Ворвался и размазал его в прах сыпучий свистящий шорох, высушил страхом рот, и он обреченно угнул голову и сжался, сильнее: ну откуда? идет? Началось? Что? Но это было из-за двери. Вкрадчиво шелестело, еще раз. Из-за двери.

И он пинком распахнул дверь, долбанув ею по чьей-то руке, протянутой постучать, и там, за дверью, ахнули, всхлипом, как ночная, тяжкая вода под низким мосточком, едва.

Грачев, обмирая, вглядывался, уже зная все, и ему хотелось сейчас, сразу, вмиг не быть, отсутствовать, сгореть на глазах, и он отодвигал ногой веник и совок, выпавшие из рук, отодвигал их с возможного пути, а сам просто перегораживал его, косолапо топтался и наконец сокрушенно всплеснул руками своими:

— Вы…— и выдавил постыдную, горькую детскую жалобу. — Но мне даже некуда вас пригласить…

Она прижимала к груди ушибленный кулачок. Плащ ее, смоляной И поблескивающий, как ночная автострада, смоченная дождем, шуршал деревом кленом над сырой лавочкой, когда до снега еще — время телефонных звонков и молчания в трубку, печальных томящих гуляний, маеты, запаха астр и делимости жизни школьными звонками…

Эта девушка, эта девушка, с белокурым бременем волос, тянувшим голову назад до гордого взлета подбородка, его девушка теперь, он не мог даже видеть ее, пришедшую, чтобы как-то быть его, он не смог устоять на таком ветру, его потащило, он звал ветер сам, оживил эту плоть и вызвал к себе, рухнув, переломившись, провалившись, как сухая, неверная ветка под невиданной птицей, и свирепел, и смеялся:

— А как же дубленочка? Нет? Так и нет, не нашли? Да-а… Так плащик теперь поберегите.

И тут же свалился на колени от одного детского вздоха ее, и посыпалось из него ревущими рыдающими кусками и стаей:

— Не уходите! Мне очень этого надо, я сейчас уберу, у меня небольшой беспорядок, там. Мне— чуть времени, все приготовлю — посидим, хоть немного, я провожу потом, не бойтесь только, не бойтесь, все так сложно, страшно, я потом скажу, я сейчас уберу — уже не имеет это для меня значения, если вы. Быть может, что вы это… И сами сможете потом понять, что вы… Вы даже начинаете это понимать, раз пришли ко мне, свет мой, пришли. Немного времени? Есть же, правда? Подождите!

Но она, незамечающе, уже вступала в комнату, мимо, мимо него, не коснувшись, но все равно — обдав собой, дурманом, и он дернулся за ее спиной, но не мог двинуться с места и только размахивал руками и умолял:

— Стойте, не надо туда, я же прошу обождать, мне минуту, не больше. Ну куда вы? Не проходите, там стул, не садиться, просто стул, он… запачкан, я прошу вас, только об этом — не надо туда! Ну зачем вы так сразу! — а она шла дальше, мимо, на дальнюю половину, а там уже взревел бешено до брызга слюны Шелковников:

— Да ты отстанешь от меня сегодня, сволочь поганая?! Я тебе что сказал? С крысами сиди! А? Что? Кто? Какой араб, деточка? Ты мне не моргай. Я тебе не врач-гинеколог. Глаза протирай перед употреблением и храни на ночь в стакане с чистой водой. Это — 422. А 402 — это другой конец, по левой стороне. Уши чистить тоже по утрам — на спичку мотайте ватку и в марганцовку. И катись отсюда скорей, все! Спасу нет!

Она вышла, другая, с переменой, плащ ее скрежетал, уходя, как стрекозиные жесткие крыла, — Грачев стоял подальше от нее, в углу и насовывал на голову шапку.

А из 402, вдали, к ней вышел тот, незнакомый и смуглый, душистый, оказывается, араб, он красивый мужик, он засмеялся. она что-то рассказывала ему громко, а он говорил, отвечал гортанно и все сгибался, нагибался, целовал руку, нагибался, ее приглашая, — проходите, там играла хорошая, бьющая музыка, и она, эта девушка, канула в комнату, пока Грачев шел по коридору на выход, а туда же пришла свита: Хруль, Аслан и кто-то еще из телехолла, там кончился, что ли, фильм, и музыка в комнате стала другой и погромче, сменили, что ли, кассету — намечались танцы, ну что ж, а на улице густой дробью засеял снег, небо поглотило, сожрало дома и доросло до неба родной провинции: небесного поля, скатерти, всего бескрайнего над небольшим земным, — ночь все оседала пластами, кромешней к макушке, она льнула к земле, смешаться, быть вместе.

