрена утешала ее как могла, уговаривала смириться. Вера ничего не слышала. Лежала, уткнув голову в подушку, вздрагивала от плача. Живой, веселый, остроумный Галай стоял перед ее глазами. Трудно было поверить, что он мертв, что уж больше никогда она не услышит его голоса.
На следующий день Вера упросила тетку сходить в Жижено, разведать, как погиб Галай. Та неохотно собралась, пошла. Вера ожидала ее, нетерпеливо шагая по старой, с подгнившим полом, хате. Слез уже не было — лишь колючая боль сжимала грудь.
Тетка вернулась в полдень, когда сельские пастухи гнали коров с поля. Села, вытерла уголком платка сухие глаза. Рассказала, где и как похоронили Верину мать.
— А Галай где? — нетерпеливо спросила Вера.
— Лежит в яме, к нему никого не подпускают. Часовые стоят — сама видела.
— Кто их выдал? — помолчав, спросила Вера.
— А кто его знает?.. Только, племяннушка моя, без Сысоя не обошлось. Все так говорят.
Вера стала молча собираться. Тетке ни слова не сказала, хотя та и не спрашивала, куда племянница решила пойти. Уже на пороге, глядя в угол, полный старых икон, сказала:
— Вы, тетка, крест на могиле матери поставьте, чтоб можно было после войны найти. Потом я памятник доставлю.
Она вышла во двор. Маленькая деревушка лениво дремала в ярких лучах заходящего солнца. Косые длинные тени ложились через весь луг и уходили за курган.
Пройдя по огородам, Вера свернула на картофельное поле. Шла протоптанной в борозде тропинкой, думая о мести.
Солнце скрылось за лесом. Начало смеркаться. Низко над горизонтом вспыхнула звезда. Вера нащупала в кармане браунинг.
Все казалось обычным и простым. Она войдет в хату, возьмет на прицел ненавистного Сысоя, как молитву, прочитает приговор: "Именем Союза Советских Социалистических Республик за измену и смерть наших людей мне дано право расстрелять тебя, фашистский прихвостень, бывший кулак и вредитель Архип Левонович Сысой!..
До Жижено было верст пять. Где-то на полпути стало так темно, что хоть глаз выколи. Вера шла напрямик незнакомой, никогда не хоженной тропинкой. Но она не боялась заблудиться: кажется, с завязанными глазами нашла бы Жижено, а в нем крайнюю хату с большим палисадником.
На шоссе она остановилась, долго слушала звонкую тишину. Даже в ночной тьме Вере все было знакомо. Справа — знала она — глубокий песчаный карьер, из которого брали песок, когда прокладывали это шоссе. За ним, на горе, старый маяк. Внизу — болото, торфозавод, а немного влево стояла ее хата. Хаты теперь нет. Но кусты красной смородины, вероятно, остались, а под ними окоп, бомбоубежище. Не там ли нашли Галая? Тогда выдал не Сысой, а кто-то другой, знавший об этом окопчике. Но, так или иначе, без Сысоя не обошлось.
Она посмотрела туда, где стояла Сысоева хата, но увидела только две березы у хлева. Хату скрывали густые черные кусты.
За шоссе поле сбегало внцз к Марачкиному ручью. На поле посеян ячмень, и Вера стала обходить его, ища межу.
Где-то в деревне залаяли собаки, кажется у Кузьмовых. Она остановилась, чувствуя, как бьется сердце, и разозлилась на себя — надо быть спокойней.
Перешла ручей по кладке, постояла в кустах, глядя на Сысоеву хату. Вокруг стояла тишина. Даже собаки лаять перестали.
Вера вынула браунинг, крепко зажала его в кулаке, пошла крадучись, стараясь как можно быстрей дойти до густых кустов сирени.
В палисаднике она перевела дух и уже спокойно оглянулась. Два окна выходили сюда, на шоссе. Между ними крыльцо с точеными столбиками, на которых держится легкий дощатый навес. На крыльцо ведут пять ступенек. Только бы не была закрыта дверь. Справа, как войдешь в хату, кровать. На ней всегда спит Архип с женой, "Надо стрелять сразу", — думает Вера.
Она поднимается на крыльцо. Ступеньки скрипят так, что от волнения даже колет в сердце. Но в хате тихо, Вера осторожно берется за засов, тянет на себя дверное кольцо. Дверь заперта изнутри. "Глупая, надо было брать гранату... Все бы их гнездо под корень..."
Несколько секунд она стоит нерешительная, растерянная. Голову одолевают мысли, одна нелепее другой. До слез обидно, что Сысой как в крепости. Голыми руками его не возьмешь. Маленький браунинг кажется теперь ненужной игрушкой.
Вера медленно спускается с крыльца. Снова скрипят ступени.
— Кто там? — слышит она голос Архипа и, не обращая ни на что внимания, бросается в заросли сирени, прислушивается, но, кроме гулких ударов сердца, ничего не слышит.
Время тянется долго. Потом слышно, как гремит засов, как скрипит дверь.
Архип выходит на крыльцо. Вера хорошо видит его белую в исподнем белье фигуру.
— Архип, осторожней ты,— долетает из хаты женский голос.
Вера поднимает браунинг, целится. Но ничего не видно — темно.
— Послышалось тебе, — говорит раздраженно Сысой. — Вечно тебе что-нибудь слышится, видится. Тихо.
"Тихо, тебе тихо. Вот тебе!" — Вера нажимает курок. Сухо звучит выстрел, и по всей деревне прокатывается эхо. Лают собаки.
Вера стреляет еще раз, еще... Кто-то кричит. А белая фигура все еще стоит. Вера снова нажимает курок. Выстрел. Надо убегать. Но Архип стоит и стоит на том же месте.
Над сельсоветом белым пламенем вспыхивает ракета. Вера закрывает от яркого света глаза, а когда открывает их, видит, что Архип лежит, скатившись вниз по ступенькам. Когда же она его убила? Он ведь только что стоял у двери. Неужели она стреляла в привидение?
Вера идет на огород. Прячась между яблонями, спокойно отходит. А над деревней вспыхивают ракеты.
24
Печальная весть о гибели Галая застала Тышкевича неожиданно. Вечером, когда пригнали с поля коров и легкое марево опустилось на деревню, Иван Анисимович вышел из амбара: хотелось подышать свежим росным воздухом. Мать Михася доила корову, не поворачивая головы, спросила:
— Засиделись, Иван Анисимович?.. Чего вы боитесь, народ у нас тихий. Да мало ли какой человек мог остановиться у нас?
Тышкевич и сам часто думал, что прятаться, пожалуй, не следует. За все время, что он живет у Ланкевичей, только дважды приезжали немцы. Сперва — за яичками. Потом явился какой-то чин, приказал привести кого-нибудь из правленцев. Люди испугались, но все обошлось хорошо. Бывший бригадир Остап Делендик признался, что он один здесь правленец, и чин, больше ни о ком не спрашивая, назначил его старостой. Тышкевич давно бы перебрался в хату, но его удерживала осторожность — вдруг подведет честных людей? Все же война, а немцам Тышкевич не верил.
— Я, Марина Григорьевна, не боюсь. Не хочется вам мешать. Мне уж и недолго здесь оставаться.
Помолчали. Иван Анисимович обрадованно и весело присматривался к деревне. В вечернем сумраке сонно чернели хаты с маленькими палисадниками и низкими изгородями. За ними чувствовалась мирная и, как всегда, по-деревенски тихая жизнь. И здесь, во дворе, она была такой же, как и много-много лет назад. Сладко пахло парным молоком и хлевом. Звонко ударялись о подойник тугие струйки молока. Где-то над головой звенели комары. А в хлеву повизгивал поросенок. Все напоминало Тышкевичу далекие, почти совсем уже забытые годы детства.
— Погода стоит, как на заказ, — будто сожалея, с грустью в голосе проговорила Марина Григорьевна. — Эх, кабы не война, жить бы да радоваться...
— Днем слишком душно.
— Сено перестоялось. Все из-за того, что лошадей не хватает.
— Михась где?
— Косить начали. Где-то на лугу стога ставят.
— Тихо как...
— У нас всегда тихо.
Где-то вдалеке загрохотали колеса, — вероятно, с луга возвращались люди. Уже потом, в деревне, послышались голоса:
— Михась, отведи коней.
— Сам отведешь...
— Подожди же...
— Давно жду. Мне еще поужинать надо, а потом в ночное.
Молодые ребята, как и раньше, гнали подводы на колхозный двор. В темноте храпели, фыркали лошади. Скрипели повозки. Кое-где на подводах светились в ночи огоньки цигарок. Перед хатой кто-то соскочил с телеги, и Тышкевич узнал голос Михася:
— Спокойной ночи, хлопцы.
— Спокойной ночи, Михась.
Михась шел вразвалку, по-стариковски покашливая. Зашел во двор, устало опустился на низкие козлы.
— Кончили стога? — спросила мать.
— Какое там кончили... Мужики в очко резались, а мы спины гнули. А теперь надо коней пасти.
— У нас так...
— Что слышно нового? — спросил Тышкевич.
Михась свернул цигарку, прикурив, держал ее в ладони, чтоб не залетела, куда не надо, шальная искра.
— Нового, особенно хорошего, мало. Вы же, вероятно Прусову из Жижена помните? Она у вас училась. Говорят, ее мать сегодня расстреляли. Будто она председателя исполкома Галая укрывала. Мы со стога видели пожар, но не обратили на него внимания: думали, какая-нибудь баня сгорела.
— А Вера как, убежала?
— Так она же за линией фронта.
— Вернется, а старухи нет, — сказала Михасева мать. — Боже мой, я ведь эту Теклюсю хорошо знала... В девках гуляли вместе. Всю жизнь, бедная, страдала. Она еще и не старая...
Казалось, кто-то оглушил из-за угла ударом страшной силы: "Почему Галай скрывался у Прусовой? Может, не Галай? Все равно кто-то из наших. А если Галай?" Надо было что-то сказать, чтоб не выдать себя, а значит, всю организацию. Но он не мог придумать ни слова. Михась, кажется, заметил его растерянность и молчал. "Может, сказать? Только ему. Не надо, чтобы мать знала. Пускай не догадывается... Надо сказать. Но не теперь, после..."
Марина Григорьевна, подоив корову, позвала их в хату. Тышкевич, напряженно думавший о смерти Галая, идти отказался, пошел в амбар, шепнув Михасю: "Зайдешь потом..."
Пока Михась ужинал, Тышкевич метался по тесному темному амбару, не находя себе места от острой, почти физической боли в душе. Все думы, заботы, какими жил эти дни, исчезли — осталась страшная глубокая пустота. Он почувствовал ее так отчетливо, с такой силой, как некогда над черной бездной в горах Кавказа.
Он натыкался на стены, ударялся коленями о какие-то предметы и останавливался. Медленно возвращались спокойные мысли. Но боль не проходила.
В амбаре было душно, тесно. Так же тесно было в груди — ее сжало, сплюснуло чем-то неслыханно тяжелым. Тышкевич открыл дверь, долго и бездумно смотрел в ночь.
В грудь ударял тугой острый ветерок — стало холодно, Тышкевич присел на жерди, обхватил руками голову, ожидал Михася. Бесконечно долго тянулось время. Наконец Михась вышел из хаты, но не спешил идти в амбар, стоял, к чему-то присматриваясь или прислушиваясь. _
— Миша...
Он подошел, присел рядом.
— Ты мне скажи, откуда о Галае узнал?
— Парень один из Жижена приходил. Рассказывал, что люди страха натерпелись. Их согнали к сельсовету, и Галая привели. Говорит, такой избитый, что даже лица не узнать. Все у людей допытывались, кто такой. Угрожали расстрелом. Тогда он сам признался. Парень этот рассказывает, что Галая сразу и застрелили, он только и успел крикнуть: "Умираю за советскую власть!"
Михась замолчал.
— А может, обознался твой этот парень?
— Нет, что вы, Иван Анисимович, правда. Он рассказывал, что люди сразу Галая узнали. Только выдавать не хотели. Он, говорят, и теперь в силосной яме лежит. Немцы не дают хоронить.
— Та-ак.
Горе согнуло Ивана Анисимовича. Была у него слабенькая надежда, что погиб не Галай, а кто-нибудь другой. Была, и нет ее.
"Ах, черт ее побери, эту жизнь! Думалось, закончили гражданскую войну и на этом конец, доживем век свой тихо. Ну, может, и не думалось, но так хотелось дожить. В душе надеялись: авось пронесет... И вот тебе, еще одной войны дождались. И один ли только близкий человек погибнет?"
