СОТВОРЕНИЕ ПРАЗДНИКА (Штрихи к портретам уральцев-земляков)

1. Красивые люди

Когда попадаешь в места, где прошло детство, то все тобой навсегда, казалось бы, забытое, вдруг оживает…

И тут не так важно — живописен ли тот уголок земли, где ты учился ходить, где услышал народную песню, шелест берез, запахи спелой ржи, игривый плеск степной речушки, где прочитал первую книгу, обрел друзей, где впервые поцеловал девушку… Не важно, красив ли этот уголок земли, для тебя он самый лучший во всем белом свете. Богат и памятен он прежде всего людьми, их судьбами, с которыми переплетена и твоя судьба…


Васька Жареный — так, помню, называли его за глаза в нашей деревне. Пламя фашистского огнемета опалило Василию Емельяновичу Елкимову лицо. На подбородке и скулах уцелели крохотные, в копеечную монету, островки нормальной кожи. На них торчали редкие волосики. Поранена и обожжена была еще и левая рука, пальцы после госпиталя словно склеились, срослись в едва гнущуюся ладонь-лопаточку.

Со слезами радости и горя встретили родные двадцатитрехлетнего солдата. Отчаивался поначалу и сам Василий: взглянет на себя в зеркало — и хоть в петлю лезь. Такого страхолюдина в нашем Стрючове никогда не видывали.

Можно привыкнуть к болезни, даже к слепоте. Говорят же, все постепенно изнашивается, даже горе. Но тут горе было живучее, настырное, так и лезло в глаза, так и напоминало о себе. И трудно было забыться, чем-то утешиться недавнему парню-красавцу, смириться с уродством. Будто в злой сказке все случилось…

…В то послевоенное лето в деревню возвращались фронтовики. Приходили и покалеченные — кто без руки, кто без ноги. Погоревав, однако, привыкали к своей доле, покупали или сами ладили себе деревянные протезы. А какой протез можно сотворить вместо сожженного лица?

— Ты не горюй, Вася. Красота обличья — что роса. Недолговечна, — утешал сына Емельян Кузьмич. — Человек истинно красив, когда добр и людям нужен…

И солдат решил взять судьбу за уздцы: горе крепче давит, если ему поддаться. В канун жатвы пришел Василий в контору совхоза и попросил хлебоуборочный комбайн, тот самый, на котором два года назад, перед уходом на фронт, отработал сезон. Комбайн порядком износился в неумелых женских руках.

Днем Василий ремонтировал технику, а вечером торопился в клуб. Из девчат, молодых вдов, фронтовиков-инвалидов он организовал отряд самодеятельных артистов. Еще до войны Василий хороводил в деревне, пел, плясал, играл на гармони. Это умение ему теперь и пригодилось. Люди слушали, как Василий играет и поет, и от чистого сердца восхищались им. В такие минуты он забывал о своей внешности…

Навалилась жатва и позвала всех в поле. Мы, восьми-, девяти- и десятилетние мальчишки, в те страдные дни помогали взрослым. Садились по одному в подводы с высокими дощатыми кузовами и, понукая лошадей или нерасторопных быков, возили зерно от комбайнов на ток. Каждый мальчишка норовил объехать комбайн Васьки Жареного, чтобы лишний раз не смотреть его страшное лицо. И как строго нам ни приказывали бы бригадир и совхозный инженер, мы, пацаны, с неохотой ехали к комбайну Елкимова. И оттого он часто простаивал, потому что высыпать из бункера зерно было не во что. Уже первая неделя жатвы показала, что по обмолоту ячменя другие комбайны обогнали Елкимова.

— Придется сдать комбайн, — вежливо сказал ему совхозный механик. — Тебе, Василий, трудно работать с одной рукой. У нас же всего три комбайна, и мы должны использовать технику, сам понимаешь, без простоев.

— А я-то почему простаиваю? Разве из-за поломок? Комбайн работает как часы, но… — Василий с досадой рубанул воздух обожженной ладонью. — Вон те соплевозы меня подводят!

— Не понимаю.

— А что тут понимать?! Ко мне гонят подводы в последнюю очередь. Вот и стою посреди поля с полным бункером зерна. На землю что ль его ссыпать?

Совхозный механик крепко пожурил нас, но мы по-прежнему выискивали поводы, чтобы увильнуть от комбайна Васьки Жареного.

Однажды он остановил мою подводу. Я гнал ее к соседнему комбайну. Елкимов вышел на дорогу, взял лошадь под уздцы и уставился на меня своими резкими, до жути синими, безресничными глазами.

— Почему прешь мимо?!

— Боюсь, дядь Вась. Мне страшно… — пролепетал я и опустил глаза.

Елкимов постоял в нерешительности, потом тихо сел на обочину дороги, прямо в бурую пыль. Боясь шевельнуться, я смотрел на его сгорбленную спину. Чуть погодя он оглянулся, блеснули влажные его глаза.

— Что ж вы делаете? У меня ведь взаправду могут комбайн отнять, — с упреком и мольбой сказал он, встал и зашагал к комбайну. Но вдруг резко повернулся ко мне, подбежал к подводе, в полминуты распряг лошадь, оставив на ней лишь узду, и, вспрыгнув на гнедую, поскакал по полю.

Он появился часа через полтора, помог мне надеть на кобылу сбрую, а потом вынул из-за оттопыренной гимнастерки горсть конфет и ласково буркнул:

— Угощайся и своих друзей угости… И пусть не боятся…

Это были чудесные мятные подушечки. В ту пору мы неделями сахару не видели, а тут такие душистые розовые конфеты! Как потом мы узнали, Елкимов ездил за четырнадцать километров на железнодорожную станцию и в буфете-ресторане проходящего поезда «Ташкент — Москва» купил эти подушечки…

В тот же день возле комбайна Елкимова телеги выстроились в очередь. Дядя Вася быстро догнал, а потом и опередил своих соперников по намолоту зерна. И даже после того, как конфеты у него кончились, мы, мальчишки, торопили свои подводы к его комбайну в робкой надежде на то, что там опять найдется для нас какая-нибудь сладкая приманка. Мы попривыкли к дяде Васе, он казался нам добрым, словоохотливым и совсем не страшным. Лицо его было в пыли и мазуте, лишь зубы да белки глаз блестели. Внешностью теперь он почти не отличался от других комбайнеров и трактористов, таких же грязных, дочерна загорелых и пропыленных…

После хлебоуборки, в канун Октябрьской, Елкимов опять взялся за свои веселые музыкальные занятия. Молодежь переполняла наш крохотный клуб, и Василий норовил в каждом парне и девке артистические задатки выявить на потребу всего сельского общества. Репетировали иной раз до полуночи. И не без промаха…

Мне до сих пор помнится тот первый концерт художественной самодеятельности, подготовленный Василием Елкимовым… Для нас, пацанов, на скамейках мест не нашлось, и мы вповалушку разлеглись на полу, облепив вкруговую низенькую клубную сцену.

Во время концерта Василий выходил на край подмостков. Две керосиновые лампы, подвешенные к невысокому потолку, светили ему в затылок, оставляя в тени лицо. Зрители видели лишь щегольски-стройную фигуру солдата в новенькой гимнастерке и офицерских галифе, в блестящих хромовых сапогах, слышали его веселый и, как прежде, красивый голос и почти не обращали внимания на затененное, обезображенное ожогами, его лицо.

Зал, шумно аплодируя, подолгу не отпускал Василия со сцены.

Помню, он спел на мотив мелодии «Темной ночи» песенку о побитом главаре фашистов.

Играл Василий в основном на «голосах» здоровой правой рукой, а на кнопках «басов» лишь отстукивал ритм мелодии плохо гнущимися пальцами левой.

— Темная ночь разделяет Россию и нас.

Миллионы солдатских могил пролегли между нами, —

скорбящим голосом пел, словно бы подвывая, Василий, проклинал Гитлера и всех, кто затевает губительные, не нужные людям, кровавые войны. С того вечера эту песенку распевала вся ребятня в деревне.

Василий Елкимов возрождал в опечаленной войной деревне забытые шутки, песни, смех. При своем добром и веселом праве он уже никому не казался безобразным, как поначалу. С тайной надеждой поглядывали на него стрючовские девчата, у которых война навсегда отняла женихов. Однако к девушкам Василий был небеспричинно строг. Его подружка Ульяна Дымкова, пока он воевал, вышла замуж за паренька из соседнего села. Тот вскоре ушел на фронт и погиб. Ульяна вернулась к своим родителям. Когда заявился Василий, у родителей молодой вдовы затеплилась надежда: может, солдат простит девичье легкомыслие, сойдутся да и заживут с миром. Конечно, Ульяна не прежняя девка красная, а вдова с дитем на руках. Но и жених-то теперь не первосортный, а с изъянцем. Сама Ульяна не говорила с Василием, ходил на беседу ее отец. Не раздумывая Василий отказал: «Уж коль на любви мы ничего не построили с Ульяной, а на жалости и подавно…»

Женился Василий на Даше Афониной. Они сдружились в деле. Даша работала с ним штурвальной на комбайне и была запевалой в маленьком клубном хоре.

Концерты самодеятельных артистов года три звенели не только в нашем Стрючове, но и в соседних деревнях. Потом стали стихать. Василий малость приутомился придумывать новые номера, а старая программа уже не восхищала зрителей, как прежде.

В каждодневной житейской круговерти сельчане притерлись, присмотрелись и к самому Василию: удивление прошло, иссякло. Василий хоть и артист, а никуда его не берут, не выдвигают — ни в районный Дом культуры, ни в область. Все необыкновенное в нем, что со сцены влекло, изумляло земляков, не приподняло Елкимова над будничными, нелегкими их заботами. Он равно делил эти заботы: много работал, ходил в выцветшей гимнастерке или замасленном комбинезоне, пыльный и грязный, ремонтировал технику, пахал, косил — был таким же, как и все. И тут заново обнажилась, стала заметнее уродливость его лица — горе опять начало напоминать, давить, мучить…

В отчаянии Василий однажды разбил круглое зеркальце, что висело над умывальником в кухне, потом посрывал со стен рамочки с довоенными фотографиями. Оттуда он, пригожий, ясноглазый, смотрел на себя нынешнего…

Когда Даша родила сына-первенца, люди заговорили: «Ишь какой красавец! Весь в отца: что брови, что глаза…»

Василия коробило от этих слов, как от насмешки. Лишь потом вник в их суть: люди помнят его загубленную красоту, чтут ее как дар природы, который он может воссоздать в своих детях…

С появлением малыша у Елкимовых поприбавилось шумных и веселых хлопот. Ежевечерне Даша, какие бы ни были дела, принималась купать дитя. Под цепким приглядом жены Василий тяжелыми руками неуклюже-ласково брал голенького младенца из пеленок, клал в корытце. Петруша (так назвали первенца), которого поливали теплой водой из черпака, прикрывал глаза и, млея от удовольствия, месил воздух полными ножками. Особенно благоговел и радовался старый отец, Емельян Кузьмич. Он вначале сомневался в мужской исправности Василия: огонь, может, не только лицо ему опалил, но и убил в нем жизненное семя.

— Во, как подвезло вам: кормильца народили! — пророчил старик. — Начало есть, теперь пойдут детишки… А как же! Один сын — не сын, недокомплект в обойме…

И пошли у Елкимовых сыновья как по заказу: Петр, Иван, Матвей… Выхаживались высокими, статными. И чем больше Василий заселял, наполнял деревню живой этой красотой, тем реже и равнодушнее взирал в зеркало на свое подпорченное лицо…

Для Даши он всегда был пригож и мил. И если какой-либо болтливой бабенке хотелось уязвить ее, счастливую, жалостливым вопросом о том, что-де надоедает небось на подпаленного мужика ей глядеть, она весело отшучивалась:

— А когда мне на него глядеть? Целыми днями Вася на работе, а ночью ничего не видно…

Когда родилась Веруня, Дарья благодарно вздохнула:

— Помощницу бог послал. А то четыре мужика на мне повисли…

Василий Емельянович человек был строгий и горячий. Посылая с каким-нибудь поручением подручного, он вместо «сходи», говорил «сбегай», и если тот не бежал, а шел, то вдогон ему тут же летело ядреное слово: это вмиг встряхивало вялого посыльного. Сыновья не обижались ни на отцовскую нажитую на фронте «нервенность», ни на его природный горячий нрав. Привыкли. Даже благодарили потом за эту суровую требовательность. Она вскоре же оборачивалась благом: парни были ловкие, шустрые, хваткие во всяком деле — в работе, учебе, в играх…

В нынешний приезд мне удалось не только повидаться с Елкимовыми, но и посмотреть их в работе, в поле.