Впереди торопилась девочка за мамой, она доела мороженое, смяла стаканчик и отправила его в снег — палочка выскочила из него на лету н упала отдельно. И что-то было еще. Вот еще.

Он выстоял очередь, читая плакаты и требования, и ему кричал усатый, но женский рот:

— Нету, кассира нету, больная. Я? Что я? Техработник. А тебе это надо? Лучше рот свой закрой. Сам и иди на такую зарплату. Что? Чтоб я дерьму такому «вы» говорила? а-ха-ха, а-ха-ха… Ага, по тебе видно, что… Да он пьяный! Знаешь что? А вот то. Иди и не воняй, ага, Подождут твои таджики, хватит с них.

Он поднялся на второй этаж, где был переговорный пункт, и час прождал, согнувшись над чистым бланком телеграммы: куда, кому, серия.

— Алло, — сказал он в кабине, — мама!

— Очень плохо слышно, — надтреснуто кричала мама меж бульканий и хруста в мире. —Ты так рано звонишь, в середине месяца, я совсем не ждала. Тебе хватило денег? Ты стипендию подучал? Ты себе ничего не покупал? Ой, опять прерывает, да что же это такое, совсем не слышно, алло… алло? Да что ты будешь делать…

— Мама, я хочу приехать, —он потом уже кричал, отвернувшись от ждущего народа. — Может быть, я приеду скоро. Не знаю когда. Может быть, мне приехать?

— У тебя что-то случилось? Что. У. Тебя. Случилось? Я хотела передать тебе картошки, хоть мешок, тебе надолго, никак не договорюсь с Гвоздиками, они мешок хотели дать. Ты говори громче, пожалуйста, да что же за связь… Ты не мерзнешь сейчас? А? Не слышу. В чем ты ходишь на ногах? На ногах! А носки шерстяные? У вас каникулы будут? Когда? Приедешь?

— Нет. Да. Да! Да хорошо все. Слышишь? Все хо-ро-шо! Нормально. Как здоровье твое? Как себя чувствуешь, а? Поняла?

— Как раз завтра сдаю анализы. ана-ли-зы… Сдаю. Да мне тут надо. Надо. Потом скажу. Хорошо, что ты сегодня звонишь, завтра не застал бы. Тебя больше не призывали на сборы? Нельзя говорить? А ты ходишь на занятия?

— Конечно!

— Не пропускай. Трудная сессия? Ой, да что там все время прерывается, ничего же не слышно. А почему ты мне больше ничего не пишешь про эту девочку, беленькую, как она… Наташа?

— Лена.

— Как?

— Ле! На!

— Ты куда-то уплываешь.

— Наташа.

— Да, Наташа, ты привет ей передавай. Может, ты с ней приедешь? Побудете, да?

— Может быть.

— Передавай ей привет.

— Хорошо.

— Что? Алло! Алло! Вот теперь слышишь, да? Теперь хорошо. Похоронили Серегина дядю Толю, ты помнишь его, из десятого дома? Алло!

Мир подвихнул ноги, обрушился, пал и — все. Лишь треск и гудение пчелиное, раздраженное, злое.

Грачев еще звал:

— Алло, алло! Мама! Алло.

Выглянул, утирая теплый, кислый пот, из кабины, на ветерок. Никто не смотрел на него. Телефонистка, как муху в кулаке, слушала наушники, потом перебирала пальцами цифры, превратив диск в карусель, частила притворно тонким голосом далекой дежурной и отсчитала звонко ему недоговоренную мелочь — полтинник, нету связи, нету, нету.

На выходе он разодрал конверт для Таджикистана и искал на стоянке такси нужное, и нашел.

— Но тока шампанское, — было неловко безлицему за полуопущенным стеклом, — давай тока отъедем.

Грачев основательно вытаптывал себе место в глубоком снегу под кустами, может быть, сирени, и хватил прямо из горла, но полезло, потекло, напыжилось, до обидных слез.

— А что, нету стакана? — дед с белой бородой и в галошах на валенках застукал длинным посохом по ветвям, где было когда-то оставлено для желающих: нет, нету, нету.