Думы были печальные — обычные думы, которые навевает нежданная смерть.
— Иван Анисимович, неужели Галай не мог уехать? Немцы ведь давно бросали листовки.
Тышкевич очнулся от своих мыслей, положил руку на плечо Михася и неожиданно, с какой-то болезненной чувствительностью, прижал его к себе.
— Я тебе, Миша, тайну одну открою... — Он помолчал, сжимая рукой по-детски худое плечо Михася. — Только ты никому об этом! Запомни, пока никому ни звука. Потом, когда война окончится, можешь сказать... Скажешь, когда меня уже не будет...
Михась затаив дыхание слушал Ивана Анисимовича. Он даже подался вперед, боясь пропустить хоть одно слово.
Со стороны деревни послышалась песня. Девушки пели "Катюшу". Первые слова песни Михась не расслышал и теперь внимательно прислушивался, как льется песня, грустно и взволнованно.
Тышкевич тоже, вероятно, заслушался песней. Он молчал.
— Я здесь не один, Миша. И не главный, — сказал он. — Старший у нас Галай... был. Теперь мне придется его ношу на своих плечах тащить...
Это признание удивило и обрадовало Михася. Так вот кто такой Тышкевич! Как он, Михась, сразу не догадался.
Было радостно сознавать, что он, Ланкевич, стал соучастником огромной тайны, которую придется нести через всю войну. И от сознания причастности к этой тайне он неожиданно вырос в своих глазах.
— Ты понял меня, Миша?
Михась кивнул головой. Конечно, понял и зачем об этом спрашивать?
— Мне скоро придется покинуть тебя, — сказал Тышкевич, помолчав. — Но нам надо сделать еще одно дело...
Наступала решающая минута разговора. Ланкевич почувствовал это и насторожился, ожидая открытия еще одной тайны. Но Тышкевич ошеломил его самым обычным вопросом:
— Коршукова из Тишковки знаешь?
— Старосту ихнего? — спросил Михась, не скрывая своего разочарования.
— Председателя колхоза, — подсказал Тышкевич и встревоженно переспросил: — А он разве староста?
— Да еще какой! Его, говорят, немцы посылают в Германию. Хотят поручить ему создать в Тишковке показательное имение.
— От кого ты об этом слышал? — В голосе Тышкевича чувствовалась тревога.
— Тишковцы говорили... Да чего там, Иван Анисимович, удивляться. Предателей теперь много появилось. Выслуживаются. Коршуков, к примеру, всех коров обратно домой пригнал. Думаете, случайно все это?
Тышкевич не ответил. Сидел, низко опустив голову. Услышанное расстроило его. А Ланкевич не мог понять: чего это вдруг помрачнел Иван Анисимович, почему он не говорит о деле, которое надо сделать?..
— Не знаешь, есть немцы в Тишковке? — снова спросил Тышкевич.
— Дня три назад уехали оттуда. Говорят, у самого Коршукова их офицер стоял. Шнапс вместе пили...
— Мне, Миша, в Тишковку надо... Ты коней возьми... Вместе поедем...
Удивившись, Михась не стал расспрашивать, зачем надо ехать в Тишковку.
Через полчаса они шли по росистому полю вдоль высокой стены ржи. Во ржи надоедливо кричал драч. Иногда казалось, что он прячется где-то рядом, потом, совсем неожиданно, драч подавал голос издалека, словно дразнился. А может, их было два?
Где-то за ржаным полем храпели, топали кони. Михась, оставив Тышкевича, пошел туда, откуда доносился конский топот. Вскоре он появился с двумя лошадьми на поводах.
Поехали полем. Вброд перебрались на противоположный берег речки. На горе, за леском, была уже Тишковка.
На опушке леса оставили лошадей. Тышкевич протянул руку. Михась, наткнувшись на теплую сталь ствола, испугался:
— Что это?
— Стрелять умеешь?
— Умею.
— Ну, бери.
Деревня чернела невдалеке, но идти пришлось долго. Было тихо и глухо.
На огороде, где над прудом росли склоненные вербы, остановились. Михась дрожал как в лихорадке. Тышкевич прислушался к тишине.
— Вот здесь живет Коршуков. Ты пойдешь первым. Постучишь в окно. Если он один, скажешь мне. Если еще кто-нибудь в хате есть, пусть он сюда выйдет. Скажешь, что есть срочное дело. Старайся не шуметь.
У Михася по спине пробежали мурашки. Идти не хотелось.
— Ну что ты? Боишься?
Михась неохотно шагнул во тьму. Шел, осторожно ступая по мягкой земле. Приключение не казалось уже веселым. "Зачем ему Коршуков?.. — подумал он, и вдруг догадка остановила его. — Неужели он расстреляет Коршукова?"
Ему стало еще страшнее. "Пускай бы он это без меня сделал", — подумал Михась и все же заставил себя пойти дальше.
Во дворе хрипло залаяла собака. Михась остановился, потом, обойдя хлев, вышел на тихую улицу. Низенький штакетник отгораживал палисадник от улицы.
Михась уже собрался перелезть через изгородь, как где-то совсем недалеко послышался странный звук. Что-то, фыркнув, как бывает, когда над головою пролетает летучая мышь, взлетело вверх, и сразу стало светло.
Яркий свет на секунду ослепил Михася, но в следующую секунду он уже бежал через огороды. Его подгоняли страх, автоматные очереди и молочно-белый свет ракет.
25
Днем неожиданно появилась Прусова.
—- Иван Анисимович у тебя живет? — спросила она Михася.
Тот растерянно смотрел на нее, не зная, что ответить. Она была очень возбуждена, хотя старалась сдержать себя. "Как под гипнозом", — подумал Михась.
— Зачем он вам?
— Сейчас же веди меня к нему.
Михась повел ее через двор в амбар, опасаясь, как бы ее не увидели соседи. Хотя Прусова из другого сельсовета, но ее могут знать и в Ковалях. А это нынче опасно.
Когда Михась пошел в пятый класс Жиженской семилетки, Вера работала уже в сельсовете. Общежитие учеников помещалось в хате Архипа Сысоя, который где-то под Оршей отрабатывал полученные по суду годы. Рядом находился сельсовет, и ученики вечером ходили туда слушать радио. За длинным столом, покрытым красным полотнищем, крайней от стены всегда сидела Прусова с наушниками на голове. Ребята завидовали ей, им наушники — одни на двоих — давались минут на пять, не больше. А Прусова могла слушать радио весь вечер.
Через год Архип вернулся домой, отсудил свою хату. Общежитие ликвидировали, и Михась перебрался на квартиру к родственнику отца, бездетному Самсону Жебраку. Самсониха вечно ругала Прусову, но Михась все же ей завидовал. Прусова в дни праздников вместе со всеми стояла на красной трибуне, а на школьных вечерах сидела в президиуме. Михасю нравилась ее независимость, ее смелость, прямота и умение говорить людям в глаза то, о чем Михась даже боялся подумать.
Тышкевич, наверное, их увидел. Он выбежал во двор. Прусова остановилась, всхлипнула и вдруг прижалась головой к широкой груди Тышкевича.
Он обнял ее за плечи, как ребенка, гладил по голове и молчал... Михась почувствовал, что в его груди вдруг стало тесно сердцу, а спазмы сжимают горло. Чтоб не выдать волнения и слезливой чувствительности, он отвернулся и услышал, как Тышкевич сказал Прусовой:
— Ах, как скверно получилось.
Все трое вошли в амбар. Дверь не закрыли, потому что здесь было душно и пахло мышиным пометом.
Прусова долго пила уже прокисший и пенистый березовик. Потом вытерла рукавом рот и неожиданно для всех объявила:
— А я немца убила...
— Где? — испуганно спросил Тышкевич.
— У Рассек. Только вышла на Маталыженскую дорогу, а он на велосипеде катит. "Стой!" — кричит он мне. Сама не помню, как выстрелила, а он упал.
— Черт с ним, с немцем, — сказал Тышкевич. — Про Галая рассказывай.
Прусова говорила неохотно, цедя сквозь зубы слова. Казалось, она знает что-то большее и потому не хочет рассказывать о том, как погиб Галай. Словно стесняется чего-то.
— Тебя тут никто не видел? — спросил Тышкевич.
— А я и не помню. Бежала как очумелая.
— Отдохни немного, да и в путь пора собираться, — как о чем-то давно решенном, сообщил Тышкевич. — Миша нам винтовок расстарался, гранат. Так что мне придется ночью уходить, а тебе тут оставаться не следует. К Валенде пойдешь. Ты, Миша, оставь нас, нам поговорить надо...
Михась смутился и торопливо шагнул к двери, но, выйдя во двор, обиделся: не доверяют! Из амбара слышались голоса.
Прусова сказала:
— Ну что, не говорила я тебе, что таких стрелять надо. Я еще с неделю назад узнала, что его немцы на экскурсию в Германию повезут. Продался, сволочь...
"Это она о Коршукове, — подумал Михась, — а мы сунулись к нему". Ему стало страшно и неуютно. Боже, скорей бы ночь! Опасность, казалось, подстерегает его в каждом углу.
Когда под вечер он вернулся домой с поля, Прусовой уже не было. Иван Анисимович вышагивал по амбару.
— Дрянь дела, Миша, — сказал он. — Хуже не придумаешь.
.............................................................................................................................................................................................
— Присядем, — сказал Тышкевич и первым опустился на землю, свесив ноги в канаву.
Михась нагнулся, пошарил по земле рукой и, почувствовав на ней росу, остался стоять. На душе у него было муторно. Хотелось искренне поговорить о том случае, когда он оставил Ивана Анисимовича под Тишковкой в поле. Но Тышкевич не хотел его слушать.
— Брось! — махнул он рукой.— Не люблю, когда начинают ковыряться в своих переживаниях. Я и сам тогда перепугался.
Михась не верил, что Тышкевич испугался. Его признание казалось неискренним. Так обычно уговаривают мальчишек. Было обидно и горько.
Оба некоторое время молчали. На них падала сероватая тень от жита, подступавшего к самой дороге.
— Куда вы теперь пойдете? — не удержался Михась. Тишина угнетала его, пугала.
Тышкевич помолчал. Михась думал, что он вообще ничего не скажет. Да и стоит ли что-нибудь говорить такому трусу, как Михась?
Он уже раскаивался, что спросил, куда пойдет Тышкевич. Тревожно кольнула горькая мысль: еще подумает, что спросил с каким-то тайным умыслом. Но Тышкевич нарушил молчание, отогнав на время невеселые мысли:
— Дорог у меня много.,.
Снова потянулось тяжелое молчание. Михась не понимал, что Тышкевичу от него нужно. В душу закрадывалось подозрение. Может, он в чем-нибудь провинился? Страшно и неуютно стало на свете.
— Я пойду, — несмело проговорил он.
— Подожди... — Тышкевич, взяв его за руку, держал, будто клещами. — А еще раз пошел бы в Тишковку?
— Пошел бы, — поспешно ответил он.
— Вот что, Ланкевич, задание это опасное, даже страшное. Попадешься — помощи не жди. Лучше не попадайся.
Михась так напряг слух и нервы, что казалось, еще миг— и он потеряет сознание. В прозрачной тьме звучал приглушенный, но грозный голос Тышкевича:
— Коршуков предатель. Его надо уничтожить. Ясно?
— Иван Анисимович, а что, если Прусова ошиблась? — Михасю показалось, что спросил не он, а кто-то другой, напуганный услышанным.
Тышкевич повернулся к нему и сурово спросил:
— А ты откуда знаешь, что Прусова говорила? Подслушивал?
— Случайно услышал я... Не отошел еще, а она начала говорить... Коршуков тоже был с вами?
— О таком не спрашивают. Впрочем, тебе скажу. Коршуков был в нашей пятерке. Ясно? Ну, а теперь вот какое обстоятельство выяснилось. Тот офицер, что поймал Галая, и тот, что жил у Коршукова, — один и тот же человек.
Он поднялся. Стоя в канаве, подал Михасю руку.
— Лучше бы мне с вами пойти, — попросился Михась.
Тышкевич ответил, усмехаясь:
— Чудак, куда ты со мной пойдешь? Ты лучше побыстрее с Коршуковым кончай. Каждый предатель должен знать, что его ожидает...
Он еще раз протянул руку. Потом перешел через дорогу. Михась смотрел ему вслед, пока Тышкевич не скрылся в ночном сумраке.
