В буфет завалились Хруль, Аслан и еще пара смазанных лиц. Хруль радостно махал им рукой, бурчал что-то, кивал, хохотал — все они разом смотрели на Грачева. Он почувствовал — темный ветер осенил его лицо и плечи, его покрыла тень. Стало слышным всеобщее жевание, плеск воды на мойке, звяк монеты о тарелочку у кассы, шорох ветра за окном, шепот крови испуганный.

— Ты бы сходил к администраторше, —вымученно улыбнулся Грачев, осушив стакан сока. — Просит.

— Сам сходи, — скривился Шелковников. —Ты ее раскочегарил, ты и утешай, верно? Уже мхом заросла, а все не наестся… А муж живет и не знает, женись так, твою мать… Как же она меня достала, тошнит, вспомню —тошнит. Гора сала, все висит, тьфу! И все чего-то про жизнь говорит. «А ты доволен жизнью? Есть у тебя радость?» Тоже мне — цветочек, да ну ее! И все ты выпендриваешься. Есть же хорошие крепкие девки, голодные, дают, ничего не надо. Кончится сессия — поедут и мужьям и деткам. У толстой, что Олька, — двое детей. Ну чего ты их обидел? Вот на хрена? Тебе что — уже ничего не надо? Только в крыс пулять? Да на кого ты все время пялишься?!

Белобрысый устал выступать и потащил сумку к выходу. Девушка меж столиков пробиралась к мойке.

Грачев бросил:

— Ну ты давай, — и понес свой стакан туда же.

Застолье Хруля смолкло и напряженно глядело в стаканы и тарелки.

А Грачев сначала увидел бледную до просвсченности руку, утверждающую на цветастой, желтой, красной, зеленой клеенке стакан, только руку, а потом вздымающейся медленной волной поднялось и неслось навстречу лицо, растущее, плывущее, заклубившесся и распавшееся от напряжения в стороны от чистых, пронзительно синих до крика глаз, и ма-ленький твердый подбородок взлетел на выдохе вперед на тонкой, белокаменной шее, и вся она напиталась движеньсм, неостановимым, чтобы плыть и далыше без него, не видя, протекать мимо ладным, стремительным телом чужим, навсегда.

— Ничего у меня сегодня не получается, — признался ей Грачев.

Он перегораживал ей путь. Он понимал, что все его сокровище — это крупинки от ее жизни, крупинки, крохи от ее волшебных дней, непредставимых вечеров, огромных, как простые судьбы, ночей, великих таинств пробуждений, неохватимего простора весен вечных и лет, и только крупинки — ему, пока она не догадается, что надо обойти его, и обойдет, лишь шаг в сторону и вперед.

— И тут еще вы, — говорил он спеша. — Как отблеск от… Хотя я во все такое не верю. И вы, наверное, то же самое — неправда. Но ничего поделать не могу… Пока вижу— не могу прямо взглянуть. Как в пропасть — голова сразу кружится.

Она споткнулась на нем, опалив взглядом запоминающим, удержала смутный порыв губ, ступила немного в обход, еще тревожно и болезненно заглядывая в его лицо, шагнула еще, еще раз, и ушла, скрывшись за спиной легким бесплотным звуком.

Шелковников сочувственно развел руками и присвистнул:

— Куда уж нам к красивым бабам!

Грачев сунул стакан на мойку и шепнул:

— Вот так. Так.

И он опять отправился к расписанию с безучастностью пенсионера, осматривающего пионерский лагерь, — навстречу решительно вышагивал Симбирцев с тремя соратниками — очки его млечно потели от стужи, полы куртки величаво расплылись в стороны.

— Братец, сегодня у курса аттестация по теории социализма, — сердито бросил он Грачеву. —Не пройдешь — стипендию снимут, понял? В 316-й или 333-й, глянь по расписанию.

В расписании аттестация не значилась. Грачев изучал его строчка за строчкой, уже чувствуя присутствие за спиной гнетущего ожидания.

Это был Хруль.

— Чего ты там вычитываешь? — спросил Хруль.

— Аттестация, говорят, — раздраженно пояснил Грачев. — А что?

— Да то. Говоришь — разойдемся? — сипло спросил Хруль. —Так думаешь?

— Разойдемся, — и Грачев упорно досказал, — бутылку мне купишь и— живи, порхай и ползай.

— Не нравишься ты мне. Нормальный вроде, а гниешь снутри, все не так говоришь, чего-то гнешь, все не в строчку, — прошипел недоверчиво Хруль. — Вот нет чтобы по-людски… Не, не хочешь ты по-людски. Ну и посмотришь.

Грачев отошел на онемевших ногах в сторону 316-й аудитории, глупо что-то насвистывая.

Из 316-й выбрался взъерошенный мужик и с отвращением заглянул в зачетку.

— Аттестация? — уточнил Грачев.

— Она, — подтвердил мужик. — Ух, проститутка!

— Баба принимает? Сильно сажает, да?

— Не то слово, Стерва, — потряхивал головой мужик. — Аспирантка, а дерьма из нее лезет, как из профессора. По всему курсу мутузит, на датах ловит..

— Списать можно?

— Мастер спишет. Давай за последний стол, там учебник, бумажки какие-то бабы оставили, пошаришь. Но аспирантка — это просто облом какой-то, ну валяй. Ты не видал, в «Российские вина» очередь стоит?

Грачев помялся у двери, подержал рукой грозный холод дверной ручки, ухмыльнулся и сильно постучал: так, так, так, так.

Четыре товарища гнулись за столами слева и справа, как гребцы на галерах, прикованные к веслам. Пятый сидел на стуле, словно на колу, с лицом подвергнутого клизме и невнятно булькал что-то по-бульдожьи подобравшейся аспирантке.

— Вы ничего не знаете! — с отвращением резала аспирантка. — И списать пытались, все, все, ну все, не надо мне ничего говорить, недоноски просто какие-то, все! Вон!

Товарищ заерзал, будто на сковороде:

— Я читал, памяти просто нет никакой: ребенок болеет, спать не дает. Может, я по кусочкам отвечу?

— По кусочкам ты будешь туалетную бумагу рвать, — аспирантка переправила зачетку в помертвевшие руки товарища — тот пошатался и двери слепцом, аспирантка повернулась к скромно ждущему очереди Грачеву.

Это была Нина Эдуардовна. Утренняя аспирантка из читалки в общаге.

Грачев, очень глупо ухмыляясь, пятился назад и наскоро объяснял прерывистым голосом:

— Я— следующий раз. У меня содоклад на другой кафедре и курсовой коллоквиум, я просто зашел предупредить, очень жаль, следующий раз, уж тогда…

— А что? А? Что там мальчишечка говорит? Что? Малышик, а ты знаешь, сынулька, что ссгодня последняя сдача? И сдают те, кто уже пытался по одному разу? А? Что? Ах, ты масечка ненаглядная, — плотоядно облизывалась аспирантка, и лицо ее смерзалось в глыбу льда. — Через час я вообще ведомости закрою! И сдам в учебную часть. Набегаешься без стипендии! Очень уверен, да? Раз ждал до последнего. Ну что, так, может, без подготовки, а? Гений времен и народов? Рулевой и кормчий, умник?

— Да нет, отчего же, хотелось бы суммировать как-то мысли, — канючил Грачев, внушительно шевеля глазами товарищу за последним столом, —тот что-то интимно пощупал у себя между ногами и пересел к стене, освобождая место.

— Сядь. Готовься, — позволила Нина Эдуардовна и, наслаждаясь, улыбнулась. — Вот тут будет удобно.

И показала на свой стол.

— Легче припомнится, — объясняла она, клацая зубами. — Все, что знаете.

Грачев сел камнем, у аспирантки над бровями крепли гневные ямки. Грачев смотрел на ее шелушащиеся от стирок пальцы с дешевеньким колечком и ярким до неряшливости лаком, он успокоился совсем.

— Ну-ка не списывать там! — громыхнула аспирантка, и позади что-то трусливо трепыхнулось.

— Готов? А? — осведомилась она у Грачева. — Время, время. Так, товарищи, этот студент первый раз и очень спешит, я думаю, позволим ему без очереди, согласны? Итак, мой ученый друг, о чем бы вы хотели нам поведать? — она развалилась на стуле, который страдал под ней всеми суставами. — Ну, товарищ, но только не надо нас задерживать, мы ждем, все ждут вашего слова… Ну хотя бы какую тему вы затронете? Как? Неужели совсем ничего? Накая жалость! Я так мечтала вас послушать, наслышана, наслышана… Ведь так надеешься услышать приличный ответ.

Грачев помалкивал, тело аспирантки томилось в одежде, как тесто в кастрюле, ему всегда было очень жаль таких женщин — просто женился бы на всех сразу, пожалел и утешил, в коридоре постукивали каблуки, не сужденные сму никогда.

— Без-зобразно подготовлен курс, —скорбно вещала аспирантка, — что за люди, не человеческие лица, а рожи… Ни гордости, ни желания честно работать, ни стремлений, ни честолюбия, начнут что рассказывать про себя, так только пошлости и разврат, да морду кому в кровь разбили, а если увидят кнут — только подлизаться да унизиться. Срам! И курс на курс похож— одно и то же, улучшения никакого, только хуже. Сидят и хвалятся только своей грязью. Неужели так приятно вот сидеть и знать про себя: я—балдей! я— дурак! Даже помечтать не можете, а только прижмешь — сразу плакать да каяться. Ни мечтаний, ни порыва, вам даже судьба-то своя и та безразлична. Только пожевать. И поразвратничать, обидеть честную девушку какую-нибудь. Да в вас мужского-то ничего вовсе нет.

Позади иронично покашляли.

Грачев пошевелился и негромко проговорил:

— 4 мая 1805 года во рву Венсенского замка был расстрелян герцог Энгиенский, захваченный на чужой — баденской территории по вздорному обвинению в причастности к заговору роялиста Жоржа Надуля, Россия резко протестовала против этого злодейства— это стало формальным предлогом для обострения отношений с Францией— так в русскую жизнь ворвался Бонапарт.

— Это очень по теме, — прервала его аспирантка со вздохом.

— Много лет спустя, в изгнании, в своей «Настольной книге наблюдений за природой и атмосферой острова Эльба императора всей Франции Бонапарта Н.» он записал примерно такое: «Меня спрашивают, с каким чувством я вырывался из снегов Россин… Пожалуй, это был стыд. Там, вдали от любезного Отечества, понял я цену себе, душе своей и сердцу. Столкнувшись с огромным, бескрайним отображением своим, я с потрясшей меня четкостью осознал, что я — ничтожество. И я бежал. С этой землей нет надобности воевать — она не способна принять чужое надолго, и верно — эти люди слишком искренни, и в порыве своем быстро устают и умирают, и убивают. Их нельзя победить —у них нет дна, они опустятся ниже любой низости, но им всегда есть откуда вернуться. Это единственное место в созданном Богом мире, где поражения и победы совпадают — им не нужны герои, они их не хоронят и не хранят, я понял все про себя, но земли этой постичь до конца не сумел, и бежал, и быстрые кони понесли меня к Березине».

— Так, затыкай — нанюхались! Издеваться решил? Я ведь не буду разбираться — дурак ты или больной, отведу к декану, да и все, — завелась Нина Эдуардовна, довольно поглядывая на ожидающих своей участи товарищей. — Лапшу оставь себе. Девушкам на уши вешай, если они у тебя есть. Только языком трепать, разные лживые сказки плести высокоумныс, а по предмету я от тебя, милый, ничего не усльшшала. Работать не умеете, так послушаешь, и руки тянет помыть с мылом, как…

— Отхожее место почистили…

— Вот! Да! Сам сказал. И сам понимаешь, а сделать ничего не можешь, — аспирантка полезла в ведомости. —Так, Грачев, Грачев, это какая у нас группа, так, стыд какой, четвертый курс… и так заниматься, переучился, что ли, был вроде на виду, вот как вас общага ломает… Так, ну какая группа-то твоя, а?

— Четыреста четвертая.

— Как? А ты группу свою точно помнишь? Не путаешь?

— Четыреста четвертая.

Аспирантка залистала с поскучневшим лицом его зачетку, убедилась и кинула ее через стол Грачеву:

— Иди отсюда! И здесь наплел! Только и знают, что расписание безобразничать. Хоть объявление на дверях прочел бы! Идиот. Твоя группа сдает в Коммунистической аудитории, сколько времени украл, дожил — читать не может, сиди тут и слушай бредни его, псих какой-то… Недоумок. Та-ак, кто следующий? А это что там в парту бросил? Как ничего? А я подойду, подойду: что здесь? Уберите колени, студент, ну! Да что вы со мной бороться будете? Что вот это? Вот это — я спрашиваю. Ничего? Ах, ничего, раз ничего —так берите ваши вещи и идите отсюда. нет, ничего не знаю, не знаю, вон, вон, стыдно, стыдно в вашем возрасте, да, да, тем более, поговори еще, да, хорошо, всего доброго…

Грачев стоял в коридоре. На подоконнике курил чеченец Аслан и уверенно смотрел на него.