— Может, в снег сронили, оглоеды. Давай тогда с рук, — и дед соединил руки в ковшик. — Лей. Хвать-хвать-хвать… Эх. Держи ты, плотней, ну… Да-а, вот доживешься так — ничего уже не надо, приходите меня и берите, прошло и не заметил. Ну чего ты? Да брось. Какой молодой, и киснуть. Через чего? Какая ерунда все эти бабы. Все равно — жизнь дерьмо! И все. У меня и хлеб где-то был… Ты не бросай бутылку. Зачем? Давай сюда, так. Спасибо тебе. Счастливый тебе путь — оборота не будь! Да ты глянь, где дорога, — чего кусты ломать?

— Это не вы дипломат оставили? — жалко спросила у него на вахте косая, повернувшись к нему ухом, будто опасаясь удара. — Не оставляли?

— Да наш это, Холопова. Да от него уже и шлейф хороший, называется, вышел на полчаса, ясно зачем по морозу, эх.

— И куда же он делся? Свалился на мою голову, чтоб у него ручки отсохли. и шишка выросла на голове, и язык отсох! Сколько ждать-то?

Он не пил самогон у заочницы Ирки, а час что-то ел и молчал, наедался, густая кровь текла только к голове, копилась и готовилась брызнуть и вырваться —ему тяжело было держать голову прямо.

— Ты представляешь. У нас такое расписание плохое, — щебетала Ирка и выбросила недоеденное за шкаф, и теперь его немедленно потащило в коридор, он коченел там, стоя, она все говорила ему:

— Тебе плохо, Грачев? Выпей чуть-чуть. Я всегда так, и плачу. Милый ты мой, как же ты улыбаешься? Хоть раз? Хоть по-доброму. Пойдем, ты ляжешь, отдохнешь, тебя отпустит все это. Олька вон ушла куда-то давно, —она становилась рядом, тепло прижималась, мягкая, мертвая. — Слушай, а как у тебя с литературой? А с философией? Ты должен со мной заняться. У нас такие контрольные, ты посмотришь.

— Я— географ. Я — открыватель новых земель.

И она хохотала и трепала его по голове поцарапанной рукой.

Он стоял внутри своего тела, сгибаясь под ношей его, ища его горло руками, но тело всегда прыгало на спину, отовсюду, ни ресничной толщины не давая ему оттаять от общей, единой глыбы своей, он играл с ним и подыгрывал, следовал, утешал, наслаждал, но всегда следом, украдкой высчитывал нужную часть и враждебное, — отмерить, отсечь, но оно росло едино, безгранично, не разделяясь, переливаясь, перетекая —он дрался с ним наугад... А тело играло с ним, вынося на неизбежное, хоть он грозил у его лица свистком из дерева лозы, которое вечно мочит космы в реке и никогда — на кладбище, он знал цену прочности пола и досок, плинтусов и линолеума и он мог, чтобы все полезло и поползло, поскакало хвостатыми мячиками, цепкими пружинками вихлястыми, и он рос, он очень хотел н пытался расти, оторваться от до поры сладкой и капризной, но навсегда — мертвой темницы, а тело не пускало его выше головы и на крысиный волос, И все, что осталось у него безбольного — из забытой поры, единой и нераздельной и счастливой, из безумия и незнания времени и судьбы — это руки, которые пеленали его в одеяло.

Для здорового дневного сна на веранде детского сада пеленали в одеяло. И он лежал спокойно, но уже зная это, и начинал кричать, как только первая сила перехлестывала и делала близкими колени, а вторая захлестывала еще и туже стягивала, и он кричал, давясь и задыхаясь, и ему казалось, что каждым своим червячьим усильем он затягивал себя туже сам, и оставался от него только голос и ощущение несыносимости и потери, растирания себя, он орал на мирно спящей веранде и сдавались они — его распутывали, отделяли от прочих, чтоб не мешал, и он ждал всех в группе, один, сказочным и вольным хозяином всех игрушек, в которые уже не хотелось играть, и знал, что потом будет то же самое, и опять эта мука еще пожить, вывернуться, увернуться от предчувствия этой последней, конечной тесноты навсегда — вот эти руки, вот это одеяло, без лица — все, что у него оставалось.

— Не прижимайся ко мне, — и он отпихнул ее. — Мне тесно.