Оставшись один, Михась почувствовал, что приказ Тышкевича он не выполнит. Все произошло так неожиданно, все было так запутано, что Михась даже теперь не мог собраться с мыслями.
Он должен убить человека, которого видел всего два раза: на митинге в тридцать шестом году и на снимке в областной газете. Казалось чудовищным — встретить человека и, не говоря ни слова, даже полслова, всадить ему пулю в сердце. А если он не виноват? Что, если Тышкевич ошибся? Нет, он говорил уверенно и зло. Да и Прусова знает что-то, неизвестное ему, Михасю Ланкевичу.
"Неужели Коршуков выдал Галая?! Он, может, знает, что Тышкевич жил у нас? Понятно, знает. Что тогда будет с нами?"
Михася бросило в пот. Тогда конец. Неизбежный конец, и Тышкевич знал, что нам угрожает опасность. Вот почему он торопился... А может, Коршуков еще не донес? Да, да, он не успел... Но донесет. Безусловно, донесет.
Мысли, тревожные, суетливые, охватили Михася, гнали его, но не домой, а в поле, дальше от деревни. И все же от них не было покоя. "Что делать? Что? С кем посоветоваться? Не с кем. Один. И такой страшный приказ. Чей? Неужели одного Тышкевича? Нет, не одного, конечно. И Прусовой также. А если я не пойду? Может, Коршуков не знал, где жил Тышкевич? Тогда опасности меньше. Все же, вероятно, не знал. Если бы знал, давно бы донес. Какой я дурень! Надо спокойнее!.. Ну вот, теперь подумаем еще раз".
Но все же мысли путались. Он не мог спокойно думать об этом. В голову лезло черт знает что, даже что-то героическое, с выстрелами, погонями, побегами, смертью и пышными похоронами.
Он зашел далеко. Остановился, почувствовав, что ноги намокли в росе. Надо было возвращаться домой. Приближался рассвет. На востоке небо розовело, а над головой бледнели звезды. Он пошел напрямик, потому что все равно промок. У самой околицы на пригорке остановился, прислушался, не слышно ли чего-либо подозрительного.
Стояла обычная предрассветная тишина. До сих пор, бродя по полям, Михась ничего не слышал, ничего не замечал. И теперь перед ним в дымке редкого тумана открылась даль и сонная деревня, лежавшая внизу в долине. От нее веяло покоем, и этот покой остужал его голову, разгоряченную думами. И все казалось простым: есть где-то в Тишковке предатель, и его надо уничтожить. Все очень просто.
Михась хотел было двинуться дальше, как вдруг увидел зловещий красный факел, который метался вдали, пропадал и снова появлялся, но уже не один.
Далекая деревня в предутреннем тумане угадывалась только по очертаниям хат на фоне леса. И что-то странное происходило там. Оно-то и насторожило Михася. Он слушал тишину и не мог уловить ни одного звука. Зато отчетливо виделись факелы. Их было много. Потом как-то сразу ночь озарилась красным пламенем, над ним потянулся дым. В деревне полыхал огонь. Были отчетливо видны палисадники, окна хат, над которыми бушевал огненный смерч. И люди метались рядом — черные, маленькие силуэты. И уже слышался треск огня.
Михась бежал в деревню, забыв обо всем, и кричал: "Пожар! Пожар!.." Где-то, кажется у Красневских, завыла собака, и тогда по всей деревне прокатился дикий, почти волчий, вой.
Было видно, как из хат выскакивали люди, сонные, в одном белье. Они стояли каждый у своих ворот. Михась бежал по улице и не переставая кричал:
— Пожар! Пожар!..
В центре, где жил Ахрем Гулько, уже собралось много мужчин и женщин. Михась пбдбежал к ним и умолк, потому что все стояли молча. Потом кто-то произнес тихо, но так, что, услышали все:
— Рассеки горят... Горе какое, боже мой!..
Тогда зашумели, заговорили женщины:
— Чего вы стоите, мужчины?
— Помочь надо...
— О, боже милостивый, какое несчастье!
— В такую пору и в суховей...
— Мужики, что же вы?..
Мужики, сперва неохотно, а потом как-то сразу тронулись с места. Михась тоже схватил чье-то ведро и побежал за мужиками, гремя ведерной дужкой.
Они пробежали только до оврага за деревней. Их остановила частая стрельба.
— Назад! — кто-то крикнул отчаянно, и бегущая толпа замерла, потом рассыпалась в разные стороны.
Кровавая трагедия в Рассеках потрясла, привела в ужас окрестные деревни. Как только карательный отряд покинул пожарище, болезненное любопытство потянуло людей на пепелища. Пошел туда и Михась Ланкевич, "Подло, — думал он, идя в Рассеки, — смотреть на убитых... — И тут же оправдывался: — Такое надо увидеть, чтобы запомнить на всю жизнь".
Пепелища еще курились дымом. Свежий ветерок раздувал тлеющие угли. Искры падали на высохшую пожухлую траву, и она вспыхивала красным пламенем. За деревней, на лесной опушке, там, где цвел чабёр, лежали люди. Возле них собралась толпа. Плакали навзрыд, голосили женщины, широко раскрытыми, обезумевшими глазами смотрели на убитых дети, прижимаясь друг к другу. Михась пробился сквозь толпу. В глазах потемнело, сердце судорожно забилось, а потом сжалось, перехваченное болью.
Убитые лежали грудой, в самых невероятных позах: взрослые, уцепившись за землю, друг за друга; дети, скорчившись, неловко подвернув головы и ноги. Среди мертвых, словно слепая, ползала длинноволосая седая женщина, протягивала худые, жилистые руки к небу и повторяла одно и то же: "Господи, пошли на них, господи, кару!.." Она вдруг закричала диким, нечеловеческим голосом и кинулась к молодой женщине, которая лежала на земле, страдальчески застыв в последней предсмертной судороге.
— Дочку узнала, — услышал Михась чей-то сочувственный голос. Расталкивая людей, он торопливо выбрался из толпы.
Сзади полушепотом переговаривались. Михась прислушался.
— За что их?
— Немца кто-то убил.
— А эти люди при чем?
— Сходи у Гитлера спроси.
— Так всех перебьют.
— Не постесняются.
— Пускай воюют с солдатами, а мирных не трогают.
— Им все равно.
— Немцы — народ строгий.
Иди ты знаешь куда со своей строгостью!
— Ходят всякие. Смотреть надо.
— За всеми не усмотришь.
— Недавно, говорят, в лесу вооруженных видели.
— Сдавались бы в плен.
— Почему же ты не сдался? Домой приперся.
— Боже мой, всюду кровь, а чабёр пахнет.
— Жизнь всегда рядом со смертью идет.
Не утихал гомон. Рыдали женщины. Михась отошел в сторону, вытер глаза.
Из толпы выбрался сгорбленный человек. Молча подошел к Михасю.
— Наложили штабелями.
— И до нас дойдет очередь, — понуро ответил Михась. — Знать бы, что такое будет, каждый лег бы поперек дороги, а немцев не пустил.
Человек испуганно оглянулся.
— Себя можно не жалеть, а таких ребят жалеть надо: убьешь одного немца, а сотни наших голов полетят.
Ланкевич смутился. Страшная картина вызвала неожиданную боль, лютую ненависть и желание мстить. О другом он не подумал.
"Это из-за того немца, что Прусова убила, их расстреляли", — только теперь догадался Михась, и ему стало дурно, на лице выступил холодный пот.
Он оглянулся. Вдруг показалось, что его мысли кто-то подслушал.
Нет, люди не обращали на него внимания. Но все равно было страшно, страшно оттого, что он один знает, почему на вереске лежат убитые.
"Как же бороться против них? — подумал Михась про немцев. — Прусова не знает, что натворил ее выстрел... Нет, этого не должно быть. Это жестокость. Жестоко за одного человека убивать сотни невинных. Зачем она стреляла?.. Почему же они карают невинных? Ловите виноватого... Если весь народ восстанет — немцы погибнут. Если б ты, Иван Анисимович, это увидел, что ты сказал бы?.. За одного немца столько жизней... Нет, я не о том думаю. Они так всех уничтожат. Безумству храбрых поем мы песню... Разве они смелые? Просто — люди. Но кто-то должен отомстить за погибших. Я должен отомстить. Но будут жертвы... Нет, опять не то..."
Мысли путались. Их невозможно было привести в определенный порядок. Женский плач, стоны и свои мысли, похожие на крик души, — все перевернулось, сплелось в один узел.
— Так что ж, покориться? — спросил он у того человека, что разбередил ему душу.
— Не знаю. Ничего не знаю, но и так нельзя.
"А чабёр пахнет", — почему-то вспомнил Михась случайно брошенные слова. — Пахнет и будет пахнуть. Жизнь рядом со смертью идет. Но жизнь не победишь. Чабёр пахнет наперекор всему".
Всходило солнце, и люди смелели. Тут же, среди кустов цветущего чабёра, копали могилу — одну на всех. Копали попеременно. Убитых сложили на дно длинной, похожей на канаву, ямы, засыпали землей. На кургане поставили большой сосновый крест.
Михась отошел, оглянулся назад. Казалось, белый крест, широко раскинув руки, взлетает в небо.
"А чабёр пахнет", — подумал он снова.
Через несколько дней местная немецкая газетка рядом со сводкой с фронта писала:
"Преступные элементы в лице большевиков и комиссаров трусливо нападают на немецких солдат-одиночек. Фюрер и его армия, которая пришла освободить русский народ из-под ярма жидов и коммунистов, будут сурово наказывать преступников и их помощников.
27 августа у деревни Рассеки был найден труп немецкого солдата Отто Крамера. Местное население знало о покушении на нашего солдата. Но не только не предупредило германское командование, а преступно молчало, не выдавая убийц. Деревня Рассеки германскими войсками сожжена, а население расстреляно.
Германское командование и впредь будет безжалостно расстреливать непокорных, а деревни сжигать, если убийства немецких солдат не будут предупреждены самим населением.
Выдавайте большевиков и комиссаров! Не оказывайте содействия военнопленным! Все военнопленные обязаны явиться на специальные пункты. Там их накормят и оденут".
Михась скомкал газету, три дня ходившую по рукам, и задумался: "Что же делать? Действительно, есть ли у кого-либо моральное право жертвовать жизнью сотен своих людей?"
И снова неотступно мозг сверлила одна фраза: "А чабёр пахнет". Михась достал из ящика лист бумаги, карандаш, присел к столу.
Был наполнен птичьим пеньем
Синий бор.
Рядом с белою сиренью
Цвел чабёр.
Мяли танки утром ранним
Наш простор.
Кровь лилась, где на поляне
Цвел чабёр.
Онемел в печали, в страхе
Синий бор.
Там сирень уже не пахнет.
И чабёр.
Михась аккуратно переписал стихотворение в тетрадь. И невольно вспомнилась та ночь, когда попрощался с Тышкевичем. И его задание вспомнилось. Теперь оно страшным не казалось. Врагам надо мстить за все.
Бричка мягко катилась по пыльной лесной дороге. Коршуков, опустив вожжи, откинулся на спинку брички, с усмешкой вспоминая свой разговор с комендантом.
Высокий, белесый комендант долго листал акты, всматривался в неразборчивые каракули подписей.
— Скажи, господин Коршуков, почему только поля одной вашей общины топтали немецкие солдаты? Сто гектаров потравленных сенокосов, вытоптанной и уничтоженной ржи и пшеницы. Словно по вашим землям прошла вся немецкая армия...
Коршуков притворился простачком. Пожал плечами, широко развел руками:
— Господин комендант, будь я дома, разве позволил бы вытоптать столько посевов. Надо же, чтобы десанты прямо на жито высаживались. Разве не могли сбрасывать парашютистов на луг?
Станислав Титович заметил, как комендант сначала удивился, потом усмехнулся и, уже совсем развеселившись ответом, махнул рукой:
— Идите. Акты мы рассмотрим.
Коршуков не очень надеялся, что немцы снизят налоги. Но все же надо иметь какой-то документ.
И оттого, что так легко удалось обмануть коменданта, и еще оттого, что все хозяйство велось, как положено, настроение у Коршукова было хорошее.
В пропахшей грибами низинке, где седые ольхи подступали к самой дороге, вдруг прогремел выстрел. Пуля расщепила деревянное сиденье.
Испуганная выстрелом лошадь галопом побежала в гору. Вслед прогремел еще один выстрел. Где-то над головой, весело звякнув, снова пролетела пуля.
