Хроника
Козлову никогда не снились сны.
И ночь проходила пусто и незначительно. Как тонкое коромысло ложилось на плечи, колыхая на концах два ведра: подъем да отбой.
Когда крикнули «подъем!», он мигом слетел с салабонского второго яруса, но проснулся лишь тогда, когда намотал правую портянку.
В коридоре включили свет, и сонный младший сержант Ваня Цветков с повязкой дежурного по роте разгуливал по проходу, заложив руки за спину, покрикивал хриплым ото сна голосом: «Выходи строиться!» — и кашлял. Глаза у Вани были большие и черные. Он был молдаванин — самый авторитетный шнурок в роте.
Салабоны выбежали и образовали первую шеренгу, сразу замерев. Цветков обратил свой угольный взор на окна: убедившись, что салабоны Попов и Журба, спавшие рядом, не забыли поднять светомаскировку, Ваня мрачно сказал от нечего делать:
— Каз-лов.
Козлов не шелохнулся — глядел перед собой. Шнурки не торопясь одевались, сохраняя на лицах солидные выражения. На нижнем ярусе заскрипели пружинами первые деды.
Цветков устало поморгал на Козлова и, не найдя, что сказать, пошел дальше.
День начался.
Перед строем быстро прошагал замполит — худенький востроносый старший лейтенант Гайдаренко. Поглядев налево и направо, он звонко выкрикнул:
— Где Вашакидзе?
Все осоловело глядели внутрь себя; времени было пять. Подняли на час раньше ввиду помывки в бане. Замполит первый раз проводил это ответственное дело, заменяя приболевшего старшину. А Вашакидзе был каптерщик, и рота без красной авоськи с мочалками и старой наволочки с коричневыми брусками мыла в баню следовать никак не могла.
Гайдаренко устал выискивать в сонных шеренгах чернявую шевелюру каптера и недовольно спросил, тряхнув головой:
— Дежурный по роте, где Вашакидзе?
Ваня расцепил руки за спиной и медленно дотронулся сложенными в щепоть пальцами до расстегнутого воротника, подержался за него — застегнуть или нет — и опустил руки, закрыв ворот подбородком, а руками скользяще погладил ремень по окружности.
— Ну-ка, сбегай кто-нибудь, по-резвому, за Вашакидзе, — прошипел он первой шеренге.
Салабоны все застыли взглядами мимо дежурного, хотя им очень хотелось переглянуться.
— Ну что, сбегать некому уже? Постарели все? — С правого фланга выступил на полшага замкомвзвода первого взвода сержант Петренко, натягивая китель на игривую синенькую футболку.
Петренко был самый жуткий дед. Шнурки за глаза называли его «зверь».
— Иван?! — полувопросительно пропел Петренко. Цветков выкатил глаза:
— Попов и Козлов… вашу мать, бегом за Вашакидзе!
Они побежали в сторону туалета. Вашакидзе любил после подъема подремать в одной из кабинок.
В туалете весело пела вода — кардан (шофер) дежурной машины Коровник набирал в ведро кипятка, заодно опустив в раковину для ног свои костлявые ступни.
В Коровнике было метр девяносто четыре, и под настроение он не раз брался выяснять у командира взвода старшего лейтенанта Шустрякова, не полагается ли ему, боевому шнуру Коровнику, двойная пайка. В роте его звали Хоттабыч за огромный крючковатый нос-шнобель.
Попов прошелся вдоль кабинок, заглядывая в каждую запотевшим прыщеватым лицом с толстоватыми бескровными губами, наконец, у самой дальней он замер и сказал Козлову шепотом:
— Здесь.
Козлов, по привычке сгорбившись, встал рядом. Попов качнул головой в сторону кабинки:
— Скажи ему…
Козлов надул губы и отвернулся в сторону:
— Сам скажи, чего я…
«Козел», — сказал про себя Попов и тихо проговорил:
— Вахтанг.
Потом еще:
— Вахтанг…
Когда он хотел еще раз сказать, Вашакидзе из кабинки гортанно каркнул:
— Пошель на хрен!
— Вахтанг, там замполит зовет, рота стоит, — обрадовался Попов, что Вашакидзе проснулся.
Каптер подтвердил адресование Попова в известное место.
Попов бесшумно цыкнул, оборотившись к Козлову. Лицо у Попова было как кусок мяса — пористое и розоватое, соломенные остатки волос распластались по большой неаккуратной голове. Откликался он на «ж…» и моргал при этом белыми противными ресницами.
— Замарал, Вахтанг, рота ждет, понимаешь-нет? — зычно крикнул Коробчик-Хоттабыч, заглушая воду. — Хочешь, чтоб Гайдаренко сюда притопал?
— Молчи, сынок! — выпалил из кабинки Вашакидзе.
— Сынок у тебя в штанах, — пропел Коробчнк, с наслаждением шевеля пальцами ног под горячей тугой струей воды.
— Ж…, — сказал наконец Вашакидзе.
— А?
— Хрен на! Ты… вот что… Ты один?
— Нет. Козлов здесь, — быстро сказал Попов, и Козлов не успел сделать шаг назад, а только взметнул умоляющие круглые брови и выкатил каре-черные глаза, безвольно разлепив губы.
— Тада ты, ж…, иди скажи этому раздолбаю, что я сейчас иду. Слышь?
— Ага.
Попов быстро улизнул.
— Козлев?
Тот откликнулся только со второго раза: задумавшись, он глядел под ноги и пощипывал пальцами щетину на подбородке — щетина была просто беда. Когда Козлов брился с вечера, к утру у него был вид подзаборного забулдыги — морда была черная. И поскольку поутру салабонам ходить в туалет нельзя, а электробритва Козлова стаяла уже довольно давно, он брился обычно до подъема, укрывшись одеялом, насухую, но сегодня этого не сделал, так как был четверг и баня — утреннего осмотра не предвиделось, оставалось только избежать всех дедов и шнуров, и тогда все будет нормально, главное — дожить до смены.
Так думал Козлов, пощипывая подбородок большим и указательным пальцами.
— Козлев, мать..!
— А?
— Хрен на! Спишь, милый? Принеси мне бумаги и смоешь потом. Давай.
Козлов сделал уже четыре размеренных шага, вспоминая, где он видел старую газету, когда Коробчик, исковеркав свой голос, прошипел, отдаленно похоже на Козлова:
— А пошел бы ты на хрен!
Козлов в ужасе оцепенел на выходе, жалко улыбаясь Хоттабычу.
Раздалось звяканье — очевидно, потрясенный каптер выронил ремень из рук, и он тяжелой змеей немедленно скользнул в очко.
— А-а?! — фальцетом крикнул раздавленный услышанным каптер.
— Хрен на! — безапелляционно отрубил Коровник.
Дверь кабинки мигом распахнулась, прозвенев сорванным шпингалетом.
Держа одной рукой штаны, другую — на отлете, красный Вашакидзе орал:
— Козлев, родимый, ходи сюда! Ходы сюда!
Козлов стоял с дрожащей улыбкой на устах, с надеждой смотрел на Коровника, хотел что-то сказать, но слова застряли где-то в животе противным нытьем, а Хоттабыч переламывался надвое от хохота, чуть не макая свою голову в ванну, визжал и причитал:
— Да он же на тебя болт забил! На тебя — боевого шнура! Сынок отца послал! Понимаешь-нет?
Вашакидзе глядел на окаменевшего в немом отчаянии Козлова и на щербатый хохот Коровника, тяжело дышал и наконец понял:
— Ты-и… Дух! Хоттабыч, тварь нерусский! Обизяна!
— О… Кто бы говорил, — махал ручищами довольный Коровник. — Ты сам давно с дерева слез?
Возмущенный каптер принялся грузно усаживаться на облюбованное очко, а Козлов вышел на цыпочках из туалета.
Ваня Цветков считал уже роту третий раз — не все деды еще встали, а замполит, отчаявшись найти Вашакидзе, пронзительно выкрикивал на левом фланге дежурного водителя Коровника.
— Козел, Козел… Ну-ка запрыгнул в строй! — пробурчал кто-то из не вполне проснувшихся шнурков третьего взвода.
Козлов развел правой рукой в сторону, опустив подбородок в надежде, что он так кажется менее небритым, и разлепил толстые губы:
— Я к Вашакидзе… ему там… надо. — Суетливо, еще больше ссутулясь, как от занесенной плетки, он выудил из-под вешалки с шинелями старую газету и, размахивая худыми, костистыми руками, зашмякал сапогами к туалету.
Вашакидзе столкнулся с ним на пороге и царственно прошагал мимо, величаво глядя перед собой.
Козлов просочился мимо мотающего портянки Коровника и спустил воду в кабинке, повертел с сожалением в руках ненужную газету и медленно засунул ее в жестяной синий кармашек, напряженно слушая шум воды в умывальнике. Лицо его даже заострилось, но маленькие глазки сохранили прежнее, обычное для Козлова выражение — будто всегда болели, и поэтому он постоянно щурился, наваливая на глаза жесткие черные брови, при этом в уголках рта собирались небольшие горькие уголочки-ямочки.
Просто так скользнуть обратно не удалось.
— Козел, слышь… — Коробчик с удовольствием притоптывал ладно севшими на ногу сапогами сорок шестого размера. — Так ты че, опух? Фанера, что ли, толстая? Служба замучила? Да? Постарел? Или репа толстая стала? А?
Козлов закинул до упора голову в безнадежном, тяжком предчувствии, дрожа веками и жалко обнажив между губами желтоватую кромку зубов. Он даже ничего не смог сказать, только потряс судорожно головой, вжавшись в стену, и не отрывал взора своих глазок-семечек от грозно насупленного Коровника.