— Ну, как хочешь. Страдать не буду, — с зычным равнодушием сказала Ирка и ушла, но заявились счастливые и румяные Шелковников и Олька — они очень хотели есть, и Шелковников спрашивал, не все ли он пожрал и выпил тут без них, и не терял ли время даром, а потом отвел его подальше и стал хихикать:

— Праздник сегодня в общаге. День открытых дверей. 402-я угощает. Вон тот мужик новый, смугляк, из 402 скосил в «Интуристе» под араба и снял проститутку на валюту, провел ее через вахту, а она спутала, к нам зашла — вот эта, и морда знакомая. Где она сегодня мелькала? Теперь они до утра ее не отпустят. Там столько народа-а, только шорох стоит. Прям конвейер, платный. Аслан приходил звал, и тебя звал. Я, как видишь, уже не у дел, не могу ничего, мне бы до кровати доползти и эту тварь спихнуть, верно? А ты сходи, или тоже уже? Ха-ха… А надо было нам ее тормознуть, цап за шею — она же не пикнет, да кто знал, и у меня нервы были расшатаны… Но какая баба, и для всех, или сходить? Хоть посмотрим.

— Я пойду спать, —и Грачев сдался и пошел за телом своим в читалку, сел за спину тонкошеему очкастому первокурснику, который читал по сорок минут и десять минут ходил у окна, разводя руки в стороны и приседая гусем, — в столе он хранил коржик на ночь, а Грачев тонул в стеклянном отсвете стола, уложив на него гаечными ключами руки, и шел на попятную, сдавался и обыденное думал.

Первокурсник, двигая остренькими лопатками, перевертывал страницы и скудно отщипывал от заветного коржика для подкрепления. В изумившем его юную душу месте он крякнул:

— Но это же неслыханно! — и впервые обнаружил существование Грачева в пространстве.

— Тебе, кажется, лучше пойти в другую читалку, дружок, — решил и сказал в лоб Грачев. — Это будет славно. Ко мне сейчас придет в гости девушка сюда. Нам надо поговорить.

Шея первокурсника из сиреневой стала пунцовой, и перелистываемые страницы зашумели, как гуси-лебеди.

Грачев подошел после печального вздоха и захлопнул его книгу, проговорил, как заученное:

— Извини, сынок. Я жду девушку. Хотя ты мне и очень нравишься. У тебя нет брата?

Тот оскорбленно сгреб свои манатки и уже на выходе задиристо выпалил:

— Ты не думай! У меня — красный пояс по каратэ!

Грачев прочувствованно сказал:

— Я так и знал, что вы благородный юноша. Коржик не забыл?

Потом он убрал утомляющий свет и сел додумывать свое до конца, по-кошачьи оцепенело и бессмысленно уставившись на черную дорогу, на разъезды такси на круглой площади у подъезда.

Дальше он повел себя к администратору. За десять шагов уже витал испуганный голосок: :

— И он— ну зачем, господи! — прямо ко мне. Как выбрал! И ведь не задрипанный какой — бородка, усы. Я, как почувствовала, и от него так — бочком, бочком, а он догнал, догнал. Уж не знаю: чем я ему так приглянулась? — размышляла в комнатке администратора косоглазая вахтерша, почесывая с ожесточенным видом щиколотку, скрытую мужским синим носком. — И обращается вежливо: забыл свой пропуск. Не имею морального права без него пройти. Оставляю в залог дипломат и немедленно возвращаюсь. Очень скоро. «Рэ» — не выговаривает. Точно — не русский. Может, еврей? И родинка тут на лбу. Вот тут. И с концами. Мы дипломат, дуры, разобрали — личность определяли. Бутылку водки нашли, а пока разбирались, —ей уже кто-то ноги поприделал. И что я ему, несчастная, скажу? Как объясню? А если и вправду придет? Как начнет судить. так спасу нет… Ох, ну так как теперь мне, Вера?

Вера отдыхала под низким торшером, мягкая и желтая, и тянула, томясь:

— Не знаю, Холопова. Я только в прачечную выходила. Ты сама знаешь, как там: все по счету надо, руками. Видишь, сижу: пошевелиться нету сил, ноги мои не ходят, поняла? Не видела я никого. Один чернозадый только донимал целый день, разве отобъешься — ходит и ходит, изнасиловал меня своим магнитофоном, —ну не брала я его! Ой, Грачев…

Косая упорхнула, чуть не вывихнув шею в попытке поймать взглядом гостя.

— А вот ты, — и она отправила руки свои в него — гладить плечи, грудь, волосы, стесняясь себя и дыша щекотно в его губы, касаясь, врастая. — А вот ты… Не вытерпел. Рано же еще, Грачев.

— Вера, дай мне ключи от читалки.