…От тридцатиградусной жары степной воздух раскалился и, казалось, полыхал голубым огнем. Тугой ветер врывается в кабину и горячо обдает лицо. Мы едем вдоль поля спелой пшеницы.

— Вот, кажется, Елкимов работает, — говорит мне совхозный парторг. — Редкого трудолюбия человек. Сорок лет неотлучно на комбайне…

Подъезжаем к запыленному самоходу, знакомимся с комбайнером, который мне в общем-то давно знаком.

— Елкимов Матвей, — подавая руку, басит рослый, загорелый парень. В его синих-синих глазах, в длинных ресницах — что-то девичье.

— А где отец? — спрашиваю.

— Там, впереди…

Ветерок гонит по полю плавные с металлическим отливом волны пшеницы. Отрезая от этого огромного серо-желтого полотна по узкой ленточке, один за другим движутся комбайны, оставляя позади крутые валки. А на соседнем поле, через дорогу, валки подсохли, идет их обмолот. Тут комбайны развернуты в цепь. Подъезжаем к крайнему самоходу, с его мостка по-ротфронтовски машет нам загорелый вихрастый комбайнер.

— Здравствуй, Иван! — кричу я среднему сыну Елкимовых. — А где отец?

— Во-он, впереди…

К комбайну подруливает машина, и тот, чуть сбавив скорость, выплескивает из бункера в кузов зерно. А мы едем дальше.

По стерне размашистым шагом навстречу комбайнам идет высокий молодой мужчина. В рабочей спецовке, весь пропыленный, белозубый, в светлой кепке, козырьком назад.

— Привет, Петр! — выйдя из кабины, я крепко пожимаю руку старшему сыну Елкимовых. В левой его руке какая-то железка.

— Да вот, хочу выгружной шнек получше отрегулировать, — поясняет он. — Что-то заедает малость… А вы, наверное, к бате? Во-он, вдоль овражка, молотит. Неровности там, вот он ту загонку никому не доверил, сам…

На комбайне Василия Емельяновича празднично-алый флажок, видать, недавно вручили. Елкимов весь коричневый от солнца, ветра и пыли, худощав, крепок, в движениях легок, несуетлив. И тот же, как у сыновей, степной прищур синих глаз.

— Нормально работаем. Хлеб хорош. Каждым комбайном уже по четыреста тонн намолотили. А ведь уборка только началась — рассказывает Василий Емельянович, отвечая на мои вопросы. — У меня новый комбайн, а у Матвея старенький, мой прошлогодний. Я на нем девять сезонов отработал. Его уже было списали, но Матвей взялся и отремонтировал, работает теперь… Он же в сельхозтехникуме учится, а сейчас на каникулы домой приехал, и вот нам подсобляет…

После короткого полевого обеда Елкимов дает сыновьям советы:

— В низинке-то скорость сбавляй, Матюша. Пшеница там вон какая! К тому же поле там повлажнее, начнешь гнать — землю станешь черпать… И ты, Вань, не спеши. Валки-то у тебя вдоль речки спаренные, густые. Так что не горячи машину…

…Идут по полю комбайны, тащат за собой буроватые облачка пыли. Гул моторов глохнет, тонет в нагретом, словно застывшем воздухе. Зыбится на горизонте знойное текучее марево. Кажется, все живое спряталось от жары…

Во время ужина на полевой стан приехала агитбригада.

На скамейке, рядом со мной сели Елкимовы. Самодеятельный артист читал механизаторам стихи известного поэта:

А завтра будет день, как бой.

И будет боль в руках и пояснице.

И будут ноги тяжелей свинца,

И солнце будет огненной лисицей,

Дыша пожаром, прыгать у лица.

(Е. Исаев. Даль памяти).

Василий Емельянович улыбнулся:

— Это уже точно о нашем брате, комбайнере. Завтра так оно снова и будет… Устаток в руках и ногах…

— Тяжеловато вам небось, Василий Емельянович? — посочувствовал я. — Все ж годы…

— Работа наша, конечно, нелегкая. Но коль дело по душе, тяжелым оно быть не может. Да и всего-то мне только шестьдесят два… А у нас тут по соседству в Новосергиевском районе комбайнер Карпушкин — небось слышали? — работает. А ведь ему за семьдесят! Вот он — да! А я что?

После чтеца вокальная группа исполнила песню о Дне Победы, что «порохом пропах», — специально для участника войны и ветерана труда Василия Емельяновича Елкимова. Такое внимание растрогало бывшего фронтовика. После концерта он, расставаясь, говорил мне задумчиво:

— Да, для всех война кончилась в сорок пятом, а я еще долго от ее оплеухи очухаться не мог… Были, помню, фронтовики-калеки, что горе свое в вине топили. Однако ж сами в нем и утонули. Война их через много лет доставала и гробила… А я сказал: врешь, не возьмешь! Работой стал глушить в себе всякую блажь… И сколько за эти годы мы тут добрых дел наворочали, сам видишь. Поселок-то не узнать. И ребята мои ишь какие! Люди о них кроме добрых слов ничего больше не скажут. Крепких мужиков мы с Дашей вырастили. Ни один не отшагнул от моего дела, сообща вот тут на родном поле и работаем.

Василий Емельянович пожал мне руку и пошел к вагончику. Там его поджидали сыновья.

И вот они быстро зашагали по стерне навстречу красным лучам закатного солнца — к комбайнам. Отец шел на полшага впереди, сыновья — шеренгой следом. «Красивые люди! — глядя на них, думал я. — Вот уж правда: настоящая красота человека не столько в лице, сколько во всей его жизни, в том, что красивого сделал он на земле, что доброго оставляет на ней людям».

2. Коренники

У северных соседей — новосергиевских хлеборобов — страда в полях начинается чуть позже.

Вот уже вывезены на полевые станы кухни, подкрашенные вагончики, на токах разметены грунтовые и асфальтовые площадки под новое зерно, в стаде выбраковано с полдюжины жирных баранчиков для борщей хлеборобам. Всюду заалели свежие флажки и лозунги… Сельчане живут в каком-то торжественном напряжении, словно перед большим праздником.

Самого же матерого землепашца в канун жатвы одолевает неуемная бессонница. Вчера на зорьке, шагая с удочкой, повстречал я Михаила Павловича Карпушкина, того самого, о котором однажды мне напомнил Елкимов. Хотя Карпушкина я знал, кстати сказать, не первый год.

В накинутом на белую рубаху-исподницу пиджаке стоял он на крыльце своего дома и, не шелохнувшись, смотрел через дорогу на лежащее под сиреневой наволочью туманца хлебное поле. Строгий и озадаченный, как полководец перед сражением…

Здороваясь, старый комбайнер задержал мои пальцы в своей сухой жесткой ладони и хрипловатым спросонья баском попросил:

— Ты подсобил бы мне, Ваня… чтобы зря не нашуметь тут…

Через сад мы прошли к белеющему в утренней сутеми гаражику. Слабый лунный свет выхватывал из темных крон деревьев мглисто-желтые яблоки. Михаил Павлович сорвал несколько «уралочек» и вложил мне в руки. От них исходил нежный, тонкий аромат, явственно ощущаемый в зоревой прохладе.

Щадя покой проулка, мы тихонько выкатили из гаража тяжелый «Урал», отвели его подальше, за околицу — на дорогу. А она шла в поле.

— Садись, прокатну, — пригласил Михаил Павлович. — Хлеб поглядим.

«В такую-то рань?! Разве днем нельзя?..» — чуть было не высказал я, но успел взглянуть в лицо Карпушкина: он смотрел на меня с выражением какого-то робкого обещания чуда.

— Иль ты гостевать приехал и наши дела тебя не интересуют? — взглянув на удочки за моей спиной, заметил он. — Ладно, ступай. Рыбачь…

Карпушкин завел мотоцикл и сел за руль.

— Ну зачем же так сразу, Михаил Павлович?! — крикнул я, уже на ходу вскакивая на заднее сиденье мотоцикла.

Километра полтора ехали узенькой пыльной дорогой, по обеим сторонам стояли тучные хлеба. Михаил Павлович дозорно-озабоченно оглядывал поле, будто за ночь его могли подменить или поубавить. Но все было, кажется, в порядке. Вырулив на пологий холмик, Карпушкин остановил мотоцикл. Мы подошли к кромке поля и притихли, слыша едва уловимый шепот колосьев, онемев от вида размахнувшегося до сумрачно-красноватого, зоревого горизонта непрестанно шевелящегося, словно текущего, жита. Карпушкин снял старенькую кепку и благоговейно, как-то молитвенно замер, глядя на хлебную равнину.

— Вот это, батенька, ячмень! Кинь фуражку на колосья — не согнутся, — выдохнул он, наконец, скопившееся в груди чувство. — Экая силища! — помолчав, добавил негромко, словно боясь спугнуть кого-то, сглазить…

Сколько ни встречай степные рассветы, никак не привыкнуть к свежести и тишине, какие бывают здесь в зоревой час. Слабый, сонный еще ветерок чуть колышет крупные, литые колосья, по желто-серому, с бронзовым отсветом полю, будто вздохи, прокатываются тихие волны, словно невидимая ладонь великана ласково поглаживает его…

— Этакий гектар центнеров тридцать даст, а? — восхитился я, деля радость Михаила Павловича.

— Не говори «гоп», пока не прыгнул, — продолжая неотрывно смотреть в поле, буркнул он.

— А что? Хлеб-то вон какой!

— Это еще не хлеб, а лишь колоски, растение. Хлебом называй зерно, что вовремя с поля убрано да в сусек засыпано.

— А чего ж не убрать? В совхозе столько комбайнов!..

— Техника есть, людей мало. — Карпушкин повернул ко мне озабоченное лицо. — Я в свое уборочное звено внучат, Николая и Павла, взял. Ну, а шофера — больше приезжие, командированные — какие угодят, бог знает. Опять же погодка как сблаговолит… — Не договорив, Михаил Павлович махнул рукой: дескать, не перечислить всех нежданных забот, встающих на пути человека, пока урожай с полей в закрома соберет. Оттого-то, пожалуй, и не спится Карпушкину. Оттого, приезжая ни свет ни заря на поле, он замирает перед ним, как перед иконой, словно вымаливая у слепой стихии несколько красных недель — ну, хотя бы август ведреным, погожим постоял…

В то утро я так и не попал на рыбалку. С поля мы поехали с Михаилом Павловичем в совхозные мастерские. Здесь вдоль забора выстроились в длинный ряд готовые к работе комбайны. Я пред-полагал, что у Карпушкина — мощнейшая «Нива» или «Колос»…

— Нет. У меня старенький СК-4… Отремонтировал своими руками, значит не подведет, — весело пояснил он мне.

В день начала жатвы Михаил Павлович проехал по деревенской улице на украшенном лентами флагманском комбайне, выводя за собой в поле колонну в девяносто степных кораблей. В этой же колонне вели комбайны его сыновья Геннадий и Николай. Чуть погодя их мать, Прасковья Ивановна Карпушкина, расскажет мне о них так:

— Добрые ребята. Меж собой дружливы, к водке не приучены. Как и батяня, горячи и заядлы в работе. С малолетства в поле. Бывало, взберутся на штурвальный мостик к отцу, вцепятся в поручни — не оторвать. Медом не корми, а посади на комбайн, и радости нет конца, если кружок-другой прокатятся по загонке. А подросли и вовсе… Вот ждешь, бывало, ждешь, ночь на дворе, а их нет и нет. Вскочишь на лошадь и — к комбайну. А они в копнителе все трое спят вповалушку…

Нынче братья Карпушкины вовсе не те долговязые юнцы, которых на зорьке мать провожала в поле под пригляд батяни. Возмужали. Рослые, синеглазые, плечами шире отца. Да и в работе верх над ним начинают брать. Над Героем Социалистического Труда Михаилом Павловичем Карпушкиным…

…В красных лучах заката знойно дымилась и оседала перегоревшая за день пыль. Красные, точно раскаленные от напряжения комбайны ходко двигались по огромной хлебной равнине, ненасытно заглатывая валки. Дышало пожаром в лица красное, отяжелевшее к вечеру, солнце страды.