Грачев почувствовал свои ладони липкими, сунул их сохнуть в карман и, сгорбившись, отправился искать свой курс — чеченец шел следом.

День переламывался надвое, снег валил коровьими ресницами, и в сиреневых тенях копилась вечерняя тьма и ночь. Грачев шел под ровными сводами, как в чреве вымершего чудовища незапамятных времен, по этажам острова вчерашнего века, где его никто не оставит, он не хотел вечера, возвращения, но шел в Коммунистическую аудиторию, что было все равно— в этом направлении.

Он еще выдумывал: не спуститься ли ему во двор, где есть лавки, подсоленные наледью, и ветер ручной в окружении стен, и меж черных коленей скорбных деревьев, у которых внутри, пусть скромное, но вее равно— тепло, течет, копится и ожидает в терпении великом, и где совсем нет людей и не так зримо одиночество, но там еще ржавый бак с паршивой, вонючей рвотой мусора вокруг и в нем что-то ворохнулось серое — или под ветром, или само, — Грачев наклонился к окну с лихора-дочной, обреченной зоркостью, прося силы, жмясь ногой к дебильно горячей жизнерадостности батареи — но это был голубь.

Голубь лазил по мусору, перебирался повыше, не взлетая, пешком, и копал ногами, как безрукий, пропитания ради.

Грачев потрогал в кармане свисток из дерева лозы, достал и обнял губами иссушенную теплую кору: не получилось сразу, но затем прорвалось и выросло — с комариного нытья на ветровую жалобу, свист взлетел и пал, Грачев спрятал, испугавшись, свисток и пошагал скорее, обходя углы, заглядывая под батареи, прислушиваясь, что за спиной — за спиной следом шел чеченец Аслан, и весь мир будто разворачивался навстречу и тащился, придвигался неотвратимо, как ледник.

Коммунистическая аудитория с древним балконом и тающим эхом, негусто засеянная людьми, шевелилась и потрескивала, как остывающий костер, преподавателя не было, зевали, дремали, ржали, ерзали, три отличницы с натруженными глазами и задницами переписывали друг у дружки конспекты и страшились аттестации. Симбирцев, лишившись где-то своих соратников, ожидал отстраненно, с видом принца на городской свалке, и опять что-то нудил во втором ряду белобрысый басистый очкарик, и ладони его порхали, как две ощипанные птицы, а та, что слушала его, освободив круглые плечи из дубленки своей серебристой, даже не увидела Грачева, улыбалась сфинксом — все, кто не дремал, ржал, зевал, смотрели на нее —будто оттуда шел свет — Грачев поднялся к Симбирцеву и кивнул вниз, на нее.

— Да, — подтвердил Симбирцев. — Очень даже. Положить на плечо и отнести на сеновал. Больше, на мой взгляд, ни для чего не годна. Проститутка. К нам с вечернего только такие и переводятся.

— Вы простой очень человек из народа нашего, товарищ Симбирцев, —сказал Грачев и успокаивающе помахал чеченцу Аслану, суетливо озиравшему аудиторию. — Раз в короткой юбке, красивая и не с тобой — значит, проститутка. И если не очень похожа на мужика — тоже проститутка. Но вот в этом цветке как раз больше возможностей найти и откопать мечту. И ослепление. И даже озарение. И что-то такое, ну вы понимаете, коллега, — рассуждал Грачев, хитро поигрывая бровями.

— И у ней, братец, гораздо больше возможностей оказаться тварью.

— И это тоже. А твой соратник — скромный аспирант Нина Эдуардовна — оч-чень крутой товарищ.

— Она — хорошая, — Симбирцев подобрел. — Хорошая. Но очень трудно с ней работать вдвоем. Знаешь, личный фактор у нее, как-то э-э…

— Обострен?

— Угу. И это мешает работе. Скверно! Она— живая женщина. Это я понял. Ей хочется рожать. мужа супом кормить…

— Борщом.

— А ничего не выходит, черт побери. Сколько я ни содействовал — и дельных товарищей вроде рекомендовал, а все — неудачно. Жалко девушку. Очень жалко, опускается она потихоньку, совсем духом упала. Мне уже думается, что она готова уже на все, лишь бы начать свое, женское, существенное, с ее, конечно, точки зрения… Я думаю, этого нельзя презирать, я это вполне понимаю. Но в работе — просто беда, Вечером пишу — сидит и сидит у меня в комнате. Уже не могу — спать хочется, говорю: идите, Нина, мне ложиться пора. Нет, я еще немного посижу, может, понадоблюсь, что помочь. Дэ нет, говорю, не надо…

— Это с твоей точки зрення.

— И сидит. Чего сидеть-то ?!

Грачев поморщил лоб и предложил:

— А может. взять тебе этот фактор и сгладить?

Симбирцев не отвечал.

— Конечно, вы, коллега, можете этот варнант предложить и мне, но мои силы на исходе, я и не смогу, а вот вы. Взять и сгладить! Ничего другого у нее уже не будет, чего ждать? Ты к ней вроде неплохо относишься. Ну потерпишь, в крайнем случае. Хотя я не думаю, чтобы это было так невыносимо неприятно и омерзительно. Зная твой’ образ жизни; я прикидываю, это и тебе было бы очень удобно, спать будешь ложиться пораньше… Тем более — для пользы общего дела.

— Ты заткнешься наконец?

— Пожалуйста, но ведь ей же счастье!

— Люди так не поступают.

— Это тупые бараны так не поступают. Коллега, рассудим: ты за руку ее берешь? Когда приветствуешь? Или когда пересекаете оживленную автостраду? Берешь, я надеюсь. не хам же ты немытый. А в щеку поцеловать можешь? Чуть? Я думаю, да, и не вырвет. Да она симпатичная девчонка, о чем мы говорим. Так это— то же самое: одна часть твоего тела касается, скажем так, другой части уже ее тела—ну почему вышеперечисленное возможно, а последнее — нет? Это же, как рукопожатие, но с гигантски возросшей эффективностью. Я бы сказал даже— самое искреннее и доверительное рукопожатие, возможное только между истинными товарищами, Даже соратниками, что мы имеем в твоем случае. В этом подлинная простота и пролетарская культура. В этом самая большая человечность, стать простыми, как правда, человечными, как жизнь. Она останется тебе на всю жизнь благодарна. Ты, так сказать, вольешь в нее уверенность в силу и жизненность женского природного начала, ну сколько ей еще в девках сидеть? Она мигом изменится, образумится — мигом себе жизнь устроит, только шорох будет стоять, ты носом шмыгнуть не успеешь — кадра себе найдет. Так дай же ей ее главное оружие, не томи девку! За что ей пропадать? За твои великие идеи? За то, что ты дурак? Ну чем она, если без деталей, хуже хотя бы вот этой, — Грачев указал вниз и закончил завистливо, — а хороша, сволочь, цену знает — хоть бы раз оглянулась. И почему она к нам раньше не перевелась!

— Не ори ты так, скоморох! — Симбирцев поозирался разозленным взором. — Все не так. Не так, как ты городишь. Желание голое — это ее внешнее, одежда, а внутри-то она— все равно надеется, что будет единственный, тот самый, супруг, который оценит ее чистоту. Может, она думает, что это буду—я. И она положительно знает мою порядочность, что я без серьезных намерений никогда не позволю себе покушаться… Грачев, я порядочный человек!

— У тебя, коллега, есть единственная в жизни возможность, — твердил веселый Грачев, —без идиотских планов студенческих ассоциаций и союзов подлинно нравственно свободной молодежи с работой на будущее нации, без всего этого, сейчас, почти моментально, я надеюсь, сделать человека счастливым! Своими, если так можно выразиться, руками! Вот где подлинное историческое творчество. А что касается ее иллюзий… Ну что ж, ей даже легкое потрясение, прозрение, накопление мудрости будет только на пользу огромную. Надо только-только немножко так ее подтолкнуть, последнюю такую точечку махонькую поставить, а уже дальше! — с новой строки! Новыми буквами! Я! Люблю тебя! И подпись: жизнь!

— Подтолкнуть?

— Ну конечно.

— Чуть-чуть?

— Ну а как без этого? Исцеление через боль. Надо уметь жертвовать мелкими личными потерями. Можно ли говорить об идеологической целомудренности, когда речь идет о судьбе человека? Тут где-то с большой буквы, потом расставишь.

— Ты последний подонок, Грачев!

Они отвернулись друг от друга, а в аудиторию на коротеньких ножках вбежала седенькая тетенька в пушистой теплой кофте пыльного цвета и с раздутой хозяйственной сумкой в руках. Она уже с порога запричитала:

— Ой, дождались, ребятки, ждут меня, старую, а я бегу, я бегу. Знаю: ой, опаздываю, сейчас, быстренько, в этот троллейбус — да разве влезешь… Опоздала— виновата, и так уж спешила, думала — не дождутся меня, уйдут, разбегутся, а вот молодцы, умнички, ждут.

— Еще эта древность приперлась, — долбанул кулаком по коленке Симбирцев. Грачев рассмеялся и уселся поудобней.

— Садитесь ближе, ребятки, кучнее, — тетка засучила рукава, открыв руки серые и высохшие, как заплесневелые батоны.

Народ с кряхтеньем собрался в комок, поближе к ее столу, а тетка уперлась дряблыми кулачками в стол, сильно запрокинув голову, и проговорила, закусывая губу в паузах: |

— Товарищи, я преподаю свой предмет вот уже скоро тридцать семь лет. Вот вы улыбнулись. да ? Да, это конечно много. Вам трудно это понять, вы ребята молодые… Это, можно сказать, вся моя жизнь. Жизнь сознательного человека. И коммуниста. Сейчас, в последние годы, многие оценки и углы зрения существенно меняются, вы знаете об этом… Я не могу сказать, что была к этому полностью готова. Это трудно невероятно. Не-ве-ро-ят-но. Это — тяжело. Хотя даже и в те годы я понимала, что мы очень часто формально подходим к своей дисциплине, старалась как-то оживить учебный процесс, предлагала, вводила новшества. Не все, к сожалению, удалось. А что-то и удавалось, были активные студенты, интересные диспуты… Но я все равно свою вину чувствую, я переживаю, мне жутко трудно порой…

Симбирцев смурно посмотрел по сторонам — на коленях листали серые учебники, шушукались, хихикали; три отличницы, вспотев, сидели истуканами, белобрысый очкарик, снисходительно улыбаясь, продвигал руку за прямую спину своей спутнице — Симбирцев закрыл лицо руками.

— Я виновата, — с усилием повторила тетка, глаза ее искали себе приюта поверх голов, на древнем балконе и синеватых окнах. — Мне важно сказать это вам. Сегодня я начинаю учиться вместе с вами, и буду стараться только помогать. Все-таки опыт есть. Аттестация сегодня пройдет как свободная дискуссия. Жизнеспособен ли социализм? Вы, пожалуйста, говорите, что хотите, без всяких стеснений, а я послушаю. Кто будет активен — тому аттестация. Я хочу, чтобы каждый определил свою позицию,

Она опустилась, как упала, на стул, но подумала, и встала мишенью опять:

— Ну так что, ребятки?

— Вот мне кажется, что в исторически конкретных условиях нашей страны социализм был необходимым этапом, — вывела преданно одна из отличниц. — Была произведена культурная революция, облик страны преобразила индустриализация, в войне была одержана победа, несмотря на ошибки и ошибочные извращения…

— Хватит молоть чепуху!— важно крикнул белобрысый очкарик, и со всех сторон вяло потекло:

— Какая там жизнеспособность, нам нужно, как в Швеции, такую модель, чтоб народ зажил.

— Но сначала пусть коммунисты ответят!

— А мне кажется, мы из дерьма никогда не вылезем, загнали нас в коммуну, сделали народ рабами — самый настоящий фашизм, и мололи людей, гноили, пока от красного не отмоемся — жить не сможем как люди.

— Да и так не будем никогда, провели на нас опыт…

— Да ты чо, земляк, плохо живешь?

— А ты сравни жизненный уровень, а у нас? Если взять только мясо…

— Ну и езжай туда. Я смотрю, у тебя там родственников уже, небось, хватает.

— Нужен сначала свой Нюрнбергский процесс, посадить их всех. Можно даже не вешать— выдать толпе, Кто принес к нам эту заразу?!

— Чтоб полетели и партбилетами зашелестели.

Грачев, воодушевясь, блеснул глазами и крикнул, косясь на Симбирцева:

— А судьи кто? Агенты либеральной буржуазии! Товарищ не знает диалектики!

Тетка чуть встрепенулась на его крик и опять смежила веки.

— А народу — колбаса чтоб была, и автобусы пусть по расписанию ходят, а это можно просто…

— В двадцать четыре часа!

— А ты народ, что ли? Ты по себе не суди!

— А мне кажется — России нужен свой путь.

— Да хватит молоть, какой там путь, уж лучше как Сингапур. Пока ищем, вечно нам кто-то на шею сядет, до сих пор партию скинуть не можем, кто будет отвечать за все? Я это хочу спросить.