Она осеклась, по-детски явно, но руки свои унять не смогла, и они все что-то разглаживали и поправляли, трогали и ластились, и улыбка качалась на ее губах, как на коромысле: тяжело, робко, она спрятала губы в ладони, в дряблую кожу, и оттуда щевельнулось неясное:

— Не придешь?

— Приду. Ну при чем здесь это?! Я же сказал сразу, — Грачеву казалось, что он читает стихотворение. — Друг ко мне приехал. Это он дипломат на вахте забыл, выпил…

— И ты с ним.

— И я. Ему отлежаться надо. Я в читалку матрас брошу — он поспит, а то у Шелковникова гости.

Она печально взглянула на него и полезла в стеклянный ящичек за ключом.

— Вер, дай тогда заодно и дубликат от 402-ой, чтобы два раза не ходить. Он там вещи оставил, когда нас ждал, а они в кино пошли, а вещи его у Аслана, я сейчас возьму и принесу, ладно?

Она протянула ему два ключа с картонными бирочками.

— Грачев, что там сегодня в 402-ой за проходной двор? Только и слышу: дверь —хлоп да хлоп! и орут как оглашенные, перепились, что ли? Нового к ним поселили — так и зажили весело. Что там у них, день рождения? Ты не был? Они видео, что ли, купили?

— У них тоже гости. День рождения. Гуляют. Ну пока.

— Пока. В двенадцать. Я тогда буду совсем готова. Сейчас, извини, не товарный вид. Не ждала. Никак косую не могла спихнуть.

— Вот видишь. Хоть какая-то польза от меня. Пока.

Он примостился на полу у лифтов и развернул выуженную из урны газету. В Перу избранное правительство было левоцентристское. Интересно, что там еще…

Лифты катили все веселее, и чаще мелькали проходящие ноги: в одиннадцать в видеосалонах на третьем, восьмом и двенадцатом этажах самый смачный, последний сеанс.

Они опять прибыли стайкой: Аслан. Хруль, их смуглый начальник и еще пара смазанных лиц.

Хруль покинул кампанию, объявив:

— Я лучше в теннис.

И убежал вниз, не увидев Грачева.

Остальные угрюмо и величаво ждали.

Грачев прервал изучение предвыборной речи сенатора из Вологды на первой полосе и затолкал газету обратно в урну, поглубже.

— Ой, Асланчик, — сказал он так, чтобы услышали все.

Обернулся только Аслан и в вопросительном презрении поднял брови:

— Тут у вас есть баба общего пользования. Я тоже хочу.

Аслан сронил изо рта пенистый плевок подальше и развел руками:

— Это деньги большие стоит, Грачев. У тебя нету таких денег за прокат. Это очень хороший товар, это о-очень дорогое удовольствие.

Смугленький цепко посмотрел на Грачева и разжал красивый рот:

— Можно. Этому можно. — Иди — попользуйся. Только быстро! Быстрей, быстрей…

Грачев, не торопясь, обогнул этих людей и выдавил:

— Большое спасибо.

— Беги, —толкнул его в плечо Аслан и грозно указал глазами на смуглого. — А то ведь Ваня передумает, а ну бегом, ну!

Все сдержанно посмеялись Грачеву в спину.

Дверь 402-ой на стук отпер мигом какой-то мальчик с их курса в беленькой футболочке, синих спортивках и пушистых шерстяных носках.

— Грачев? И ты решил? Кого угодно ждал, ну тебе зачем это? А? Ты что? Вот это да?! Глазам не верю! Ваня сказал, что клюнут прежде всего мальчики да малоопытные. Это ведь такая гуманитарная помощь — для малоимущих. И ты?

— Мне даже бесплатно, — вполголоса сказал Грачев, взглянув на прикрытый вход на дальнюю половину.

— Да? Ванечка сказал? Ну давай. Я тут вроде — конвой, торчу, а куда она денется? Раз попалась — так терпи. Читаю. видишь, да ты посмотри, что ты головой вертишь, видишь, что читаю — «Клима Самгина»! Ты читал, нет? Вот паскуда какой — третий том грызу! Затылок уже ломит! Вот наворочал! А на экзамене, говорят, любят это спрашивать, ты не слышал? Уж и забыл, что в начале было, про что… А волна первая схлынула, и никто что-то больше не идет. Я Ванечке скажу: если и дальше так— так пусть ее лучше на биофак отдать, во второй корпус — чего зря будет простаивать? А народ они голодный, могут на неделю ее взять, круглосуточно и посменно. Хотя, если честно, я вот лично— не стал. Знаешь — мне, Грачев, мне вот как-то противно! Не принимает моя душа.