Шел третий день жатвы.

Я еще издали разглядел на мостке одного комбайна знакомую фигуру. Подрулили.

— Ты, Павел, там, вдоль балки, ход попридержи. Ишь, ячмень там стеной стоит! — наказывал Михаил Павлович, передавая самоходку внуку, чтобы малость отдохнуть.

Простое крестьянское лицо, во взгляде чуть заметная, озорновато-добрая смешинка, так и кажется, вот-вот с губ вспорхнет шутка-прибаутка, чудинка ли какая или ядреное словцо. Однако Михаил Павлович немногословен, прямо-таки молчун. Спроси его, как он жил, ответит кратко: «Работал… Работать надо — и будешь жить».

Побеседовали не спеша с ним лишь ночью, когда он приехал с поля домой. Прасковья Ивановна оказалась намного словоохотливее мужа.

— Да уж таким он и в парнях ходил, — словно жалуясь, с улыбкой говорила она. — Другие, эх как языком щелкают! А мой Мишенька, бывало, молчит да поглядывает. Но если и скажет чего, то тихо, ласково. А ласковое слово, оно лучше мягкого пирога… Да. Я не за речи, а за руки полюбила его. Минутки без дела не усидит. Мне, сироте-детдомовке, и шестнадцати не было, когда за него пошла. Что ж, любовь не пожар, а загорится — не потушишь. Пошла, хоть и знала, долго нам из горькой нужды пробиваться к счастливой жизни…

— А как ты хотела? — озорновато подмигнув жене, сказал Михаил Павлович. — Счастье, мать, не конь, хомута враз не наденешь…

Скупые слова воскрешали прошлое. Его отец, нижегородский батрак, Павел Андреевич Карпушкин жил не ровно: хлеб есть — так соли нет, соль есть — так хлеба нет, а, бывало, неделями жил совсем ровно: ни хлеба, ни соли, одна картошка спасала. Что правда, то правда: земля там богата картофелем, лесов и рек, ягод и грибов на ней много, а вот хлебушка извечно недоставало. В двадцатых же годах такой голод беспросветный обступил, что в большущей, мал мала меньше, семье Карпушкиных запах хлеба совсем забыли. Тут прослышал Павел Андреевич, что между Казахстаном и Волгой лежат богатые оренбургские земли. Собрал семью и тронулся в дальний путь.

Но, как говорится, наперед не узнаешь, где найдешь, где потеряешь. Коммуны на Урале только зарождались, лучшие земли запахали оренбургские казаки-кулаки.

Помыкав горя, года через три Павел Андреевич вернулся на Волгу. А старший сын Мишка, чтобы не умножать голодные рты в семье, остался на Урале. Да ведь и любовь к той поре расцвела, поспела, никуда не пускала от себя. Заслонила ему белый свет юная казачка Паша.

— Поженились… А тут совхоз создался, — рассказывала Прасковья Ивановна, и ее голубые глаза светились радостью. — Мишу послали на курсы трактористов в Илек, а я в пекарне стала работать. Кончил он курсы, получил колесник, других тракторов тогда не было. Радости — через край: такую машину доверили! И посылают его на четвертое отделение совхоза. И я, понятно, с ним. Связала барахлишко в узелок, подсела к трактору на задок, так полусидя и ехала верст шестьдесят.

Доехали. А где же, глядим, отделение-то? Сторожка крохотная скрипит на ветру да зернохранилище из самана. Ни домов, ни людей. «А мы разве не люди? — это Миша-то мне. — Сказано же тебе: отделение тут. Ну, а если не видно было до сей поры, то… теперь завиднеется. Мы же приехали. И другие приедут». Правду сказал: стали съезжаться люди, палатки ставить, землянки рыть. И мы себе на пока вырыли, жить где-то надо, покуда избы нет…

— Ну что ты, мать, дела наши давние, невеселые взялась ворошить. Лучше про что другое расскажи, — садясь за уставленный дарами августовского огорода стол, добродушно ворчал Михаил Павлович, приглаживая редкие вихры на голове. Ото лба к затылку взбегает пролысинка, нежно-белая, беззащитная рядом с загорелыми, кирпично-коричневым лицом и шеей.

— Не успели еще жильем обзавестись, а тут опять неурожай. По двести граммов хлеба на рабочего давали. Засомневалась я: как дальше жить? «Ты на землю не серчай, не она, а мы виноваты, ладить с ней еще не научились», — это Миша мне говорит… Да. Сразу земле он этой поверил. Возьмет, бывало, по весне ком чернозема, раскрошит на ладошке и заулыбается. «Э, мать, такая земля, погоди, весь край наш озолотит, прославит».

— А что, не так? И прославила! — тряхнув сжатым кулаком, сказал Михаил Павлович, и глаза его молодо и гордо блеснули. — Два ордена Ленина область имеет… Оба за хлеб. А вспомни, какие урожаи мы тут в молодые свои лета собирали? Семь-девять центнеров с гектара. А нынче, к примеру, рожь тридцать центнеров, ячмень двадцать пять, пшеница озимая тридцать шесть, а местами сорок центнеров дала. Во сне раньше приснись такое — не поверил бы.

— Сон наяву, — улыбнулась Прасковья Ивановна.

— Эх, скинуть бы с плеч годов тридцать, да понову бы на земле этой порадеть! — с веселой лихостью помечтал Карпушкин.

Так всегда. Без дела он, что тебе грудной ребенок без матери, — боится остаться. Хоть давно на заслуженном отдыхе, пенсия хорошая, полный достаток в доме. Копайся в саду, грейся по утрам на солнечной скамеечке. Ан нет.

— Никто не прожил тут столько лет, сколько мы, Карпушкины. За эти полста годов ни один покос, ни одна жатва не шла без нас. Коренники мы. И грех бы мне под старость баклушничать на этой земле, пустоцветом шаныжничать, — говорил Михаил Павлович, провожая меня до поселковой гостиницы.

— Не нами говорено: дерево смотри в плодах, а человека в делах… Я вот и сыновьям своим иной раз скажу: ордена, медали вам даны. Хорошо. Да только не возомните из себя что-либо через край… Авторитет делами берегут, — редко выдавая слова, продолжал Михаил Павлович. — Пока слухают, понимают. И живут они хорошо, крепко. Да что об этом рассказывать, сам видишь…

Улицы в поселке широкие, дома все чаще кирпичные, двухэтажные. У Николая и Геннадия Карпушкиных по трехкомнатной секции, квартиры светлые, со всеми удобствами, газ, водопровод, паровое отопление. Под окнами, неподалеку, сараи, зеленые огородишки, гаражи — свое хозяйство. У Николая — личная «Волга», у Геннадия — «Москвич».

…Привыкшие работать на пару, Николай и Геннадий в страду возглавили разные звенья.

«Надо бы вместе, как всегда. Сподручнее…» — заметил Геннадий. «Согласен. Работать с тобой мне куда удобнее да и выгоднее, нежели с новым напарником, — рассудил Николай. — Но зато как здорово будет, если мы и в таком составе сработаем так же, как раньше! А насчет рекордов… Кто бы ни победил — выиграем все!» — так понял суть соревнования Николай.

Однако, когда звено Геннадия вырвалось вперед, в глубине души его начала зреть ревность к достижениям брата. Уступать Геннадию он, старший по возрасту и опыту, пока никак не желал.

Под вечер заело кардан выгружного шнека. Комбайн замер. А невдалеке неостановно утюжили поле две «Нивы» — звено Геннадия молотило хлеб бесперебойно.

— Ну что, брательник, помочь? — услыхал Николай голос брата.

Через полчаса комбайн был в ходу, а Геннадий, перепрыгивая валки, бежал к своей «Ниве»: пока он помогал брату, «Ниву» водил по полю штурвальный — Саша Карпушкин — его сын…

И снова страда — без продыха, в полный накал. Грелись моторы комбайнов, степной зной сушил дыхание, выжимал из людей пот, в глаза и уши лезла сухая полова. Третью неделю шло единоборство братьев, опытных соперников, не единожды гремевших вкупе славными рекордами.

Звено Николая заканчивало обмолот десятой тысячи центнеров зерна. У звена Геннадия не было и девяти тысяч. В полночь, когда к загонке подкатил автобус, чтобы везти комбайнеров в поселок на ночлег, Геннадий Карпушкин сказал шоферу автобуса:

— Вези людей. А за нами попозже приедешь…

Звено работало всю ночь. В пять утра, перемигиваясь неярким в рассветной мгле светом горящих фар, комбайны по команде звеньевого остановились.

— Есть десять тысяч! — крикнул Геннадий и, спрыгнув с мостика на землю, крепко обнял своего штурвального.

Саша до нынешней уборки три сезона работал с дедом Михаилом. Та же карпушкинская выучка и у внуков Павла и Николая. Они заканчивают сельхозинститут, а трудовой семестр проходит у них в родных краях, в поле — на комбайне с дедом.

Когда я рассматривал значки, похвальные листы и грамоты, полученные за отличные успехи в учебе и труде внуками Михаила Павловича, то обратил внимание на такие слова: «…награждается учащийся Уранской средней школы Павел Карпушкин за активное участие и высокие показатели в совхозном производстве…»

И подумалось отрадно: девятиклассник, школьник, а уже отличник общественного производства! Такого не вдруг сманишь из родного села…

— Уйти из совхоза для меня все равно что уйти из семьи, — поделился однажды Павел.

Павел Карпушкин познавал мир, людей не только в школьных классах, но и в конкретном деле. Он постигал труд, как средство самовыражения, как главную опору своих взаимоотношений с людьми. Рядом с Павлом был дед, прекрасный комбайнер и строгий учитель, сумевший взрастить во внуке главное — способность находить радость в будничной, но очень нужной всем работе…

— Помогаю, подсказываю ребяткам и крепко спрашиваю, от трудностей не загораживаю их. А как же? Если человека с малых лет изнежить, так он потом всех людей няньками своими считать начнет, — размышляет Михаил Павлович.

Совхозный парторг попробовал поименно вспомнить всех, кто прошел хлеборобскую школу Карпушкина. Назвал двух сыновей, пятерых внуков, еще двадцать шесть земледельцев совхоза, потом сбился со счета и сказал:

— Дело тут даже не в количестве… Кто поработает с Карпушкиным, того уже от земли не оторвать. Всей душой прирастает…

— И дочь, и зять, и снохи в поле. Окромя меня… Старость — не радость, будь силы, разве бы я сидела тут, разве отстала бы от наших?.. — с грустинкой говорила мне Прасковья Ивановна.

Тридцать три года отработала она в совхозе механизатором, и понятна ее нынешняя тоска по земле, по артельному труду на ней. Понятен и ее особый авторитет в семье. Прошлой осенью Карпушкины играли золотую свадьбу, и первый тост Михаил Павлович сказал так: «За мать!» Дети согласно подхватили: «За нашу маму!»

Каждый год Михаил Павлович заявляет: «Все, шабаш! Последний раз иду хлебушек убирать. Пусть теперь сынки да внуки…» И каждый год нарушает это обещание, вновь садится на комбайн.

— Нормы перекрываю, но сыновей догнать дыху не хватает. Особенно Геннадия. Ох и горяч! Тринадцатую тысячу центнеров домолачивает. Небось, слыхали: орденом Ленина награжден. А Николаю орден Трудового Красного Знамени дали, звание «Заслуженный механизатор РСФСР» присвоили.

Нескрываемо гордится Михаил Павлович сыновьями, хотя они по намолоту зерна обошли его — Героя Труда.