— Да ты че, Сашк… Че ты? — вдруг обнял его Коробчик. — Я шучу, Козлов, ты ж видишь? Ты ж у меня первый друг, самый боевой салабон! Ты же дедом будешь авторитетным! Слышишь?
Козлов сжал губы и растроганно заморгал. Коробчик быстро закрутил вентиль — ведро уже наполнилось истомленно дымящейся водой, брякнул дужкой:
— Давай, Сашк, отволоки до машины. Помоги, брат.
Козлов по-доброму сверкнул глазами и даже что-то пробормотал благодарно, уцепил ведро и потащил его, оберегая правую штанину от шального выплеска.
— Иван, хватит считать! — крикнул, уморившись торчать на левом фланге, Петренко, и первый взвод гурьбой повалил на улицу: салабоны проскальзывали вперед, дальше шли, смеясь и подталкивая друг друга на заледеневшей лестнице, шнуры замыкали, все как один исполненные мрачной погруженности в себя, обвязав шею полотенцем, дедушки.
Козлов отпер ведро и быстренько заскочил в крайнюю слева салабонскую колонну.
— Где шлялся, Козлов? — тихо спросил в затылок коренастый Журба.
Козлов обернулся и торопливо проговорил:
— Да так… знаешь Коровника? Вот с ним… поговорили. Знаешь, парень такой хороший. Ну, поговорили, в общем, так хорошо.
Дверь хлопнула, и рота приосанилась — замполит, оглядев народ, бодро побежал к машине.
За ним, выбрасывая длинные ноги, вышел Коровник. Шапка идеально прямоугольной формы, достигнутой в результате долгих, упорных растяжек ее ленинскими томами из ленком-наты, чудом висела на затылке Коровника. Шинель, по длине лишь немногим уступавшая нескромному пляжному халатику, была не застегнута на два верхних крючка, открывая молодецкое горло Коровника, смело белевшее на морозе в окружении местами свежего подворотничка, подшитого отчаянной стоечкой. Коробчик гордо поддал ногой случайную ледышку в сторону переминающейся с ноги на ногу роты и, чиркнув сапогом по заледеневшей тропинке, грохнулся на зад, деликатно открытый распахнувшимися полами шинели. Шапка нови-села, задумавшись, на его затылке и, решившись, спрыгнула в желтовато-ноздреватую промоину, вырубленную самим Коровником пару часов назад вследствие его млявого нежелания подниматься в туалет и трогательного стремления позаботиться о разнообразии быта дневальных. Рука Коровника, метнувшись к голове, застала там лишь сиротливо обнаженную макушку.
Рота дружно заржала, заструив в колючее ночное небо бодрый серебристый парок.
Коробчик обронил несколько веских слов, тяжело встал, согнулся за шапкой и, отряхивая с нее снежную пыль, укоризненно покачал головой на переламывающегося в окне от смеха Ваню Цветкова, яростно сплюнул и раздельно отчеканил:
— Это какая тут скотина здесь воды наплескала? Ты, Козел? Ну, дух, вешайся!
Вытащили белье — его нес расчетливый салабон Кожан, решив таким образом проникнуть в баню раньше роты и несколько кощунственных мгновений понежиться под душем.
У сержанта Петренко сделались стальные глаза.
— Кожан! — хрипло рыкнул он.
Кожан чуть не выронил тюк.
— Ну-ка метнулся в строй!
— Игорь, я ведь… белье, замполит сказал, — заканючил Кожан.
— Я что сказал, мать твою так! — заорал Петренко и обернулся на салабонскую колонну. — Журба, тащи белье.
На лице Кожана сияло блаженство, когда он вручал белье молчаливому Журбе, просто всю жизнь мечтал об этом, и как это благодетель сержант Петренко догадался снять бремя с души…
Машина унесла гордый профиль Коробчика, и заледеневшего замполита, и Журбу с бельем в сторону бани, и рота, ведомая Петренко, пошагала вслед.
Салабонская колонна четко печатала шаг под чутким присмотром шнуров, поддерживавших резвость хода хорошим пинком в сгиб ноги соседа-салабона.
Козлов шагал, сжимался от диких обыденных угроз шнурков, сильно топал — все было, как обычно: морозная ночь, тяжелая, смутная голова, мерные взмахи рук, редкие, дрожащие от стужи огоньки домов; эта обыденность была всегда порукой нормальному течению жизни — монотонного серого конвейера, и этот конвейер полз вперед со скоростью двадцать четыре часа в сутки, и все было, как всегда, но его, Козлова, жизнь уже выделила и поставила поперек общего течения — его осенил неумолимый рок пошива, и он в привычных деталях скупого бытия искал зловещие, тревожные признаки нового положения — ему казалось, что в своей колонне он отстал от переднего соседа, а задний отстал от Козлова и, таким образом, он как на ладони, как мишень — жалкая и обреченная; ему казалось, что в строю прорастает шелестящий шепоток о нем, о Козлове. Хоть и не разобрать слов, да чего их разбирать, чего уж ясней — пошился, готовится расправа, кара, казнь, муки несметные…
Дождавшись, когда деды зашли в парную, заняв законные душевые, а шнурки разобрали мочалки и лучшие куски мыла, салабоны на цыпочках потянулись за тазиками, стараясь особо не греметь.
В бане говорили мало — все размякли, ушли в себя, не находя кругом знакомых фигур, не узнавая никого и оглушаясь порой кошмарной мыслью, что несравненный сержант Петренко в голом виде очень похож со спины на писарчука салабона Васю Смагина; блаженно теплая вода не давала закрепиться, пустить корни ни одной мысли в голове, напоминала о доме, о прошлом, и у всех был одинаковый взгляд — безучастно-грустный, и было тихо.
Козлова никто не успел припахать, пока он выжидал своей очереди за водой, и он ушел в самый угол, боясь оглядываться по сторонам, и присоседился между Журбой и Смагиным.
— Козлов, иди спину потри.
У Козлова отвисла нижняя губа, но это был не Коробчик. Спину он тер горбоносому чернявому Джикия, который был из Тбилиси. Как на грех, к земляку подошел налитый важностью движений Вашакидзе.
— Козлев! На, возьми. В роте отдашь чистыми, — и сунул Козлову пару длинных махровых носков.
Козлов хитроумно сразу из парной направился получать белье, не заходя в раздевалку. Мыть парную его не оставили, и теперь он тихо брел по коридору в банную каптерку, где выдавали белье, и прикидывал, что, когда он вернется в раздевалку, дедов там будет уже поменьше (деды любят после баньки покурить по морозцу), а шнуры, которым курить еще рано, разопрев, переместятся на лестницу проветриться — и можно будет спокойно вытереться, если, конечно, упрятанное в рукав полотенце уже кто-то не отыскал и не вытер им ноги, но и тогда полотенце можно будет использовать, если положат его рядом с местом, где взяли, а не швырнут под ноги…
Замполит оглядел мокрого Козлова.
— Ты чего не вытерся?
— Я? Забыл… Потом вытрусь, — привычно пробормотал Козлов, протягивая робко руку, словно боясь, что по ней ударят, за кальсонами и портянками.
— А что в руке?
В руке были носки, и Козлову стало холодно. Замполит уже расцепил его пальцы и, присвистнув, оглядел, как на грех, ярко-красные носки.
— Чьи? — устало спросил Гайдаренко.
— Мои, — тихо ответил Козлов, напряженно подумал, что бы еще сказать для правдоподобия, с трудом вздохнул и добавил:
— В портянках холодно… ну, и я…
В глазах внимательно считавшего грязные портянки Кожана бушевал смех — в носках запрещалось ходить даже шнурам, Вашакидзе нарушал этот запрет в виде исключения как особа, приближенная к каптерке.
— Вот что, Козлов, — решил замполит. — Сейчас вы одеваетесь — и в машину. Приедем в роту — сразу ко мне. Разберемся.
Как одевались, собирали в узлы грязное белье, увязывали его, Козлов не запомнил — вокруг рушился мир, земля таяла под ногами, и вся прежняя жизнь неумолимо и жестоко перечеркивалась, и не будет к ней возврата: главное, не стучать, как это делает Раскольников. Замполит сломает… из нарядов не вылезу… на губу посадит… Вашакидзе убьет… А Коробчик?..
Все мешалось в голове, все было плохо, очень плохо, беспросветно.
Машина обогнала роту с четко шагающей салабонской колонной, деды даже руки из карманов не вытащили, игнорируя угрозы пальцем замполита из окна. Замполит попросил остановить машину, но Коробчик с каменным лицом и ужасающе выпученными глазами объяснил, что останавливать машину по такому гололеду он не будет ни в коем разе, под трибунал идти с замполитом ему не улыбается, он еще в отпуск не съездил, кстати, товарищ старший лейтенант, вы не намекнете командиру взвода старшему лейтенанту Шустрякову, что можно и обязательно нужно отпустить в отпуск отличного водителя рядового Коробчика за беспримерный героизм, проявленный во время перевозки личного состава в суровых зимних условиях? А машина прыгала на ухабах, и Козлов лишь вымученно улыбнулся Кожану, зловеще протянувшему:
— Ну, Козлов, теперь — вешайся…
Рота была пустой, и шаги по проходу между кубриками звучали весомо и гулко. Козлов с Кожаном отволокли в каптерку грязное белье, и теперь Козлов стоял посреди прохода с застывшим, растерянным лицом. Большая беда не просто удар, мало того, что разодран кусок жизни, это как разорванное звено — большая беда делает ненужными и все последующие звенья.