— Надо ехать отсюда на хрен, чего ждать. Пусть голое место, японцы до ума доведут, не бросят.

— Ну о чем разговор, партия уничтожила народ, самые лучшие силы, пока партия есть — всегда палки в колеса, надо просто аккуратно выявить всех этих, сторонников, коммунистов и отодвинуть отовсюду. Пусть не трепыхаются!

— Где ты столько людей для этого возьмешь?

— Я сам готов, а чего?

— Лучше поздно, чем никогда! Мягко стелют, да жестко спать! — привстал Грачев. — Лучше меньше, да лучше!

— Социализм — изначально власть черни, подонков и грязи, — небрежно разъяснял белобрысый, его соседка даже не оборачивалась на говорящих. — И только с нашими холуями и дураками мужиками можно было такое сотворить. Надо объяснить нашему быдлу, что оно — быдло, что единственное, чего быдло боится, — это плетка, что убийца Ленин сделал из страны тюремный барак, надо вытравливать из крови все коммунистическое…

— Я уже слышать не могу про этого лысого и картавого…

— Плюс электрификация всей страны.

‘— Леш, а ты читал, что он был больной? Врачи определили. Это Плеханов сразу разглядел.

— Ага, и с Мартовым они разнюхались из-за этого.

— Немцы купили и завербовали, а дальше уже винтовки и евреи…

— Да ладно…

— А что? Нет, а что, имею право! Разве не правда? Ты вон почитай!

— Управлял державой… это позор!

— У нас в архиве американцы нашли любительский кинофильм, где на Капри Ленин, Троцкий и голый Каганович играют в карты на животе какой-то бабы. Плохое качество, но подлинность уже установили. Да им жрать да пить надо было!

— А тебе не надо?

— Наша сила в заявлении правды! Шаг вперед— два шага назад! — выпалил это Грачев, успокоился и приземлился на место, испытующе глянув на безжизненного Симбирцева.

— Отдайте посылочки детям, а себе сколько оставил?

— Небось, не подыхал.

— Куда не ткнись: плакат и его морда. Надо собрать все в одну кучу вместе с книжками да пожечь!

— Странно, что про туалеты ничего не писал.

— Писал: партия — это ум, честь и совесть нашей эпохи! Ха-ха.

— Пусть сидят и молятся на бюсты. Похудеют-то без пайков, ножки без привычки заболят-то от дорог.

— Я б на каждой улице сделал пивбар.

— И баб. Вообще — публичный дом, это лучше.

— А пока бутылок даже нельзя сдать.

— И курить.

— Ничего не изменится, как были азиатами…

— Азиаты сейчас как раз — очень хорошо.

Вторая отличница, устав тянуть руку, осмелела и встала сама, пролепетала:

— При всей противоречивости этой личности, сложности международного положения того времени, особого характера русской революции и неоднозначности развития производительных сил и производственных отношений, уникальности сложившейся ситуации и совокупности индивидуальных качеств…

— Спасибо, — вдруг дребезжащим голосом сказала тетка. — Спасибо.

Она провела смутной ладонью по лбу. Нашла неуверенной рукой стул за спиной, придвинула его ближе, уселась. Поправила сумку рядом и потерла руки с сухим шелестом. Потрогала часы, глянув на время. И занесла после долгого припоминания сегодняшнее число в ведомости, шумно сопя носом и обижаясь на ручку — та плохо писала.

В тишине стало слышно, как тихонько плачет третья отличница— она так и не успела хоть что-то вставить.

Тетка раскладывала ведомости шеренгой, подправляла, чтобы получились ровные ряды, перекладывала, меняла местами, если номера групп лежали не в порядке возрастания. Затем занялась ручкой. В сумке нашелся ненужный измятый рецепт, и она, тряся головой, пустила ручку плясать по нему, пока та, наконец, не сдалась и не засочила из себя фиолетовую кровь — тетка удовлетворенно оставила ручку в покое и больными глазами провела по аудитории.

Все смотрели на нее.

Все ждали.

Она прокашлялась, подбородок у нее часто задергался, но она справилась с ним.

Грачев обмяк, он видел в коридоре чеченца Аслана— тот слушал нетерпеливо переминающегося Хруля. Хруль тыкал ногой батарею. После аттестации надо возвращаться в общагу. И еще. Сдать деньги на Таджикистан. Донесла деньги 418 группа. В Таджикистане вздрогнула земля. Им придется начинать все с начала. Бедные таджики! И представители других национальностей.

Еще длинный день, еще жить. И еще в общаге.

Под ногами у него тускло отсвечивала пыль, лежали обрывки бумаги и ржавый яблочный огрызок. Там были щели в паркете, а ботинки широки, как ступени, и готовы принять на себя текучий, когтистый прыжок — внутри все накренила и протащила внезапная тошнота, и он поджал онемевшие ноги, наливая их резиновой, неживой силой.

Симбирцев освободил лицо от ладоней — лицо его было пористо и бледно, как подвальный росток.

— Я-а, ребятки, — протянула вдруг тетка, и тишина стала снежной, все были под сугробом, трудно дыша, все глохли, немели, глотая открытыми ртами, — Я-а-а… Очень довольна. Вашей активностью. Молодцы.

Народ скрипнул, зашуршал, заголосил, перелился дружной рябью. Грачев и Симбирцев не шелохнулись.

— Скоты, — обронил Симбирцев.

— Мне трудно дается все это, —она вжала сложенные ладони в сухую грудь. — Я все пропускаю через сердце, надо многое успевать прочесть, услышать, сейчас столько нового, полезного… для нас. Да, а у меня сейчас, еще такая история— у меня умирает мама, и так это все накладывается, что…

— Дура, — шепнул Симбирцев. — Господи, дура...

— Все не просто, а Ленин — Ленин был единственным человеком, которому я поклонялась, которого я любила всем существом своим, всем…

— Телом, — добавил кто-то немедленно, и народ заржал и радостно задвигался.

— Дура, какая дура, — твердил неслышно Симбирцев, у него словно болели зубы, он вминал в щеку пальцы и глухо рычал. Грачев застывше улыбался.

Тетка жалко поморгала и прошелестела:

— Особенно мне понравились вот этот товарищ, этот, — показала она, по-доброму улыбаясь, на белобрысого. — Вот, вот вы, вот еще, активно работали, — последним был Грачев. — Хорошо Готовы ребята, подкованны. Много читают. Ориентируются. Мыслят оригинально. Это очень радует. Есть, значит, кому нас сменить, растет смена… Но вот двоим я поставить не могу ничего, — этими оказались Симбирцев и немедленно зарыдавшая третья отличница. — Ну зачем же так переживать? Надо было в семестр добросовестней заниматься, на лекции ходить. Раз чувствуете, что нет навыка самостоятельной работы, мало читаете — тогда ходите на лекции, записывайте, занимайтесь, А как вы думали? Не заниматься, не посещать и сдавать наравне со всеми? Так не выйдет, товарищи. Нет.

Отличница стала перекатываться по столу комкая в пальцах убористые конспекты и разрывая колготки о занозистый стул.

— Теперь. В зачетки я буду проставлять по очереди. Сразу все не идите, толпой.

Вниз, к ее столу потянулась жизнерадостная вереница.

Эта девушка поднялась, расправив хрупкие мальчишеские плечи, легкие руки отбросили волосы назад, подставив скупому зимнему свету сильную выпуклую грудь — девушка сошла вниз, махнув чуть рукой белобрысому. наклонилась на миг к тетке, та отпустила ее кивком. и вышла вон, наружу, вздрагивая сладострастно плывущим телом, она билась, как сердце, когда шла и слепила.

— В туалетик, — мертво сказал Симбирцев. — Пошла твоя… Тоже отмолчалась.

— Что? А? — встрепенулся вдруг белобрысый по только ему слышному зову. — Понял, сейчас, принесу! — схватил в охапку дубленку и полетел следом, также отпросившись у тетки умоляющим шепотом.

— Или покурить, — передумал Симбирцев.

— Вовка. Я хочу сказать тебе одну штуку. От сердца, —сказал Грачев. — Но только ты не обидься.

— Я не обижусь.

— Погоди, погоди ты, не зарекайся… Я об этом очень много думал, прежде чем понял. Все последние четыре года ушли на обдумывание. Я очень непросто пришел к итогу. И мне очень трудно все это тебе сказать.

— Я все равно не обижусь. Что бы ты ни сказал.

— Правда?

— Правда.

— Я мог бы и не говорить, но этого тебе больше никто не объяснит, если не я. Короче, я понял причину твоих поражений в жизни.

— Говори.

— Только не обижайся, ради бога.

— Говори!

— Заниматься надо в семестр, — проникновенно произнес Грачев, — на лекции ходить. Не бывает так, чтобы не заниматься и сдавать.

Симбирцев обратил к нему суровое лицо, подождал, пока он кончит смеяться, и твердо сказал:

— Я все равно в это твое не верю. Играй-играй, но ты устанешь. Мы все равно одинаковые. Покойники, самоубийцы. Лежали в могилах, а вдруг пришли и раскопали, разрыли и сказали: выстрел, которым вы себя убили, жизни лишили, — был холостой. Живите теперь! И ты тоже на этом…

— Нет уж. Я давно уже здесь не живу. Вы, коллега, ломитесь в пустую квартиру. Не стоит.

— Врешь. Сидишь, притаился на чердаке и ждешь, пока все плюнут да уйдут, тогда и слезешь: копаться и свое отбирать. И вообще, пошел ты к черту!

— Я пошел. А с посещаемостью ты подумай. Надо заниматься. Как теперь без стипендии?

И Грачев, помахивая зачеткой, отправился вниз.

Седая тетка гнулась закатным солнцем над столом, руки ее с дряблой, шершавой кожей тяжело лазили по зачеткам, как две старые голые ящерицы по черным, синим, красным камням, и вписывали в графы одинаковые числа и буквы. Она будто спала. Не видя, не слыша.

— Вера Павловна, — позвал Грачев, — Вера Пална.

Она задрала лицо, сощурясь на него, как на яркое.

— Давайте аттестацию всем поставим. Уж больно ребята расстраиваются.

Отличница рыдала из последних сил, впечатляюще сотрясаясь плечами. Две другие деловито переписывали ее конспект.

— У вон того парня жена ушла, оставила на него троих детей, тещу, тестя и свою бабушку, все в одной комнате. Он спит в ванной, валетом с тестем. Сторожем подрабатывает в морге. Как ему без стипендии? Отравится с горя, упаси бог. Крысиным ядом.

— Но ведь… Это ведь будет как-то нечестно по отношению к другим товарищам. Они же не готовы. Не совсем, то есть, — стыдливо покраснела Вера Павловна.

— Честно! Они прекрасно готовы, просто болезненно скромны и нет навыков ораторского мастерства, трудно им высказываться в свободной дискуссии. Давайте у остальных товарищей спросим. Посоветуемся.

— Ребята, ребята, послушайте меня, —закудахтала Вера Павловна, — мне сейчас в голову поступила одна мьюль. А что если мы поставим аттестацию всем? У этих студентов, я не могу тут говорить, у них особые обстоятельства… Даже ночевать негде. Я не буду вдаваться… Ну как?

Народ одобрительно завопил,

— Ну хорошо, идите и вы.

Отличница, сорвавшейся с привязи бочкой с квасом, понеслась к столу. Симбирцев безучастно покинул тоже свое место.

— А вы… Какое-то знакомое лицо, — как в забытьи шептала Вера Павловна Грачеву.

— Аяу вас на спецсеминаре был на первом курсе — помните, все про коммунизм-то без устали? А вот этот товарищ, что одинокий семьянин, — он даже, по-моему, первое место на конкурсе научных работ брал, тоже крупный теоретик, Энгельс.

Тетка сонно помигала и вывела Грачеву в зачетке необходимые буквы.

И тут, будто ветром в окно надутая штора, в аудиторию вступила эта девушка — шаг ее укорачивался, медлил, таял, и она остановилась солнечным пятном и беспомощно обожгла синим взглядом Грачева и тетку, — волосы ее могучей белокурой пеной разбились с налету в брызги о плечи, она что-то выговорила, слова какие-то, напевы, как камешки стукнули в колодце сухом, внизу, звонко.

Грачев разозлился на свой юный стыд и отвернулся совсем, помещая зачетку в карман.

А она еще что-то повторила, пропела, громче — глотку аудитории перехватил спазм.

— Что там? А? —сварливо переспросил Симбирцев, указывая тетке в зачетке нужную графу. — Что там у вас стряслось?

Грачев в неловкую раскачку переместился к дверям.

Девушка дотронулась до щеки рукой, сухой и чистой, как сосновая стружка, и отчетливо-звонко спросила у всех:

— А где моя дубленка?

Тетка спросила у аудитории:

— Какая дубленка? Так, я всем аттестацию поставила, а вам, девушка? А где беленький такой мальчик?