А еще через два дня за Коршуковым приехали немцы на легковой машине.
— Господин Коршуков, — сказал один из них, отворяя широкую дверцу, — поедете с нами.
— Куда?
— В Германию на экскурсию...
Тишковцы качали головами: легко купили немцы их председателя. Видимо, и в самом деле немцы навсегда останутся здесь — у Коршукова нюх острый...
26
С юга на Высочаны надвинулась черно-бурая туча. Как золотые ужи, полосовали ее молнии, часто и ворчливо гремело встревоженное небо. Стелясь низко над землей, стремительно проносились ласточки, то ли радуясь грозе, то ли ее страшась.
Срывая соломенные крыши, обивая яблоки и листья, лютовал теплый сухой ветер. Пустынный большак вдруг закурился пылью, желтые фонтаны песка, как дым из трубы, устремлялись в небо. Где-то гулко, как гром, стучали незакрытые калитки.
Сея крупный редкий дождь, туча медленно обнимала небо, ползла за шумливый мрачный бор. Ветер, нагулявшись вволю, опрокинув заборы и ржаные суслоны на поле, утихомирился, ослаб. Вскоре с шумом и грохотом на Высочаны обрушился ливень.
Он загнал в хаты людей и, словно натешившись, утих. Гроза пронеслась так же стремительно, как и вихрь перед ней. Мелкий дождь, правда, все еще не переставал, и где-то запоздало, потрясая небо, грохотал гром.
Валенда, собирая цепкими пальцами наган, посмотрел в окно. На улице по большаку бежали мутные ручьи, гнали по воде щепки, сено, пересохший под солнцем навоз.
— Видимо, дождь не переждешь, — сказал он. — Да и так, пожалуй, лучше. В поле никого не встретишь.
Он поставил на место барабан, нажал курок раз, другой, третий. Потом зарядил наган.
— Ну вот, верный друг и готов в дорогу. — Валенда погладил ствол, положил наган в карман, встал, поправил гимнастерку. — Пошли.
— Счастливо, Виктор Васильевич, — сказала хозяйка. — Ты, Данила, не задерживайся — тревожиться буду.
— К ночи вернусь.
Мужчины вышли во двор. Обивая мокрую ботву, пошли по грядам к оврагу, чтоб не мозолить людям глаза. На дне оврага кипел ручей. Вода вышла из берегов, приминая отаву, текла меж ольховых кустов.
По узкой тропинке по-над самой водой они выбрались на поле. Оба промокли. Валенда сбросил шапку, подставляя под дождь голову, усмехался:
— Я теперь, как дитя, радуюсь. Кажется, засучил бы штаны — и по лужам. Смертельно надоело на чердаках отсиживаться.
— Пойдем через болото, не хочешь, а придется штаны засучить.
— А что, не близко?
— Далековато...
— Значит, дошлые хлопцы. По деревням нечего отираться. За это я хвалю.
Данила видел, как радуется Валенда свободе, простору, дождю. Он и сам радовался. Все эти полтора месяца он ни минуты не имел покоя. Валенда спал, а он только дремал, словно заяц на лежке: чуть что стукнет — вскакивал.
В лесу было сыро. После дождя пахло плесенью. От земли поднимался густой пар. С веток падали на землю крупные, как боб, капли.
— Дышится каково, а? Сдается, пьянеешь, будто стакан настойки выпил, — начал Валенда. — Ты, брат, прости, что я грубоват был. Изнервничался, в закутке лежа, просто озверел.
— Я понимаю.
— За мной прийти должны. Если появится кто и спросит, не продается ли корова, знай, что свои. Проведешь ко мне.
— Ладно, Виктор Васильевич.
До самого лагеря они больше не разговаривали.
Баталовцы сушились на поляне. Под самой кручей горел костер, и окруженцы, обступив его, грелись у жаркого пламени. На кустах висели шинели, гимнастерки. Солнце уже снова изрядно грело.
Данила увидел Баталова, сидевшего на пеньке, и обрадовался, что он поправился, хотя и выглядел еще бледным и истощенным. Остальные будто и не изменились.
Их встретили приветливо, радостно, как своих, засыпали вопросами. Ни Валенда, ни Данила ничего не могли сообщить им нового, но надо же было что-то говорить, и они пользовались слухами и своими догадками о фронте. Все равно обоих слушали с напряженным вниманием.
Дьячков догадался, о каком Викторе Васильевиче тогда говорила Данилиха. Он похлопывал Сапуна по плечу, подмигивал хлопцам.
— Ну и дядька, ну и хитрец! Хоть бы потом, после того как приходил к нам, признался, кого у себя скрывает. Может, на всю Белоруссию один начальник милиции остался — и тот с нами.
— Директивы не было, — важно сообщил Валенда, — а у нас насчет трепа — строго.
— Приведите мне, товарищ, врача, пусть посмотрит, как мои дела, — попросил на прощанье Баталов.
— Скучает капитан. Да и в самом деле, девушка что надо — красавица, — объяснил Тимохин.
Валенда нахмурился.
— Товарищи, вы осторожней с этой девкой. Мне ее поведение не нравится, серьезно говорю.
— Брось, начальник, не придирайся. Если бы не она, наш командир давно дал бы дуба.
— У милиции все на подозрении находятся,— подытожил Тимохин.
На том и кончился разговор. Данила ушел.
Лагерная жизнь шла ни шатко ни валко. Валенда с тревогой присматривался к ней. Многое ему не нравилось. Кадровые бойцы, а бдительности никакой. Часового на ночь и то не выставили. Того и гляди попадешься с ними. Но иного выхода не было.
В ту ночь Валенда так и не заснул. Шум леса, неожиданные ночные шорохи и крики птиц прогоняли сон. Несколько раз он вылезал из шалаша, осторожно прохаживался по оврагу. Где-то в зарослях тревожно звенел на каменных перекатах ручей. Над оврагом мигали яркие звезды. Предутренний туман окутывал кусты, и все потонуло в нем, притихло.
Как назло, утром Валенда не выдержал, рассказал о себе. Признался, что он оставлен во вражеском тылу не один. Баталов решил, что надо ожидать посыльного. Тимохин и Дьячков поддержали его. Поход за линию фронта был отложен. Радоваться этому или печалиться — Валенда не мог решить.
А спустя четверо суток днем прибежал напуганный Данила Сапун.
— Беда, товарищи! Ой, какая беда!.. Людмила эта Герасименя — агент немецкий. У самого гебитскомиссара работает. На машине с немцами домой приезжала.
Валенда сочно выругался.
— Ну, что я вам говорил. У меня нюх на таких... Теперь надо быстрей отсюда удирать.
Назавтра вместе с Прусовой Данила побывал в лагере, надеясь еще застать баталовцев. Лагеря уже не было. Куда ушли баталовцы, он не знал. Лес угрюмо хранил свою тайну.
27
В конце августа штурмбанфюрер Ютнер лично обследовал тюрьму, лагерь военнопленных и городское гетто, которое размещалось в руинах бывшей фабрики оптических приборов и почти до основания сгоревшего клуба текстильщиков с прилегающими к нему общежитиями.
О ревизии местные власти знали заранее, и потому кое-какие меры были приняты своевременно. Гетто, доныне огороженное с двух сторон, обнесли и с третьей стороны стеною из колючей проволоки. Главную улицу между фабрикой и клубом очистили от кирпича и завалов, заставили томящихся тут горожан выскрести ее и вымыть.
Лагерь военнопленных на "Барвином перевозе" ждал начальство без особого энтузиазма. Начальник лагеря Нойклинц, ветеран войны четырнадцатого года, сам в свое время побывавший в плену, считал, что война кончилась и его подопечные уже не опасны для родного вермахта. Поэтому он сквозь пальцы смотрел на торговлю, которая каждый день велась у главного входа в лагерь. Сюда с утра до вечера шли женщины с котомками за спиной, несли яйца, масло, сало и за них выкупали у охраны кого-нибудь из пленных. -
Единственное, что сделал Нойклинц, это приказал в ближайшие дни никого из штатских к лагерю даже близко не подпускать.
Тюрьма готовилась принять Ютнера по-своему. У господина Бломберга, начальника тюрьмы, неповоротливого толстяка, были свои заботы. За дни оккупации ему насовали в камеру разного "сброда", и он, пунктуальный в исполнении приказов и верный юридическим законам вермахта, хватался за голову, не понимая, что ему делать, если арестованные и впредь будут поступать к нему такими густыми косяками.
Штурмбанфюрер путешествовал в сопровождении свиты чинов СС и полиции, городского и сельского комендантов. Его прищуренные, словно сонные глаза почти не открывались: казалось, штурмбанфюрер ничего вокруг себя не замечает. Только в гетто, когда они стояли над обрывистым берегом Двины, у насыпи, Ютнер на миг открыл глаза и бесстрастным холодным тоном спросил:
— А это что такое?
Свитские чины повернули головы к нему, стараясь поймать почти неуловимый взгляд штурмбанфюрера. Вдалеке лежали руины, и среди них проходили серые, как привидения, люди. На самом берегу горел небольшой костер, а над ним, на деревянной жерди, висело с десяток чайников и кастрюль. Дым поднимался синеватыми струйками, и, глядя на него, казалось, что возвратились старые библейские времена позорного египетского плена, когда далекие предки этих узников жгли костры, чтобы принести жертвы разгневанному богу.
Было непонятно, чем недоволен Ютнер. Костром? А может, людьми? Одни понуро сидят у костра, другие шевелятся в руинах, раздражая господина штурмбанфюрера. Свита молчала. Тогда Ютнер спросил у унтершарфюрера Фольче:
— Знаете ли вы, как начинаются эпидемии?
Фольче, безусловно, не знал. Он стоял на виду всей свиты, вытянув руки по швам. Ему, самому младшему по чину, было неловко, что он не знал, как начинаются эпидемии.
— Вот так, — Ютнер, не раскрывая глаз, ткнул рукою вниз, и тогда все увидели, что по круче от реки карабкаются две маленькие фигурки, держа в руках по чайнику. Казалось, они ползут, как муравьи, неся непосильный груз.
— Осмелюсь доложить: водопровод взорван, — поедая глазами недостижимо суровое начальство, сказал Фольче.
Ютнер покачал головой, но лицо его оставалось таким же спокойным и недоступно-скрытным, как и раньше.
— Унтершарфюрер, разве вы поставлены здесь для того, чтобы следить за водопроводом, а не затем, чтобы в городе не было инфекций? — И он пошел по крутой лестнице наверх, туда, где стояли машины.
Фольче понял только одно: штурмбанфюрер недоволен его службой, и в этом виноваты девочки, осмелившиеся лезть за водой в присутствии командования. Он снял с шеи автомат и, не целясь, выпустил всю кассету. Девочки упали, и белый эмалированный чайник долго катился вниз, подскакивая, как резиновый мяч.
Свита тем временем поднялась наверх. Отсюда, с высокой насыпи, виден был город, иссеченный черной оспой пожарищ и руин. Внизу, прямо под ногами, где кончалась насыпь перед взорванным мостом, среди стальных ферм кипела вода. За мостом вниз по реке плыли беловатые охапки пены.
Ютнер долго стоял над кручей, глядя вниз, туда, где о разрушенный мост билась река. Он молчал, и никто не понимал этого молчания. Потом он медленно повернулся к свите.
— Господин капитан, — обратился он к Вейсу, — я приказал штурмшарфюреру Крогеру провести особую обработку местечек вашего района. Надеюсь, вы тоже получили необходимые указания?
— Пока нет, господин штурмбанфюрер.
— Вам выделяется отряд "Вильке 1-а". Ваши люди будут действовать в тесном контакте с нами. Прошу отдать необходимые распоряжения руководителю жандармерии. Операция будет начата ровно через три дня.
Три дня Ютнеру нужны были для города.
На рассвете следующего дня особый отряд Дерлиндера появился на тюремном дворе. Сонные солдаты зло смотрели на зарешеченные окна, полушепотом ругались: какого черта им не дали выспаться? Подняли, как по тревоге...
Дерлиндер ходил по асфальтированной дорожке тюремного двора, ожидая начальника тюрьмы Бломберга. Тот вышел из канцелярии в сопровождении коменданта и старшего надзирателя. По лицам было видно, что тюремное начальство не ожидало прихода особого отряда. Щека у коменданта красная, а к плечу прилипло белое гусиное перышко. Даже не успел почиститься.