Вокруг бушевало счастье: удалось приехать на машине в роту, можно было быстренько заправить постель, побежать почистить сапоги на лестницу, а заодно и спрятаться на чердаке, дождавшись построения, а потом соврать, что замполит заставил что-то делать на улице, — это был первый случай такой удачи за девять месяцев службы рядового Козлова, самого чмошного салабона из всей роты, а он стоял посреди казармы с отекшим лицом, и глаза его глядели тяжело и горько.
— Козлов… — дежурный по роте Ваня Цветков вяло манил его пальцем, развалившись на кровати в темном углу нижнего яруса.
Козлов подошел, подбрасывая коленями полы длинной шинели.
Ваня был разбит бессонной ночью, проведенной в каптерке за картами, и кровать под ним провисала на полметра.
— Значит, так… — сипловато объяснил он. — Пока рота не пришла, иди помой там туалетик, а потом, если успеешь, прометешь лестницу. Давай. — Ваня бессильно смежил ресницы и уже на десерт добавил: — Тока… смотри… чтоб Гайдаренко не пошил… а то втащит тебе и мне… по самое некуда, а-ах-ах-хах, — зевнул Ваня, поудобнее устраивая смуглую щеку на подушке.
Хлопнула дверь в каптерке, и сочный голос замполита возвестил:
— Коз-ло-в! Ко мне!
Козлов качнул головой и, согнувшись, пошел в каптерку, сутулый и неуклюжий.
Ваня Цветков, нахмурившись, глядел ему вслед, на всякий случай опустив ноги на пол.
Кожан закладывал тюки с грязным бельем в деревянный шкаф, замполит что-то вписывал в толстую ведомость, изможденно и подолгу зевая. Увидев Козлова, он брякнул ручку в пластмассовый стаканчик и, сцепив руки в кулаки, уткнулся в них острым носом.
Кожан томительно долго ухватывал тюк, взбирался с ним по шатающейся лестнице-стремянке, открывал со скрипом желтую дверцу, водружал в шкаф тюк, подбивал его, чтобы тюк в одночасье не обордюжился на голову замполиту, и слезал за следующим тюком.
Козлов глядел под ноги, страшась глядеть на Гайдаренко.
Кожан наконец убрал все белье и с вопросом в глазах оборотился к замполиту, тот суетливо замахал руками: иди-иди. И Кожан ушел, поглядев мимо напрягшегося Козлова.
Дверь хлопнула.
— Та-ак, — сказал замполит.
Помолчали.
— Что у тебя такие сапоги сбитые? — вдруг поинтересовался Гайдаренко. — Старшина тебе новые выдавал, нет?
— Выдавал. Так точно, — кивнул Козлов и, наморщившись, стал смотреть на свои разбитые сапоги, которые он уже носил второй срок подряд, так как новые, выданные старшиной два месяца назад, как раз подошли деду Коровину, который в них нацелился идти на дембель.
— Видать, много ходишь, — улыбнулся ему замполит. — Ишь, как сносил.
Козлов поглядел на Гайдаренко, но улыбнуться не посмел.
— Так кто тебе сказал стирать носки? — выпалил замполит. — А? Ну, чего молчишь?
Козлову было жарко в шинели, он опасался за свой чернеющий подбородок, боялся замполита, и тоска была в каждой клеточке его полноватого тела — ему очень захотелось выйти в спортгородок и постоять в уголке за брусьями, упершись лицом в мелкую железную сетку, хранящую январскую стужу, и моргать, дышать, смотреть на ворота гарнизона, пропускающие машины, и, когда дневальный зазевается, можно будет увидеть кусочек жизни: редких прохожих, апельсиновый бок замызганного автобуса и что-нибудь еще, если повезет, посмотреть фотографии сына, попытаться услышать его голос, увидеть, коснуться, заплакать…
Замполит молчал и смотрел на свои руки. Надо было отвечать.
— Никто… Я сам… Это мои носки.
— Хватит! — Замполит вдруг бешено хватил кулаком по столу так, что пластмассовая карандашница взлетела на воздух, загремев содержимым. — Хватит! — искривил рот замполит, вскочил, грубо швырнул в сторону стул, прошагал стремительно к Козлову, глянул в его опущенное лицо, завернул за спину и уже оттуда заговорил с затаенным стоном: — Да вы готовы все на себя взять! Все, только свистни… Водку на смене нашли в чьей шинели? Попова, конечно. И Попов, как миленький, твердит: моя водка, для себя брал, выпить захотелось… Да? Ты думаешь, я слепой? Думаешь, дурак? Вас мордой в грязь, вам продыха не дают, вас бьют каждый вечер… Ты думаешь, я не знаю, как это Журба умудрился с лестницы упасть, что челюсть сломал, — я знаю! Я бы всю эту грязь… своими руками!!! Ты слышишь? Душил бы по ночам! — Замполит потряс судорожно сжатыми кулаками у лица вздрогнувшего Козлова. — А вы терпите… Годик потерпите — потом другие потерпят? Так? Не качай головой, не качай — все вы так сначала: все, дескать, зверье, а я не буду, я перетерплю, а сам не буду. Будешь! Еще как. Кого больше мучают, тот больше всех и зверствует потом. Тот потом кровушки всласть насосется… Но ты первый год проживешь, как свинья, а второй — как мясник, а человеком никогда не станешь!
Замполит перевел дух и снова сел за стол, быстро пробарабанил пальцами по крышке и, не поднимая лица, продолжил:
— И ты думаешь, это когда-нибудь кончится? He-а. Думаешь, станешь шнурком — все изменится? He-а. Ну, умываться будешь по утрам, если кто-то будет грязным ходить… Ну, туалеты мыть не будешь, если кто-то другой будет мыть. Бить тебя реже будут, если кого-то ты будешь бить каждый день. Ты, лично ты! Ну, еще подошьешься стоечкой, крючок расстегнешь, если деда рядом не будет. Мне в спину что-нибудь пошепчешь. Но душой-то тварью и останешься! И даже дедом станешь — все равно, в душе ты — тварь! И на «гражданке» чуть копнут — а ты гнилой. Согнули! Тебя заставили — ты заставил, это одно и то же, значит, в жизни тебе вдолбили: ты — ничто. А ты решил, если так, значит, есть еще меньше тебя ничто — и ты его можешь согнуть. Да? А чуть больше сила — значит, ты опять ничто, опять что-то должен, уже не человек. Понял?!
Козлов мелко подрагивал, сжатый тесной шинелью, как лимонад в бутылке. Ему страшно хотелось в туалет. Он всегда оглушался чужими криками и сразу забывал, про что говорили только что.
— Ну хорошо. — Опять вскочил замполит. — Хорошо. — Он подошел к двери, поплотней ее прихлопнул и стал говорить совсем тихо, прижавшись спиной к шкафу слева от Козлова: — Ты боишься стать стукачом… Пойми, стукач — это тот, кто стучит свой призыв. Подглядит, что и где, если сам сторона, и бежит ко мне, докладывает и в увольнение просится — у меня таких хватает, хватает… Чего говорить — есть. Но тебе-то что здесь стучать, какая тебе тут может быть выгода? Против тебя допустили внеуставные отношения… Надо карать! Немедленно и максимально жестоко виновного! Ты прав! Ты, понимаешь, прав! Но ты слабый человек… Ты боишься — хорошо… Ты мне скажи, кто он. Я больше тебя ни о чем другом не спрашиваю, ничего. И я выдержу время, слышишь, — время, месяц! И потом накажу. Такой момент найду, такую возможность… И вдвое, втрое жестче — он взвоет! Взвоет. А ты… Ты скажешь, что сейчас рисовал бирки для тетрадей политподготовки. Скажешь: припахал, мол, замполит, такая вот сволочь… А? Кто?.. А?
Козлов мученически повел шеей, сглотнул и выдавил:
— Это я… Это носки мои. Сейчас холодно…
Замполит помолчал и шмыгнул острым носом.
— Ну что ж… Значит, пусть все по-прежнему: живите не улыбайтесь, вечером ни шагу из кубрика, не дай бог, засмеетесь громко, не дай бог, дни неправильно сочтете… Все чепуха, конечно, ерунда, мне деньги платят, рота отличная — чего еще… Вот только, знаешь, Козлов, вечером дома сидишь, дети играют на полу, — сыновья у меня… Двое. А я вот, Козлов, думаю: зачем у меня сыновья родились? Как же я их в армию провожу? Умереть легче, чем представить. Вот и не спится ночью. Ведь бьют же сейчас кого-то. Кто-то сейчас плачет. Да, господи, ты посмотри на себя, на всех салабонов со стороны, хоть сколько вам: восемнадцать, девятнадцать, ну сколько угодно, а все — дети; думаешь: одного сейчас оставишь — сядет на пол и расплачется… Как дети мои. Это потом вы взрослеете, когда кровь пить научитесь, тогда, конечно, откуда только все берется… Но ведь сейчас же мучаетесь, значит, было в вас что-то… понимаешь, что-то от матерей ваших, от справедливости, от чистоты, что ли… И мучаетесь, что отнимают это, — вот за это мне страшно. А бьют… Что ж, все дрались по молодости, но не так, чтобы по очереди всех и без толка. Только бы крови напиться… Но ведь болит же что-то в вас, болит… — Замполит неловко улыбнулся, будто Козлов узнал что-то, делающее замполита жалким и ничтожным, обнял сам себя руками, поскрипел тугой кожей сапог и свежо, отчужденно сказал:
— Вы понимаете, Козлов, что за нарушение формы одежды, выразившееся в ношении носков, я имею право объявить вам наряд вне очереди, а без труда найдя еще более веский предлог, определить вас на гауптвахту, если носки действительно ваши.