Николай и Геннадий, словно оправдываясь, говорят наперебой:

— Сказали же ему: сиди, батя, без тебя управимся. Отдыхай. Твоего стажа на двоих хватит. — А он в ответ: «Нет, сынки, пока ноги держат, глаза видят, от хлебного дела меня никто не отвадит. А коль отвадит — раньше срока помру. Знайте».

Все трое живо взбираются на комбайны, я машу им рукой и, отступив к краю загонки, вновь вижу их лица. Только теперь Карпушкины смотрят на меня с холста профессионального оренбургского живописца Александра Овчинникова.

Простоволосый, загорелый, художник стоит за мольбертом возле пахнущей хлебным духом пшеничной копешки. Незавершенная картина называется «Династия». Карпушкины на ней изображены во время полевого обеда. На белом рушнике ломти хлеба, глянцево-красные помидоры, зеленый лук… Краски тонко передают белый зной полдня, атмосферу строгой, святой ответственности старого комбайнера и его детей-учеников за хлеб…

Как и Карпушкины, Александр Овчинников родом из совхоза «Уран» Новосергиевского района. Здесь он работал трактористом, пахал и сеял, пока не уехал в город учиться на художника.

3. Краски родного поля

Александра Овчинникова я знал и прежде, встречался с ним то ли в городе, на художественных выставках, то ли здесь, в его родной Балейке, среди земляков.

На взгорке, неподалеку от речки Уран, стоит старая, с ветхой, латаной-перелатанной крышей, русская изба. Здесь жили его дед, отец, мать… Здесь родился и он, Саша Овчинников.

Родительский дом… Он давно пуст и без заботливых рук, без хозяйского пригляда скоро бы поветшал, развалился. Однако твердо стоит изба, устало и мудро поглядывая старыми окнами на огороженный невысоким каменным тыном огород, где в летнюю пору весело лопушатся огуречные плети, густо зеленеют картофельные кусты, шелестят листвой яблоньки, сирень, вишневник.

Его коллеги по кисти стремятся уехать на творческие дачи: едут из Оренбурга в Крым, на Кавказ, на Север, в Горячий Ключ, в Вышний Волочек… За сотни и тысячи километров едут искать наиболее подходящее место для творчества.

Зовут и Александра. А он чаще отказывается, удивляя товарищей своим упорным постоянством в выборе этого единственного и желанного места. Находит он его в Балейке — маленьком степном поселке, расположенном почти в двухстах километрах от областного центра.

Приезжает сюда ранней весной. В дорожных сумках его не только кисти, краски, картон, холст, но и цемент, известь, гвозди… Прежде чем работать у холста, Александр штукатурит и белит стены, подкрашивает облупившиеся старые половицы, латает крышу, вскапывает на огороде грядки… И дом оживает — хлопают двери, поскрипывают ставни, дымит русская печь, струится колодезная вода… Это очень важно для художника Овчинникова, услышать в родительском доме запахи и звуки, какие жили здесь тогда — в детстве. Важно припасть душой к истокам…

Еще до личного знакомства с Овчинниковым я увидел на выставке его картины. «Как все естественно и просто!» — подумал я, рассматривая его полотна, в которых художник тихо и нежно признавался в любви родному краю, его людям, низко кланялся хлебу.

…Буханки, еще пышущие подовым жаром русской печи, подрумяненные булочки, батоны, праздничным хороводом окружившие огромный золотисто-коричневый каравай (натюрморт «Хлеб»). Эмоциональный строй этой работы создан не только удачным композиционным и цветовым ритмом. Натюрморт дорог искренностью вложенных в него чувств, щедростью: все полотно, мажорное и яркое, художник любовно отвел под хлеб.

С новыми полотнами Овчинникова я потом встречался на республиканских и зональных выставках живописи.

Его картины полны тонкого лиризма, доброй мысли о земле и хлебе. Земля у Овчинникова не просто географическое понятие, не просто земной шар с лесами, реками, полями… Для него это прежде всего плодоносящая живая плоть, земля-матушка, земля-кормилица. А хлебороб не просто труженик, а созидатель, главный человек на земле.

Хлеб на картинах Овчинникова представлен не только как ценный питательный продукт, но как чудо земли, как венец трудного и благороднейшего человеческого дела.

Кем-то однажды была взята под сомнение преданность Овчинникова своей теме. Действительно ли это «верность себе»? А не пробуксовывает ли художник, не начинает ли перепевать себя, повторяя одну и ту же тему в разных ситуациях? Эта реплика не поколебала художника, он крепко стоял на своей почве.

Александр Овчинников не мог изменить себе, ибо нельзя быть иным, чем ты есть. Родившись в крестьянской семье, он прошел все пути-перепутья военного поколения. Семья рано лишилась отца, и на детские плечи Александра легла забота о семье. В годы войны был подпаском, трактористом, косил сено, пахал и сеял… И стал он взрослым не по паспорту, а духовно. Несмотря на суровое лихолетье, нужду, не бросал рисовать.

Однажды в Балейку заехал известный художник Николай Кудашев. Случайно увидев рисунки Овчинникова, он одобрил их, а пареньку посоветовал учиться. Вскоре, с несколькими рублями в кармане, Александр прибыл в Оренбург, стал работать в художественной мастерской и учиться в городской студии живописи. Через год несколько его работ было принято на областную выставку художников-профессионалов.

Однако умение рисовать — это лишь внешняя, ремесленная сторона работы художника. Овчинников стремится в своих картинах не только рассказать о чем-то, но и сказать свое, выстраданное и пережитое, художнически выразить новую оригинальную мысль, идею. Из города он часто выезжает на этюды в Балейку, душой и разумом вчерашнего крестьянина воспринимает скромную красоту степного края, погружается в мир образов, дорогих, выношенных, воплощая страницы собственной биографии в поэтические картины.

…Знойный белый полдень, колхозный ток, загорелые белозубые девчата. Ветерок треплет их волосы, косынки, платья, солнце играет на ворохах золотистого зерна… («Хлебные дни»).

А вот, сопровождая степную дорогу, выстроились копны новой светлой соломы. Тишина и покой над отдыхающей пашней, по-осеннему низко и плоско лежат голубоватые окрестности, а небо уже слегка затянулось чем-то белесым, снизилось, посырело… («Вечер в поле»).

Цветущая сирень у резного сельского крылечка, чуткая береза на росном берегу по-утреннему дымящейся алой реки, колкая щетка желтого жнивья в соседстве с огромным, размахнувшимся до горизонта иссиня-черным морем пашни… — все это родные мотивы Овчинникова, малая часть огромного, целого, название которому Родина.

«Человек и земля» — это древняя тема, освещенная личным жизненным опытом художника, обрела особое доверительное звучание в его творчестве.

И раскрывается она последовательно и широко, сразу в нескольких аспектах. Художник пишет «Оренбургские закрома», «Сдобы», «Хлебы» и одновременно создает характеры тех, кто пашет и сеет, кто облагораживает ниву и при этом облагораживается, расцветает сам («Трактористы», «Портрет механизатора Виктора Грязнова»). На картинах мы также видим — кого, каких замечательных людей взрастила и вскормила его родная земля (портреты тракториста Василия Спирина и писателя Григория Коновалова).

«Близилась косовица хлебов: бурела на сурчинах рожь, от земли подгорала пшеница, спели, одеваясь в золото, овсы. Целыми днями над желтыми подсолнухами, над омелевшим Калмыцким бродом томилось сизое от зноя небо».

Эти строки из рассказа лауреата Государственной премии РСФСР Г. Коновалова «Калмыцкий брод» точно передают содержание и настроение пейзажа А. Овчинникова «Полдень».

Это совпадение, сходство палитр двух художников происходит не только оттого, что в детстве и Коновалов, и Овчинников, живя в соседних селах, не раз, конечно, бывали у Калмыцкого брода, а от близости чувств и мировоззрений художников, их духовного родства.

Григорий Коновалов, которому, как и Овчинникову, голод, безотцовщина, раннее сиротство помогли с детских лет познать цену и доброту и незаменимость хлеба, запечатлен в момент сосредоточенного глубокого раздумья, внутреннего напряжения в процессе созидательной работы. На холсте мы видим крупного писателя, за плечами у которого большая и сложная жизнь.

Бывают живописцы, которые жалеют, берегут себя, боятся, как бы не переработать, каждый новый замысел их зачастую сопровождает практический интерес. У таких в мастерских обычно скромный порядок, этакая аккуратность бедности: два-три этюдика на стене, с десяток эскизов на стеллажах да парочка работ возле мольберта, причем одна из них сготовлена для запланированной выставки, другая — для продажи. Иных не имеется. Все с прицелом, во всем не замысел, а умысел…

Мастерская Александра Овчинникова — это сотни больших и малых полотен — главный багаж и богатство художника. Десятки его произведений живут в областных и городских музеях, в сельских клубах, закуплены в Австрию, Швецию, другие страны, путешествуют по стране в составе передвижных выставок российских художников.

Порой ему не хватает собранности. Многие отличные этюды, эскизы не применены в деле, остаются холостыми заготовками к будущим картинам. В некоторых работах он ученически поклоняется мастерству живописцев-передвижников, копируя их опыт. Но эти огрехи, сопутствующие обычно всякому многопишущему художнику, не заслоняют главного в творчестве Овчинникова — страсти к совершенству, жажду наивысшей простоты. Он против вычурного, нарочитого в искусстве, против всего того, что создается без затрат сердца.

У Александра Овчинникова удивительная зоркость на доброе и прекрасное в природе, в человеке. Он пишет о том, что видел, пережил.

…Один английский писатель высказал такую мысль: почти все люди живут в неведомой им самим разлуке с тем единственным местом, где должна протекать их жизнь. Большинство из нас оставляет мир, так и не открыв, не обретя тот берег, тот город, то селение, те горы или холмы, где следовало прожить жизнь.

Александр Овчинников по-человечески тем и счастлив и как художник плодовит, что обрел это единственное место, заветный уголок земли, где ему хорошо думается и пишется, где он не только наблюдает жизнь, но и конкретно участвует в ней, делит радости и горести земляков.

Ему не нужно мучить фантазию, изображать придуманную жизнь. Неиссякаемо ярки краски родного поля, на котором трудятся любимые художником люди.

В последних больших жанровых полотнах «Проводы», «Год 1943-й», «Возвращение» художник рассказал о главных этапах минувшей войны: тут и «праздник со слезами на глазах», здесь и повесть о потрясающих затратах во имя победы, о невероятном напряжении всей страны в переломный год войны с фашизмом. На картине «Год 1943-й» мы видим посреди ночной зябкой пашни старика и худеньких подростков возле сломавшегося трактора. Люди согревают себя костерком и надеждой починить старенький колесник и допахать поле. Тему войны художник решил через свое, личное, индивидуальное и вместе с тем глубоко народное…

Всеми своими полотнами, от которых словно бы веет запахом хлеба, Александр Овчинников убеждает, что «хлеб» и «мир» — слова-побратимы. Чтобы колосился хлеб, нива должна быть мирной, а чтобы на планете был мир, люди должны быть честными, искренними творцами, любить и утверждать на земле справедливость и красоту, растить хлеб.

Желтое и синее — два главных цвета на полотнах Овчинникова.

Желтое и синее — поле и небо, золото хлебной нивы и чистая синева неба. Главные цвета жизни, ее начало и вечность…

4. Председательский дар

Когда говорят и пишут о художнике или писателе, композиторе или артисте, всегда пытаются выявить его творческую индивидуальность, самобытность, определить степень его талантливости.

Когда же речь заходит о хозяйственном руководителе, то, желая выделить его из общего ряда, обычно произносят такие слова, как деловой, инициативный, компетентный, толковый… Например, о председателе колхоза редко кто скажет, что он талантлив. Ведь художественных ценностей председатель не создает, ну, а его наука хозяйствования хоть и трудна, все же постичь ее при желании и определенных знаниях можно.