— Дубленку твой мужик следом вынес! Так ты ж его сама позвала за собой! — рявкнул Симбирцев, помахал вразнобой руками, крикнул, — да ты хоть его знаешь?! — и вдруг закатился булькающим горьким смехом в бездонной тишине.

Девушка растерянно отшатнулась — лопатки дрогнули крылышками чуткой бабочки на ее тонкой спине.

Грачев покашлял, посмотрел на свон ногти, чесанул за ухом и бросился что есть сил бежать по коридору, врезаясь грохотом под белоснежные своды, пронзая тенью застекленную зиму и снег, пятнистый от теней надвигающейся ночи, в конце споткнулся: куда? вниз? вправо? наверх? куда? —а его уже обогнали, обдали, смели, обошли бешеным топотом все отчаянные мужики курса, разлетелись вверх, вниз, направо, к телефонам, а его пихнули, оттолкнули, и он пошатнулся, разжевывая смущенную усмешку, и побрел направо, к расписанию, потом — вниз, пил газировку. борясь с газами и отворачиваясь для этой цели в сторону от стакана, морщился, вернулся наверх за сумкой, а там уже клокотала и фыркала толпа и ужасался клювоносый неловкий декан — Грачев обходил всех, прятал глаза, укутывал себя в куртку, забирался в нее, смотрел с тупостью на конверт в Таджикистан — надо перевести, пусть пытаются жить еще, и двери предательски выпустили его, холодно бухнув, но он повернул еще во двор, там прижался к стене, пуская, приглашая в себя стужу — черные деревья кружили хоровод, с немой болью всплеснув заледеневшими ветвями, и три человека загородили ему волю: Хруль. Аслан иеще мужик — он был с ними в буфете.

Грачев отпустил из рук сумку и глянул на них: ну!

— Не замерзнешь? — прошипел Хруль, и рот его перекашивала ненависть.

— Ну так чо, чо, — полез вперед, как и нолагалось, третий, и Грачев уже прикидывал, что первым ударит он, незнакомый, смуглый, и почесал рукой бровь, закрываясь локтем слева, но начал Хруль — тычком в подбородок — Грачева бросило на стену, и в этом был плюс, и он толкнулся от нее, рванул от горла обезьянью лапу чеченца и, сберегая время, без размаха, пустил кулак снизу вверх, незнакомому мужику в челюсть — у того мотнулась голова; и он шатнулся, но устоял, устоял. Грачев еще успевал — встретил локтем в лицо напрыгнувшего Хруля, но Аслан уже хватанул из-за спины, за горло душил локтем, Грачев сильно качнул затылок назад, метя в зубы Аслану, но незнакомый очень грамотно засадил ногой ему в живот, лишь слегка прикрытый руками, и дальше оставалось только беречь голову, подставляя бок или спину, вслепую отмахиваться, уже не видя удара, угадывая, или с ослеплением боли — нет, но все же он стоял, упал потом, когда они бросили и пошли уже в сторону разом и оставили Хруля— тот заглядывал в лицо с прежней мукой и неуверенностью и выспрашивал все :

— А может, тебе что-то надо, Грачев? Ты попроси, хватит играться, давай по-людски…

— Ничего, — хрипел Грачев, ломая в себе желание ударить, вцепиться в это лицо, хотелось этого До визга, и он сдерживал, сдерживал себя. — Бутылку водки мне купите. Это — обязательно. И будете спокойны, пока захочу.

— Паскуда, ты в руках нас держать хочешь? — плачуще запричитал Хруль. — Хрен поверю тебе! Бутылку! Ты хочешь, чтобы мы тебя кончили?

Грачев направился заплетающимися шагами к лавке, сумка тащилась следом на ремне, как прикованное к каторжнику ядро. Он нес свою боль, как грудного ребенка — у груди, близко, двумя руками, с нежной и бережной заботой.

— Так ты хочешь, чтоб мы тебя кончили? — переспрашивал непонятливо и плаксиво Хруль, а потом ушел в сторону, сгинул, а Грачев опустился на простонавшую лавочку, не стерпел и сполз на колени, вцепился крючковатыми пальцами в снег, сжимая, сгребая его в скользкие, мокрые стручки — пальцы немели, он потащился к дереву, к корням, ботинки пропахивали след за спиной, ткнулся носом в кору, омертвевшую, отжившую, перебарахтался на спину, охватил горло тесней воротником и лежал, сотрясаясь припадочной дрожью, он знал теперь все, это мерзкое ясное все, что будет с ним после, обязательно, и он уже не сможет не думать, а думать сможет уже только об этом, бояться, кружить, толкаться, умирать, вымирать — это разодрало небеса — а он все выжимал из себя морды чеченца, Хруля, страшную, потную память о боли и точное предначертание ее еще, еще раз, и не раз и всегда невыносимо внезапно и жутко, как и вечное ожидание ее, и запах общаги; и всю неправду подлую того, что он лежит здесь, на снегу, и на щеках противной мухой касанье снежного паденья —его все равно здесь не оставят, и это все неправда, нет, разодралось серое небо на две половины и полезло навстречу, в удар, и снег повалил навсегда, наглухо заметая. Он разлепил холодными, как сырое мясо, пальцами веки, прозрел — на лавочке, рукой достать до него, брезгливо убрав ноги под себя, смотря в пустое, сидела эта девушка, страдальчески ровно, как крест на могиле, внезапно доступная, живая и белая, и почти непричастная призрачной вуални дыхания от теплых своей трогательной темнотой, маленьких, будто клубящихся, ноздрей.

Грачев завозился у нее под ногами, изнеможденно утвердил себя стоять, хватаясь за посеребренную снегом кору, укрыл ее плечи курткой и рухнул рядом на лавку.

— Какая встреча, — сипло высказался он и забился в стонущем кашле, выкашливая из себя обрывками в шатких паузах. — Ну стырил он дубленку. Дак и хрен с ней… Жива-здорова… Что еще надо… Не плакать же. Переживете. Ерунда… Тьфу!

Из сумки, несчастной, как павшее на землю старое, разоренное гнездо, он выковырял яблоко запасенное, схватил невесомую, святую руку, разломил ледяной кулачок на пальцы-веточки и зажал в них яблоко.

— Вам, — и пояснил. — А я тут… Немножко отдыхал.

Он замолчал и вдруг с воровской, торопящейся сладостью, обрекая ненасытные свои глаза захватить это не уходящее лицо, растекаясь и забываясь сам в этом жадном завоевании, походе, святотатстве, будто впивался иссохшими устами и впитывал в себя, запечатлевал пушистые, выгнутые гусеницы бровей, ползущие в стороны друг от друга под сенью детских, мокрых от снега прядок белокурых, что лозняком спускались и клонились над чистой заводью гладкого лба, он растирал себя в прах, пыль в скольжении по твердому, по-оленьи вздернутому носу, то спускался по нему к тугому сжатию влажного рта, способного переливаться, как пламя, и напрягать складочки-морщинки в обесцвеченных уголках, то взмывал к страданию тихих глаз, под искристо играющими, как точильный круг, веками, к их поразительно нездешнему зрению и недоступности, к бесстрашному в своей силе обнажению души — две летящие синие частицы, пойманные птицы, две капли от этого грядущего, блаженного, божественного, возможного обнажения всего; он, задыхаясь, гладил глазами своими тягуче оформленную мякоть этих пьянящих чистым ног, округлую плоть и силу этих коленей — он смаргивал растроганные слезы с ожесто-чением к себе, к поплывшему в голове и разбухающему солнцем в осеннем тумане порыву дотронуться, коснуться легко, как снежинка, этих запретных розовых ровных полей жизни чужой и всесильной, он стиснул руками плечи свои и бормотал, не слушая себя, борясь :

— Вы сами ж знали… Осторожно надо было… Он и на студента не похож… Хотя, чего… Видный мужик… На таких, как вы, и липнут, надо осторожно… Вы с вечернего к нам, да? А он вам врал, что студент?

Яблоко отсутствующе вывалилось из ее бесчувственных пальцев, как созревший и павший плод, и пальцы остались несомкнуты, кувшинкой.

Он не дал яблоку убежать, стряхнул с его желтого бока снег и сунул в карман куртки, безумея от того, что яблоко, там, в кармане, коснулось прямо тела ее, вот тут, вот этого, он говорил уже внятней, заставляя себя припомнить, что он есть, что его ждет, и все вокруг :

— Я знаю, что вы здесь не из-за дубленки и этого скота. Вас гонит от себя толпа, это наше быдло, что сразу лезет за пазуху глазами, словом, под юбку… Я знаю, что вам это противно. Я ведь вижу вас. Почти всю. Но вот это «почти»… А вдруг то, что я вижу, это и есть всего лишь «почти» — жизнь здорово накалывает нас на этом, да-а…

Он успокаивался и мерз, и говорил все привычней, обычное свое, со стыдливым презрением озирая перепаханный им снег, сохранивший черно-белые страдания тела:

— На всякий случай. Мне хочется пошире разъяснить вам сказанное в буфете. Про то, что не верю я во все это. Вы — гордая, вас это и обидеть могло. Вернее — разозлить. Если гордая. И обидеть, если вы — то, что я готов выдумать про вас. Я говорю в расчете, что обидел. Ну так вот. Я как-то перестал уважать любовь. Если прикинуть, в ней что-то слишком много крови. Это — то же самое, что революция. Прыжок во времени, сопряженный с угрозой гибели участников и окружающих. С исполняющейся угрозой. Любовь, как и революция, бывает вечная, мировая или в отдельно взятой семье, Вечная любовь — это постоянная агрессия, постоянное перенесение ее на чужие земли и державы, это неизбежное снижение ценностей, идеалов. Это соревнование с собственной дряхлостью и низведение революции до чисто силовых, физиологических упражнений. Постоянный поиск и война со временем не придает глубины переживаниям — некогда, некогда. Это — огнем и мечом. Как-то нехорошо, не выходит, да?

Девушка не шелохнулась.

— А если строить любовь в отдельно взятой семье? Настоящую любовь. Это очень скоро станет постоянным террором, физическим и моральным. Это муки постоянного возрастания и изменения требований, репрессии в любой миг, издевательства, это изнурение. Это — изнурение. Мне вообще стало казаться, что революции, и все, чего мы так хотим, — это не очень нормально, это нездоровье… Да и кругом этого нет совсем… Только называется… Остались два или три идиота, имевшие несчастье поверить и пытаться осуществить, вот и я. Ладно. И вы молчите. Вы ведь все знаете, — он с неприязнью покосился на холодное лицо. — Вы знаете, что молча вы весомей. И так неподъемны, а если молчите — вообще от людей мокрое место. Меня одно всегда донимало: а сами вы понимаете, что мы можем выдумать про вас? Или для вас это необъяснимо, но естественно? Как дождик? Молчите? Молчите-молчите, все правильно. Все верно. Вот, а это уже по вашу душу.

Во двор закатывал «УАЗ» милиции песочной расцветки и, проскальзывая на льду, поехал за угол, искать главный подъезд, шуганув пару ворон, терзавших что-то, вмерзшее в лед. Вороны равнодушно покачались на ветках и по очереди слетели вниз работать клювами.

Грачев опять покосился на летящее это лицо. Глаза больше не пускали корни в ее детскую кожу с алым внутренним светом, и он проворчал: — Оценил. Можете расслабиться. Высидели, даже не посмотрели. Не хотите даже унизиться до того, чтобы сказать: мне пора. Пойдете, сейчас пойдете. Дубленка как-никак. А это верно, что может стоить — тридцать тыщ?

Он даже не поднял лица — знал, что не ответит.

— А скорее всего — дура, — хлестнул он, примерившись. — Набитая дура. Вы даже не допускаете мою вселенную. Вы заранее, с тупостью самки, уверены, что я— кусок мяса, слепленный по известным вам законам. Хотя я в отношении ваших глазок и ног делаю самые щедрые допущения.

Она точными пальцами вдруг промокнула что-то у глаз.

— Ну наконец-то. Хоть что-то, — жестко добавил Грачев. — Уже все, все, мы заканчиваем, а то мне что-то уж больно захотелось вас обнять, и вообще, — он поднялся, застегнул и отряхнул от снега сумку, гася делом дрожь в руках. — Вы даже сами себе не представляете, как ломаете людей. Посидел рядом, и уже жутко захотелось промеж скулежа и серьезного втиснуть еще что-то обязательно хорошее про себя, лично про себя. Хоть как зовут. Чуть даже не ляпнул. Сразу торопишься. Встреча — как лифт, мой этаж скорее вашего. С собой не возьмете. И я останусь. И вы никогда не узнаете, как мне было тесно жить сегодня. Не сердцем, не башкой — воздухом. Дышу — тесно. Не дышу— нет, почти. И хотелось за вас заце-питься, так. А кроме хорошего, я о себе могу сказать следующее: у меня есть замысел романа эпохи…

Во двор вышли ленивый мужичок с канцелярской скукой на лице и жирный милицейский сержант, сильно мерзший и задиравший от этого плечи, будто пытаясь взлететь из черных, глыбистых ботинок, слепо топчущих снег.