Козлов горестно покачал головой. Да, он все понимает.
— Ну иди, — вздохнул Гайдаренко. — Иди, Козлов…
Когда дверь закрылась, он прошептал:
— Коз-зел!
Когда в каптерку, крадучись, заглянул Вашакидзе, замполит сидел за столом, спрятав лицо в ладонях, и без выражения смотрел на длинные ярко-красные носки, разостланные на столе.
Вашакидзе для пробы подошел к окну и стал копаться в ящике для тряпья, что-то напевая. Замполит не шелохнулся.
— Случилось что, Евгений Степанович? — затаив дыхание, спросил каптер.
— А… так, — болезненно качнул головой замполит, — бывает. Подумаешь так — как все у нас кругом… Грязь да грязь. Хоть вой. Будто одни скоты кругом. Так, знаешь, все…
— Как так? Как так? — оживился каптер. — Люди кругом… Правда-а!
Замполит грустно хмыкнул и улыбнулся Вашакидзе из-под руки.
— Эх, грузин ты мой, грузин, вот уволишься, поедем с тобой в Тбилиси вино пить… жить. И не думать — жить, короче. Поедем?
— Ага. А как же? Почему же нет? — радостно закивал горбатым носом Вашакидзе. — О чем речь?
Замполит, печально улыбаясь своим мыслям, прошел к двери и обернулся:
— Вон те носки, выбрось их куда-нибудь…
Вашакидзе поджал губы и вытянул шею, разглядывая носки, затем опустил лицо и еле слышно, себе под нос, проговорил:
— Зачем выбрасывать? Себе возьму, — и вкрадчиво скосил глаза на замполита.
Замполит подумал и, не расставаясь с туманной улыбкой, блуждавшей по губам, произнес:
— Ну возьми. Они стиранные как раз. Да и холодно сейчас. А что… возьми. Возьми.
Козлов испуганно глянул издали на Цветкова, потягивающегося посреди прохода, прижмурился и пошагал мыть туалет. Драгоценный момент был упущен — рота приползла из бани, туалет был полон дедами.
Козлов выдраил дальнюю кабинку и повернулся полоскать тряпку. На подоконнике курила троица: каптер Вашакидзе, первый ротный зашивон дед Коровин и Ваня Цветков.
— Ну что, Козлов… Как замполит? — смеялся Ваня.
— Маладец, маладец, — похвалил Козлова Вашакидзе. — Воин!
Цветков успокоенно пробормотал что-то типа: «Ну ты тут порядочек…» — и улепетнул, оставив свою сигаретку Коровину, — тот распустил в улыбке алые губы:
— Козлов, а скока тебе лет?
— Двадцать семь, — без радости ответил Козлов, стягивая тряпкой воду с кафеля.
— Не коммунист, нет? А дети есть? — Коровин уже обрел пару слушателей.
— Есть. Сын, — ответил Козлов и раскрыл рот, чтобы назвать имя, и подумал даже, как придется доставать грязной рукой фотографии из внутреннего кармана, — обычно просили показать, но Коровин уже заключил:
— А мне вот девятнадцать. А я — человек. А ты — козел!
Все засмеялись. И Козлов тоже.
В строй на завтрак Козлов метнулся среди последних.
В тот момент, когда замполит ставил в строй рыжеватого затюканного бойца, обряженного во все новое, — в часть привезли первого духа.
— Товарищи, это рядовой Швырин. Он пока один из своего призыва. Возможно, будет водителем, а пока дневальным по смене. Пойдет в третий взвод. Надеюсь, примете его в свою дружную семью, — нудно твердил Гайдаренко.
— Пусть вешается! — крикнул кто-то с левого фланга.
Гайдаренко устало поморгал в ту сторону, но ничего не сказал.
Дневальный заорал:
— Рота, строиться на улице для следования на прием пищи!
В столовую салабоны и новенький дух Швырин зашли последними. Замполит кричал, чтобы немедленно всем садиться. Салабоны подходили к столам, шептали: «Разрешите?..» Дедушки из педагогических соображений или ввиду занятости жеванием рта не обозначали своего согласия — салабоны стояли скорбными столбами. Гайдаренко лично усаживал их на пустые стулья. Некоторые любимцы дедушек садились раньше, но тут же неслись за хлебом, горячим чайником или белой кружкой, поскольку дедушка вдруг обнаруживал на доставшейся ему выбоину эмали, что не соответствовало общественному положению дедушки русской авиации.
Козлова замполит сунул последним вместе с духом Швыриным за стол к трем грозным дедам: сержанту Петренко и ефрейторам Мальцеву и Баринцову. Баринцов был сволочью для салабонов; все ненавидели его жиденький чубчик на выпуклом лбу, спеленькие губки и лукавый взор, его волны дикой злобы и странную отстраненность от результатов собственного зла. Мальцев был спокойный худощавый парень — бить особо не бил, но следил за общей пахотой строго.
Козлов разлил всем чай по строгой очереди: Петренко, Баринцову, Мальцеву, себе и духу. Сел.
— Видишь, Козлов, боец твой пришел, — медленно сказал Петренко.
Козлов тупо улыбнулся.
— Кто из ваших будет ветеранить его раньше приказа — убью! — так же медленно добавил Петренко, обещающе косясь на внимательного Кожана, разместившегося за соседним столиком. — Шнурье пусть присматривает, а вы — убью!
Петренко посмотрел на Швырина. Тот не гнулся к столу, как все салабоны, даже откинулся назад, старался спокойно есть. Но вся столовая говорила о том, кому можно его угнетать — у него было серое лицо, и хлеб ломался в руке.
— Сколько там осталось мне до приказа, Козлов? — осведомился Баринцов.
Козлов мигом осмотрелся — Баринцов уже сожрал масло — его день уже прошел, отнял из вчерашнего один и доложил:
— Семьдесят три.
— Семьдесят три, Козлов, семьдесят три, — расплылся Баринцов. — А скажи мне, Козлов, мил друг, а вот кто у нас в роте, если очень крупно подумать, самый большой любитель котлет?
Мальцев ухмыльнулся, Петренко топорщил усы и шептал:
— Как ты достал…
— Я не знаю, — еле ответил Козлов, удерживая на лице изо всех сил улыбку.
— Я скажу, скажу, друг мой. Это — я, ефрейтор Баринцов. Давай сюда свою котлетку. Поторопись это сделать, грязный зашивон, иначе я не заступлю на боевое дежурство по обеспечению безопасности полетов нашей авиации, как любит говорить твой лучший друг замполит Гайдаренко, с которым ты сегодня полчаса беседовал в каптерке с глазу на глаз, давай!
Козлов улыбнулся и все еще выжидал, внутренне молясь, что сейчас подойдет замполит, — котлеты давали раз в неделю. Это был праздник.
— Хреновый ты товарищ, Козлов, — огорчился Баринцов.
— Да что ты… Возьми, — сдался Козлов, старательно глотая горлом. — Я и так не хотел. Я не люблю…
— Не люблю… А кто скулил, когда Коровин котлету забрал на седьмое ноября, — заметил Петренко. — Чмо ты паршивое, а не мужик!
И он пошел к выходу, придавая взглядом бодрость движениям позднее всех начавших трапезу салабонов. Мальцев до-цедил чай, со стуком утвердил чашку на столе и облизал губы.
— Сашка, а ты скажи. Вот ты шнуром будешь — станешь салабонов ветеранить — нет?
— Он не станет. Они вообще никто не будут. Никто, — хмыкнул. Баринцов, дожевывая котлету.
— Пусть сам скажет, — довольно произнес Мальцев. — Ну?
— Не буду, — осторожно дернул плечом Козлов. — Зачем?
— Ага, — удовлетворенно крякнул Мальцев и тоже направился к выходу. За ним, сделав остающимся смешные глаза, — Баринцов.
Швырин вдруг располовинил вилкой свою котлету и сунул половину в тарелку Козлову. Тот, ничего не говоря, начал есть.
— А чего ты пошился?
— Так, — поморщился Козлов.
— И так у вас всегда? — выдавил дух.
— А чего? — обиделся за роту Козлов. — У нас клево. Ты еще у других не видал. У нас часть отличная…
Козлов встал и неожиданно для себя улыбнулся:
— Душ-шара.
Пожрав, деды и шнурки набились в ленкомнату наблюдать любимые задницы в аэробике. Салабоны всеми силами изобразили уборку кубриков. Козлов, хитрый Кожан, писарчук Смагин и дух Швырин ровняли по нитке белые полосы на синих одеялах в первом кубрике. Ровнял один Козлов, боязливо озираясь на гогочущую ленкомнату и бормоча себе что-то под нос. Писарчук Смагин, сшивавшийся при штабе и любимый дедами за доступ к бумаге, клею, туши и красивый почерк, хитро устроился верхом на табуретке: со спины было несомненно, что Вася недремлющим взором отслеживает никогда не уловимую единую белую полоску, а с лица оказывалось, что Смагин топит на массу самым похабным образом, пуская слюни на полотенце дедушки Коровина.
Кожан рассматривал содержимое вещмешка Швырина, успев попросить несколько иголок, конверт и семьдесят копеек денег, и потом объяснил, как надо грамотно спрятать подшивочный материал:
— Ты суй его в наволочку. В самую глубь. Сюда поближе ложи самый-самый грязный подворотничок. Дедушка руку сунет — там грязный, а глубже руку и не просунет, понял?