Но тогда напрашивается вопрос: почему же, находясь в одинаковых экономических и географических условиях, одно хозяйство выращивает высокие урожаи, а соседнее — нет, почему одна и та же земля одним работникам — щедрая матушка-кормилица, а другим — скупая мачеха?

Всякий раз приходит это на ум, когда я пытаюсь осмыслить, понять простой и одновременно неисчерпаемо сложный характер Николая Никаноровича Ильина, председателя колхоза имени Ильича Бузулукского района. Человек он в Оренбуржье известный: тридцать лет в одной артели председательствует, член бюро горкома партии, депутат районного Совета народных депутатов, двумя орденами Ленина награжден…

В беседе со мной работники горкома партии единодушно отмечали в Ильине трезвый ум хозяйственника, эрудицию, прекрасное умение работать с людьми, скромность. Однако с улыбкой сожаления, мягким, неукорным тоном, каким зачастую говорится о маленьких слабостях сильных людей, высказывали соображения и о недостатках Ильина. Ну, например, излишней осторожности Николая Никаноровича при выполнении некоторых районных рекомендаций и указаний.

Разговор в горкоме закончился так:

— А в целом, конечно, Ильин умница, но, знаете ли, с характером.

Что ж, характер — это судьба человека. Не обладай Николай Никанорович твердым характером — еще неизвестно, как сложилась бы его биография. А также — судьба колхоза. Ильин здешний, бузулукский. Тут родился и учился, отсюда на фронт уходил. До 1954 года работал парторгом совхоза «Красногвардеец». Потом получил партийное поручение возглавить отстающий колхоз. Вот этот самый. Трудно было уезжать из коллектива, с которым сроднился. И семья жила устроенно: хорошая квартира, ухоженный сад. А в колхозе пришлось снять комнатку-боковушку с одним окошечком.

— Никак не забыть, — вспоминал Николай Никанорович, — привезли меня сюда дождливым октябрьским днем. Зашли в правление колхоза — крытую соломой саманушку, — дым висит коромыслом, окурки на полу, холодище. Люди сидят в фуфайках и шапках, на столе керосиновая лампа… Осмотрел хозяйство: сорок две коровы, шестнадцать свиней, сотни четыре овец. Из техники в колхозе имелись лишь грузовичок, старый трактор да три комбайна. На банковском счету ни копейки, а вот долг составлял восемьсот тысяч рублей. Принял я колхоз и сон потерял. По ночам лежу и думаю. С чего начать?

…На первом же собрании Ильин высказал мнение:

— Товарищи, без электроэнергии хозяйство нам не поднять. Нужна электростанция.

Электростанцию с большим трудом, но построили. И она была первой в районе.

Работы у председателя прибавилось. Без скачков, не спеша, но твердо шли вперед.

Однако хозяйство по-прежнему несло убытки. При подробном знакомстве с людьми Ильин убедился, что настроение у некоторых таково: куда бы уехать из колхоза. Ильин строго пресекал тунеядцев и нарушителей дисциплины. В ответ слышал упреки:

— Круто берешь, председатель. На кнуте далеко не уедешь. Много тут вас приезжало, да уезжало.

— А вот я не уеду! — твердо сказал Ильин тем, кто отвык честно трудиться. — И не надейтесь на это. Прозябать и лодырничать вам не придется, не дам. Да и самим вам неужто не надоело в долгах сидеть?

Пришел председатель в коровник, собрал доярок, говорит:

— Колхозные коровы дают по два стакана молока в день. А сколько, бабоньки, вы надаиваете от своих коров в личном домашнем хозяйстве?

Послышались ответы:

— Пять.

— Семь с половиной.

— Во! Но почему же колхозная корова дает всего кружку молока, а? — в упор спросил председатель.

— Так если б корма были…

— Свою-то корову правдой-неправдой, а все послаще накормишь…

Председатель поднял руку, женщины смолкли.

— Так давайте и колхозный скот будем кормить по всей правде, по всей норме, — сказал Ильин.

На одном из собраний артели он предложил:

— Знаю: клуб, школа и коровник ветхие, с довоенных времен. Знаю: и жилье поизносилось. И все ж раньше всего нам надо за землю взяться, товарищи. Лишь земля нас может выручить, дать средства и силы.


Ему поверили. И не ошиблись. Увязший в долгах колхоз постепенно набирал силу, стал лучшим не только в районе. Занесен в областную книгу Почета.


…Не раз мне приходилось бывать на полях этого хозяйства со скромными полосками лесопосадок и крохотной степной речушкой, которую запросто переходят вброд телята, приходилось видеть на пашне нежирный, с досадными вкраплениями песка и глины, степной чернозем.

Еще задолго до жатвы Николай Никанорович при встрече со мной поделился:

— Думаем собрать на круг не менее двадцати пяти центнеров пшеницы…

Мы стояли на кромке хлебного поля, колоски были еще совсем зелеными, слабыми, никли под знойными лучами июньского солнца. И я с сомнением встретил заявление Николая Никаноровича, оно показалось мне опрометчивым.

— Вот вы спрашиваете, откуда у нас твердая вера в хороший урожай? Да она ведь, вера эта, состоит из нас, понимаете? Из нашего отношения к своему колхозному полю, — убежденно говорил он.

Мало позаботиться о ранней зяби, провести вовремя снегозадержание, подготовить к севу отборное зерно. По весне в колхозе более трех недель на полях работали не только посевные агрегаты, машины, механизмы, но и самолеты. Семена яровых на всех площадях получили подкормку, ложились в землю одновременно с гранулами суперфосфата. На поля, предназначенные под картофель и силосные, отряды плодородия вывезли тысячи тонн перепревшего навоза…

— Нынешний урожай будет хороший, потому как мы его подготовили своими руками. Ну, а если к тому же еще и небушко дождиком нас побалует, то и вовсе хорошо, — эти слова Николай Никанорович говорил мне в начале июня.

И они оказались пророческими.

Забегая вперед скажу, колхоз вырастил прекрасный урожай и первым в районе убрал его.

В разгар тяжелой из-за ненастной погоды страды я и приехал к Ильину. Нашел его на полевом стане первой бригады. Как всегда, Ильин был спокоен, несуетлив.

— В дни жатвы я как-то не ощущаю возраста. А это значит, молодею, — сказал Николай Никанорович с улыбкой. — Одна у нас сейчас забота — не стояла бы работа. Люди трудятся по двадцать часов в сутки. Вот, к примеру, звено Ивана Григорьевича Аверьянова. Тремя «Нивами» оно намолотило уже почти тридцать тысяч центнеров зерна! Поезжайте, если есть желание, полюбуйтесь на этих молодцов…

И, предваряя мое знакомство с лучшими комбайнерами, Николай Никанорович говорил о каждом из них как о родном человеке. Вот, скажем, Иван Григорьевич Аверьянов — ветеран колхоза, нынешняя жатва — тридцать четвертая в его жизни. И каждый страдный сезон для него — это ударная работа, безоглядная отдача всех сил.

На одной из загонок на комбайне работал Евгений Ильин — сын председателя. Он студент Оренбургского сельхозинститута. Каждое лето приезжает в родное село и помогает землякам убирать хлеб.

Когда мы с механизаторами наспех ужинали в полевой кухне, Евгений, просматривая сводки в районной газете, поделился:

— Привыкли хлеб измерять тоннами, центнерами, пудами… А пора бы сорт пшеницы оценивать не только по урожайности зерна, но и по количеству собранного белка. Ведь молоко сейчас сдаем не просто на литры, а учитываем процент жирности. Ведь так, батя?

— Да, — согласился Николай Никанорович, — только за сдачу высококачественного молока колхоз в прошлом году получил девяносто тысяч рублей дополнительной прибыли.

— Вот и нам нужно бороться за каждый процент белка в зерне. Если в общем урожае нашей страны долю белка повысить всего на один процент, то хлебом можно кормить Москву, и еще три таких города, как Ленинград, целый год!

— Что ж, — сказал Николай Никанорович, — задачи ты, сынок, ставишь стратегические, глобальные. Только прежде повысить бы на каждом гектаре урожайную силу наших сортов. «Белковый заряд» оренбургской пшеницы настолько велик, что с ней не может соперничать никакая другая. Даже в зернах прославленных канадской и аргентинской пшениц белка не более 14 процентов, в оренбургской же — 18—20. Именно за белок ее удостоили Золотой медали на Всемирной лондонской выставке в 1862 году…

Слушая разговор отца и сына, я мысленно поддерживал мнения обеих сторон: прав Евгений с его смелым заглядом в завтрашний день агрономической науки, трижды прав и Николай Никанорович со своим трезвым практическим умом хозяйственника, с кровной государственной озабоченностью за судьбу сегодняшнего колхозного поля, с большой верой в его неисчерпаемые плодородящие возможности.

В самом деле, если бы не только по стране, но даже в одной Оренбургской области все совхозы и колхозы по урожайности полей догнали бы артель имени Ильича, то Оренбуржье ежегодно бы сдавало государству не двести с половиной миллионов, а около миллиарда пудов хлеба! Цифра фантастическая, на первый взгляд. Но вполне реальная, как реальны, естественны, нормальны стали высокие урожаи в колхозе, возглавляемом Николаем Никаноровичем…

Ильин печется не только о своем колхозе. Однажды на партийно-хозяйственном активе хвалили руководителей одного хозяйства за то, как много они понастроили, вот сколько оборудования приобрели для молочных ферм…

— Да, государство крепко помогает колхозам, — взяв слово, спокойно начал Ильин. — Хорошо заботится о нас, но… нельзя же этим злоупотреблять. Сколько миллионов вы вложили в реорганизацию молочных ферм? — прямо спросил он руководителей хваленого колхоза и, дождавшись ответа, продолжил:

— Ого, солидная сумма! А где отдача? Нет ее. А в прошлом году хозяйство вообще не выполнило план продажи молока.

Как-то Ильин заглянул в соседний колхоз, где очень расторопно провели кампанию по механизации коровников. Походил, посмотрел, расспросил о кормах и надоях.

— Растем, в передовики выходим, — сказал коллега, довольный, что Ильин за опытом к ним пожаловал.

— А теперь, соседушка, сколько миллионов вы государству задолжали — три или три с половиной? — спросил Ильин.

Замолчал сосед смущенно, а Ильин жестко добавил:

— Вот оно как получается, товарищи передовики. Ходите вы в лаковых сапогах, а сапоги-то чужие.

Надо иметь моральное право, чтобы так открыто сказать коллеге о его недостатках. В колхозе имени Ильича строят на собственные деньги по принципу «семь раз отмерь, один раз отрежь».

Хорошеет село. По обеим сторонам асфальтированной дороги ряды новых домов, чуть в сторонке, в саду, здания Дома культуры, школы, детских яслей, столовой. Действует водопровод, в каждой квартире газ.


…Крупное, загорелое лицо, серебристые виски, выцветшие кустики бровей, из-под которых прямо и внимательно смотрят синие добрые глаза. Встреча с Ильиным невольно высветила в памяти пословицу: «Скажи мне, какой у тебя хлеб, и я скажу, какой ты хозяин».

В колхозе, где тридцать лет бессменно председательствует коммунист Николай Никанорович Ильин, самый большой и самый дешевый в Оренбуржье хлеб. И не только хлеб!

…Прощаясь, мы стояли с Николаем Никаноровичем на обочине большака за околицей, поджидая автобус. С поля веяло пряным запахом теплой стерни и зерна, в расширяющейся синеве неба бодрый ветер гнал и комкал пуховые серебристые облака. Мимо нас шли и шли в сторону Бузулукского элеватора транспорты с зерном нового урожая.

К нам подрулила забрызганная «Волга», из кабины высунулась вихрастая голова Евгения Ильина.

— Пап, во второй и третьей бригаде прошел дождь. Часа три придется теперь «позагорать», пока валки подсохнут… Разреши человека до станции подвезти, — кивнув на меня, предложил сын председателя. — Заодно покажу ему наш Бузулукский бор.