Товарищи вращали головами в поисках. Грачев приветствовал их взмахом руки и радостно стал заканчивать:

— Хотя о романе позже. Главная цель моей мыслительной деятельности — это притеснение смерти. Которой я шибко боюсь, эту тварь. Правда, не хочется помирать. Все драндулеты и соплежуи до меня в чем видели спасенье? Или врать себе, что ее нету. Или смирять себя тем, что и жизни нету — становись скелетом в пещере и бубни, что все— тлен. Либо вообще ни о чем не думай и гуляй себе, как солдат в захваченном городе, которому на грабеж и баб вся жизнь. Все это от трусости. Лично я создал подлинно наступательный путь к спасению. Первое. Вы могли бы даже записывать, между прочим. Или хоть дрыгните ногой, чтоб я знал, что вы не спите. Кстати, пока не забыл: хотел бы я поглядеть на ту сволочь, что с вами спит. Ну вот, первое — это радикальное улучшение памяти, обострение ее до предела, схватываете? Человек сможет очень славно путешествовать в себя и жить там, в полюбившихся местах, вчера и позавчера, далее — ежедневно. Уже пространство пошире наше, а? Он сможет даже там, в не сейчас, и помереть, и даже не сообразить, что конец фильма. Это только первое, для разгона. Главное и второе: наша боевая задача и лозунг насущный: сделать жизнь вечной. В чем трудность? Вечность — существительное единственного рода. Две вечности: жизни и смерти быть не могут. Это ясно, да? Сейчас совсем приблизятся озабоченные вашей пропажей правоохранительные органы — вы уж тогда не забудьте мою курточку оставить, у меня сегодня знаменательный день, столько нового, но без куртки нельзя. Хочу в гробу лежать одетым, в форме не похоронят, нельзя. Вернемся к нашей теме. Вывод прост: надо уничтожить совсем вечность смерти: все, что ее обуславливает, и вселенную в том числе. Останется только жизнь. Принцип ясен? Я могу повторить для особливо малограмотных и сопливых. Как это технически? Ерунда, время есть, продумаем. Но уже ясно, что от потомков придется отказаться — они рождаются из вечности смерти, а этого не будет. От предков откажемся тоже, и об этом я думаю с особенным удовольствием, эти ублюдки, я имею в виду девятнадцатый век, нас здорово накололи. Мы как-то недооценили, что вылезли они все из шинели и все мыслишки и стоны их привели к кокардам и погонам, и единственное, чего они добились, — это ухайдакать бога и купить маршальскую шинель быдлу. Сказали нам: счастливо оставаться — и укатили по Тверской к своим Ростопчиным да Волконским, да Смирновым — я бы на эту хотел особенно глянуть. А мы остались и век пускали слюни над сломленными лирами и угасшими кадильницами; половина пускала слюни, считая себя победившими продолжателями их дела, а половина — считая себя угнетенными продолжателями их дела, а когда все рухнуло, то у нас в кармане — вековая пустошь, мы, дурачье, все кроили из их запаса. Предков мы тоже уничтожим. Останемся только мы. Кроме нас пусть не будет ничего. Даже взрыва. И тогда мы будем вечны. И вы. И, конечно, я. Н-да, понесло, редко случается. Ну так, возникнет желание или станет не дай бог плохо совсем, хотя куда вам до этого, да все равно — заходите в общагу. 422 комната. Комитет по борьбе с вечностью. Грачев. Ничего не обещаю. Даже чая. Что я вам могу дать? То, что я обычно предлагаю девушкам, к вам никакого отношения не имеет, увы. Да вы не расстраивайтесь так из-за этой дубленки ! У нас ведь какая милиция! Найдут вмиг ! Чтобы правоохранительные органы, да мордой в грязь? Да— никогда! Они — руку на пульсе, а ногу — в стремя…

— Ну чо? — зло спросил достигший лавочки окоченевший сержант, — чо сидеть-то?!

— Это ваше? — подключился мужичок. — Похитили? Пойдем бумажки писать… Где он тебя снял-то? Знаешь его?

— Ушами хлопают, — сокрушался сержант. —И сидит… А ты чо?

— Я— ничо, — с достоинством ответил Грачев. — Посторонний прохожий. Случился тут между делом.

— Что случилось? — лоб сержанта нахмурился.

Девушка коряво поднялась и сгорбленно, как голая, пошла между ними, сняла на ходу куртку с плеч и оставила ее на нижней толстой ветви попавшегося ей навстречу дерева.

Грачев добрался, неуверенно улыбаясь, до куртки, подождал и бережно окунул лицо свое — как в быстрые струи ручья — в еще теплую, еще душистую, еще нежную ткань подкладки, впитавшую в себя горький, непонятный, несужденный ответ, он чуть дышал, ощущая, как тает это тепло, этот запах и это прикосновение, и дожидался смиренно этого до последнего, сдавшись и повторяя непонятливо вслед:

— И кто же спит с такими бабами? Неужели кто-то спит с такими бабами? Мне кажется, что с ними вряд ли кто-то спит…

Этот город — большой и вроде открытый, куда хочешь — иди, но ни земли, ни деревьев, ни рек, ни холма хоть пологого, ни оврага, ни птицы, ни человека и ни шага напрямую, чтобы срезать, а все углами костлявыми по набитым снегом, перетоптанным в грязь подземным переходам со студеным отсветом туалетного кафеля или тротуарными рабскими тропками — обгоняя, огибая, уступая, пропуская и все вдоль машинного шелеста и мельканья, мертвого и пыльного, как камнепад, и куда вроде хочешь иди, да везде— то же самое, так же, да и зимой — чего гулять? — зимой самое теплое: путь к дому по кратчайшей прямой; и большой вроде город, а что остается, кроме ступеней под землю, ожидающей немоты постанывающих вагонов и общаги, крышу которой уже лижет вечерняя хмарь, а это только кончается день света, а надо еще будет пережить день тьмы и обитаемую и бессонную в общаге половину ночи и тогда только — лечь, и все.

И куда еще можно шагнуть в большом городе, что толку в красивом, промерзшем гулянии и бестолковом задирании башки, внутри останется то же самое, паршивое, неотвязное, но что поделаешь, если тошнит от метро, за время которого у тебя украдут остатки света и ты выйдешь на своей станции уже в ночь, так пусть хоть день уходит на глазах.

Грачев упрямо ожидал троллейбуса, опустив зачерствевшее лицо, сонно моргал, будто припоминая и потряхивал головой, когда снег чиркал по лицу или ложился на щеки— за спиной снег умирал на подогретом изнутри асфальте под буквой «М», там часто шамкали двери, и вновь чуть оживал под ногами асфальт смутным внутренним землетрясением, сердцебиением.

Чеченец Аслан недовольно расхаживал вдоль остановки, обижаясь на ненужные троллейбусы, катившие потоком, и откровенно улыбался Грачеву — лучше было бы ехать в метро — и быстрее, и теплее. Грачеву было тошно смотреть в эту сторону, и он разглядывал урны, ноги, ворон с серыми платками на плечах, сумки, портфели и хотел засыпать и хоть внешне забываться только в своем, независимом, неподвластном ожиданиям и страхам тела.

Аслан в троллейбус залез сразу следом, даже чуть коснувшись грудью его спины. Грачеву казалось, что при этом должно было пахнуть рыбой или псиной, или чем-то похожим, и он, не дыша, уселся у окна, залепленного ледяными чертополохами, сунул руку греться к телу, ближе, и наткнулся на конверт: что? А, это таджикское землетрясение. Грачев старательно рассмеялся для всех, из последних сил, чтоб без напряжения и обычно — так это денежки в Таджикистан.

Троллейбус поехал через мост, все удаляясь от Кремля, и еще через мост, поменьше, подчищая остановки и облегчая свое нутро, бог миловал от немощных старцев, инвалидов с протезами и костылями, матерей с младенцами и дев с животами — внутри было довольно покоя воздуха и мягких сидений, Грачев скреб ногтями плотную злую изморозь на окне, стряхивал ее под ноги, за спиной разговаривали и целовались:

— А ты помнишь Светку Сурину?.. Ну Славка, ну-у… Подожди, ну чего ты, ну? Она сапоги принесла, ей большие. Знаешь, черные, примерно как у, видишь, тетки, что вошла, но на шпильке, такие, на каждый день. Ну бери.

— Ага. Дороговато. Крестной, что ли, сказать? Пускай подарят мне на день рождения с матерью, все равно что-то искать, так чем искать, лучше, наверное…

— Крестная может и одна подарить. Она вон на свадьбе не особо бросалась: конвертик и все. А кричала больше всех.

— У нее это есть. Вот еще, знаешь, Светке шапку какую пошили, вот так здесь, да посмотри ты, боярка тут такая… Да погоди ты, да дай хоть скажу… Да Славка!.. Ну!

— Да что?

— Ничего. Сам знаешь чего!

Грачев показался себе старым, грязным, вонючим, заросшим и пьяным, и это было хорошо, и он прикрывал глаза, чтобы видеть в окрестных лицах свое отображение, и с напрасной силой сжимал кулаки, удивляясь, что у него ничего особенно не болит, и если бы забыть, то ничего как бы и не было, и не будет.

К нему подсели, привалившись мягкой шубой, набитой плотью внутри, и он замер совсем.

— Спишь? Не заболел? —и прохладная ладошка покрыла его лоб.

Грачев обнаружил рядом одну из новых подруг Шелковникова с заочного отделения, которую потоньше, она уже натягивала на ладонь белую варежку с синим резным узором, смешно сжимая круглые и розовые, как у ребенка, губы.

— А били тебя за что? Я курила в туалете глянула: летает наш Грачев, нахал. Так ему и надо — да вру, вру. Наоборот: хотела выручать, крикнуть, да они быстренько справились. За что?

— За глупость.

— Так умней. А то ведь не отстанут. Жизни не дадут.

— И не поумнею. И уже не отстанут.

— Ну чо ты сразу скис? Друзья у тебя есть, соберешь, дадите им… Может, и так отстанут. И чего тебе не поумнеть?

Грачев объяснил серьезно:

— Хоть что-то я должен оставить себе. Ведь не все же до конца… смерти. Хоть мне что-то можно? Надо кончик оставлять до последнего, за него можно все вытащить обратно. Но за этот кончик уже ничего не жалко, лишь бы он был.

— Ты про что? — не поняла, которая потоньше, пробила с натугой талончик, рассмотрела, нахмурясь, расположение дырок на талончике, заправила его в варежку белую, узорчатую и грустно вздохнула.

— Откуда вы? — другим голосом спросил Грачев.

— Белгород. Говори — «ты», что ты как…

— С мужем живешь?

— И с бабушкой. Ну прописались мы у бабушки, стоим на расширение. Она жена погибшего, чего-то там обещают, пока вместе.

— Нет детей?

— Подождем. Бабушка ведь не вечна.

— Понимаю. А ты?

— Работаю, взяла неполный день. свободный график, муж — в конторе.

— И как муж?

— Очень хорошо. Всегда на работе. Если не сразу взял телефон, — значит, читает газету. Если нет на месте — значит, обедает. А так всегда на работе, все очень хорошо.

— Мечтает накопить на машину, пьет пиво по субботам…

— Хватит, я тебе и так достаточно сказала, не лезь…

— Хорошо, красавица… А чего ты на троллейбусе?

— Потому что дура, в «Гименей» поехала глянуть, что есть. Встала в очередину, гляжу — ба-альшая такая очередина, въется, с четвертого прямо этажа, аж вниз. Кажется, час отстояла, все волновалась: по записи или нет. А это, оказывается, в туалет стоят. Дура! А долго ехать?

— Уже скоро, — Грачев поперхнулся и попросил, — давай, красавица, сойдем. Погуляем.

Она просветлела и согласилась мигом:

— Давай. А тут есть, где хлеб купить? Мне Олька сказала хлеба взять...

Они выбрались из троллейбуса, все было уже темней, холодней и бесполезно. Грачев мрачно интересовался:

— Олька… Это, это твоя подружка, да? — и опускал голову, скучал, ему уже не хотелось гулять и ждать.

— Ну как… На сессию вместе ездим сдавать, готовимся. Это как? Вроде подруга.

Троллейбус укатил дальше, холодно щелкая усами по проволоке. Грачев откровенно жалко огляделся — Аслана не было. Чеченец поехал сразу в общагу, и в этом освобождении было что-то обидное, но Грачев перебарывал это и радостно хмыкал и, повернувшись к девушке, осторожно тронул пальцем кончик ее носика:

— А тебя как зовут, кнопка-красавица?

— Ира.

— Ирка, а зачем тебе высшее образование, когда любой, кто тебя видит, знает наперед: эта красивая женщина лишь для того, чтоб ее любить и как можно скорей, и отдавать зарплату, и делать с ней совместно детей. И ни для чего больше. Тебе надо жить легко-легко, поняла? Ну пошли в твой хлебный, красавица.