Козлову стало обидно, что Кожан, а не он наставляет духа, и он прошел мимо них, поправляя ножные полотенца на кроватях, и исподлобья глянул на Кожана:
— Чего это ты… С духом… Здесь.
Кожан усмехнулся и плюнул Козлову на сапог.
— Козлов, зашивон, а ну прыгай в строй! Убывающая смена строится! — заорал первый выруливший из ленкомнаты озабоченный и возбужденный аэробикой Ваня Цветков. За ним топала сапогами, двигала стульями, шумела огромная, грозная масса.
Козлову стало страшно.
В строй запрыгнуть он не успел. Вечно дневальный зашивон дед Коровин показал глазами на ленкомнату, и Козлов скользнул туда расставлять стулья.
К машине он бежал, подкидывая коленями шинель, когда весь взвод уже погрузился в установленном порядке; у края — дедушки, по бортам и на задних лавках — шнурки, на полу — салабоны и дух Швырин. Провожавший смену Цветков добавил Козлову пинка для скорости и помахал рукой кардану Коробчику:
— Смотри, осторожней ехай, мать твою… Зашивона везешь!
Козлов забрался в самый угол между Журбой и Поповым.
Машина тронулась, люди качнулись, привалившись друг к другу плечами, толкнувшись затылками в брезент. Козлов тоскливо думал о предстоящей смене — может быть, все обойдется? Бывают же и хорошие смены; думал, что сегодня край как надо побриться, что хорошо бы, если Коробчик не сразу вылезет из машины, когда приедем на приемный пункт, чтоб можно было потихоньку, пока народ будет прыгать в снег, улизнуть, а потом он перестал думать, пытался увидеть через головы край дороги, а видел только плывущие по сторонам черные ветки с клочьями осыпающейся снежной ваты.
— Козел! — позвали из темноты.
Звал Петренко из угла.
— И ты, дух… Идите сюда.
Петренко стало холодно в углу на голой лавке, и он ради смеха усадил под себя Козлова и Швырина, а сам устроился сверху. Последнее время он был не в духе: любимая девушка перестала писать, а дембель находился еще в приличном отдалении. Подпрыгивая на четырех коленках, Петренко крутил головой с грозными кошачьими усами.
У самого борта среди матерых дедушек втиснулся боевой шнурок Ланг. Ланг старался что есть мочи унаследовать жестокую славу Петренко, и Петренко, чувствуя это, его не любил.
Ланг курил. В машине и при дедушках это не поощрялось.
— Ланг! Хватит дымить! — рявкнул Петренко.
Ланг после отчетливо выдержанной паузы обернул свое низколобое рябое лицо со злобным крысиным взором и сигарету изо рта устранил.
Петренко сплюнул и, устроившись поудобнее, выудил сгибом локтя из-за спины голову Швырина:
— Ну что, сынок, послужим?
— Да, — стиснутым голосом ответил Швырин.
В машине примолкли, откровенно смотря на этот диалог. Только салабоны не поворачивали головы, чтобы не обнаруживать даже тени хоть какой-нибудь заинтересованности и страха, — кончиться это могло чем угодно. Ланг, улучив момент, сунул сигаретку опять в зубы.
— Все будешь делать, сынок, — весело и печально заговорил Петренко, — когда время твое придет. Шнурье вонючее будет тобой заниматься. Ты не смотри, что салабоны сейчас такие тихие и с тобой — улыбочки… Станут, еще станут шнурками, тогда все… Но только носки не стирай. Даже если это гнилье заставлять будет — нет, и все!
Швырин почти не дышал, смотрел куда-то вверх.
Петренко еще мгновение сжимал его шею, ожидая или ответа, или еще чего, потом встал и, качаясь, с дурашливыми взвизгиваниями и шутливыми падениями на сидящих протиснулся к борту. Там он плюхнулся на колени Баринцова, ласково его обхватившего, и глянул прямо на Ланга.
Что, шнурок, я невнятно сказал — не дымить?
— Петрян, ты… — начал Баринцов поглаживать Петренко по бокам. Но тот, уже злобно ощетинив усы, с размаху хрястнул Ланга по морде и вопросительно рыкнул: — Ну?
Ланг поднял с замызганного пола шапку, долго укреплял ее на затылке, подобрал поудобнее шинель и принялся смотреть за борт.
В наступившей тишине было слышно, как поет матерную песню в кабине Коробчик.
— Ну, салабоны, вешайтесь, — вдруг медленно отчеканил Баринцов из-под Петренко.
Это было понятно. Зло не уходит куда-то. Оно стекает вниз.
Дежурный по части старший лейтенант Шустряков минут пять ржал до потери пульса над лиловым синяком Ланга, удивляясь, как он мог звездануться о борт машины при повороте. Ланг смущенно улыбался и озадаченно матерился в кулак.
Шустряков обнял дежурного прапорщика и отправился с ним в дежурку играть в нарды, озабоченно глянув на Петренко:
— Ну, ты, давай тут, в общем.
Смена заступала, передавая наушники, сообщая ротные новости, показывая, где спрятаны запретные для чтения на боевом дежурстве газеты и журналы, где поймана и растерзана насмерть почти седая крыса.
Козлов оглядел свой телеграфный аппарат, передал в штаб, сколько и кого заступило, заполнил журнал дежурств и стал с размахом готовить грандиозную уборку, надеясь, что, может, все и обойдется — ведь бывает. Он вытащил старые ленты, рулоны отработанной бумаги, стал готовить их к сжиганию, мел щеткой стол, потом запросил штаб разрешить взять один из параллельных аппаратов на профилактику.
Совершенно успокоенный и обмякший Петренко минут пятнадцать сонно поспрашивал рабочие и запасные частоты и слышимость, а потом уныло задремал на пульте дежурного по радиосвязи.
Приемный пункт был бетонной коробкой среди соснового леса. От него тянулись две тропинки: одна через автопарк к КПП, другая к туалету, который был малопривлекательной для достижения целью по морозу и особенно ночью, поэтому деды, которые по обыкновению спали на дежурстве прямо в наушниках и не желали разрушить прогулкой свой дремотный настрой, справляли естественные надобности прямо в сугроб. Дневальный по автопарку, после того как рисовал углем на бетонной стене цифру оставшихся до приказа дней, брал лопату и шел засыпать свежим снежком желтые вымоины под окнами приемного пункта.
У Козлова место было самое плохое из всех салабонов — лицом к окну. За окном вообще-то красиво — заснеженные елочки и лес, и антенны, около которых обычно похаживал салабон, отгоняя шваброй радиопомехи, донимавшие заскучавшего деда. Вся беда была в том, что Козлов сидел спиной к залу и не мог видеть, наблюдают за ним или нет, можно расслабиться или надо пахать что есть сил, — приходилось в любую секунду ожидать чего угодно: удара, крика, угрозы — поэтому он никогда не разгибался от стола, чтобы даже случайно не глянуть в окно, и старался все время выискивать себе работу, которой было очень немного, но самое главное — Козлов все время прислушивался. Его большие острые кверху уши вытягивались еще больше, он просчитывал каждое слово, шорох, вздох — он постоянно готовил себя ко всему, что могло случиться. И он даже не слушал — он чувствовал спиной. Если посмотреть на него со спины, казалось, что Козлов — горбатый.
Ефрейтор Мальцев был на смене подменным и поэтому бичевал на просторе, ласково поглядывая на щурящихся от яркого света салабонов, — не спят ли? Он покурил у окошка и упал наконец на железный ящик с документами рядом с телеграфом Козлова и потеребил редкие волосики на сразу взмокшем лбу телеграфиста.
— Убираешься, Сашка?
Козлов кивнул и попытался отвернуться.
— И не бреемся чего-то?.. — грустно заметил Мальцев. — А чего?
Козлов побагровел, трогая, будто бы удивленно, лицо:
— К-как? Только вчера, вечером, быстро растет… эх.
Мальцев сокрушенно качал головой, постукивал сапогом о ножку стола.
— Вот скажи мне, пожалуйста, Сашка, кем ты был до армии?
Козлов не смог понять: пронесло — нет?
— В библиотеке работал, книжки приходили — получал… Распаковывал, брал на входящий, ставил на инвентарный, картотеки заполнял, расставлял, выдавал, каталоги… Уничтожал старые. Сжигал, вот.
Он плел что-то, а сам думал, что Мальцев, в сущности, добрый человек — единственный, кто не бил стукача Раскольникова, и вообще сильно не бьет…
Мальцев внимательно слушал. Потом спросил:
— И интересно?
— Ну как… Книги…
— И ради этого стоит жить?
Козлов примолк и растерянно улыбался.
— А тебе, Сашка, не стыдно жить?
Козлов стал тереть щеткой уже совершенно чистое место и чувствовал спиной, что из-за соседнего передатчика на них внимательно смотрит Кожан.
— Может быть, ты там библиотекарш попарывал? Нет? Жаль, — почему-то огорчился Мальцев. — Жаль. А ведь ты — женатый! Ведь ты солидный мужчина! Ведь у тебя ребенок, пацан, да?! И тебе не стыдно жить? И тебе не стыдно жить?!
— А… Чего? — открыл рот Козлов.
Мальцев улыбался, улыбка дрожала на его лице, чуть удивленно и гадливо.
— Я… — объяснил Козлов.
— Закрой пасть, — скривился Мальцев. — При чем здесь ты… Кожан, сколько там осталось?
— Семьдесят три! — откликнулся Кожан.
— А косинус угла альфа?
— Семьдесят три.
— А два плюс два? А сколько дней в году? А сколько температуры на улице? — Мальцев уже поднимался с места, сладко потягиваясь.
— Семьдесят три!