— Хорошо. Легкой вам дороги! — Николай Никанорович пожал мне руку и открыл дверцу кабины. — Очень любит Женя порулить. Можете не беспокоиться, надежно водит…

Уже через полчаса мы въехали в Бузулукский бор. На девяносто четыре километра с запада на восток и на пятьдесят три — с севера на юг раскинулся этот уникальный в стране зеленый оазис. Никто еще не установил точно, откуда он взялся здесь посреди оренбургской степи? Зато всем известно, какое благотворное влияние оказывает бор на тысячи гектаров близлежащих полей. Даже в засуху у бузулукских земледельцев урожай выше, чем в соседних районах. Зеленым щитом на пути казахстанских суховеев стоит могучий бор, даря целительную прохладу земле и людям.

Машина бежала по мягкой песчаной дороге, по обеим сторонам плыли величавые сосны, крупные, рослые березы, в кабину влетал нежный запах хвои. Иногда мы въезжали в узкую, стиснутую с боков и прикрытую сверху ветвями деревьев просеку, словно в зеленый тоннель. Из глубин бора веяло древностью и сказками. Многие километры исходил здесь Лев Николаевич Толстой, саморучно посадив десятки деревьев. Плодотворно работал тут замечательный русский лесовод Андрей Петрович Тольский. Сохранилось высокое старинное здание, в котором жил и творил ученый. Ныне здесь музей. Около здания огромные, высотой с десятиэтажный дом, вековые сосны.

— Наш бор заповедный, как вам известно небось, — рассказывал в пути Евгений. — Даже в дни войны, когда страна остро нуждалась в древесине, бор оставался неприкосновенным. Хотя посягательства на него были. Одно время тут нефтедобытчики буровые монтировали… С их приходом участились в лесу пожары, спал уровень воды в речке Боровке. Изрыли, затоптали, залили горючим многие гектары лесного массива… И тогда бросились люди бор спасать. Ученые-лесоводы, агрономы, партийные работники, журналисты, писатели, художники — все дружно выступили против очевидного безобразия… И отстояли. Нефтяникам пришлось убраться из бора.

…В музее, а также в здании опытно-производственного объединения «Бузулукский бор» меня привлекли яркие, сочные, тонко написанные маслом пейзажи. В них, точно в зеркалах, отражалась разнообразнейшая жизнь леса.

— Это Козелков, — глядя на пейзажи, коротко пояснил Евгений. — Настоящий певец нашего бора. И его защитник… Говорят, даже к министру ездил с ходатайством, когда тут нефтяники расхозяйничались. Целую выставку своих пейзажей устроил и пригласил на нее «нефтяных королей», начальство с трестов и главков. Смотрите, дескать, на какую красоту вы замахнулись. Не стыдно вам?!.. Ну что я вам о нем рассказываю. Козелкова каждый оренбуржец знает…

Слушая Евгения Ильина, я вспомнил, как впервые пришел на персональную выставку пейзажей оренбургского художника Федора Ивановича Козелкова.

5. Рассветные березы

Оставив за дверью дышащие печным жаром тротуары и дома, шумную коловерть современного города, я, войдя в зал выставки, сразу оказался в мире удивительной тишины и покоя. Отступила суета сиюминутного, стерся в памяти перечень непролазных забот дня и сквозь мельтешение жизни проступило, ощутилось что-то необъяснимо главное, светлое и высокое.

С каждого пейзажа Федора Козелкова глядела на меня Россия — с детства, с самого изначалия памяти родная и заветная матерь-земля. И я с нежной грустью ощутил этот доверительный, бесконечно близкий каждому русскому человеку мир художника.

До радостного холодка вдохнул волнующую весеннюю сырость деревенской улицы («Весенние сумерки»), подивился на иссиня-черную, океански размахнувшуюся до самого горизонта пашню с розоватыми, курящимися лепешками снега на ней («Апрель»), насладился зеленой, отстоявшейся за ночь прохладой березовой рощицы у околицы («Утро»), полюбовался легким серебром облаков над зеркалом пруда и тесовыми скатами крыш потемневших от старости бань и срубов («Родной край»), молодым напором ветра и мерцанием воды на узком речном перекате («Боровка»)…

Нет, я был далек от восторженной созерцательности, не было ее и в пейзажах. Художник предложил нам свое взволнованное ощущение Родины.

Лет двенадцать, пожалуй, минуло после той выставки Козелкова, но она запомнилась как добрая встреча с сокровенным. Стал следить за работой Федора Ивановича, бывать на его выставках, в мастерской, узнал его как большого труженика, человека интересной трудной судьбы.

…Шел июль 1943 года, под Курском грохотала ожесточенная битва, а в далеком от войны рабочем поселке Халилово, близ Орска, открылась первая персональная выставка юного оренбургского художника. Сто пейзажей. Скромных, трогательных, порой до наивности непосредственных. Душистый лужок со стогом сена, белоствольные березки на солнечной опушке, дороги, избы…

Волновался, переживал начинающий живописец:

— Всюду война гремит, а я со своей природой…

Напрасно тревожился. Выставка проходила в госпитале. Зрители — в основном это были раненые советские бойцы, — зачарованно смотрели на милое сердцу лицо родной земли, каждый возвращался мысленно в отчий дом, в мирную жизнь, реальный путь к которой лежал через победу над врагом. По болезни не смогший стать солдатом, Федор Козелков воевал с фашистом своим оружием — оружием художника.

Год от года крепло его мастерство. В ранних пейзажах Козелкова преобладали излишняя детализация, иллюстративность, фрагментарность изображения, повествовательность в самой простой ее форме, когда эстетическая информация подменяется буквальным перечислением. Художнику еще предстояло освободиться от лирической созерцательности, научиться частные впечатления обобщать в образе. Как пейзажист он все явственнее понимал, что мало добросовестных зарисовок с натуры, мало выхватить из окружающей действительности яркий кусочек природы и, крупно показывая, дать людям полюбоваться им — важно философски, поэтически осмыслить увиденное. От холста к холсту Козелков усложняет себе художнические задачи, язык его пейзажей становится более метким, лаконичным.

Плодотворнее всего пишется Федору Козелкову в Оренбуржье. Именно оренбургские пейзажи примечательны благодатным сочетанием тонкого лиризма и доброй мысли. Это и понятно: вдохновение чаще всего дарит творцу родной край, где он рос, зрел и стал художником.

Как уже было сказано, давняя дружба связывает Козелкова с замечательными лесоводами Бузулукского бора. В сотнях пейзажей он воспел красоту этого соснового оазиса и своими работами, шефским участием в какой-то степени поспособствовал тому, что решением правительства бор назван заповедным.

Много интересных картин посвятил художник металлургам Новотроицка, оренбургским газостроителям и хлеборобам.

Плодотворно работающий пейзажист, естественно, не мог замкнуться в пределах Оренбуржья. Ширится диапазон творчества, удлиняются маршруты и время поездок по стране.

За спиной — тысячи километров исхоженных и изъезженных дорог по Алтаю, Среднему Уралу, Карелии, европейскому Северу, Подмосковью, по землям центральных и южных областей России… Природа влечет Козелкова несметным богатством красок, мотивов, ритмов, дает возможность для самовыражения, она помогла выявить и осознать главную идею творчества, «услышать» собственную душу. Умение опоэтизировать повседневное, привычное, «захватить в охапку» мир во всей полноте, со всеми запахами, красками, цветами — главное достоинство этого пейзажиста-лирика.

Вот пейзаж «Морозный день». Деревья и избы окурены дымкой, очертания предметов стерты, воздух прокалился, загустел и… слышно, как трещит мороз. Художник сумел освободиться от частностей, излишних подробностей, передать в картине настроение и как бы озвучить ее. В пейзаже «Ветреный день» густые мазки передают скорость и упругость ветра, движение воды, а тонкие кулисы синеющих вдали берегов усиливают ощущение размаха и величия славной русской реки, сообщают пейзажу большую пространственность.

В последние годы Козелкова влекут пушкинские, толстовские, тургеневские, некрасовские, аксаковские места. В «литературных» пейзажах он стремится не только запечатлеть прекрасную землю, породившую и взрастившую гениальных людей России, но глубже проникнуть в их творчество.

Более трех лет Федор Козелков провел в памятных местах, связанных с именем Николая Алексеевича Некрасова. Карабиха, Абакумцево, деревни и проселки ярославской, костромской и владимирской земель… «Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор!» — восклицал он благодарно.

Пейзаж — главнейшая ценность этих исторических мест.

130 работ представил Федор Козелков на персональной выставке в Оренбурге, посвященной юбилею Н. А. Некрасова. Это были не иллюстрации жизни поэта, а успешные попытки осмыслить некрасовскую Русь, взглянуть на нее, многострадальную и несокрушимую, сегодняшними глазами.

— С детства я люблю Толстого, читал и перечитываю его книги. Поездка в Ясную Поляну, где я написал десятки пейзажей, приблизила меня к творчеству этого гениального человека и дала возможность как бы заново перечитать его творения, глубже понять их. Я старался постичь через природу то, как, какими путями развивалась мысль Толстого, его кредо художника. Природа Ясной Поляны — это живой и вечный свидетель жизни и труда Льва Николаевича и, я даже бы сказал, соучастник его творчества, — поделился в беседе со мной Федор Иванович.

В огромной домашней библиотеке художника весь Толстой — и старые и новые издания сочинений. Он берет книгу в коричневом переплете и, полистав ее, зачитывает воспоминания одного из современников Толстого:

«Гулял Лев Николаевич почти всегда один — пешком или верхом на лошади… Эти часы уединения, общения с природой служили для него вместе с тем временем, когда он усиленно сосредотачивался в самом себе для того, чтобы в течение всего последующего дня держаться на уровне духовной высоты…»[1]

— Вот какой опорой была для Толстого родная природа! — гордо, с завистливым восторгом восклицает Федор Иванович.

«Читая» яснополянские пейзажи Козелкова, мы как бы снова приобщаемся к гениальному делу Толстого, но уже не через его книги, а через одухотворенные, прочувствованные живописцем образы родной природы, окружавшей великого писателя при жизни, «врачевавшей» и «волшебной властью» возвышавшей его душу.

Попытки запечатлеть, поэтически осмыслить места, связанные с биографией Толстого, — это и предлог для утверждения художником Федором Козелковым собственных творческих принципов. Они глубоко созвучны традиционным мотивам русского пейзажа, толстовскому пониманию реалистической живописи и литературы в целом. Известно, с каким гневным презрением относился Толстой ко всему искусственному, ложному в творчестве, как горячо и мощно жила в нем здоровая потребность правды и глубокой простоты.

«Настоящее искусство не нуждается в украшениях», оно «должно быть доступно всем, а в особенности тем, во имя которых оно делается», — считал великий писатель. И Федор Козелков учится у Толстого постижению правды, ему чужды формалистские ухищрения «модников от палитры», которые ищут любые способы, чтобы доказать свою индивидуальность, пишут картины-загадки, пейзажи-ребусы, понятные-де лишь избранным эстетам. Но не сказал ли Р. Кент, что «нарочитое стремление к индивидуальности так же бесцельно, как попытка поднять себя за шнурки собственных ботинок».

Пейзажи Федора Козелкова не преподносят загадок. Послушный ученик природы, верный ей и себе, Козелков лирически повествователен, в его картинах трогают элегическая задушевность, самобытное прочтение образа русской природы. В них — подлинная любовь к жизни. А в любви, если она настоящая, не бывает, не может быть стандарта. В ней всегда свежесть и новизна.

С особым благоговением и проникновенностью пишет Федор Козелков места, связанные с именем Пушкина. Известно, что село Михайловское — «пустынный уголок, приют спокойствия, трудов и вдохновенья» — вошло в судьбу А. С. Пушкина лучшими его строками. В разные времена года приезжает сюда художник, чтобы уловить, запечатлеть разные состояния природы Михайловского, Пушкинских гор, их своеобразную красоту.

Михайловские пейзажи — это и повод рассказать о своей любви к поэту, понять и осмыслить органическую связь Пушкина-гражданина, Пушкина-поэта с родной природой, с народом.

Нельзя не заметить, что пушкинские места России чаще всего запечатлены художником в их осеннем или осенне-зимнем убранстве, тем самым пейзажист разделяет известные симпатии поэта именно к этому времени года, когда А. С. Пушкину особенно много и плодотворно работалось, когда он с восхищением признавался:

Унылая пора! Очей очарованье!