— Я поняла, чего ты спросил за Ольку, — довольно тараторила она, поспешая следом, раскинув руки для устойчивости. — Нет, я конечно, не все в ней одобряю: вот то, что она так от мужа гуляет. Даже в Белгороде. Что негры ей нравятся, тряпки она очень любит, но ты не думай, она не проститутка, она добрая по-своему, знаешь, как поет!

В хлебном она закупила витые рогалики и батон, за баранками и сухарями стоять не захотела.

Они остановились еще у общаги, под снегом, у сотен окон на виду.

— Не хочешь идти? — слабо спросила Ирка, — ну, заяви на них в милицию, а чего? Чо в этом такого?

— В этом много всего. Это будет хуже для меня.

— Ну не ходи.

— Некуда больше.

— Это вам-то некуда? В Москве живете — кафе, музеи, театры, артисты выступают— до самой ночи разгуливай! Красная площадь, куда хочешь! Вы ж счастливые!

— Да. С этим да, Но у меня тут беда — крысы преследуют… Если иду вечером, — из бака мусорного — шур-шур-шур— лезет и через дорогу так… Бегом, перетекает. Трамвай вечером, едет, фарами светит — а там, бежит такая: серая, серенькая, торопится. В метро — из-под лавки. Сядешь на лавку — а она: прямо по ногам, Не дают мне жить. Покоя не дают… Все чего-то хотят от меня.

— Так это со всеми же! — Она схватила его за руки. — И со мной так же! Получается, и меня, что ли, преследуют? Глупости какие. Вот только вчера, встала утром…

— Уходи, ладно…

— Если тебе туда совсем нельзя —к нам приходи. Олька… может, вечером куда пойдет. Я чаем напою. У нас там еще что-то может остаться. Все равно приходи, хоть поговорим, просто так. Экзамен у нас только послезавтра.

Грачев тряс головой: да, да, да. Ему казалось, будто тряслась вся общага. :

Он еще постоял внизу один: снег редел, совсем зачах и перестал; раньше времени, добавив серости, зацвели чахоточные фонари цепочкой, и холодной, желтой водой наполнились окна соседних домов и общаги, перечеркиваемые качающимися тенями, ветер силился, леденел — стало просто невозможно стоять, и Грачеву пришлось пойти.

Лифты увезли наверх людей и не спешили возвращаться.

Вахтерши собрались кругом над черным дипломатом, хмуро, как у гроба покойного товарища, — Грачев стал к ним поближе, скорбно соединив руки, словно на гражданской панихиде.

— Час уже нету! — ныла косая вахтерша с черной пацанячьей головкой. — А говорил : сейчас-сейчас. Сказал : документ забыл. За пропуском пройду и — назад. А этот портфель оставляю в залог, вернусь. Гарантия, двести процентов. Вот скока было, он ушел, без десяти, и сейчас скока там, ой, отсвечивает, сколько? — ну без восьми — уже час прошел, больше? И нету.

— Зачем брала, Холопова? А вдруг бомба? Подорвется, и кранты? — кряхтела седая бабища в толстом, похожем на блин платке и даже подняла зад и отбежала к стене.

— Да ну тебя, — махнула на нее другая бабулька. — Не петришь, так и не болтай! Тогда б тикало. Тики-тики. Ну раскрывай, Холопова, — так и будем, что ли, до утра ждать? Ищи его теперь, обормота. Да он и не вернется небось, пустой тебе и сунул, вернется он, ага, размечталась, — и ожидающе, недобро покосилась на Грачева — тот принялся читать поверх всех инструкцию пожарному наряду: номер первый расчета…

Косая повернулась лицом в угол, чтобы поймать глазом Грачева.

— А у тебя-то пропуск есть? Стоишь тут… — пискнула она подозрительно и рот оставила открытым. будто пропуск должны были положить в него.

— Это наш, —толкнула ее под локоть толстая в платке. — У меня уже все эти морды… В памяти навечно. Ну открывай давай, раз такие дела, чего теперь выжидать, высиживать...

У лифтов заклубилось шевеление, началась перегруппировка, знаменовавшая возвращение блудных кабин, и Грачев переместился туда, в гущу событий, — он уже согревался, расслаблялся, а вахтерши засунули согласно три головы в беззубую пасть дипломата, погрузив туда же немедленно и ручищи.

— Книжки… Скока тут. Да нерусское все. По-каковски это? Еврей он, что ли? А фамилия, как у грека, все на «ос». А эти книжки — про белых голубей, погля-ань, ах, прелесть птица, как люблю, прям невозможно…

— Не там глядите, ну вон, в кармашках, там паспорт или что… Двести процентов! Нашла? Что? Фотокарточка? Дак это вроде и не он. Ага-га-га, подписано, вон оно как: «На крепкую память от незабвенного брата Саши. Счастливого пути». Брат это его. Старший, наверное. Ишь какой лобина. Компьютер. Двести процентов! И ведь скока книг понабил! Как только носит. Как порядочный. Должен вернуться, такой вернется, не оторва какой… Или аспирант? А мы влезли… Чего там, в книжке записной? Инциалов нету?

— Из магазина «Ганг» блокнотик. Просим посетить священную Индию. Только стишок какой-то записан. Ведь грамотный. Вообще поэт, может быть.

— Ох, господи боже ты мой, закроем, что ли, скорей? Разорется щас, если застанет, развоняется. Двести процентов!

— Не боись, Холопова. Обманул он тебя? Обманул. Ты его обождала? Обождала. Нет? Нет. Ты должна принять меры к установлению личности; мало ли, кто это. И никаких. Ну, зачти стишок.

— Читаю: «Мой друг, коль хочешь жить кудряво и ввысь над Родиной взлететь, ты обходи, не будь раззявой, хворобу, стариков и смерть!»

— Ой, очень верно, не убирай, я спишу потом. Так душевно. Деду моему понравится, он же летал. Ввысь над Роднной! Одним словом: держитесь, ветераны. Берегите свое здоровьице. Давайте, девки, закрывать, а то не приведя господь, хлебнем досыта, ежели вернется. Может, даже и не русский.

— Закрывай живей, Холопова, не терпится все тебе, час да час, тут пока вверх-вниз подымешься, скока время надо, ну задержался просто парень, такой разве к девке пойдет? Ты глянь, сколько книг, такому разве гулять? Обожди, что тут-то, вон у стеночки, в журнал обернуто… А, так-так, вот она! Ах, ты!

— Что тама?

— А водочка. Пол-литра! Сосун вонючий, а туда же, как совести хватило, пропуск он забыл, такие головы позабыть готовы, лишь бы выжрать, с кем попало…

— А все «извините» да «простите», а я в глазенки его сразу глянула, так и решила: мразь он, да и все тут. Порядочный разве такую вещь на чужого человека оставит?

— Это он точно за девкой побег. Двести процентов! Она ему пропуск у знакомого сыщет, он и вернется за своей бесценной, коблище такой, морда отъевшаяся. Такой, небось, не работает. Только по шлюхам нашим, прости меня, господи, грешницу, бегать.

— Холопова, ты чего ждешь? Вызывай оперотряд, надо засаду, и возьмем.

— Ах, паразит. Поматросить его и отбросить.

— Доверяй, но проверяй!

Раззявились сразу три лифта. Грачев зашел в последний.

— А ну. А ну, а ну, ждите! Оп! — Лифт плавающе колыхнулся, и двери, просвистав, сомкнулись. — Как, Грачев, отучился?

От администратора Веры Александровны в лифте накалялось все, она хохотала беспорядочно и громко и жаловалась, подрагивая мясистыми щеками:

— Денек, ох, ну ты понимаешь сам. Утром — тараканы. И крысы твои. День — белье сдавала, вообще свихнешься скоро с этой прачечной. Все по счету надо, все по счету. Еще Салих этот ходит и ходит, достал уже совсем: магнитофон его куда-то уплыл. А я что? Камера хранения? Сейф несгораемый? Изнасиловал уже. Почти, мать моя родная, женщина, так, какой там? Шестой? Товарищи, вот тут мы выйдем с молодым человеком, выходим-м-м…

— Отучился? — Лицо ее жарко плыло, и она прыскала, втихую прижимая его к стене. — Отдохнул ты? И сил набрался? Да? Ведь да? Ну только не будь таким. Я хочу, чтобы сегодня ты был совсем другой, другой, — и ткнулась в него с мягкою, властною силой, стиснула зубы и выдохнула, — О-ох, — и сразу отпрянула назад, дальше, в угол, приглашая, надеясь, зовя к себе. — Студент, это вы что себе позволяете? Нак вы себя ведете, студент? А? Я вот маме вашей напишу. Как же не совестно вам, распротуды вашу мать? Ох, господи. — И она визгливо расхохоталась, дробно, а потом пожаловалась еле слышно, сквозь спрятавшие лицо руки, — это ты меня сделал такой. Своими разговорами. Если б ты меня не трогал; если бы ты меня не подобрал, если бы ты мне про меня не рассказывал — я бы, может, при корнях бы и осталась, среди людей бы жила себе и жила, крепко бы стояла… Я бы крепко стояла, я бы себя ценила. А теперь все, не могу, как последняя… Сама понимаю, вижу! И стыдно, да не могу! Деньки мои ведь уходят, все скорей деньки мои уходят, не могу так, хочу, хочу, я хочу еще, мне надо, а я уже такая старая, а сколько времени ушло, а ничего почти не осталось, я хочу, хоть немного, мне немного, ну ладно, так. Ну ладно. Мне тут надо еще на восьмой, по делу, понял? Ты не думай, нос не задирай. Я тебя не специально встречала. И не думала. Приходи к ночи ближе, когда ключи от читалок сдадут. Как всегда, короче, чего я тебе объясняю… Хотя, может, забыл? Давно ведь не был, ах, как давно…

И она побежала почти на восьмой — ноги ее поскользили по лестнице, как щедрый солнечный луч, темнеющий в подоле, и она все-таки не вы держала и жалко, стонуще вскрикнула:

— Да хоть придешь ты сегодня, а? Ну не молчи ты, камень! Я ведь по-боевому настроена. У меня огромные планы на сегодня!

Грачев кивнул и сипло подтвердил:

— У меня тоже. Она всхлипнула, помахала рукой и побежала наверх, шаги ее отдавались на лестнице, как капель среди зимы.

Он вступил в коридор и остановился. Руки его повисли без дела.

Коридор был пуст до его двери — насквозь.

Он покорно прошелся еще вперед, за комнатенку мусоропровода и телехолл, и опять передохнул, ожидая, сдавшись.

Никто не дернулся, никто не шаркнул, никто не шепнул, никого.

И он резкими, подневольно свободными шагами ворвался в коридор, и перед ним, как маяк, трясся и рос кровяной плевок огнетушителя на стене у его двери. Он сломал, задавил свое презренное тело и заставил последние, явно уже спасительные шаги до комнаты почти ползти — лениво, вразвалку, рассёянно.

Коридор остался свободным.

Хотя это ничего не значило. Они могли ждать и в комнате. И теперь коридор был уже землей родной, и добрая старуха-зима за стеклом аварийного выхода уже утешала обещанием хвои и металлическим пламенем елочных украшений, прорастающим сквозь тяжесть и муть позднего послепраздничного пробуждения, и не пугала смертной дрожью паршивых собак и властью последнего глотка стужи внутри павших птичьих тел.

Грачев отпер дверь с пронзительным скрежетом. Распахнул. Нет. Он помедлил и заглянул в ванную. Наступил на хмельно заплетающегося по полу таракана и деревянной рукой отдернул клеенку, прячущую ванну. У ванны было ржавое, рыжеватое слоями дно.

Он торопливо вышел в комнату, бросил сумку на кровать, сильно смял руками подушку, ударил в нее кулаком. Скинул куртку, шапку — развесил их в коридорчике, размеренно двигаясь и поворачиваясь.

Посетил половину Шелковникова. Тот спал, угнетенный учебой. И Грачев на цыпочках вышел.

Закрыл на надежные два оборота дверь. Скинул сапоги, повесил на стул пиджак и прилег ничком на кровать. Чтобы очень проголодаться, надо хорошо поспать.

Чтобы заснуть, надо сначала лежать на животе. Потом четко — на правом боку и всей массой. И в заключение — на спине с легким, чуть обозначенным, левым креном — на сердце чуть-чуть.

Часы стригли ножницами жизнь, и это мешало. Грачев расстегнул ремешок, добавил часам завода, выдвинул из-под стола стул и, закрывая глаза, опустил часы на стул, от себя, подальше, не слышать.

Часы легли неровно. Странно выгнулись. Он поправил их лучше, уложил, теребил и коснулся пальцами мясной, холодной упругости под короткой щекочущей шерсткой.

На стуле, свесив толстый дохлый хвост, лежала крыса.

Грачев выронил часы.

Потом переполз в угол кровати. Немного посидел, глядя в сторону.