— Ефрейтор Мальцев, — окликнул его разомлевший у жаркого передатчика Баринцов, — замените ефрейтора Баринцова.
— За щеку! — вкрадчиво ответил Мальцев, но менять пошел, скорбно и подчеркнуто оглянувшись на Козлова. У Козлова дрогнула губа — это конец, ничего Мальцев не забудет, ничего.
Баринцов швырнул мясистые наушники Мальцеву и громко поинтересовался:
— Бичи, а кто сегодня дневальный?
— Журба, — сказал Кожан.
— Козел, бегом за ним, — бросил Баринцов, взяв у Ланга сигаретку, встал к окошку.
Козлов широкими шагами вылетел из зала, по дороге черпанул ладонью воды из-под крана в умывальнике, увидел испуганного себя в зеркальце: что-то начиналось, что-то было уже в воздухе, нагретом работающей аппаратурой. В этой неотвратимости была и сладость — больше ждать было нечего.
Журба и дух Швырин долбили лопатами желтые пятна на сугробах. У Журбы было умиротворенное, тихое лицо, и Козлову стало неловко произнести те слова, которые он не мог не произнести. Он даже молчал поначалу, просто стоял на крыльце и ежился от падающего снега. Журба что-то тихо сказал Швырину, и оба улыбнулись.
Тут Козлов на это обиделся.
— Ты… Это? Чего тут? Про меня? Тебя там Баринцов зовет скорее и тебя, — добавил он почему-то и Швырину до кучи и поторопился назад, чтобы не подчеркивать, что он, Козлов, привел этих двоих, пусть будет — они сами пришли.
В зале Козлов сразу заметил, что у Попова, сидевшего у дальнего передатчика, красное лицо, а Кожан сидит, чуть не спрятав голову под стол.
Баринцов стоял у телеграфа и оттуда швырнул Козлову линейку:
— Козлов, на тебе гитару. Поиграй. Только струны не оборви.
Козлов поймал на груди линейку и стоял, не зная, что делать теперь, боясь подойти на расстояние выброшенной руки.
— Иди сюда, — зашептал Баринцов, глядя ему прямо в глаза. — Иди.
У Козлова заплясали губы, и все тело зачесалось от пота. Он часто моргал и тер ладонью лоб, опустив голову и шмыгая.
— Иди сюда, чмо!
Козлов выдавил два шага, чуть боком, плечом вперед, заранее потирая ладонью грудь.
— Играй, — просто предложил ему Баринцов. — Играй на гитаре. Только струны не оборви.
— Как? — вскинул брови Козлов. — Я ведь… Не умею.
— Вот так, чама, — показал рукой Баринцов. — Рукой по струнам. Раз и два.
Козлов, ищуще глядя на Баринцова, стал теребить пальцами линейку, прижав ее к грузному телу.
Баринцов быстро отошел от него и громко объявил от подоконника, взяв в руки воображаемый микрофон, увидев, что Журба и Швырин вошли в зал:
— Я вот с чего тащусь — как у нас бичи стали жить… Уходят хрен знает куда. На смене — бардак. Дедушек уже ни в хрен не ставят. Месить их никто не месит. Мы в свое время огребали дай боже — вот Мальцев и Петрян помнят, но потом и кулаки ободрали об салабонские морды — зато порядок был. А теперь шнурье вонючее очень добренькое стало, уж очень скоро все забыли, да что там — сами уже стали огребать от салабонов. Чести никакой, гниль… Ты, Джикия, забыл, как тебя месили? Про Ланга я не говорю — проститут, а не боевой шнур, только воротничок расстегнуть и перед старшиной пройтись, и все!
Баринцов празднично светился, будто осуществляя какой-то торжественный религиозный ритуал, — косился на сонно ухмыляющегося Петренко.
Шнурки сидели красные и злые. Салабоны старались заниматься делом. Только Попов часто вытирал под носом и болезненно озирался.
— Вот Козел пошился… И хоть бы что! Журба сшивается неизвестно где с духом — и никого это не колеблет? Да они скоро вас припахивать начнут, шнурье! Ладно, Петрян, пойдем курить, что нам с ними баландить…
Петренко натянул на плечи шинель и потопал за Баринцовым, на выходе басом заключив:
— Ланг, ты понял, мля, уборочку здесь…
Журба и Швырин как стояли, так и остались стоять посреди зала в шинелях, вертя в руках шапки, опустив румяные от мороза физиономии.
За окном падал снег — там не было ветра. Снег был пушистый и чистый.
Ланг встал и зашипел Джикия:
— Ты чего сидишь? Опять я один, что ли?
Длинный Джикия стал вылезать из-за стола.
— Несите ведра, щетки, все, короче, — приказал Ланг покорному Журбе и, покрутив головой, почему-то спросил: — Ну что, Кожан, притих? — и отвесил ему щедрую пощечину, после которой Кожан мощно приложился лбом к приборной доске и хитро пустил слезу, внутренне ликуя — он отметился!
Длинный Джикия затеял содержательную беседу с Поповым о правах и обязанностях молодого воина, в ходе которой Попов пару раз присел на пол, прижимая к себе что-то руками, предельно затянул ремень, выколол иголкой прожитой день в календарике у Мальцева, с выражением прочел пару стихотворений из школьной программы и в заключение исполнил самостоятельно на два голоса грузинскую народную песню «Сулико».
Козлов сидел, не поворачиваясь, теребя грязными руками карандаш. Он ждал очереди.
— Ну а ты, Козел? Как жизнь? Пошиваемся, да, чмо вонючее? — Ланг выпучил глаза, вытянулся в струнку, покачиваясь на носках.
Ланг был прямо за спиной, и Козлов, чувствуя это, выронил карандаш и приподнялся. Он чуть привалил плечи вперед и закрыл глаза, прошептав что-то, сдерживая рыдания.
Ланг почти без замаха врезал ему промеж лопаток, и Козлов, готовно сломавшись в коленях, обрушился на пол, на смятые рулоны бумаги, крупно вздрогнул всем телом, как в агонии.
— Чмо, — гадливо пробормотал Ланг, осторожно оглядел зажмуренные глаза Козлова и пошел навстречу бледному от ужаса Швырину, припершему ведро с дымящейся водой.
Над Козловым мертвенно гудело дневное освещение, а если чуть скосить глаз — можно было увидеть кусочек окна с летящим белым снегом. Он тужился вздохнуть, шевелил губами, опускал подбородок — и не мог, хоть тресни. Ему было блаженно легко: свое на сегодня он уже получил, в роте это тоже узнают, что салабонам первого взвода сегодня устроили крутой разбор, что зашивон Козлов свой пошив искупил честно — не плакал, как дешевка Кожан, — теперь осталось только подышать, а вот это не получалось.
Ланг пинком перевернул ведро, и вода дрожащими языками поползла во все стороны. Один язык легко лизнул мокрую от пота голову Козлова, и он еще раз попытался встать.
Ланг схватил Журбу за шиворот и заорал в его побледневшее лицо:
— Три минуты — пол чистый! Если нет — языком будешь лизать, понял? И ты, дух, тоже — языком! Быстро!
Журба и Швырин бросились с тряпками на пол. На стене электронные часы транжирили время. Над Козловым склонился Мальцев, жующий печенье, крошки летели Козлову прямо в лицо, и он ежился от их корябающих прикосновений.
— Есть что на улице делать? — неторопливо спросил Мальцев.
— Вот… Бумаг собралось — жечь надо, если… — промямлил Козлов, кисло глядя на Мальцева: ведь он уже чист, что еще?
— Бери свои бумаги и иди на хрен отсюда, и не приходи, пока все не кончится, — так же неторопливо продолжил Мальцев. — Ну!
Козлов приподнялся, встал, опершись на стол, расправил тяжело плечи и вдавил в себя полновесный, робкий вдох. Он посгребал в охапку отработанную нагрузку и пошагал к дверям, обходя пластающихся по полу Журбу и Швырина, провожаемый ненавидящим взглядом Кожана. Мальцев проводил его по коридору, а потом отстал и вернулся, из зала донесся какой-то глухой и сдавленный стон. Мальцев скучно посмотрел на часы — медленно время идет.
Козлов просунул руки в шинель, утвердил на голове шапку и, сжав зубами ремень, ногой долбанул дверь. На крыльце торчал Баринцов, справляя естественные надобности себе под ноги.
— Чтой-то холодно, Сашк, — пожаловался он, возясь с пуговками. — Че там у нас, порядок?
— Вроде да, — выдавил. Козлов, застегивая крючки в надежде, что сейчас Баринцову станет холодно и он уйдет.
— Сколько там время? — быстро поинтересовался Баринцов.
— Семьдесят три.
— Ага. Уже скоро, да, Козлов? Уже быстро.
— Конечно, скоро, — подхватил Козлов. — Чепуха какая осталась, дома скоро будешь. Дома.
— Угых, — зевнул Баринцов что есть силы. — Я ведь таксист, Козлов… Я ведь — на машине по Свердловску, ты представляешь?
— Здорово, — кивнул Козлов. — А я вот в библиотеке, входящий, на инвентарный, каталог, так, в общем…
Баринцов потряс головой, сдерживая очередной зевок.
— Во придурок… Вот сказал — ни хрена не понял. Возьми-ка ты ломик и на парашу — там сталактиты и сталагмиты уже задолбали — сколько можно? Смотри, Шустрякову под ноги не кидай! И подальше, чтоб весной не завоняло — когда мой дембель подойдет. Давай!