— Мне нужно одиннадцать, господин Бломберг. — Дерлиндер с ненавистью смотрел на толстого, казалось, по-домашнему уютно устроившегося здесь начальника тюрьмы, и, хотя тот был старше по чину, Дерлиндер относился к нему высокомерно. — Я просил вас подготовить списки. — Не желая того, Дерлиндер повысил голос.
— Прошу в канцелярию.
Надзиратель бежал впереди, открывал решетки-двери, пропускал начальство и... бежал к следующей двери.
В канцелярии пахло карболкой. Высокий сводчатый потолок нависал над стенами. Сквозь грязное зарешеченное окно виднелась серая облупленная стена тюремного корпуса с черными квадратиками окон.
Надзиратель молча зажег карбидную лампу и почтительно вытянул руки по швам. Огромные черные тени заколебались по стенам, переломились под сводчатым потолком.
Дерлиндер закурил, чтобы перебить карболовый запах тюрьмы.
— Давайте список,— сказал он.
Бломберг протянул папку. Бумажка подшита к бумажке. Он начал листать их, давая объяснения. Дерлиндер нетерпеливо шевельнулся.
— Вы, кажется, готовы столкнуть мне всех. Я прошу одиннадцать. Десять мужчин и женщину.
Вскоре из тюрьмы вывели одиннадцать заключенных. Загнали прикладами в длинную черную машину, окружили солдатами, повезли в город.
У Исторического музея в маленьком треугольном сквере машина остановилась. Двое солдат закинули на сук толстую пеньковую веревку, затянули узлом. Длинный конец завязали широкой петлей. Веревка раскачивалась над самыми головами, заключенные с ужасом смотрели на нее. Утреннюю тишину пробудил пронзительный нечеловеческий крик женщины и замер в руинах города. Два солдата подхватили под руки узника — человека небольшого роста, поставили на ноги. Третий солдат поймал конец веревки, примерился к петле — веревка была короткая.
— Фриц! — крикнул он одному из двух забрасывавших веревку на сук. — Веревка коротка...
— Поднимите его,— ответил Фриц, не желая снова лезть на дерево.
Заключенный был не в силах стоять. У него подгибались ноги, и каратели держали его под руки.
— Чего вы медлите? Быстрей! — приказал Дерлиндер, появившись из-за машины.
— Веревка коротка,— ответил солдат.
— Приподнимите его!
— Да он же мокрый. Пусть Фриц опустит веревку.
Фриц хохотал, глядя с земли вверх, как там, на машине, трое солдат неохотно берутся за узника. Они поднимали человека, как мешок с мякиной, изо всей силы стараясь просунуть его голову в петлю. Человек втягивал голову в плечи и что-то бормотал пересохшими окровавленными губами.
— Давай того, что подлиннее,— проговорил один из солдат.— Все равно, кого вешать...
Солдаты выпустили узника из рук, и он глухо ударился о дно кузова, упал и сразу задрожал от рыданий. Автоматчик, стоявший у борта, пнул его ногой, но человек, вероятно, не почувствовал боли. Он продолжал плакать.
— Что же это вы, гады, господа бога и всех святых... издеваетесь? — закричал надтреснутым голосом обросший, косматый человек, вскочив на ноги у самой кабины.
— Чего он? Что он кричит? — спросил солдат, державший петлю.
— Черт его разберет,— откликнулся другой.— Тащи его сюда.
Человек стоял у борта со связанными за спиной руками.
— Товарищи, братья мои,— начал он дрожащим голосом, который постепенно окреп,— прощайте, родные! За нас отомстят фашистам! Красная Армия не разбита. Она придет сюда!
Двое немцев, расталкивая заключенных ногами, наконец добрались до человека, подхватили его под мышки, потащили на край кузова.
Ему накинули веревку на шею, и он стоял, едва касаясь ногами настила, изумленно смотрел куда-то поверх обгорелых руин.
Дерлиндер махнул рукой — машина, гулко заурчав мотором, тронулась с места. Человек завертелся на месте, вытягивая ноги, напрасно пытаясь достать днище кузова.
— Капут,— сказал Фриц.
Машина снова подалась назад. Теперь повешенный был рядом с бортом. Его длинное упругое тело все еще вздрагивало, а пальцы ног судорожно шевелились. Кто-то из немцев подал наверх дощечку. На ней черными буквами — надпись: "Я нападал на немецких солдат". Дощечку солдат повесил казненному на грудь, аккуратно приладил ее, чтобы надпись была хорошо видна с земли...
Остальных десять повесили на столбах и на железнодорожном мосту.
В тот же день по городским улицам прошло несколько машин, битком набитых людьми из гетто. Их привезли в глубокий Иловский овраг, заставили выкопать огромную, в рост человека, канаву и расстреляли.
Назавтра отряд Дерлиндера появился в лагере военнопленных. Начальник лагеря Нойклинц приказал погрузить на машины тяжелораненых и больных, чтобы отправить их на лечение.
Многие ползли к машинам сами, надеясь на спасение от смерти.
Раненых тоже расстреляли. Маленький, уложившийся в одну страницу, документ, в котором значилось количество тех, кто прошел спецобработку, аккуратно был подшит в папку о грифом "совершенно секретно".
28
Под вечер баталовцы стали собираться в дорогу. По очереди брились бритвой Сапуна перед кусочком зеркала, прикрепленным меж трех суков кривой сосны. Пришивали пуговицы, лямки к вещевым мешкам. Люди ходили в исподнем: гимнастерки, брюки, выстиранные еще о утра, сушились на солнце.
У всех было бодрое настроение. Кончилось наконец надоедливое скитание, да и людей прибавилось. Дня три назад Дьячков встретил в лесу трех окруженцев, пробивавшихся от самой границы к своим, за линию фронта. Люди все бывалые, не раз смотрели смерти в глаза. Они и посоветовали идти вместе, по одному перетянув баталовцев на свою сторону. Недавнее решение остаться здесь, в немецком тылу, казалось теперь неразумным. Фронт — не вражеский тыл, где чаще всего приходится сидеть сложа руки: какая эта борьба! На фронте со своими людьми веселей, хотя, может, опаснее, чем здесь.
Особенно радовался Валенда. Все же наконец удастся с честью выйти отсюда, где живешь, как в капкане. Главное, придешь в тыл не один. Одному возвращаться страшновато: кто-кто, а Валенда знал, что это означает. Начнутся допросы: откуда, как, почему? А так все законно.
Сборами руководил Сергей Шпартюк — еще молодой русоволосый человек в форме лейтенанта береговой обороны. Поблескивая золотым зубом, Сергей ни на минуту но умолкал, шутил, ругал тех, кто кое-как складывал вещи. У него был свой метод, как лучше уложить пожитки так, чтобы в походе ничто не бренчало, ничто не выдавало. И его слушались.
Баталов еще чувствовал легкое недомогание. Но, согласившись на участие в походе, он сразу же занялся сборами.
Баталов отвечал за оружие. Еще накануне он заставил вычистить винтовки, сам проверил патроны, запалы для гранат. Потом засел за карту, на память выучил маршрут, названия деревень, мимо которых придется проходить, и рек, которые придется переходить вброд.
На совещании, не по-военному продолжительном, было решено начать поход перед рассветом, чтобы на зорьке подойти к гравийной дороге, которую перерезала довольно глубокая и широкая речка. Надеялись, что мост уцелел и по нему можно будет перебраться на тот берег. А там — ищи ветра в поле! За речкой, километрах в шести, начинались дремучие смоленские леса.
Ночи уже были холодные, с густыми туманами. Но Баталов не мог заснуть не из-за холода. Он вспомнил Шуру. Где она теперь? Успела ли эвакуироваться? Генерал, Шурин отец, вероятно, в Москве. Перед самым началом войны, кажется, дней за семь, его вызвали в генштаб. А Шура до последнего дня оставалась в гарнизоне. Она, видимо, попала в самое пекло. А может, все же эвакуировалась и живет в Москве...
Баталов вспомнил московскую квартиру генерала на Арбате, в тихом переулке: широкая лестница, высокие двери, обитые клеенкой, узкий коридорчик с запахом кухни, большая комната с недосягаемым потолком. "Если генерал на фронте, Шура, наверно, скучает в той неуютной комнате. А может, и Шура на фронте? Нет, она должна остаться в Москве... Удивится, когда увидит меня, но виду не подаст. "Скажи, где ты пропадал, горе мое чубатое?" И сядет на диване, подвернет под себя ноги и будет молчать, злиться. А разве я виноват?.. А может, все будет не так? Она просто расплачется, увидев меня..."
Потом он стал думать о матери, об отце. Как они там теперь? Удастся ли заехать к ним хотя бы на минуту?
Так и не уснув, пролежал Баталов до того часа, когда надо было вставать. Усталости, однако, не было. Наоборот, хотелось идти как можно скорей, и он стал подгонять товарищей.
Перед восходом солнца они, как и было намечено, подошли к шоссе. Вдоль него в оба конца разбегались беленькие новые телеграфные столбы. Натянутые провода гулко гудели. Казалось, бежит по ним чья-то печальная жалоба на горькую сиротскую долю.
Дорога поднималась на высокую желтую насыпь. Дальше, над водой, висела тонкая полоска моста с ажурными фермами. Мост, казалось, был бесконечным. Или, может, казалось так только издали.
Ни часовых, ни прохожих не видно. Укутанная туманом даль, однако, настораживала.
Пригибаясь к земле, баталовцы по кустарникам пробирались как можно ближе к самому мосту. Присев на корточки, присматривались. Шпартюк шарил биноклем, бубнил под нос:
— Пусто. Ни души.
Баталов шелестел картой. Позвал Сергея.
— Смотри сюда,— сказал он, водя по карте пальцем.— Вот здесь деревня. Она не видна — туман. Это вот лесок. Видишь, где туман кажется темнее. За ним луг, поле. Слева от поля болото. У берега всюду тростник. С километр придется идти болотом. Так безопаснее. Мост переходим по одному. Согласен?
Шпартюк думал и, кажется, не соглашался.
— Давай, капитан, сперва пошлем разведку,— проговорил он.— Мы вот так же на Уле сунулись было — трех потеряли... Ну, кто, орлы, в разведку?
Шпартюковцы не откликнулись. Они, казалось, не слышали своего командира. Тогда Баталов скомандовал своим:
— Дьячков, Саханчук, в разведку!..
Точный и исполнительный Дьячков козырнул:
— Есть!..
Низко пригибаясь, они побежали к мосту. Баталов, наблюдая за ними, спросил Шпартюка:
— Что это они у тебя, лейтенант, будто и не услышали, что ты их в разведку посылал?
Думал, Шпартюк рассердится на своих подначальных, но он стал их защищать:
— Мы, капитан, уже побывали в разведке. От самой границы идем.
Баталов не ответил, он следил за бойцами. Видел, как Саханчук с Дьячковым вышли на поле, несколько минут постояли, потом бросились к насыпи.
Под ней они снова постояли, потом стали карабкаться вверх. Вот они уже на дороге. Медленно идут к мосту с винтовками наперевес.
Их фигуры расплывались в тумане, становились почти незаметными в серых сумерках. "Сейчас они взойдут на мост,— думал Баталов.— И мы сразу же за ними. Надо ребят предупредить, чтобы не очень мешкали".
Но перед самым мостом, неожиданно для Баталова, разведчики бросились под откос. И сразу же по ту сторону моста в тумане замелькал красный огонек, предутреннюю тишину разбудила автоматная очередь.
— Назад! — крикнул Баталов.
Саханчук, словно услышав его голос, вскочил, бросился вдоль насыпи. Дьячков почему-то медлил. Среди автоматного треска прозвучал гулкий винтовочный выстрел.
— Ошалел он, что ли? Назад! — еще раз крикнул Баталов и вдруг понял, что Дьячков прикрывает отступление Саханчука.
Кто-то схватил Баталова за плечо. Он оглянулся. Шпартюк в сбитой набекрень фуражке тянул его в лес.
— Чего ты? — разъяренно спросил Баталов.
— Отходи!..
— А люди?..
— Что люди?
— Что? Ах, ты!.. Там же Васька Дьячков.— И, оттолкнув Шпартюка, закричал на остальных: — Чего притаились? Вперед!..
Он выбежал из кустов, залег за кочкой, почти не целясь, выстрелил. Перезаряжая винтовку, увидел, как из тумана вынырнули четыре фигуры и скрылись в балке. Оттуда замигали ярко-красные огоньки и где-то над головой зажужжали пули.