— Ванечка — это кто? Смуглый такой?

— Рабфаковец, сибиряк, ты знаешь какой четкий парень! Я как на него смотрю — я все тебя вспоминаю: это какая смена идет! Теперь можем уйти спокойно — жизнь веселая без нас не кончится. Мы погудели как следует. и они погудят! Если бы ты видел: ведь он с ней по-английски, ручку целовал, чаем поил, а потом ка-ак сунул по морде— бац! И на пол швырнул — нате, пользуйтесь! В нем точно твой размах!

Грачев нервно поигрывал наружным шпингалетом на двери в ванную. Из ванной вышел свежеумытый, вяло ухмыляющийся товарищ.

— Ну хоть теперь-то все?! — воскликнул с шутливым ужасом мальчик-конвоир.

— Все! А жаль.

И товарищ ушел. Мальчик запер дверь, предварительно попросив отработавшего свое в коридоре:

— Ты там скажи: кто еще хочет — пусть идут.

И обратился к Грачеву:

— А то — скучно, а так хоть, как видео, только без изображения. Хотя некоторые просят смотреть. Но все равно — мне противно как-то, не могу. Грязь! Как захожу —тошнит. Ну ладно, ты давай, не буду портить тебе аппетит. Музыку включить?

— Чуть-чуть, — показал размер музыки пальцами Грачев, щелкнул по синей книге в руке мальчика в беленькой футболке и ступил на дальнюю половину.

— С музыкой все как-то веселее, — рассудил он, навалившись плечом на дверь за собой.

Настольная лампа со свернутой шеей плескала в шторы для большего уюта тусклые и пыльные пригоршнн света, шторы, волнистые, как стиральная доска, плотные и тяжелые, тянулись сорваться с крючков, проло-мить пол. землю, и первым делом он развел в стороны шторы. освободив их от страшной тяжести ночи, — развел влево и вправо, порознь.

И он нагнулся смотреть над снежной рекой, половодьем, но ничего не увидел — не было отзвука привычного, течение подхватило его, и он видел теперь только поток — нет берега, нету. Он уже не останется здесь.

Грачев откупорил форточку:

— Душновато… у вас. Надышали.

Он отодрал от крышки стола лакированную щепочку и стал возить ею по столу, скрести, потом разломил и тут огорченно сунул палец в рот: вытаскивать, выкусывать засевшую занозу.

На низкой кровати с чуть смятым покрывалом синего цвета, украшенным скромным русским узором, сожженным, обугленным пнем торчало длинное, гнутое тело, все пряча под себя: руки, ноги, кожу лица — все смятое, больное, разбитое, чуть скомканное, подобранное в кучу, узлом.

Вы думали: высококвалифицированно поработаю на экспорт. Па-рам-нам-пам. Прам-пам… А получился как бы — коммунистический субботник. Да, — Грачев прислушался к перемещениям за дверью и длинным усилием потушил лампу. — Я даже поверил сейчас, что дубленка, правда, стоила тыщ так… Много. Еще больше! Да. Да. Господи, ну какой же надо обладать нравственной силой, чтобы несмотря на не-вы-но-си-мую! утрату— встать в тот же самый день к станку! Выйти на смену. Не подвести товарищей. Не сдаться, наперекор трудностям. Да. Я всегда боялся величия русских женщин. Вообще — это именно то, на чем я свернул себе шею: ожидать от женщины какого-то пути, избавленья, да еще такого, какого не всякий может быть достоин, и надо еще стать кем-то… Ах, как жаль. Бывает, да. Я думаю, хватит сидеть. Одевайтесь, обувайтесь. Ничего чтобы не забывать, внимательней.

Он заново прислушался у двери. Мальчик, наконец, выбрал в записях музыку, чем-то дорогую ему, и завел что-то бесполое, тягучее и постанывающее, юное.

— Ну, все? — оглянулся Грачев. —Так, а где плащик, душа моя?

Она уткнулась безмолвно в свои колени, обтянутые черным, непрозрачным. на плечах было что-то кожаное, с плечами. туфельки поблескивали,

— Плащик — это наше слабое место, сударыня, — подытожил Грачев, — Я сейчас вернуся.

— Ты все? — встрепенулся ему навстречу мальчик, взволнованно косясь ему за спину. — Или противно стало? Не смог? Тошнит, да?

На плаще мальчик сидел и даже укрывался — и тепло, красиво, у пла-ща хорошая подкладка.

— Сделай чуть-чуть погромче, — попросил Грачев.