Встал, в носках подошел к двери, близко, вплотную. Кругом стало тесно, и руки его полезли по двери, по одежде, скользкой и чужой. Он схватил шапку н заткнул ею короткий, животный вопль. Посмотрел в нее, будто там должно что-то остаться после. Выронил шапку. И, крадучись, разбежавшись, ударил ногой, задохнувшись яростью и болью, стул и зверино отпрыгнул сильно к двери, толкнулся в нее и осел на колени, сжав пальцами разламывающуюся ступню и раскачиваясь, утопая в коричневой духоте, лизавшей и отпускавшей лицо, грудь, живот, зудевшей в ногах и плавившей ступню, которая разбухала кровяными ударами вздыбившегося тела.

Он еще оглянулся. Стул от удара врезался под стол, вскинувшись на задние ножки, — а что-то серенькое, седоватое, пушисто-плесневое съехало совсем назад и упало бы, вывалилось бы, да зацепилось окоченевшей лапкой за спинку, свесив пыльный хвост и все толстое, что за ним, что за ним.

Больше не оглядывался. Он стал ходить спиной вперед. Спиной вперед прошел к Шелковникову. Тот спал и спал. Грачев захотел позвать его, разбудить, но не смог вызвать из себя даже шепот. Ои вернулся к дверям, пробовал говорить, но шипел:

— А, а-ааа, аз-аа, аааа…

И он увлекся уже, и стал покачиваться в такт, поворачивать и отпускать дверную ручку, и она поскрипывала в такт его шипенью, и наступало такое время, когда темнеет разом, будто сваливается занавес, и сразу мало что видно, особенно под крышей, и он опустился на колени, стукнувшись головой о дверь, и разводил руками. раздирал и распутывал сумерки вокруг себя, теснившиеся, густевшие жарким и липким колоколом, он мучил голову поворотами, теряя в кружении все, отлепляя лицо от глухих клейких стенок, и только пробовал речь, будто пел:

— Ааааа, аааа, ааа….

И моргал глазами, раскаленными, как сухие камешки у костра, и задыхался.

Он придумал еще спрятаться в ванной — включить там свет и даже, может, полезть в воду, в воду залезть, и встал, охнув от боли, так больно сразу, но тут звучным хрустом просел мусор за шкафом — не все! — опять — наступало время их, а может, оно и кончалось, и наступало время агонии, убивавшее не только убитых, когда все равно хочется увидеть мир свысока, весь, хоть со стула, умирая, — и он бешеными, нечеловеческими руками отпер дверь и выбрался, вырвался в полутьму коридора, а там дуло по ногам, низко, и он передернулся и еще раз, оперся на стекло : темные комки людей топтали белую тошноту зимы, пересекали желтые лужи света, не поднимая головы, гнали от себя понурых бесшумных собак, деревья теснились к домам грудами черных костей, и мрачно звали смоляные подъезды, но там же есть батареи — у них можно согреться, но можно согреться и без этого, здесь: надо только походить, размять — стынут ноги на голом полу, он обернулся — а к нему уже шли.

— Вот. Легок на помине! — празднично сказал Хруль. — Как ждал. Чего в носках? Закаляешься спортом?

Грачев убирал и убирал что-то пальцами с лица, с шеи, груди, перехватывал уже готовые что-то шептать жалкое и пустое губы, но голова его блуждала: пол линолеум темный светлее узор пыль огнетушитель Аслан кнопка сигнализации еще черные фигуры стекло ночь зима трамвай Хруль киоск потолок плафон дрожь вечер вдох течение крови конец коридора время выдох его дверь номер 422 плинтус пол линолеум вниз…

— Пошли так, — сказал незнакомый и смуглый, — Поговорим.

Они потом втолкнули его в комнатку, где отвесил железную губищу мусоропровод над россыпями объедков и отбросов и дырявыми урнами.

Грачев пришел за ними, как привязанный, как шарик воздушный, шатаясь и послушно. У порога он еще забылся и стал поворачивать туда и сюда, и тогда его просто втолкнули, вправили в нужное русло, а он не стал приближаться к стене, он расположился посреди, зябко растирая плечи и поджимая постепенно, справедливо пальцы на ногах — погреть, как коготки — ступня болела уже много меньше, и здесь было как-то теплей и суше, а где-то за стеной шелестели лифты и говорили люди, которые ехали на свои этажи.

А они не закрыли даже дверь. не прятались, и оттуда был свет, и Грачев смотрел только туда, только, теряясь, не замечая, пытаясь отмирать от всего этого вокруг.

— Мужик, —окликнули его опять, и он стал рассматривать незнакомого, смуглого, с очень дорогим, крепким запахом. — Грачеву даже захотелось подойти поближе, когда его позвали, — как маленькому. — Мужик, я не понимаю, в чем наши проблемы?

В мусоре зашевелилось, ожило, бумажно заворочалось, выбираясь наружу, тошнотворно, мерзко, душно, и Грачев уже просто опустился, сел на пол и, опираясь за спиной руками, пополз к стене. отползал от мусора подальше, держа старательно ноги впереди — оттолкнуться, пихнуть, хоть что-то…

Незнакомый и душистый шел за ним следом. наступал, надвигался, у него обувь была лакированная и поблескивала.

— Кыса. Кыса-кыса-кыс, — тревожно позвал Хруль, сложив пальцы манящей щепотью, — кис-кыс-кыс…

Кошка в мусоре подобралась, устроила опорные лапы прочнее и смотрела на него стеклянно, противно обнажая влажные десны, а потом перепрыгнула мягко к стене, там, где Грачев, и смурно стала тыкаться пуговичным носиком в дыры и щели.

У Грачева вдруг намокли и пролились каплями глаза. Он постарался отвернуться и подмоченным голосом шептал:

— Кыс, кыс…

— Слушай, мужик, — говорил незнакомый на чистом русском, — какие у нас с тобой могут быть проблемы? Я не вижу, от кого тут ждать проблем. Ты — мразь. Ты сам это знаешь. У тебя пасть твоя вонючая не откроется. Потому, что не может она открыться, тебя же нет, мразь, пусто. Зачем ты что-то хочешь из себя ломать? Тебе уже нечего ломать, быдло.

Он чеканным щелчком выбросил из кулака широкое лезвие, посветил им, посверкал чистым, едва искристым отсветом и заправил обратно сильной небольшой ладонью.

Грачев подтянул покучнее колени и начал пошептывать кошке опять «кыс, кыс, кыс», И гладил ее по лысоватой макушке одним пальцем, у него перестали ползти по щекам слезы, и теперь на лице холодком таял сквозняк. Кошка перебралась к нему ближе и неодобрительно оглядывала присутствующих.

Свет заслонил сутулый Симбирцев с набитой мусорною урной. Он прошел меж всех опорожнять ее в мусоропровод, никого не видя— он был без очков.

— Тебя нет. Тебя уже нету, — спокойно сказал незнакомый. — Я хочу, чтобы ты это подтвердил.

И выдвинул вперед лакированную чистую обувь:

— На. Лижи.

Симбирцев все никак не справлялся с урной — видно, газета на дне подмокла и прилипла— он стучал урной о мусоропровод, как шахтер кайлом, опасливо озирая действующих лиц.

Грачев ожил. Поставил ладони на прожженный окурками линолеум и потянулся губами вниз. Зажмурив плотней глаза. Как напиться, вниз. Но там уже ничего не было,

Четверо вышли и удалялись, пересмеиваясь. Они медленно удалялись и громко смеялись.

Симбирцев плюнул на противность и запустил руку в урну, вырвал зловонную газету, как язык, и плавно окунул ее в мусоропровод, словно пакетик заварки в чай. И ушел. Ушел.

Темнота седела, бледнела, расступалась, Кошка молчала напротив зримого и светлого куска коридора.

Невидимый, лопотал, общаясь, негритянский кружок у лифта, будто пел и плясал. Из дальней комнаты в коридор перекатили вопящую коляску, утешали, качали, и она, поскрипывая сочленениями и надрываясь беззубым ртом, поехала: туда и сюда, туда и сюда, туда.

Кошка ватно стала на все четыре и подкралась к двери — прислушалась и принюхивалась у порога, и хвост ее дергался, как щеколда на двери, в которую ломятся.

Кошка вернулась к стене и присела. У нее была маленькая плешивая головка. Теперь кошка стала урчать. В коридоре были еще гитарные мучения и смех, всегда долгий и противный женский смех, не устающий, волнами.

Больше ничего не было.

Вернулся Симбирцев, уже в очках, и включил свет, обнажив заплеванное, голое, грязное, отечное, рваное. Лысая, пострадавшая от оспы лампочка трудилась с пенсионерским усердием.

Кошка и Грачев страдальчески жмурились и отводили лица в сторону от света — больно.

Симбирцев убрал свет и вернул покой.

— Симбирцев, —внятно произнес Грачев, — принеси мне сапоги. И пиджак. Пожалуйста, — он прижал к себе мягко кошку и вытащил из кармана свисток. И свист струился в спину Симбирцева еще долго, слышно, прерывистыми, тонкими выдохами.

Туда и обратно Симбирцев прошелся неспешно. Пиджак уложил на Грачева, сапоги поставил у ног, предварительно разобравшись: правый — левый?

— Что происходит там? — осведомился Грачев.

— Там гости, — сообщил Симбирцев, — бабы. Про тебя спрашивали, где.

— Гости, — повторил со старческой основательностью Грачев, разглядывая, как сел на ногу сапог, притопнул. — И веселье.

— Это у Шелковникова, — уточнил Симбирцев.

— И у меня. То же самое.

Грачев снова сунул в губы свисток из дерева лозы и пронзительно засвистал.

Кошке это не нравилось. Кошка подползла низко к дырище под плинтусом и воинственно напряглась, ерзая задними лапами и скаля нетерпеливо пасть.

— Действует, — слабым голосом заключил Грачев и похвалился перед Симбирцевым свистком. — Видал? — а потом упрятал его в карман.

— А ты ужинал, братец? — вежливо спросил Симбирцев.

В столовой волнистым зимним дымом из фабричной трубы терпела очередь, раздавшаяся к вечеру доевшими домашние припасы заочниками, белохалатой «скорой помощью» и сиреневой милицией, и постоянно подпитывалась подползающими друзьями, согруппниками, сокурсниками, однофакультетниками. Замыкающий — очкастый первокурсник в тоще обвисших спортивках — устроился уже на стуле и конспектировал книжку метрах в ста от раздачи.

Грачев посмотрел, как в пропасть, на его нежную шею с младенческим пушком и спросил :

— Ну как книжка? Про разведчиков?

Первокурсник убрал его одним вопросом :

— А вы будете стоять?

И Грачев немедленно тронулся с места, пошел в сторону и приземлился за стол к близняшкам-баскетболисткам с биологического факультета. Баскетболистки клевали из своих тарелок; как две долговязые цапли, с выражением лиц, ясно свидетельствующим, что столичный ВУЗ нисколько не поколебал фундамент развития, заложенный подготовительной группой детского сада.

— Сиди здесь, — махнул ему Симбирцев и пошел, как четки, перебирать очередь в надежде на знакомое лицо.

Грачев сначала, задрав голову, смотрел в рот одной баскетболистке, потом из справедливости — другой. Баскетболистки испуганно примолкли, вцепившись глазами в тарелки, и принялись скорее дожевывать свою капусту, украдкой, вслепую отщипывая хлеб и утирая повлажневшие лбы.

Потом Грачев смотрел на балкон, где было кафе и ужинал с компанией Хруль, улыбался ему и откусывал лакированные сосиски,

— И-ых! Аг-х!! — подавилась баскетболистка и забилась в гавкающем кашле, стонуще вдыхая в себя и жалко вминая в широкое ровное пространство меж плечами тонюсенький пальчик.

Теперь Грачев даже не знал, на кого вперед смотреть. Столько событий.

Баскетболистка вдруг скрепилась, перехватив себя накрест костлявыми руками, вздохнула неприметной грудью, и ее разодрал заключительный разрывной кашель, отправивший Грачеву на рукав задержавшийся в горле осколок капусты.

Грачев впился глазами в этот нежданный подарок. немедленно встал, как вырос, вровень с обомлевшими баскетболистками, уничтожил салфеткой оскорбление полученное, скомкал салфетку дрожащей рукой и сухо отчеканил:

— Ну… Знаете ли… Сему быть неприлично!

Баскетболистки убежали, бросив все.

Грачев равнодушно очистил стол.

Симбирцев притащил поднос, доложил:

— Тебе повезло. И запеканки хватило. И сметаны. Наешься. Там только капуста еще… Да ты что, братец?!

Грачев схватил его за шею и нагнул ближе к себе, к лицу, рядом, у него стал морщиться подбородок и прыгать уголки рта, он вепомнил и увидел, что очки у Симбирцева были все те же, с первого курса, оттуда, и он узнал их, как забытого медвежонка в дальней кладовке — с полуоторванным ухом, с бахромой серых ниток и запахом уже незнакомым, он не мог даже глядеть прямо и говорить, слова терялись, обижали, предавали — он виновато и жалко улыбнулся и ослабил руку.