Рядом кто-то выстрелил. В нос ударило пороховым дымом. "Вероятно, Тимохин",— подумал Баталов и продолжал стрелять, стараясь поймать на мушку красный огонек там, на мосту...
Саханчук отбежал под насыпь, залег, и сразу же гулко бабахнул его кавалерийский карабин. Вскоре вскочил Дьячков и зигзагами побежал через поле в кусты. Он бежал, оглядываясь, и на ходу стрелял. Где-то рядом с Баталовым залпами стреляли по мосту шпартюковцы. Трассирующие пули, прочерчивая в тумане яркий след, гасли.
Баталов целился старательно, но не попадал даже тогда, когда немцы перебегали, стараясь прорваться на эту сторону реки. Живая цель не хотела попадать на мушку.
Задыхающийся, вспотевший подбежал Саханчук. Он упал рядом с Баталовым, тяжело дышал, широко разевая рот, как карась, выброшенный на берег.
— А Василь где? — наконец спросил он и, услышав, что Дьячков уже добежал до кустов, стал быстро, беспорядочно рассказывать: — Мы только на насыпь, а они — оттуда. Хрен их знает, где до того сидели. Я сначала испугался. Думаю, конец нам с Васькой...
Саханчук достал патрон, деловито прицелился.
— Мне бы хоть одного гада кокнуть. С самого начала войны впустую охочусь.
Он выстрелил, долго присматривался, попал ли, потом от злости плюнул:
— Никак в цель не попаду. Все за молоком летят.
Ломая кусты, подбежал Дьячков, ухмыляясь, доложил:
— Прибыл из разведки, товарищ капитан! Вот шпарят, гады!
Баталов скомандовал отступать. Отходили вдоль дороги, прячась за густым ельником. На мосту все еще стреляли. Теперь казалось, что немцев прибавилось: к автоматным очередям присоединились винтовочные выстрелы.
— Вот разошлись!.. — Тимохин улыбнулся своим мыслям и остановился.
— Чего ты стоишь? — удивился Баталов.
Тимохин выпрямился во весь рост, подтянул брюки — на немцев ему плевать. Следом за ним и остальные выпрямили спины. Страха как не бывало. Даже смешно стало, что немцы бьют по кустам разрывными пулями и те лопаются среди веточек, как перезревшие гороховые стручки.
— Взглянуть, что ли, чего они там так шалеют? — Тимохин нырнул под елки и исчез.
За ним, не удержавшись, пополз Баталов. У дороги залег, оглянулся.
Со стороны речки по дороге двигалась неуклюжая тупорылая бронемашина. Из нее почти непрерывно бил по кустарнику пулемет. Изредка машина набирала скорость, потом снова шла тихо, словно вынюхивала следы.
— Вот это вояки! Вслепую чешут,— сказал кто-то рядом.
Баталов узнал Шпартюка.
— Сейчас они по нас чесанут,—ответил кто-то из шпартюковцев.
— Испугался?
— А ты нет?
— Поджилки трясутся.
— Гранатами б их...
Люди разговаривали спокойно, будто не на войне, а на учениях.
— Отползай! — скомандовал Баталов.
Они немного отползли. Залегли под елками. Было слышно, как гудит машина, как стрекочет пулемет. Где-то вверху над ними разрывались пули, обсекая листья. Потом все утихло.
Саханчук встал, отряхнул с шинели труху, стал отвязывать гранату.
— Давай свою!— приказал он Дьячкову.— И рубашку с нее сними, вояка... Еще у кого — давайте сюда! Они сейчас вернутся.
Ему подали еще несколько гранат. Саханчук связал их вместе, взвесил на руке.
— Ну, теперь я с ними посчитаюсь... .
— Подожди, Гриша,— остановил его Баталов,— примеримся, где лучше. Гришин, взгляни, где они там.
Веснушчатый хмурый Гришин неохотно полез в кусты.
— Кажется, возвращаются,— доложил он.
Саханчук набычился, словно собираясь бороться. Мрачно, колюче взглянул на товарищей.
— Ну, ребята, я пошел... Ежели что, адрес, Вася, ты знаешь.
Он хотел было протянуть руку Дьячкову, но тот только замотал головой, как оглушенный бык.
— Ты это брось, Гриша. А гранаты давай сюда. Я здоровый.— Тимохин, словно у ребенка, отнял у Саханчука связку и, ни слова не говоря, полез в кусты.
Выстрелы, не не такие частые, как раньше, действительно приближались. Баталов на всякий случай, чтобы случайно не захватили Тимохина, приказал залечь ближе к дороге.
Они поползли, прячась за пнями. Остановились. Сквозь сучья Баталов увидел черную с белыми крестами машину. Два немца с автоматами на шее сидели, свесив ноги, на заднем борту. Еще один немец скорчился у пулемета. Он нажимал гашетку, и тогда глухо стрекотал пулемет. Четвертый немец сидел рядом с шофером. Баталов видел только его шапку.
Немцы приближались быстро и почему-то уже не стреляли. Баталов следил за ними и так сильно сжимал винтовку, что чувствовал боль в пальцах. Фашисты! Вот они, рядом!
Тот, что сидел на борту, повернулся к пулеметчику. Баталов увидел, что немец смеется. Его широкое лицо расплылось, а одутловатые щеки, казалось, прикрыли глаза: ему было почему-то очень весело. Он даже весь колыхался от смеха. Потом лицо немца окаменело от страха. По нему все еще блуждала усмешка, но глаза вдруг вытаращились, остекленели.
— Бей их, гадов! — оглушил Баталова дикий крик.
Черная машина вмиг окуталась дымом и пламенем. Что-то взлетело вверх и исчезло. В воздухе повисло черно-бурое облако. А под ним на боку лежала машина. Одно колесо крутилось.
Все произошло быстро. Баталова поднял на ноги крик Тимохина, пробудив неуемное желание бежать, стрелять и тоже кричать.
И он во весь голос закричал, перескочил канаву, с размаху ударил прикладом по колесу, которое все еще крутилось. Где-то над ухом звякнула пуля. Баталов оглянулся. Ствол его винтовки дымился. Потом он забежал за машину, споткнулся о распростертого на земле человека. Баталову хотелось бить, ломать, стрелять. В голове было пусто, грудь распирала нечеловеческая жажда — крошить. Он ударил прикладом растянувшегося на земле, уже, видимо, мертвого, и в тот же миг увидел, как из-под машины вскочил немец, казалось, даже тот, которого он ударил, и побежал наискосок по дороге. Немец хромал на левую ногу. У него были широкие плечи, толстый, аккуратно выбритый затылок. Баталов догонял бежавшего, видел эту белую выбритую полоску шеи. Он замахнулся винтовкой, целя прикладом в затылок. Но немец словно почувствовал Баталова за спиной, оглянулся. Снова перед Баталовым, как призрак, возникло круглое лицо и остекленелые, полные ужаса синие глаза.
Рука почему-то дрогнула. Прикладом ударил немца по плечу, тот упал и уже на четвереньках пытался уйти. Баталов забежал вперед и с размаху опустил приклад на голову. Железная оковка приклада звонко лязгнула, и на сапоги брызнула кровь.
В азарте боя Баталов пытался снять у немца с шеи автомат. Но прикосновение к убитому вызвало отвращение. Неприятная липкая теплота тела, кажется, навсегда въелась ему в ладони.
Он повернулся и пошел к машине, шатаясь как рьяный. К горлу подступала тошнота. А там, где лежала машина, все было кончено. Снят пулемет, выгружены патроны, а немцы раздеты до белья. Все еще ощущая на руках тепло тела убитого им немца, Баталов возмутился:
— Одежду на кой черт сняли?
— Пригодится,— хрипло проговорил Шпартюк.— Мертвым она ни к чему.
Баталов смотрел, как по одному исчезали в лесу его люди, волоча за собой трофеи. Надо что-то делать и ему. Вспомнив об автомате на убитом немце, сказал:
— Там я одного прикончил — пусть снимут с него автомат. И задержи их. Торопятся очень...
На мосту или, может, где-то поближе стреляли. Баталов не мог вытащить спички из кармана, чтобы поджечь машину. Руки дрожали, но не от страха. Наконец он достал коробок, поджег его весь и бросил в машину.
На привале, у ручейка, заросшего по склонам орешником, баталовцы, перебивая друг друга, долго вспоминали детали боя. Первый успех, как стакан самогона-первача, развязал людям языки. Люди наперебой хвастались своей ловкостью, отвагой, находчивостью. Баталов слушал их молча. Ему не хотелось говорить. В ушах, заглушая выстрелы и крики, стоял один и тот же звук, отвратительный и страшный: удар приклада о человеческий череп. Оттого неприятно было слушать хвастовство товарищей.
Когда беспорядочный крикливый разговор утих, а люди заснули, Баталов, осторожно тронув Шпартюка за рукав, попросил:
— Давай, Сережа, отойдем. Что-то не хочется спать.
Шпартюк не стал спрашивать, зачем надо отойти. Вскинув немецкий автомат на шею, он пошел за Баталовым.
— Смотри, капитан, сколько орехов!.. — сказал Шпартюк, когда они остановились шагах в двадцати от бойцов, и проворно полез на толстую орешину, что изгибалась над ручьем.
Баталов прилег на землю. Над ним, сквозь ветки, виднелось глубокое и чистое небо. Оно напоминало ему о каком-то давнем и очень важном случае в жизни. Тогда он вот так же смотрел на небо, смутно ощущая вину перед кем-то. Чувство это запомнилось, а случай, породивший его, улетучился из памяти. Баталову очень хотелось вспомнить, что это был за случай. Но, как он ни напрягал память, ничего не припоминалось.
Вдруг послышался треск, спутавший все мысли. Баталов испуганно вскочил... Показалось — кто-то ударил кого-то по голове.
Шпартюк, сидя на суку, расколол зубами орех. Еще юное лицо лейтенанта сияло от удовольствия.
— Вот где роскошь! — крикнул он, выковыривая пальцами желтоватое ядро ореха.— Держи!..
Он бросил на землю пригоршню крупных орехов, и они рассыпались по траве. Баталов нашел один и попытался его раскусить. Зубы только заскрежетали о твердую, как кость, скорлупу.
— Сережа,— окликнул он Шпартюка,— приходилось ли тебе когда-нибудь убивать?
— Конечно,— ответил тот несколько поспешно, как показалось Баталову.
— Что ты чувствовал в первый раз?
— Ничего. Кажется, ничего,—Шпартюк слез на землю.— Почему ты спрашиваешь, капитан?
— Я сегодня впервые убил человека...
— Какой же это человек — фашист.
— Все равно, муторно как-то...
— Разве с танка ты не стрелял?
— Стрелял, конечно. Но там было не так. Понимаешь, Сергей, с танка люди кажутся ненастоящими. Мчишься в своем "КВ", а они кто куда бросаются, ползут в окопы, ну и стреляешь. Видишь, что человек упал, а кажется, не ты его подстрелил, а он сам споткнулся, упал и не хочет подниматься. Нет, там не то... Там проще. А сегодня я человека прикладом ударил. И не могу забыть. Страшно... Нет, точнее говоря, противно.
Он с надеждой на сочувствие смотрел в глаза Шпартюку. Тот, казалось ему, отводит глаза.
— У тебя, капитан, нервы сдали...
Баталов понял, что этот разговор Шпартюку неприятен, но ему хотелось выговориться до конца. Пусть Шпартюк обругает его, пусть даже презирает. Все равно. Лишь бы избавиться от того неприятного чувства, не покидавшего его ни на минуту.
— Нервы, Сережа, само собой... Но дело не в этом, а в воспитании. Я вырос в такой семье, где курицы некому было зарезать. Может, не поверишь, что я за всю свою жизнь никогда никого пальцем не тронул. Бывало, мальчишки дерутся, а мне неприятно. Отхожу и стою в стороне. Домашние, да и соседи хвалили за это. Отец у меня скрипач, музыкант. Мать — учительница. У нас дома грубого слова не слышно было...
— А резаных кур, наверно, ели?
Баталов смутился. Вопрос прозвучал бессмысленно и грубо, показался очень бестактным.
— Зачем ты так, Сережа?..
— Брось ты!.. Я не уважаю людей, которые, увидев кровь, причитывают: "Ах, дикарство, ах, грубость!.." Ты почему в армию пошел? Думал всю жизнь в форме красоваться? Дудки! Форма для того и дана, чтоб ты забыл о своих штатских штучках. Солдат солдатом становится, чтобы убивать, а не философские диспуты вести.