Зимой туалет был неприятным местом — туда направляли только зашивонов. В каждом из трех иллюминаторов-отверстий намерзали огромные горы дерьма, а все стены покрывали льдистые потоки с вмерзшими обрывками газет и окурками. Чтобы почистить туалет серьезно, нужно было часа два.
Козлов расслабил ремень — кругом ведь никого не было — и стал искать относительно чистую газету, чтобы в ней разносить отбитые куски, которые надо разбрасывать между деревьями в радиусе метров ста, чтобы весной не завоняло.
Зато — один. Зато — никто не придет. Зато можно будет посмотреть лес, на серебрящуюся снегом сосновую кору, на ветки, которые колышутся от вороньих перелетов, просто постоять среди тишины, сдвинув шапку на одно ухо.
В лесу Козлов обычно вспоминал сына, он даже чуть распрямлялся. Он представлял, как будет потом гулять с ним по парку, как сын, конечно, узнает его, но будет поначалу бояться, а Козлов будет улыбаться, показывая эти деревья, это небо, этих птиц, будет чувствовать в ладонях тонкие, невесомые ручки, с мягкой кожей и крохотными ноготками, он слышал его слова, его голос, его вопросы и видел себя, он слышал это незнакомое чудесное слово — «папа» и говорил себе: «Это я», и смеялся, и рос; он придет к нему, он дойдет, чтобы уткнуться в это невыносимое пространство между плечиком и головой, чтобы почувствовать себя защитой этого тепла и дыхания…
Почистить зимой туалет — это два часа, а потом он уйдет к заброшенной яме и будет жечь нагрузку, размотав длинные рулоны бумаг, будет ворошить костерчик березовой веткой, наблюдая, как взлетают в воздух мерцающие созвездия тлеющей бумаги и кружатся над головой, сжимаясь и чернея, невесомые, как грачиная стая за окном, и потом он достанет наконец и посмотрит фотографию сына — совсем один, совсем. — Эй!
Козлов обернулся.
У входа в туалет стоял Швырин без шинели. Он принес вылить ведро грязной воды. Уборка, видимо, продолжалась.
— Ну? — сказал Козлов.
— Ничего… Так. Я вот думал — приду, а ты повесился, — прошелестел Швырин.
— Я-а? — удивился Козлов. — Почему?
— Ну так… просто подумал. Прихожу, а ты — висишь. Я даже бежал сюда — так испугался.
— Ты сам повесишься, погоди еще, — пообещал Козлов и тут же испугался, не пожалуется ли Швырин кому-нибудь из шнурков насчет этого обещания, исходящего от салабона, и добавил вдогон: — Ну как там, на смене?
Швырин молча вздрогнул от холода. Ему не хотелось возвращаться.
Козлов вдруг понял это и разозлился так, что чуть не выступили слезы.
— Иди, — прошептал он. — Иди. А то… замерзнешь.
Это был его лес. Это был его покой — и нечего было примазываться.
Швырин внимательно посмотрел на него и, согнувшись, пошел по тропинке к приемному пункту, украдкой что-то смахивая с глаз.
А Козлов стал долбить ломом первую кучу. Лед поддавался, и острые брызги летели во все стороны и в глаза.
Вечерняя казарма была тиха и спокойна, день кончался.
— Товарищ дежурны… — Поднял скрюченную морозцем руку к шапке, сваленной на брови, сержант Петренко. — Смена в количестве…
— Ладно, ладно, — махнул ему рукой старлей Шустряков. — Раздевайтесь… Дневальный, чего там у нас сегодня по телику?
Взвод двинулся к вешалкам вместе с облачком морозного воздуха сквозь шумящую людьми жаркую казарму.
Деды со шнурками сразу завернули в ленкомнату — глядеть фильм. Салабоны сбились кружочком в темном кубрике чистить бляхи на ремнях — под таким предлогом можно было снять ремень — и разговаривали про свое.
— Ну что, огребли сегодня? — спросил писарчук Смагин. — Нет? Без жертв?
— Да какое там огребли… — зевнул Кожан. — Больше воплей. Ланг — это тебе не Петрян. Козлов вон огреб, как всегда…
— Петрян это такая скотина… — прошептал вдруг Попов.
— А ты, что ль, лучше? Вчера кого посылали деды на парашу? Так на хрена меня еще позвал? «Деды сказали…» А никто, я уверен, меня и не посылал, на хрена так делать?! — вспыхнул Кожан.
— Как не посылали, как это, — зачастил обиженно Попов. — Баринцов мне сказал: «Возьми Кожана с собой…»
— Да ладно — затыкай, ведь знаешь же, скотина, что никто спрашивать у Баринцова не пойдет, вот и треплешься.
— А мне кажется, что Петренко справедливый, — вдруг сказал Козлов, сидевший в стороне.
— Ты чмо, Козлов, — спокойно ответил ему Кожан. — Ты думаешь, если меньше бьет, значит, справедливей? Он меньше бьет, но сильней. Но он и видит больше. Аанга наколоть — как два пальца обсосать, а Петряна… Да Петрян сейчас может поиграть в добренького, он свое отзверствовал, увидал бы ты его шнурком, я бы глянул, как бы запел…
Попов внимательно оглянулся на проход между кубриками и зло прошипел:
— Мне лично… По мне уж лучше деды — все поспокойнее, лишь бы не это шнурье вонючее. Стану шнуром — хрен разговаривать с ними буду. Выступать — нет, но и разговаривать не буду.
— Посмотрим, посмотрим, — улыбался в темноте Смагин. — Дух как там? Начал службу понимать?
— Дух что… Дух как дух — он свое еще огребет, — подтвердил кому-то невидимому Попов, который даже шапку пытался носить на манер Петренко, надвигая на брови, — он, я гляжу, не особо напрягался сегодня.
— Ты на себя погляди со стороны, чама, — буркнул Журба.
— Козлов, — мягко позвал с тумбочки дневальный дедушка Коровин, но почему-то передумал. — Нет, кто там… Попов, давай-ка туалетик: порядочек там, давай, давай…
Попов тихонько и витиевато выматерился и отправился бесшумным шагом в туалет, не оглядываясь, чтобы ни с кем не встретиться глазами, чтобы не быть припаханным еще раз.
Все примолкли.
— А вот чего ты такой дурной, Козлов? — спросил Кожан. — Тебя ведь даже салабоны на хрен будут посылать через семьдесят три дня. И говорить-то толком не умеешь: как ляпнешь что — никто не разберет, что к чему. Какой из тебя шнурок?
— Я не буду припахивать, зачем? — осторожно ответил Козлов.
Все прыснули.
— Посмотрим, увидим, — вздохнул серьезный Смагин. Он внимательно смотрел, как Козлов пытается присмотреться во мраке к детскому лицу на фотографиях, приподняв горбатые плечи, кривя губы.
— Ть-фу! — сплюнул Кожан. — Ну что это за человек? Чмо! Душара! Позор для всего призыва!
Фотографий у Козлова осталось всего две. Поначалу их было больше, но они пошли по рукам и даже пропали — их разглядывали на смене, в столовой, по вечерам, потом лицезрение «Козлова ребенка-козленка» уже приелось и про них забыли. Козлов, когда был дневальным по автопарку, подобрал под столом в слесарке эти две оставшиеся фотографии — на одной был полуоторван уголок, на второй сыну Козлова были подрисованы карандашом усы и всякая ерунда — Козлов все это аккуратно стер и теперь уже старался никому фотографий не показывать без необходимости.
По коридору, выбрасывая костлявые ноги, как цапля, прошаркал Джикия. Он внимательно впялился в темноту, пытаясь разобраться, кто там сидит в сразу страдальчески притихшем салабоновском кружке, и наконец опознал самого длинного:
— Журба, иди-ка там Попову помоги, быстрее, — и пошел себе дальше.
Журба закусил губу, цыкнул бессильно и пошел в туалет так же, как и до него Попов, — не оглядываясь и быстрым шагом, но ему повезло меньше.
— Журбик, курить с фильтром, — озадачил его утомленным голосом отдыхающий после наряда Ваня Цветков.
Салабоны безмолвствовали, как заведенные, натирая тряпочками и без того сияющие бляхи.
— Внимание, рота, заходим в ленкомнату для просмотра программы «Время»! — объявил Коровин, вложив в эту фразу всю свою молодую силу.
Салабоны вскочили, подпоясались и потащились с табуретками в ленкомнату.
Деды заняли места за столами, салабоны двумя колоннами уселись в проходе: в затылочек, плечом к плечу, соблюдая равнение и строго вертикально держа спину. Шнурье развалилось сзади — в каре, наблюдая поведение салабонов.
Салабоны преданно смотрели телевизор. Поворот головы разрешался лишь в случае, если запоздавший дедушка вытащит из-под себя табурет или шнурок в контрольных целях спросит, о чем это там говорится.
Программы «Время» бывают разные: когда диктор один говорит — это мрак, уснуть можно запросто. Козлов старался даже не моргать: его еще ни разу не били за сон на программе «Время», и ему не особенно хотелось. Он тянул шею к телевизору, вслепую натирая до огненного блеска бляху Баринцова — тот дремал рядом.
— Козел, — это звал Коробчик из-за спины.
Козлов обреченно повернулся, прощаясь с возможностью лечь спать вовремя и спрятать свою щетину.
Коробчик сонно моргал меж Вашакидзе и Лангом, смотревшими скучно.
— О чем там? — спросил Коробчик.
— Семьдесят три.
— Ма-ла-дец! — похвалил Вашакидзе. — Воин!
— Ну а вообще? — не унялся Коробчик.
— Индустриализация — фактор интенсификации прогресса, — обомлев, выдавил Козлов. — Перестройки.