— Ну, Грачев! Ну воображала, вот сволочь! — развеселился мальчик и напутствовал его революционно сжатым кулаком. — Ну! С музыкой вперед!

— Ага. спасибо! — бодро откликнулся: Грачев и возвратился на исходную позицию.

— План боевых действий, —начал Грачев. — Милая, боевые действия мы будем вести следующим образом, —он подтащил ее грубо к себе, поставил рядом и смахнул прохладной рукой волосы с ее глаз, он захотел увидеть два синих цвета, два влажных проблеска над светлым и чистым дыханьем, она выпрямилась в стройную, как в дерево, и он вдруг дернул за ближнюю долгую прядь, чтоб увидеть безобразную гримасу и криво расползшийся рот, но она просто коротко всхлипнула и покачнулась, как от ледяного ветра.

— Чуть пошустрей, — пояснил он, — чтоб шевелиться. Я,—и он ткнул в себя пальцем, — выхожу. Дверь, вот эта, остается открытой. Потом я громко говорю: иди сюда! —он повторил, — иди сюда, И ты, — он указал, не коснувшись, на нее, — очень быстро идешь на выход. Дверь там тоже уже открыта. Дальнейшие ваши действия — в коридор, сразу направо. Направо, вот эта правая рука, да? Дальше — за стеклянные двери, заметили, когда шли? Или летели на крыльях любви и не замечали, нет? Там: есть, есть стеклянные двери—за них, и там уже слева табличка — «Читальный зал». Читать все таблички не надо, я не сомневаюсь в вашей грамотности. Просто запомнить: первая дверь налево за стеклянными дверьми. Там ждать меня. У тебя, милая, две задачи: быстро через комнату, и быстро по коридору до читалки. Если трудно это на каблучках — снять, тогда уж босичком. В коридоре бежать, если только окликнут, а так — спокойно, уверенно, по своим делам. Если боитесь со мной или не хочется — бога ради. Ждать осталось недолго. До утра. Скучно не будет, Скоро кончится сеанс у видео, и товарищи прибегут толпой с новыми силами закреплять полученные навыки в самых отчаянных вариантах, вы же понимаете наш народ — вы покажите, как надо, а уж до совершенства мы сами доведем, лучше всех. Махните теперь своей растрепанной головой, что все поняли и сделаете быстро все, как сказал, ну!

Она чуть кивнула, прижимая ладонь к щеке и нагнулась к туфлям расстегнуть пряжку, мягко опершись на него — Грачев швырнул от себя эту руку, и она рухнула на пол, испуганно сжавшись.

— Это я так. Отвлекся на несущественные детали, — разъяснил Грачев, —От полноты душевной. Сняли туфельки? Ага. Готово? В правом кармане у меня ключ от комнаты, в левом — от читалки, все хорошо, плывем дальше. Команды готовятся на выход. Всего доброго, мы начинаем.

— Ну что? —замаслились глазки у мальчика. — Быстро ты… Насладился? Аж грохот стоял. Я думал: пойти, что ли, поглядеть? Еще будешь?

— Пусть в ванную сходит, — кисло сказал Грачев. —Не могу я так.

— И я говорю, — горячо подхватил мальчик. — Противно! Я ведь тоже пробовал, а не могу — сразу противно! Не смог от этого, сколько пробовал, заходил — не могу, падаль же! Продажная женщина ведь. Не могу отвлечься от этой мысли, и не получается поэтому. Сил просто нет.

— Пойду приготовлю ванну, —сочувственно помигав, сказал Грачев, заслонил себя ванной дверью и отпер наружную дверь, торчащим в замке ключом, ключ зажал в кулаке, сильно.

Мальчик грустно читал дальше, выставив в стороны тонкие малиновые уши.

— Даже видеть теперь ее противно, да ну ее! — признался мальчик задрожавшими губами. — Просто растоптал бы!

Грачев вздыхал.

Тут Грачеву в спину пахнуло холодным, нездешним. Это просто настежь открылась входная дверь, кто-то открыл. Или это сквозняк.

Это был Аслан.

— Фильм из-за вас не посмотрел, какой фильм! Какие там бабы! Эй, ты чего не закрываешься, а? — крикнул он мальчику. — Граче-ов! Мне Ванечка сказал. что ты девку уведешь. Прислал посторожить. Сколько мне хлопот из-за тебя, а?

Мальчик, запутанный книгой и музыкой, тосковавшей под ухом, слабо отреагировал и бессмысленно улыбался.