Приятна мне твоя прощальная краса —

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и золото одетые леса…

Иные краски, иное настроение в пейзажах Орловщины, в частности Спасского-Лутовинова — колыбели таланта Ивана Сергеевича Тургенева. Пейзажи написаны не только под впечатлением произведений прекраснейшего певца русской природы, но и по внутреннему зову любящего сердца.

«Пруд в Спасском» — типично русский пейзаж. Он по-особому притягивает широтой и щедростью жизни, величавым покоем, поэтическим содержанием, цветом. Краски по-вечернему смягчены, приглушены, легкий прозрачный воздух постепенно переходит в светлую, предсумеречную дымку, мягко окутывая дальний лес на горизонте. На переднем плане — задумчивое, чуть тронутое слабым ветерком, зеркало пруда, а дальше на взгорке — молчаливое могущество темно-зеленой чащобы леса… Тишина и прозрачность.

С детских лет привлекал Федора Козелкова и самобытный русский писатель, его земляк, Сергей Тимофеевич Аксаков. Родившись в Уфе и многие годы проживший в Оренбургской губернии, Аксаков навсегда сохранил искреннюю привязанность к родному краю. Чувство природы у Аксакова было глубже простого эстетического любования ее красотами, он стремился проникнуть в ее смысл и суть, как писатель и как неутомимый исследователь. С ним художник связывает свои самые сокровенные представления о суровой красоте уральского пейзажа, о неиссякаемых природных богатствах оренбургской земли.

Цикл пейзажей «Литературные места России» — интересный, ныне продолжаемый художником — бесспорно, ценнейший подарок современникам и земной поклон русской литературе, сердечная благодарность и признательность ей.

У Козелкова не только в пейзажах много щедрости, любви к природе и людям, он и в жизни удивительно щедрый человек. Более семидесяти картин передал художник Оренбургскому музею изобразительных искусств, областному краеведческому музею, предприятиям, училищам и школам, музеям классиков отечественной культуры. Десятки репродукций с его картин публиковались в журналах «Огонек», «Москва», в центральных газетах.

В козелковских пейзажах нет человека, но видны дела его рук, приметы созидательной деятельности, облагораживающей и украшающей землю. Живописуя природу, Козелков далек от умиления стариной. Пейзажи его современны и своевременны, они помогают нам сегодня, в бурный век научно-технического прогресса, сохранять духовное равновесие, сберегать и накапливать в человеке человеческое…

Ведь для каждого из нас Родина — это не только машины и хлеб, мощные электростанции и заводы. Это — и песни народа, и тихая лесная речушка, и березовые перелески за околицей, и сирень у резного сельского крыльца, и веселая толчея подсолнухов вдоль старого плетня, и полевая дорога в хлебах… — все это вечно изменяющееся и обновляющееся и вместе с тем неизменно родное и близкое давно стало главным интересом, содержанием, поэтической и патриотической сутью полотен Федора Козелкова.

6. Оратай

Однажды в выставочном зале, где экспонировались пейзажи Федора Козелкова, мое внимание привлек молодой мужчина с обветренным крепким лицом, добрыми серыми глазами. Он пристально вглядывался в пейзажи, подходя к ним слишком близко. Надолго задержался у холста «Весенний день»: солнце припекает майскую пашню, и напоенная дождем и водополицей, она как бы дышит голубоватым паром. Попыхивая дымком, движется вдали по желто-серой стерне оранжевый трактор.

— Нравится? — спросил я осторожно, подойдя к мужчине.

— Да. Точь-в-точь… Пашня-то, глядите, ровна и мягка, как взаправдашняя. И как такое срисовать можно?! — с изумлением торопливо зашептал он мне, подвернувшемуся в многолюдном, но молчаливом зале, собеседнику.

— Вы из села?

— Да. Из колхоза «Путь Ленина». Приехал запчасти получать. Днем — в бегах, а вечерами стараюсь то в драмтеатр, то в кино, то на выставку попасть, — словоохотливо поделился посетитель и, отшагнув от висевшей на стене небольшой картины в багетовой рамке, вдруг откровенно посетовал: — Однако маловата картина. Извините меня, но пашню знаете как можно бы размахнуть? В полстены бы вот этой, а? Это же пашня! Если бы художник хоть одну зорьку покатался на пару со мной в кабине К-700, он такое бы увидел, такое бы рванул! — мужчина тряхнул кулаком у себя над головой.

— Вы пахарь?

— Да, трактористом работаю. И вот порой такое видишь, что никакой цветной телевизор тебе не покажет! Сказочная красота — на заре пахать. И небо, и земля такие нарядные, такие… молодые!.. Жалко, художника нет под рукой: ухватить бы ему этакую красоту, срисовать…

— Вот и пригласите художника в гости, покажите свою пашню, — посоветовал я.

— Так разве ж он поедет? Человек-то небось занятой… А я бы, мы бы рады… Вот адресок мой запишите. Оба приезжайте. Не пожалеете. Такой красоты, как в нашем Северном районе, нигде в Оренбуржье не сыскать. Леса, речки, степь — все у нас есть. Так приедете?

Я пообещал передать приглашение тракториста Николая Лукерина (так назвался молодой мужчина) художнику Федору Ивановичу Козелкову.

…Когда жатва в области подходила к концу и на полях зарокотали моторы тракторов, распахивающих жнивье, я собрался в дорогу и зашел за Козелковым. К несчастью, Федор Иванович поехать со мной не смог: в осеннюю пору его частенько подкарауливал и сваливал в постель старый радикулит. Недуг внезапно скрутил его и на этот раз.

В Северный район я поехал один. Точнее сказать, полетел на двухкрылом самолетике.

Три дня я пробыл в колхозе «Путь Ленина». Вернувшись в Оренбург, сел за бумагу и написал в газету очерк о трудовом подвиге Николая Лукерина.

Вот что я написал.


Поясница и шея будто закаменели, во рту пересохло от знойной духоты кабины и молчанья. Вглядываясь в рассветную мглу, Николай остановил трактор, сполоснул водицей горячее потное лицо и начал новое поле.

Он привычно разрезал его пополам. Побежали, легли за плугом прямые с черной гривой борозды. На краю загонки круто развернул трактор, на миг приподнятые над бурой стерней блеснули огненно, будто в горне раскаленные, лемеха и упали резко, вонзились ножами, таранно двинулись вперед, кроша чернозем на изворот.

Оранжевый огромноколесный гигант К-700, послушный ему, без натуги таскал за собой восьмилемешное орало, чернота пахотного поля расширялась, росла, жирные пласты земли глянцевито краснели под зоревым огнедышащим небом. Лицо, руки, стекло кабины заливал алый свет. Николай прикованно смотрел вперед, на линию стыковки пашни и желто-бурого полотна жнивья, машинально подруливал, оглядываясь на плуг.

«Один лоскуток остался. Еще пару кругов и — отпрягать», — уговаривал себя допахать начатую делянку и, отталкивая неотвязно липнувшую дрему, жестко проводил ладонью по лицу, словно смахивал усталость.

Когда заря погасла и небо прожгли звезды, он включил фары и допахал-таки поле.

Остановился, на мгновение закрыл глаза, откинулся на спинку сиденья.

Трактор мелко вздрагивал всем телом, устало пофыркивал, как наработавшийся мерин.

Николай выключил двигатель. И стало так оглушительно тихо, что некоторое время он сидел и ничего не слышал, в ушах тоненько позванивало: после рева трактора привыкал к тишине и звукам ночного поля.

Он вылез из кабины и, разминая затекшие ноги, прошелся вдоль борозды. Тминный хмельной дух свежей пашни хлынул в грудь, и у него тихонько, точно от кружки пива, закружилась голова. Пашня черным разливом уходила к горизонту и там терялась в мглисто-фосфорическом свете луны. Он смотрел на пашню и ему даже не верилось, что это он один столько наворочал. Взглянул на свои руки, на пыльные сапоги и улыбнулся, дивясь незнамо чему.

Зашагал к вагончику, проваливаясь в пух борозды.

В четыре часа утра он, как и задумал, открыл глаза. Короткий, но глубокий сон восстановил силы. На востоке исподволь алел, накаливался краешек неба. Над пашней стоял легкий розоватый туман, все вокруг: мелкие подсолнушки на обочине, сизые метелки полыни, осинник, пашня, туман, облака — застыло в сонном безветрии, в той зоревой напряженной неподвижности, когда кажется — крикни громко, и проснется вся земля, зашелестят листья на деревьях, затрезвонят жаворонки…

Разбудил землю мощный бас его трактора.

В девятом часу утра подъехал учетчик, Иван Федорович Сорокин, роготулькой своей обшагал, обмерил поле и, поздоровавшись с трактористом, сказал:

— Добираться до тебя, Михалыч, как до Микулы Селяниновича. Издали глядеть — вот он, а едешь, едешь… Скажи, возле осинника и здесь вчера ты пахал или с кем?

— Вдвоем.

— Ну, тогда ясно все. А то я обмерял: пятьдесят га! Слыхано ли?! Ну, а коль вдвоем — это можно. Как его… твоего напарника-новичка величать? Давай запишу.

— Вот он, родной, — ласково сказал тракторист и дружески похлопал по железному корпусу машины.

Учетчик, чтобы убить сомнения, тщательно обмерил пашню еще раз и помчался в правление колхоза с веселой новостью.

На другой день, после обеда, к полю, на котором он, молодой коммунист Николай Лукерин, вспахал свои пятьдесят гектаров зяби, приехал секретарь обкома. Вместе с председателем колхоза Михаилом Ивановичем Трубиным прошлись бороздой, на огляд и на ощупь проверяя качество пахоты. Оно было отличное. Пригласили Лукерина.

— Наверное, сутки не спал?

— Нет. По старинке теперь не работаем… И спал я, и ел, — добродушно улыбаясь, ответил Лукерин и, кивнув на трактор, добавил: — Разве с таким сладишь — не спавши, не евши?

Он стоял в фуражке и накинутом на крупные плечи легком пиджачке, кратко и просто отвечал на вопросы и незаметно для всех краешком глаза поглядывал на часы. Секретарь обкома партии заметил его озабоченный взгляд и сказал:

— Не будем задерживать Николая Михайловича. Ему каждая минута дорога.

Лукерин торопливо и неловко пожал протянутые ему руки и, засыпаемый добрыми напутствиями, заспешил к трактору. Следом в кабину взобрался секретарь обкома.

— Разрешите? — попросился он.

— Пожалуйста. Места тут много… — ответил Лукерин, включая передачу.

Трактор ходко двинулся по стерне, потащилось за плугом облачко пыли, стеклянно блеснули на солнце пласты чернозема.

Лукерин смотрел вперед, в его загорелом и молодом лице, в серо-голубых глазах не было усталости и утомления напряженности — была привычная работа. И выполнял он ее как бы играючи, с веселым мастерством. И, то ли в знак благодарности, что секретарь обкома деликатно сократил затянувшееся интервью у борозды, то ли оттого, что беседа шла за работой, так сказать, по ходу дела, Лукерин был словоохотлив, откровенен.

— Спрашиваете, сколько я в прошлом сезоне вспахал? Тысячу тридцать гектаров. А в этом решил попробовать… просто испытать себя: сколько смогу напахать без простоев, если по-настоящему взяться, вот так! — Лукерин резким жестом собрал пальцы в кулак и тряхнул им.

— Ну все-таки, наверное, какой-то рубеж на примете держите? — поинтересовался секретарь обкома.

Лукерин пожал плечами:

— А у нас по области для К-700 какой лучший результат?

— Тысяча двести гектаров.

Еще помолчал Лукерин, подумал, будто примеривался, и спокойно сказал:

— Полторы тысячи дам.

Широко улыбнулся и повторил:

— Да-ам! — и в его голосе, в горячо блеснувших глазах было столько решимости, что секретарь обкома партии с легким сердцем расстался с трактористом: да, такой выдержит, не подведет, лишь бы железо не подвело.

И вот он снова один на один с полем.