Коробчик секунду подумал и махнул головой — давай, смотри дальше.
Козлов продолжил драить бляху с ожесточением, испуганно отметив, что Мальцев, прослушав этот диалог, улыбнулся довольно нехорошо.
— Рота! Выходим строиться на вечернюю поверку! — завопил замогильным голосом Коровин. — Хватит смотреть!
Петренко выключил телевизор, и все повалили на выход, салабоны тащили по два стула и на ходу равняли столы.
Шустряков высунулся из своей каморки и позвал:
— Петренко, это… Проводи без меня. — И спрятался обратно играть в нарды с Коровиным.
Петренко притворно вздохнул — сколько можно, вышагнул вперед, оглядел строй и опустил усы в папку со списком личного состава. — Шнурье, а ну позастегнулись, — прошипел Баринцов.
Шнурки сдержанно, но поголовно выполнили пожелание товарища — синяк Ланга сиял всей роте.
— Рота, равняйсь! Смирно! Слушай список вечерней поверки!
Козлов с ревностным ужасом не сводил глаз с Петренко, слыша, как за спиной развлекается Баринцов:
— Попов, как только скажут «Вашакидзе» — ты скажи: «Повесился».
Попов пытался улыбнуться, но пара весомых тычков в спину доказала, что улыбаться тут нечему.
— А ты, Козел, когда Мальцева вызовут, ответишь: «На очке!» Ты понял, Козел?
Козлов похолодел, он даже оглох и не слышал голоса Петренко.
— Ты че, Козлов, опух? Ты тока попробуй не скажи. И чтобы громко!
Козлов не мог себе представить двух вещей: как он это скажет и как он этого не скажет. Что с ним будет и в первом, и во втором случае, он представлял очень хорошо — у него защипало глаза от пота и покрылись испариной ладони.
Но Петренко осточертело читать папку, и он швырнул ее на кровать, не дойдя до своего взвода:
— Рота, разойдись, готовимся для отхода ко сну!
Деды и шнурки отправились в туалет, а салабоны, которым до этого права осталось семьдесят три дня, ломанулись к кроватям — надо успеть быстро лечь и стать незаметным, надо нырнуть в эту белую прорубь, и тогда, даже если понадобится, будет жалко, быть может, будить, и тогда удастся вырваться в сон — день кончался, он умирал.
Козлов даже ремня снять не успел.
— Козлик! — ему счастливо заулыбался Коровин.
Козлов покорно пошел за ним в бытовку.
— Вишь, туалет ты сегодня вечером не мыл, — даже как-то торжественно объявил ему Коровин. — Хоть и пошился, а не мыл, да?
Козлов тупо посмотрел на красный коврик на полу бытовки, на редкие белые нитки на нем, серые мысли стояли внутри — подмести, что ли?
— Ты вот неглаженый, — погладил его по плечу Коровин. — Давай-ка, погладься. Сейчас все спят, народу никого. У меня во взводе завтра строевой смотр — я как раз твое «хэбэ» и надену, да? Ты понял? Как погладишься, будешь раздеваться: свое «хэбэ» мне на табурет, а мое — тебе, хорошо? Ну, давай тут. Если кто из шнурков скажет, что делать, — посылай, скажи: Коровин припахал, нельзя отлучаться.
И Коровин ушел, посвистывая и развлекая себя этим.
Козлов долго, старательно, как привык, выглаживал «хэбэ», даже примерил его перед зеркалом — вышло здорово. У него стала тяжелой голова, он встал к окну, он боялся идти к кровати, он ждал, пока уснут даже самые мучимые бессонницей деды, за окном ничего не было видно, он просто опирался ладонью на фотографии сына, которые он вынул из своего «хэбэ», чтобы Коровин не носил их на себе, и смотрел в свое отражение, пощипывая пальцами щетину — вот и побриться бы сейчас, да за станком не выйдешь, он стоял в одной нательной рубахе между своим и коровинским «хэбэ» — он глаженое аккуратно держал в руках, чтобы не сбить стрелочки, ему было холодно, он ежился и сам того не заметил, как на его лице очутились слезы.
В бытовку, гуляя, зашел Мальцев — внимательно потрогал свое лицо перед зеркалом, мельком глянул на Козлова и сказал:
— Ты, Козлов, главное, не стучи, понял? Все пройдет. И ты будешь шнурком. Думаешь, мы не получали? Ого-о… А Петрян, ты думаешь, он не получал? Ты же солидный мужик!
Козлов даже не обернулся на него — у него уже не было сил бояться и что-то изображать.
Постояв еще, он решился, положил «хэбэ» на табурет Коровина, но дальше дошел только до кубрика второго взвода — хватился фотографий, они остались в бытовке на подоконнике. Козлов втянул голову в плечи и пошагал назад меж кроватей согнутой, костлявой тенью, тяжело покачивая руками: вперед-назад.
В бытовке света уже не было — бытовку уже поглотила ночь. Он шарил рукой по подоконнику, нагибался к полу, а сам думал о чем-то другом: что зимой как-то холодно, но потом будет, наверное, тепло.
Бытовка была пуста.
Он вышел в коридор, не в состоянии понять: куда теперь идти, вот куда ему теперь?
Тихо и ночь, господи…
— Козлов.
В желтой рамке открытой двери туалета курил дух Швырин — еще не пуганный, не избитый, бледный, одинокий дух.
— Ты не спишь?
— Да. — Козлов медленно подошел к нему. — Знаешь, вот вспомнил, фильм такой дубовый был, хрен поймешь, там еще деревья как-то называются не по-нашему, хотя… Я просто за фотографиями вернулся в бытовку, оставил. Куда-то делись, две…
— Две?
— Две.
— Мальчик?
— Сын мой.
— На одной написано: «Дорогому папе. Мне три года. Я очень тебя жду».
Козлов просто кивнул и отвернулся.
— Я не знал, Козлов. Я их с мусором сжег только что. Коровин сказал: уберись там, в бытовке. А они валялись, старые… Там еще угол оторван.
Козлов кивнул.
— Только что. Я просто не знал. Напиши, пусть еще пришлют. Сфотографируют.
Козлов стоял в ночи, как черная свеча, едва поблескивая смоляной печалью глаз. Ветер ударялся в гладкую щеку окна со смутным стоном.
— Я пойду, — сказал Швырин и кинул куда-то бычок. — Первый день, — и выдавил измученный вздох.
Он сделал два шага, и вдруг Козлов чужим тонким голосом произнес:
— Стой, дух!
Швырин сунул руки в карманы и повернулся. Козлов подошел к нему в упор и, подрагивая плечами, заикаясь, выдавил:
— Ты что, опух? Ты что это при мне куришь, а? Постарел? Зубы лишние, а?
Он не мог даже посмотреть Швырину в глаза, лицо не поднималось, залитое страхом и тоской.
— Ты придурок, Козлов, — твердо сказал ему Швырин.
Он очень понуро ушел, и где-то в третьем кубрике скрипнула кровать — все.
Надо было бриться, без этого завтра — смерть.
Козлов поторопился за станком, почти ничего уже не видя, пытаясь вспомнить, отчего же так паскудно внутри, ведь все прошло, все ведь кончилось, но его тормознул веселый голос Вани Цветкова, который отоспался днем и теперь развлекал неспящих дедов анекдотами:
— Козлов, шагом марш сюда! — скомандовал Ваня.
— Мужики, давайте из него деда сделаем!
— Давайте!
— Мужики!
Все полезли с кроватей, расталкивая соседей, будя всех на свете — это было редкое удовольствие и всеобщая радость, — Козлова обряжали в сержантский китель Петренко, и сам Петренко поправлял у него значки на груди, опоясали его кожаным дембельским ремнем с искусно обточенной бляхой, он еле влез в ушитые сапоги Баринцова, ему щедро расстегнули воротничок, а потом и китель на груди — так ходят деды, ходи, Козлов, — спустили ремень чуть ли не до колен, нацепили на затылок шапку, долго засовывали руки в карманы и учили ходить, цокая подковками, руки сами вылезали из карманов, Козлов никак не мог на это пойти — в карманах! Уж больно непривычно, все толпились вокруг него, вся рота, его водили по казарме, вот наш дед! Деды хохотали до слез, шнурки прыскали, салабоны тоже не спали, хихикали из-под одеял, Козлов шагал по проходу, бессмысленно улыбаясь всем, готовый немедленно вырвать руки из карманов, они даже дрожали, его вертели и рассматривали, ему кланялись в пояс, обнимали деды и заискивали шнуры, хлопали по плечу — «Сашка!», и он ходил так дальше, потихоньку привыкая, ходил так без устали, пока роту не стало клонить в сон, и рота уснула — уснул дневальный Коровин на тумбочке, засопел носом дежурный по части, а он так все ходил туда-сюда по проходу, уже что-то блаженно говорил сам себе, уже не вынимая рук из карманов, он улыбался всем вокруг, он так любил эту пьянящую тишину и свободу, он так ходил, видя кругом одни белые простыни и спящие детские счастливые лица, так похожие на лицо спящего где-то далеко его сына, он улыбался этим лицам, ему хотелось целовать каждого и петь, он старался громко не шаркать, ему совсем не хотелось спать, ему хотелось взмахнуть большими руками и засмеяться на весь нестерпимо белый свет, побегать по проходу, крича что-то дикое и несуразное, он даже ускорил чуть шаг и чуть ли не прыснул, его будто звал чей-то голос — его сына, и он повторял одно и то же: «Я иду, я приду. Я иду», и так он ходил, и остановился посредине казармы, и тихо сказал себе под нос, улыбнувшись:
— Спят чего-то все.