— А чего ты злишься? — Баталов хотел улыбкой смягчить неожиданно возникший спор, но и сам почувствовал, что в груди закипает злость.— Спор есть спор. В спорах истина рождается. Я, Сережа, себя хочу понять. Ты спрашиваешь, зачем я в армию пошел. Это тоже необдуманный шаг. Мои родители мечтали о другой карьере. Мать хотела, чтобы я стал астрономом. Я, Сережа, с детства астрономией увлекался. Была у меня подзорная труба, карты. Бывало, залезу на крышу и до утра на звезды смотрю. Книг читал много. А потом все детские мечты полетели к черту на рога. Одна-единственная встреча перепутала все. На одной с нами площадке поселился интересный человек, о котором песни когда-то слагали. Наслушался я о боях с белополяками, о походах, лихих набегах, рейдах по тылам и — прощай астрономия! Вот и подался в военную школу.
— Раскаиваешься теперь?
— Нет, не раскаиваюсь. Зря иронизируешь. Сперва меня, понятно, романтика тянула. Все таким розовеньким казалось. Но в высоком своем призвании я никогда яе сомневался...
— Твое благородство — глупость, вот что. Человек к своим классовым врагам должен быть начинен ненавистью, как пироксилином. Вот и вся философия.
— Нет, Сережа, не то ты говоришь. Ненависть — не пироксилин. Удар — взрыв. Это чувство надо разумно применять. Слепая ненависть только вред принесет. Убивать любой зверь может.
— Иди ты,— не выдержал Шпартюк.— Тебе легко говорить. А мне за свою жизнь такого пришлось насмотреться, как вспомню, даже зубы от злости скрежещут... Я на заставе жил. Из-за кордона однажды на нас басмачи налетели. Я тогда сопливым мальчуганом был. Помню, мать спрятала и меня и сестру, а сама из карабина до последнего патрона отстреливалась. Ее убили сразу, как только в дом ворвались. Я, как клоп в щели, тихо сидел, а сестренка заплакала. Вытащили ее из-под кровати. Знаешь, что с нею выделывали? Не магометане, а какие-то злодеи, те же фашисты! Десятый год ей шел... А потом в реку бросили. Следы заметали...
Шпартюк швырнул горсть орехов в реку. Послышался легкий всплеск, и все утихло. Пораженный рассказом, Баталов молчал. А Шпартюк продолжал сухо и зло:
— Тебе, видишь ли, немца жалко... А тех, кого они расстреливают, не жалко? Маленьких детей убивают! Тебе их не жалко? Ага, жалко! И на том спасибо. Ненависть, говоришь, слепая? Тут ослепнешь! И пошел ты со своим разговором знаешь куда?.. Я сам себя не пожалею и никого не хочу жалеть.
— Погоди, не горячись. Ты о другом подумай. Разве рабочий виноват, что его Гитлер послал воевать?
— Виноват,— отрезал Шпартюк.— Если ты рабочий — переходи к нам. Боишься перейти — не жди милости, не жди пощады. В бою не разбираются, кто ты.
— В бою — безусловно,— глухо проговорил Баталов.
— И довольно об этом. У нас вон какая дорога впереди.
Они, казалось, примирились, но Баталов чувствовал, что Шпартюк не забыл о его рассуждениях. Он все еще изредка язвительно усмехался, словно осуждая Баталова.
Потом они молча лежали, каждый погруженный в свои думы. Баталову все же хотелось доказать, что он, Баталов, не какой-нибудь слюнтяй, но как у каждого человека у него тоже есть свои мысли и сомнения, и осуждать их не следует. Теперь, после спора, в голову приходили самые веские, самые нужные доводы. Баталов подумал, что пока их надо держать при себе. Шпартюк еще не остыл и снова наговорит много неприятного. Но и молчать было тяжело. Хотелось говорить — только говорить, не молчать.
— Послушай, Сережа, что я думаю.
Шпартюк не откликнулся. Баталов подумал, что он уснул, но, приподнявшись, увидел, что Сергей, не мигая, смотрит в небо.
— Наш спор — только предлог. Я с тобой о другом хочу поговорить. Как ты думаешь, стоит ли нам идти за фронт? Еще не известно, дойдем ли. А воевать и здесь можно. И еще с большей пользой. Вот тебе и слепая ненависть...
— Ну, ты это брось. Я тоже кое-что понимаю.
— Тем лучше.
— Давай без подкалыванья.
— Я искренне.
— В таком случае поспим.
И он сделал вид, что сразу уснул.
29
Лисьи Ямы — небольшой островок среди болота. Ям никаких нет. С северо-востока на юго-запад тянется песчаная гряда. На ней — медностволые сосны, устремленные в небо, со следами давней подсочки. Трава сгорела до самых корней, рыжая. Ни присесть, ни прилечь — колется, словно иголками. Чуть ниже начинаются сосновые заросли, густые и почти непролазные, а за ними болото, окаймленное лесом. До ближайшей деревни верст пять — не меньше. Кто их измерял тут, эти версты?.. Расстояние измеряют временем: ходьбы до Лисьих Ям — час. Глухомань. Особенно в нынешние времена: никто в лес далеко не заходит.
Тут, в Лисьих Ямах, собрались остатки галаевской группы. Сумрачный Иван Анисимович, сильно постаревший за это время, молча сидел в тени молодых елок. Рядом о ним примостился сутулый Саморос. В последние дни Степанида снова, как и до войны, начала грызть его, придираться к каждой мелочи. Причина известна — Прусова. Саморос не может понять, что произошло с бабой: раньше у нее ревности к Прусовой не было, теперь начала ревновать, как никогда в молодости.
О довоенном разговоре Веры с женой Саморос не знает. Потому и невдомек ему, что Степанида больше не боится Веры. "Просто ошалела под старость,— думает он о жене,— а того и не понимает, что мне теперь не до баб... Да и лучше бы о детях заботилась".
Прусова стала еще более решительной и злой, чем в первые дни своего партизанства. На ней защитного цвета гимнастерка и широкие солдатские шаровары, добытые Саморосом в деревне. Волосы подстрижены коротко. От этого продолговатое Верино лицо покруглело и стало похоже на мужское.
— Дай закурить,— приказывает она Саморосу. — Во рту пересохло.
Саморос молча протягивает кисет, бумагу. Погасшими глазами следит, как неумело, по-бабьи, вертит Прусова самокрутку, рассыпая махорку.
— Спички есть? — снова нарушает она молчание.
Саморос вытаскивает из кармана зажигалку, чиркает. Подносит огонь к цигарке. Бумага вспыхивает, горит сбоку, махорка не загорается.
— Тяни же ты,— возмущается Саморос.— Курец, лихо на тебя! Всыпал бы крапивой — весь век бы помнила.
— Ты лучше своей Степаниде всыпь. Контра была, контрой и осталась.
— Тебе ее не понять,— миролюбиво откликается Саморос.— Имела бы своих детей, иначе бы запела.
Тышкевич присматривается к ним, приходит Саморосу на выручку:
— Зря ты, Никита Левонович, за нами, в лес подался. Ведь говорил я тебе...
— Об этом забудем. Подался, и весь разговор. Отрезано и подписано.
Видимо, разговор о семейных делах Саморосу не по душе. Тышкевич умолкает. Вера курит, а Саморос опять задумывается.
Вскоре на полянке появились еще три человека: Платон Бондаренко, коренастый, с медвежьей неуклюжей походкой, бывший директор промкомбината; Игнат Чаротный, невысокий, ловкий и немного безалаберный окруженец, которому безразлично, где воевать; Фаня Фрайман — учительница из Росянской школы, секретарь комсомольской организации. Ей негде было жить, потому что староста приказал идти искать своих единоплеменников.
— Едва нашли,— вместо приветствия произнес Бондаренко и сразу растянулся на траве.
— Чудо, просто дача! Спасибо немцам за такой отдых, а то вкалывали бы в казарме,— сказал, усмехаясь, Чаротный и чертиком завертелся вокруг Фани.— Фанечка, подожди, постелю шинель, а то у тебя платье, как под венец,— выпачкаешь, а мыть негде.
Они сели рядом и сразу начали шептаться. Тышкевич косо поглядывал на них, он был недоволен: война, а они как голубки...
Через час в лагерь пришло еще шестеро мужчин. Идя в Лисьи Ямы, Тышкевич встретил в лесу председателя Велешковичского сельсовета Слюду — тучного, широкоплечего человека, спокойного, даже внешне флегматичного. Слюда сидел на пеньке возле маленькой, вырытой в чаще землянки и плел лозовые лапти. Если бы не это занятие, Тышкевич, пожалуй, не подошел бы к незнакомому человеку. А так остановился, присел, и они разговорились.
Слюда и еще двое велешковцев скрывались в лесу от регистрации, объявленной бургомистром. Велешковичский председатель сельсовета растерян и напуган неожиданной регистрацией. Он приставал к Тышкевичу с одним и тем же вопросом: "А вы, товарищ, скажите, что делать?.." Наконец Тышкевич предложил:
— Приходи в Лисьи Ямы, а там сообща подумаем, что вам делать. Да и остальных приведи с собой — немцы, вероятно, хитрят: сначала всех возьмут на учет, а потом расстреляют. Только таких приводи, которых, как самого себя, знаешь.
И Слюда привел пятерых. Он сел на пенек и, сняв сапог, стал поправлять портянку. Делал он это не спеша, словно у себя дома утром. От его неторопливых движений как-то сразу стало спокойнее в лагере. Исчезла та нервозность, что было появилась в эту последнюю минуту молчания.
— Ну вот и пришли,— начал он.— Хлопцы как на подбор... Наши, местные. Хотя последние годы жили далеко отсюда. Я им, брат ты мой, когда-то путевки в люди давал. Вот это финансист Евгений Николаевич Сорока. Районным банком руководил. Так что трофеи будет кому подсчитывать. А это — инструктор исполкома с Западной, Василий Замыцкий. Ну, зачем я вас представляю, сами знакомьтесь.
Еще трое: Иван Иванович Гуляйка — работал в охране базы начальником; Кирилл Осипович Ломазик — был где-то следователем, хоть и не имел юридического образования: нужны были кадры, и его послали в западные области на эту должность. Третий — Петр Андреевич Жибуль — работал тут же на Поддвинье техноруком известкового завода.
— Товарищи, больше ожидать некого. Начнем,— сказал Тышкевич. Встал, поправил ремень, глубоко вдохнул в себя воздух.— Дорогие товарищи, мы собрались сегодня тут, чтоб во вражеском тылу, в сотнях километров от нашей родной Красной Армии, которая неутомимо отстаивает завоевания Октября, сообщить людям, что советская власть существу что она никогда не погибнет, пока на земле будет жить хоть один большевик. Проклятое фашистское нашествие будет уничтожено оружием народа, жаждущего сражаться с врагом. Наша задача, задача всех коммунистов и комсомольцев района, оставшихся в тылу врага, вести большую массовую пропагандистскую работу на занятой врагом территории. Мы партийной совестью обязаны организовать народ на борьбу с гитлеровскими захватчиками, создать в районе невыносимые условия для врага. И мы сделаем это.
Тышкевич чувствовал, как его голос приобретает силу, а он сам — уверенность в близкой победе. Было очень радостно, что в глубине вражеского стана он может во весь голос говорить о том, что думает, не боясь проклятых немцев, которые угрожают людям смертью. Тут, среди болота, на одиноком островке, во всем ощущалась советская власть, и святое слово "товарищ", которое часто повторял Тышкевич, звучало торжественно и веско. Вот они, товарищи, ставшие в строй, готовые погибнуть за справедливость, но не стать на колени! Тышкевич смотрел на притихших людей, и грудь его наполнялась гордостью за себя, за друзей, за все хорошее, что было эти двадцать лет после гражданской войны. Как и до войны, ему горячо аплодировали.
Один лишь Чаротный почему-то глупо усмехался. "Чего он ухмыляется?" — подумал Тышкевич и, не удержавшись, сердито спросил:
— А вам, видно, очень смешно?..
— Да как вам сказать... немного смешно. Не успели собраться вместе, как сразу стали друг друга агитировать, как будто мужика за колхоз, А мы уж немцем сагитированные.
На него зашумели. Среди голосов отчетливо прозвучал голос Прусовой:
— Кому наше слово не по вкусу, тот может уходить на все четыре стороны.