Ах, если бы это было целевое степное поле! А то… Из 36 делянок, разбросанных меж балок и перелесков, соткана посевная площадь колхоза. Длина гона двести-триста метров. Не вдруг разбежишься.

А он и не помышлял пахать «на рысях». Разве когда-нибудь спешил он во вред делу, земле? Не было такого. А теперь и подавно нужно держать «марку», коль слово дал, перед товарищами-трактористами в областной газете с обращением выступил.

Его дерзко-удалая затея испытать себя (сколько смогу?!) еще вчера личная, почти тайная, теперь обрела точную определенность задачи, конкретную высоту рубежа. И эта ясность ответственности поднимала дух, одновременно озадачивая.

Учетчик Сорокин чаще других навещал его поле.

— Привет, Михалыч, — здоровался. — Сообщаю: пятьсот тридцать у тебя! — кричал Иван Федорович на минутку выглядывавшему из кабины Лукерину.

— А у Хаерова?

— Четыреста восемьдесят. На пятки тебе наступает.

«Это хорошо, — подумал Лукерин. — В споре работается веселей. Только с сильными и потягаться».

Лукерина не смущало, что тракторист соседнего колхоза Федор Хаеров, вызвавший его на соревнование, работал с напарником, а он один. Конечно, вдвоем сподручнее, да ведь что поделаешь — нету напарника.

В полдень к Лукерину заглянул парторг колхоза Иван Данилович Зяблов, худощавый, хлопотливый, весь в новостях.

— Как дела, Коля?

— Бегаем. Но коленвал смущает, боюсь, не выдержит. Шумок появился. Не аварийный, но все же…

— Досадно будет, если встанешь. На бюро райкома партии почин твой одобрили. Многие механизаторы на тебя сейчас прицел держат. Сегодня вот районную «молнию» выпустили. — Парторг развернул плакат, на котором красным по белому было напечатано, что молодой коммунист колхоза «Путь Ленина» Н. М. Лукерин на тракторе К-700 довел суточную выработку на вспашке зяби до 50 гектаров и тем самым доказал, что, не снижая качества, можно пахать втрое быстрее, чем установлено нормативом.

И повторил тепло, соучастливо:

— Смотри, Коля.

Парторг взял гаечный ключ, встал рядом, придерживая лемех, который менял тракторист.

— Спасибо. Я сам… Нам, Иван Данилыч, пора бы свою «летучку» в колхозе заиметь. Знаете, кто мне сегодня эти лемеха доставил? Попутный молоковоз. — И забравшись в кабину, тронул машину.

За годы службы на колесных и гусеничных тракторах Лукерин, слушая работу чугунных сердец, научился безошибочно определять их достоинства и пороки. И теперь слух не обманывал его: двигатель слегка «подпевал»…

Лукерин не винил руководителей. Еще зимой колхоз отправил заявление на запчасти, но задержались они где-то… На трактор свой он тоже не мог пожаловаться: четыре года пашет исправно. Прошлой осенью самолично сделал ему текущий ремонт, перебрал двигатель, расточил коленвал. И неплохо шло: осенью вспахал более тысячи гектаров, весной столько же прокультивировал. И теперь вот девятую сотню допахивает. И все на том же коленвале. Но вот тихонько застучал «старик»…

Что ж, железо тоже устает. При расточке вала Лукерин, пожалуй, раз сто ощупал, осмотрел его мускулистые колена из легированной стали и теперь, вслушиваясь в рабочую мелодию двигателя, снова мысленно оглядел его. Он знал характер своей машины и верил…

В стенах райкома партии, в редакции районной газеты, на планерках в председательском кабинете о Лукерине говорили кратко, зная о чем речь.

— Пашет?

— Пашет.

— Сколько?

— Тысяча двести гектаров…

— Молодец!

…Дождь принудил остановить трактор. Отцепив плуг, Николай под уклон зарулил в поселок. «Пока сыро, есть время в картер заглянуть… Как он там, коленвал?»

В семье отца встретили, как праздник. В дни пахоты он живет в бригаде. И потому редкий гость в собственном доме. Но благодаря жене, Нине Даниловне, тут все идет своим чередом.

Вечером пришли из школы Люба и Петя.

А малышка Иринка так бы и не слезала с отцовских рук…


Весь субботний день провозился у трактора, промок, назябся. И как радостно было услышать голос жены:

— Коля, Петя — в баню.

Даже заглянуть Пете страшно, куда вошел отец. В бане жарища, как в духовке. Слышны глухие удары, оханье. Пунцово-красный вышел Лукерин-старший в предбанник, сел на скамейку, тяжело дыша и улыбаясь.

— Ох и молодо на душе, Петь, как напашешься да напаришься!

К полудню разведрилось, и Лукерин выехал в поле. Однако вечером трактор стал. Оборвался привод вентилятора. Наладил это — лопнул скат.

— Ничего, не страшно, это мы быстро уладим. Это нам как дважды два… — говорил Лукерин от имени двух лиц, поручаясь за себя и за свою машину.

В поле приехали председатель и механик. Советовались, как устроить все лучшим образом. Были даже такие разговоры:

— А не взять ли на время новый К-700 у Ильи Федоровича? Все равно с прохладцей пашет.

— Ничего, свое поле мы сами допашем, — сказал Лукерин.

Теперь он забывал о себе, ухаживал за трактором еще с большим рвением и любовью, понимая, что успех дела — в этой его заботе о машине, в преданности ей.

Сопротивляясь затягивающему азарту работы, он, жалеючи машину, все же не единожды за смену останавливал ее для осмотра. Он вообще всегда был аккуратен с ней, не допускал, чтобы трактор переходил из рук в руки: станет машина бесхозной — тут ей и конец. Он привык предупреждать ее недуги, убедившись в простой истине: долгая служба машины — долгая трудовая жизнь машиниста.

На исправном тракторе не надо изматывать себя, наверстывать потерянные гектары за счет сверхурочных часов.

Он не раз слышал: «У тракториста, как и заводского токаря, должен быть четко нормированный день. Вместо энтузиазма нужен строгий порядок…»

Кто же против порядка, против нормированного рабочего дня сельского механизатора? К этому стремятся и приближаются в колхозе. А пока не только две смены, но и одну как следует укомплектовать подчас не удается. Ну, а земля-то тут при чем? Ее ли винить, если ляжет под снег неухоженной?

У пахарей, как у рыбаков, в году своя путина. В эти дни они, как в штурмовом броске, работают в полный загруз, ибо дни этой поры год кормят.

И он пахал, пахал от зари до зари, видя в этом железную необходимость, зная, что через две-три недели поле отпустит его благодарно и снова у него пойдет нормированная рабочая жизнь.

«Давай, родной, давай! Не подведи…» — уговаривал он трактор.

Когда, наконец, в колхоз доставили новый двигатель, Лукерин отказался заменять своему трактору мотор.

— Спасибо, — сказал он. — Колхозу очень нужен этот мотор. Но устанавливать его сейчас — потерять время: сборка, обкатка… Нет, уж лучше полегоньку на своем допашу…

И допахал. Полторы тысячи гектаров добротной зяби черными полотнами легли за богатырским плугом Лукерина, не былинного, а взаправдашнего оратая, кавалера ордена Трудового Красного Знамени, коммуниста.

Победа!

Тут отдохнуть бы денек-другой, выспаться хорошенько, но услыхал Лукерин, что в соседнем колхозе из-за нехватки трактористов много зяби не поднято. «Забуксовал Хаеров…»

Поехал на выручку и пять дней пахал не свое, но и не чужое поле.

И вот он конечный итог: тысяча шестьсот пятнадцать гектаров! Рекордная цифра по области.


…Помню, я застал Николая как раз на том самом «финишном» поле, где он допахивал последнюю загонку. Он остановил трактор, слез на землю, поздоровался и молча кивнул на пашню. Потом продолжительно оглядел ее.

— Я же говорил, можно дать полторы тысячи, если взяться по-настоящему, вот так! — сказал он негромко и озорно тряхнул перед собой кулаком.

Мы стояли возле жаром дышащего, но умолкнувшего, точно задремавшего, трактора. В утреннем воздухе была дивная свежесть и тишина, а кругом голубела, раздвигалась и будто тихонько позванивала светлая и веселая даль просыпающейся земли.

Спустя полтора месяца, ноябрьским вечером, мы встретились с Лукериным в Оренбурге, в гостинице «Дом колхозника». Он приехал на областное совещание механизаторов.

— Спасибо за очерк. Верно все написано, — пожимая мне руку, поблагодарил Николай Михайлович и, улыбнувшись, добавил: — А вот рисунок к очерку сделан неправильно. Я же на К-700 пахал, а мне гусеничный трактор пририсовали. Жалко, что художник не побывал у нас в сентябре. Посмотрел бы…

Я пояснил Лукерину, что очерк проиллюстрирован в редакции газеты. Козелков тут ни при чем.

— Да я ничего… Все хорошо, спасибо. Только еще лучше у него получилось бы, побывай он на моем поле. А рисовать понаслышке — это что мне, например, пахать с завязанными глазами, да?

* * *

…Горек от пыли и старой осенней полыни воздух проселочной дороги. Взбиваемая сотнями колес, пыль не успевает оседать, влетает в кабину, назойливо лезет в глаза и ноздри.

На колдобинках большегрузный наш автомобиль, притормаживая, поскрипывает кузовом: под пологом — тонны отобранного зерна. Хлеб приятно везти даже по трудной дороге.

— Еще немного, еще чуть-чуть.

Последний бой, он трудный самый… —

густоватым баском негромко напевает шофер и в усталом, с хрипотцой, голосе его слышится предчувствие удачи, какая-то выстраданная уверенность в ней.

Впереди и позади нас — транспорты с зерном. Хлебный караван, извиваясь, тянется на сотни метров и хвост его теряется в сумеречном пространстве вечерней степи. Сумерки сгущаются, водители включают свет, и от этого света автомобильных и комбайновых фар кажется, что небо опять посветлело и ночь уж не придет.

С проселочной дороги нам не вдруг удается вырулить на асфальтированный большак: путь преградила проходящая в Оренбург автоколонна с хлебом. Ощупывая усиками света темноту, катили и катили мимо тяжелые грузовики.

Более сорока тысяч автомобилей везли по дорогам области последние миллионы пудов зерна нового урожая, на последние загонки выруливали жатки и комбайны — последние усилия воли и ума, сердец и рук сотен тысяч людей. Битва за хлеб, развернувшаяся на площади в пять миллионов гектаров, подходила к концу…

А я мысленно возвращался к ее началу, вспоминал будничные, но такие горячие, ударные, волнующие июльские и августовские дни и с чувством некоторого сожаления подумал вдруг о том, что в отрывном календаре почему-то лишь праздники помечены красным цветом. Оглянулся я назад — и снова увидел родные, загорелые, разгоряченные работой лица Михаила Павловича Карпушкина, Василия Емельяновича Елкимова, Александра Ивановича Овчинникова, Василия Макаровича Чердинцева, Николая Никаноровича Ильина, Николая Михайловича Лукерина… — комбайнера, художника, тракториста, председателя колхоза, пахаря — многих и многих бойцов за большой оренбургский хлеб. Вспомнились вереницы автомашин, взбитая за день горькая пыль на проселочных дорогах, блеск знойного солнца, вороха золотистого зерна на токах, утомленные голоса и глаза комбайнеров и водителей…

Вспоминая эти зримые черты гигантского конвейера красной страды, высокий накал человеческого труда, мне хотелось бы все дни оренбургской жатвы пометить на календаре красным цветом. Ибо это были главные дни года, радостные дни труда и предчувствия большой победы.

Ни одна область в России не вырастила и не сдала столько хлеба.

Если это зерно, по подсчетам выступившего в областной газете экономиста, погрузить в современные четырехосные вагоны, то хлебный эшелон вытянется от Оренбурга до Москвы — почти на полторы тысячи километров!

Так работают мои земляки-уральцы, творя своими руками светлые праздники жизни.

Праздник создается трудом. Праздник восходит с рабочих ладоней созидателей.

Загрузка...