— А вот, братец… Я уж думал, ты… А вот, — бодро начал Симбирцев, сам смешавшись, высвобождая шею. — Вот наша спасительница. Давай, двигайся…

Аспирантка Нина Эдуардовна разложила на столе свои тарелочки, тщательно протерла салфеткой все вилки, хлеб у каждого переместила с подносов на тарелочки и добавила:

— Можно кушать. ,

— Это моя невеста, Грачев, — надрывно сказал Симбирцев, — Нина.

Нина Эдуардовна быстро опустила глаза.

Грачев колупнул вилкой угол запеканки, стукнул вилкой по краю тарелки, еще зачем-то раз и поздравил жующим ртом:

— Я поздравляю.

Они ели — откусывали и глотали, запивали, жевали, глядя в разные стороны.

— Братец, слушай меня. Друг, — жарко сказал Симбирцев, — я ничего не знаю — ты молчишь. Скажи: чем мы можем тебе помочь? Но прежде всего. Я думаю, надо обязательно обратиться в милицию.

Грачев стал есть побыстрее.

— Ты, как обычно, накрутил себе чего-то вокруг. Для тебя в обращении в милицию столько всего… Трудного, значительного. Я уверен, что ты называешь это доносом и готов себя презирать за одну такую мысль. Ты такой. Но, умоляю тебя, брось всю эту чепуху, это надо сделать обязательно, несомненно. Кого тут предавать? Скажи мне: что тут предавать? Нет тут ничего такого… Просто порядочность. Отделить себя от грязи. Защититься. Сохраниться: не бояться, если виноват! Надо быть просто порядочным, не вдаваясь в глупые мелочи. Свободно порядочным! Это же так легко! Понял? Что вообще-то случилось? Кто они?

Нина Эдуардовна вежливо приостановила жевание и поправила прическу. Симбирцев неуклюже установил руку на плечо другу. Грачев выковыривал из стакана сметану.

— Друг, —важно ответил Грачев, — у меня сегодня болышой день. И я рад, что вы со мною. Сегодня мне поручили сдать на почту деньги, собранные нашими студентами на помощь пострадавшему от землетрясения народу Таджикистана, — он помолчал и решился, — и видит бог, я сделаю это! Разрази меня гром. И еще раз: спасибо вам, ребята.

— Видимо, я… Ты видишь же… — в щеки аспирантки плеснуло алым.

— Сиди! — бросил Симбирцев. — Слушай, Грачев. Глупостям приходит конец. Я начинаю тебя ненавидеть всем существом своим. Ты понял, что вот это —самый близкий мне человек… И ты не смей так! Если хочешь общаться со мной. Кому ты нужен? Я только по доброй памяти…

- Ничего нет, друг, — перебил его Грачев. — А козни дьявола рассыплет Христос духом уст своих. Все мечты твои я знаю: хочешь, чтоб озлился я на соблазнившихся в вере и обещавших крестным целованием служить… Чтоб в этом была моя кручина. И чтоб бил с тобой кнутом за разные лживые сказки. И урезал языки за невежливыя речи. Но что это за мудрование? Тебе это надо, все остальное выдумываешь, врешь. А ничего только этого нет. Теперь есть только вечное житье. В этом сердце биться должно. А ничего другого нет совсем. Есть еще, правда, подпольные и шуршащие вопросы, об которых ты в курсе. Но черт его знает, может, и они связаны как-то с вечным житьем? Просто шлются нам казни ужасные такие. Мы или хребет им перешибем. Или обвыкнемся. Согласимся на финишную прямую и плиту с двумя датами и глупой фотографией человека, который думал, что на него смотрит весь мир, а на самом деле — он один смотрел в спину мира. Но я еще стою на корне, на основе своей, можно не замечать многого. Но нельзя всего терпеть. Человек терпит всю жизнь: больше, тяжелее, страшнее и дальше, смиряется, все подлизывается к жизни. А жизнь все равно не может его вытерпеть даже в самом размазанном виде. И все эти святые да страстотерпцы — черви земляные. Они уже в земле. Не надо терпеть, нельзя сдаваться. Я, умная и замечательная девушка, я очень не хочу умирать. И даже смешно, но — именно сейчас. Мне это не нравится. И я не собираюсь. Я что-то придумаю. Или напишу роман эпохи. А то, чему вы, мой разлюбезный Симбирцев, случились свидетельствовать, соратник мой и апостол, — это ничего, так. Мелкая провокация, искушение. Главное: не открывать ответный огонь, ни шагу не уйти с основного русла. А остальное… Всего самого доброго. Желаю счастья личной жизни. Поздравляю праздником. Целую Тося. Приветом Юрий.

Грачев заглянул на балкон — там было пусто уже, уборщица переворачивала стулья. Он поднялся и пошел хоть куда-нибудь, но к себе.

— Дурак, — крикнул Симбирцев. — Прощай!

А на этаже все еще заливался визгливый смех, пляшущие негры и орущая коляска уже убрались.

Грачев понял потом на ходу, что смеются в его комнате, у него там весело, задумался и выкрикнул вперед, в коридор:

— Ура-а! Пришла полнейшая свобода!

В обозначившейся краткой тишине из дальней комнаты вылезла беременная пятикурсница и утиной раскачкой понесла на кухню обугленную сковороду.

В его комнате ржали без устали, на дальней половине, у Шелковникова.

Грачев через коридорчик пробрался на свою половину, постоял, послушал у шкафа, принюхался и пройти не смог — задернул с омерзением шторкой стол и окно, и кровать — лишь бы не видеть. он решил прятаться в ванной —там был беспощадный свет, он поправлял волосы, сверяясь с зеркалом, снова принюхивался — чем-то воняло. Нашел — вонял растворитель. Шелковников оставил его утром в граненом стакане на полочке под зеркалом.

Грачев пристроился на краю ванны, бухнул пяткой в ее бок — ванна эхом гудела, но слабо, умирая. Он поводил пальцем по крошащимся бороздкам известки меж кафельных плиток: вниз, углом влево, углом вправо.

Шелковников за стеной надрывался:

— Возьми там карты… На полке! Девочки, по пять копеек? Верно? Я или под деньги, или на раздевание. Как, Ольга? Ты серьезный товарищ— вот какие бока тут у нас. Сколько же ты на себя напялила? Мерзнешь, а? Да ладно! Да я просто потрогал, да ладно тебе. Ой-ей-ей, да чего она, Ир? Ну что за дела, чего ломаться-то, верно?

Оказывается, баб было две. Это просто они смеялись по очереди.

Грачев перебрался тяжело в ванну, отгородился клеенкой и принялся располагаться поудобнее. Можно лежать. А вдруг из крана капнет? Если сидеть — тут верхняя горловина для спуска воды мешается. Лучше сидеть, но повернуться в другую сторону.

Он накрыл ладонью лоб, отнял ладонь и опять, уже лучше приложил. Отвел руку снова и ударил, двинул что есть сил себя по лицу, обжегшись придушенным вздохом, и тихо попросил:

— Не думай. Не думай.

Теперь он лег на бок и постелил под голову носовой платок, для порядка.

Смеяться стали реже и неуверенней, все больше вскрикивали и деланно ойкали.

В Грачева потянулся, потек холод, просачиваясь через платок, от железа, от студеного, голова будто всасывала его и тяжелела, но теряя плоть свою и боль, и он ждал растворения совсем, ухода — и ему мешало только дыхание его: больное, поношенное, как у склонившейся над кроватью матери.

В комнате глухо охали кровати, шептали, пыхтели, прыгнули на пол, простучали, и кто-то забежал в ванну, и следом еще.

— Так. Ну-ка пусти!

— Да что ты, Ирка? Чего ты испугалась? Сколько можно-то…

— Ты не понял, что ли? Я тебе говорю: ну-ка, убрал свои руки, вымой сначала!

— Ну, убрал, успокоилась? Ну чего ты орешь? Зубы у тебя лишние? — это был Шелковников.

— Тебе что, Ольки не хватит?

— Погоди, ты чего сюда пришла? Чай пить? Я о тебе забочусь, дура ты. Как приедут из своей деревни и выламываются… Не первый год ведь ездишь. Чего строить-то из себя? Не пробовала вместе — попробуешь, хоть образуешься немного, верно? Чего ты испугалась?

— Не трогай ты меня!

— Все свои, распробуешь — чего стесняться? Он потом подойдет. Он тоже это дело уважает, и не то…

— Пусти, ну пусти, —и она вдруг рассмеялась. —Ну какой же ты липкий!

— Это ты — слишком сладкая. Ну, правда, что испугалась? Взрослые люди, верно? Все понимаем. Ой, ну зачем так-то?

Она плакала, бормотала устало:

— Так… Ты выйди. Мне просто… тут надо. Я пока здесь. А потом приди, скоро. За мной.

— Все ! Все понял. Все нормально, Ирочка, все будет красиво. Как в фильме. Я только Ольке скажу, быстро. Ты раздевайся и мойся. И мы к тебе придем. Сначала я один. Занырну к тебе, верно? Как в фильме, давай, сейчас, ага.

Шелковников убежал нервными скачками. После коротко всхлипывающей паузы дверь ванной выпустила кого-то, и входная дверь сделала то же самое, и по коридору убежали быстрые ноги, без остановки.

Ванная осталась относительно пуста.

Грачев поворочался и пьяно приподнялся, утихомиривая в глазах закружившуюся жаркую муть. Сел на задний бортик и включил воду. Сделал потеплей, переключил на лейку. И принялся смывать в дырку тараканьи трупы и освежать разводы грязи на дне.

— Я! — ввалился в ванную Шелковников. — Скажи мне: давай! Я иду. Ты уже хочешь этого, да? Да?!

Затрещали пуговицы и молнии.

— Олька придет, —рычал Шелковников, путаясь в штанах. — А мы красиво, как в кино, я тут видел. Как шведы и шведки, верно? И что тебе Грачев, он это… по болезни занимается, а я— по любви. А-ах, ах, сейчас. Ждешь, а? Ты меня ждешь уже? Ты! Меня! Ждешь?!

Грачев вяло качнул лейкой вверх и брызги перелетели через клеенку.

— Уй-юй-юй, — подпрыгнул Шелковников за клеенкой. — Я, оох, мых, аа-ах, сейчас я до тебя доберу-усь! Ну, ты только позови меня! Ты только скажи, чтобы я захотел. Нежно так… Чтобы эстетика была, культура, мы — как боги…

Грачев призадумался и сделал воду погорячей — ванную запрудил пар.

— Ты зовешь меня, милая? Дурочка моя! Трусиха! А? Ждешь? Все будет нормально, красиво, у меня тут такие сюрпризы, ты таких никогда и нигде, все четко, ах, все отлично, ага-га-га и где тут наша кисочка, что Там она от нас прячет, а-аа? — и он отвел трепетной рукой клеенку с ванны, — Ну!

Грачев переключил воду на кран, перекрыл совсем. чтобы было тише, и деловито спросил:

— С чего начнем?

И оценивающе сощурился.

Шелковников уронил руки, он горбился, будто сдувался.

— Нак ты меня достал, — простонал он. — Как ты меня достал.

Он синел на холоде и прятал глаза, будто плакал, и крикнул назад, заслышав шлепанье босых ног:

— Не ходи сюда! Эта тварь ушла!

А потом Шелковников полез в зеленые трусы и размеренно, сонно говорил без выражения:

— Иди к себе. Живи там. Не мешай мне. Я тебе не мешаю. Сиди у себя. И делай, что хочешь хоть с Иркой, хоть с крысами. Кидай камешки. Но только не приходи ко мне. Я больше морду твою не переношу. Падаль. Не заходи ко мне. Не прячься больше у меня. Я не могу морду твою видеть.

— Нет. Я тихо посижу у тебя. Мне нельзя к себе. Так получилось, я не буду смотреть. Последний раз.

— Нет. Не посидишь. Уходи. Страшно тебе? Все равно: иди. Ты меня достал своими психами. Ты все выворачиваешь. После тебя уже ничего не надо. Хоть в коридоре живи. Ко мне нет, я не хочу, живи с крысами. Крыса!

Шелковников скомкал оставшуюся одежду и зашлепал тапками к себе на половину.

И истошно завыл уже оттуда:

— Ну что тебе от меня надо-о?! Что надо-о?! Козел! Скотина! Зайдешь — получишь в морду! Хватит! Падалы! Крыса! Сиди там! Молчи— и не лезь!

Там вздрогнули кровати.

А потом Грачев стал громко двигаться, натягивать куртку и пытался напевать, чтобы не слушать потемки и не знать ничего о своей кровати, углах, норах и стульях, ничего больше у него нет, он все крутился у дверей, то прикрывая глаза, чтобы вслушаться, то напевая, чтобы не слышать, и себя тоже не слышать, глянул в зеркало в ванной и споткнулся о совок, схватил его и веник тоже, веник потрескивал в отчаянно сильной руке: он вертел ими в воздухе и держал, как русский царь — скипетр и державу, и все примеривался: как? смести веником со стула на пол? А уместится ли на совке? Так, чтобы можно не глядя, не видеть. Не коснется ли хвост руки? Нуда потом? Потом? Нести по коридору? В мусоропровод? Жечь? Она одна?

Загрузка...