— Да, по мне хоть доклады читайте,— миролюбиво проговорил Чаротный,— а только теперь не до митингов и протоколов. Воевать надо, а мы все старого не забудем.
"Черт возьми,—подумал Тышкевич,—очевидно, прав этот хлопец. Но только и так, без речей, как-то неловко. Люди хотят слышать большевистское слово".
Иван Анисимович смотрел на людей, которые настороженно ожидали, что он скажет,
— А теперь выберем, товарищи, президиум;— нарушил он молчание.
— Тышкевича.
— Прусову,
Над лесом плыло яркое солнце, но уж не такое горячее, а остуженное приближающейся осенью.
Часть 2
ТРУДНАЯ ОСЕНЬ
Над притихшим Поддвиньем партизанил сырой балтийский ветер. Крутил опавшие желтые листья, разрывал соломенные крыши на хатах, яростно вылизывал пригорки, сметая пыль и мусор в ямы и низины. По холодному ярко-синему небу изредка ползли рваные тучи, секли землю мелким холодным дождем.
Скучно и неуютно на Поддвинье. Куда ни посмотришь — голая, почерневшая стерня, мокрые стебли осота на межах и полегшая, перестоявшаяся отава на лугах. Деревни притихли, насторожились. Изредка появится на улице человек, свой, местный, пастушок или скучающий по работе дед, которому и в непогоду не сидится в хате. Молодые стараются не появляться на пустынных улицах деревни.
Ночью, неизвестно кем разложенные на лесных опушках, горят, как волчьи глаза, небольшие костры. В деревнях, будто по покойнику, уныло воют собаки, боясь вылезти из-под навесов. Немцы и полицаи безжалостно стреляют в собак, и они предательски пропускают в хату чужих, незнакомых людей.
Озябшие, нетерпеливые и озлобленные люди появлялись к ночи, угрожали оружием, меняли сопревшие потные гимнастерки и шинели на штатскую одежду, без спросу брали хлеб и сало. Исчезали неожиданно, приказывая молчать.
Потом появлялись другие, любопытные, дотошные, но шумные и неспокойные. Эти забирали только военную одежду и харчи.
Днем приезжали полицаи. Искали самогонку, хорохорились, стреляли в мокрых нахохленных ворон. Иногда откуда-то налетали немцы, хвастались: Москва взята, фюрер поехал принимать парад на Красной площади.
Слухов было много. Им верили и не верили. В мор намрутся, в войну наврутся. Ожидали морозов. Крепких, таких, как в финскую. Русский все выдержит, а немец пускай испробует мороза.
При свете коптилок мужчины играли в карты, пили сладковатый немецкий шнапс и горький, до слез крепкий, первачок.
В ожидании каких-то перемен настороженной, чуткой жизнью жило Поддвинье в ту первую военную осень.
1
В тесной, разделенной на две половины землянке с маленьким оконцем, выходящим в еловую чащу, пахло смолой и грибной плесенью. На стене игриво тикали ходики, и усатый, хитрый котик на циферблате весело подмигивал черными глазками. Ходики раздобыл Евмен Слюда, когда ходили громить волостную управу на той стороне болотистой, поросшей тростником речки Сапелки. Управу не разгромили, но, заскочив на хутор, хозяйственный Евмен Слюда снял со стены часы. До Лисьих Ям Евмен нес ходики под полой, никому не сказав о своей добыче. Уставшие после похода люди улеглись на нары и сразу уснули. Под утро Тышкевич проснулся от звонкого тиканья и, как очумелый, соскочил на пол: показалось, что кто-то положил в землянку мину с часовым механизмом.
— Подъем! — закричал он, разыскивая в темноте винтовку.
Люди повскакивали с нар, толкаясь, лезли по крутым ступенькам наверх, разбегались по лесу. Скупой свет медленно цедился с серого, по-осеннему печального неба. Было тихо. Спросонок от холода и напряжения гулко ляскали зубы и дрожало тело.
Когда первый испуг прошел и люди снова собрались вместе, Тышкевич приказал Чаротному выяснить, что тикало в землянке. Игнат неохотно пошел. Только тогда Евмен несмело и как-то виновато признался:
— То, Иван Анисимович, видать, мои часы тикали...
— Чего же ты сразу не сказал? — разозлился Тышкевич.
Ему было стыдно и неловко.
— Да я же не знал, чего вы испугались...
Тышкевич смутился, растерянно оглянулся, потом, как бы высекая каждое слово, спросил:
— А часы ты где взял? Купил? Сейчас же отнесешь. И расписку получишь. Ясно?
В землянке растерянный Слюда снял со стены ходики и, не зная, что делать дальше, стоял, держа их перед собой. Идти в далекую деревню боязно. Ходики, как назло, продолжали тикать, и хитрые глазки кота весело подмигивали партизанам.
Фаня не удержалась, захохотала. Было смешно смотреть на землистое широконосое лицо Евмена и дурашливо-невинные глаза кота.
Ходики снова повесили на стену. И теперь они мерно отсчитывали время.
Тышкевич нащупал под изголовьем спички, долго искал среди обгорелых целую, злился на свою старую привычку совать в коробок обгоревшие спички. Нашел. Желтоватое пламя осветило землянку. Было пятнадцать минут второго. Еще одной спичкой он зажег фитиль керосиновой лампочки. Фитиль потрескивал, медленно разгораясь.
На нижних нарах проснулась Прусова.
— Не проспали?.. А я сон видела. Будто с Галаем ехали организовывать колхоз в Жижено.
— Буди людей,— сказал Тышкевич.— Спят, как дома на печке.
— Я уж давно проснулся,— откликнулся сверху Саморос,— но подумал, что еще рано, успеем.
Прусова пригладила ладонями волосы, застегнула гимнастерку, туже затянула солдатский ремень.
— Ну, чего вы лежите? Персонального приглашения ожидаете? — сказала она, открыв дверь во вторую половину.
— Встаем,— долетел оттуда голос.
Собирались молча, не спеша. Петро Жибуль, вернувшись в землянку, зябко поежился.
— Дождь идет,—проговорил он, словно ожидая, что Тышкевич откажется от похода.
Но тот промолчал, а Бондаренко, надевая плащ, ответил:
— Вымокнем, как собачьи дети. Только этого и не хватало.
— Быстрее собирайтесь, уже поздно,— подогнал их Тышкевич.
Наверху темно. Печально шумели деревья, и тихо, надоедливо моросил мелкий осенний дождь. Люди зябко ежились, неохотно расставаясь с уютной теплотой.
— Не отставать — раз, не шуметь — два. А теперь — пошли.— Тышкевич зашагал первым, напряженно всматриваясь в ночную мглу. За ним гуськом, часто спотыкаясь, шли остальные.
После неудачного похода за речку Сапелка, где в обычной волостной управе их встретили огнем из винтовок, Тышкевич долго выбирал место новой операции. Лезть на гарнизон было рискованно. Не хватало сил, оружия, умения вести короткий, как штурм, бой.
Дня три назад Фаня Фрайман на лесной опушке под Норками встретила двух девочек — своих бывших учениц, и те рассказали, что каждое субботнее утро в Велешковичи приезжают немцы, забирают масло и творог с маленькой, еще помещичьей сыроварни.
Если верить девочкам, немцы всегда приезжали втроем. У двоих были автоматы, а у третьего винтовка и пистолет. Автоматы и револьвер больше всего прельщали Тышкевича. На эту боевую операцию и вел он своих людей.
До шоссе, где Тышкевич собирался устроить засаду, верст одиннадцать с гаком. Шли напрямик, не выбирая тропинок. Медленно привыкали к темноте, дождю и напряженному молчанию леса.
На шоссе вышли под утро. Вдоль дороги дремали кустарники.
Отряд прижимался к густому мелкому ельнику — шоссе почему-то пугало. Тышкевич раздвинул беловатые от дождя прутья тальника и долго всматривался в серый горизонт. Шоссе круто сбегало с пригорка и сразу поднималось на другой. Все вокруг было знакомое, родное и вместе с тем какое- то чужое, враждебное.
Стоять долго было нельзя. Тышкевич помахал рукой. Первым полез напролом Бондаренко. Под тяжелыми сапогами трещали сухой валежник и бурелом.
— Тише ты,— разозлился Тышкевич.
Бондаренко оправдывался:
— Сапоги, черт их побери... Мягче не ступишь...
Тышкевичу казалось, что Бондаренко боится, у него серое, словно окаменевшее лицо, и весь он как-то необычно напряжен.
— Чего стоишь? — зло спросил Тышкевич.— Куста испугался?
Бондаренко молча тронулся вперед. По одному подходили и остальные. Стояли, поглядывая из-за елок. Впереди Прусова в тяжелых кирзовых сапогах и синих широких галифе.
— Самый раз тут залечь,— сказала она.
— Залечь просто. Сначала обмозговать надо, как лучше отойти,— ответил Тышкевич.— Чаротный, где, по-твоему, лучше: тут или на горке?
— На горке, конечно,— вместо него ответил Бондаренко. — Тут, как в котле,— окружат и не заметишь...
— А ты, Саморос, что скажешь?
— Я согласен.
Цепочкой, по одному, пошли через заросшее мхом болото. Взобрались на пригорок. Редкий сосняк просвечивал здесь насквозь — носа не спрячешь.
Остановились в нерешительности. Кирилл Ломазик часто икал от холода.
— Здесь нас, как зайцев, переловят...
— А там, думаешь, лучше?..
— Здесь хоть насквозь видно...
— А какой смысл, ежели немцы первыми тебя увидят?
Люди спорили полушепотом, но зло и раздраженно. У каждого был свой план.
— Браточки, чего же мы спорим? — запричитал Сорока, вытирая широкое лицо рукавом.— Вот там кусты погуще...
Решили идти дальше. Пригорок опускался в кочковатое болотце. Под ногами оседал перевитый плауном седой болотный мох, хлюпала вода. Люди ступали осторожно.
Прусова шла последней. Она молчала, едва сдерживая бешеную ярость,— не могла понять, чего ищут мужчины. От злости и раздражения она не попала на проложенный впереди идущими след и по пояс провалилась в трясину.
Саморос подхватил ее и вытащил на более сухое место. Прусова выливала из сапог воду, Никита поддразнивал:
— Ты, Верка, теперь на водяного черта похожа. Увидят немцы — ей-богу, обалдеют от страха.
Прусова, сжав зубы, молча снимала тину, приставшую к фасонистым галифе.
— Скоро ты там? — не удержался Тышкевич.
— Вояки задрипанные! — У Прусовой гневный, колючий взгляд.— Места не найдут. Не все ли равно, где засаду устраивать?..
Она повернула обратно и пошла, широко расставляя ноги.
Залегли в низине под молодыми елками. Тышкевич выбрал себе правый фланг: немцы должны появиться отсюда. На левом фланге залег Саморос. Остальные между ними.
Лежали тихо, боясь шевельнуться. С непривычки деревенело тело, надоедали комары, неизвестно как уцелевшие в столь позднюю пору. Бондаренко, лежавший рядом с Тышкевичем, ворочался, как медведь в берлоге, ругался:
— Ну скэжи ты на милость, одолели, черти. Как фашисты, набрасываются.
Он немного помолчал и, вероятно, для того, чтобы скоротать время, начал рассказывать:
— А я, Иван Анисимович, за свою жизнь комаров покормил — ого, сколько! Отец мой, когда на отруба землю брали, захотел получить хутор побольше. Дали ему две десятины надбавки за то, что он в болото полез. Комаров там — тьма тьмущая. Висят, бывало, над хатой, как дым, а в деревне думают, что мы весь день печку топим. Но это еще ничего. Бывало, проснешься утром, а глаз не видно — вся морда распухла. Так и жили.
Дождь постепенно утихал, и где-то на севере, между высокими соснами, над самой дорогой, небо прояснилось. Оттуда налетал ветер: на той стороне дороги глухо шумели вершины стройных сосен.
Тышкевич забрался глубже под сосны. Втянув голову в воротник поддевки, пытался согреться. Хотелось спать, и сквозь дрему, яркие, как сны, забрезжили воспоминания. Одно неотступно стояло перед его глазами: он, Тышкевич, лежит на берегу моря среди волнистых песчаных дюн, слушает яростный прибой, шум сосен и легкий шорох песка, гонимого ветром. Почему-то изо всего похода в Литву наиболее отчетливо запомнилось именно это: дюны, сосны, море и соленый ветер, гнавший по пляжу песок.