Аслан присел на стул и заправил спичку меж толстых губ:

— Ну, ты успел? Нет? Чо ты телишься тут? Все, так иди, сколько тебя ждать, показать надо, как делать?

— Хочу в ванну ее сводить, —и Грачев поспешил в ванную, пустил воду посильнее, заставлял себя улыбаться, хмуриться, напевать, дергать плечами, разгоняя изматывающую скованность ожидания прыжка, его все тащило дальше, тянуло.

Осторожно, как крышку гроба, он расшатал и вынул из-за унитаза доску, скрывающую водопроводные сочленения, поискал там рукой: горячая — холодная! С натугой завернул холодный вентиль, до упора.

Поместил бесшумно доску на место. Вода, накаляясь, зашипела и закашляла в ванну, вздымая брызги и пар, делая тяжелым дыхание.

Грачев вернулся к Аслану, повстряхивал мокрыми руками, сея брызги на пол, и раздраженно спросил:

— Что у вас с водой? Нет холодной, что ли?

— Ты что? —раскрыл рот Аслан. —Я же стирать сегодня собирался. Бабки тараканов сегодня травили — была холодная. Эти твари кран, что ли, сорвали. Мало им девки— им и помыться еще здесь, —он выплюнул спичку и бодро отправился в ванную.

Грачев тронулся следом, как привязанный, неотвратимо прикованный к круглому, большому затылку, будто покрытому вороньим крылом.

Аслан рывками раскручивал синий кран и матерился, обжигаясь, пряча лицо от воды, блестя зубами.

Грачев, не глядя, за спиной, отворил входную дверь и украдкой выглянул: только у телефонов кто-то курил, а так— простор, зеленая улица.

— Иди сюда! — позвал Грачев в комнату и упруго шагнул в ванную, освобождая сразу правое плечо, и толкнул Аслана, тот удержался, обернувшись, закинув назад черный подбородок, уже понимающе оскалившись, и Грачев, танцующе крутанувшись, тяжелым змеиным языком выпустил из себя правый кулак, добавив ему длины и силы поворотом всего тела туда, в теплое, в тупую короткую боль, до ожога, до ощущения — свалил, сломал и отпрыгнул назад, чтоб не цепляться зазря, и живо защелкнул шпингалет снаружи, столкнувшись с ней, — она несла туфли в руках, как пару котят, толкнул ее в коридор:

— Иди!

Метнулся в комнату.

У мальчика был ошарашенный вид.

— Быстро встать! — крикнул Грачев.

И мальчик вскочил.

Грачев выдернул на себя плащ и вылетел в коридор. на два оборота запер дверь за собой, слыша уже, как отлетает с мясом шпингалет, державший ванную дверь, после первого же удара плечом, но он спешил уже по коридору и ему крикнули вслед непонятно кто:

— Куда ты ее, Грачев?

Он захлопнул за собой стеклянные двери и зарычал ей, метавшейся меж мусоропроводом и читалкой:

— Сюда!

И впихнул ее внутрь, в читалку, закрыл на замок дверь и теперь уже остановился, сник, опустился на груды бумаг, не разобранных утром Симбирцевым, и шепнул легонько:

— Садитесь. Теперь мы сидим тихо-тихо. Как мыши.

Уже обрушилась ночь.

Напротив, через одноэтажную столовую, как панель солнечной батареи космического корабля, выгибался чешуйчатым парусом на ветру второй корпус общаги. Комнаты светились пестро, каждая — в свою силу и цвет, и только кухни, лестницы да читальные залы протыкали белый корпус казенно одинаковым мерцанием.

Если быть терпеливым и всматриваться, то вот — головы тихих, читающих над столами у окон, вот синевато пылает жар на шторах от телевизоров, вот мигает цветомузыка для танцев или прихотливой любви, а вот сидят рядком люди и пьют чай и кто-то лезет взять сало в сумке за окном, а кто-то курит у открытой форточки и окурок выстреливает наружу, а вот там — спят, или просто — стало больно от света, стекают тени по лестницам вниз, на кухнях спорят и машут’ руками, решают, а вон там вдруг зажглось окно и кто-то стал посреди, уперся во что-то и ни с места, тяжело ему. а вон в той читалке одинокий мужик подпрыгивает и бьет ногой стену, постоит, подпрыгнет и вдарит опять, и на него лучше не смотреть, не ждать, что будет, когда он пробьет и все погаснет или все загорится, а дом, кажется, тащится дальше, а зима протягивает вокруг него снега и земли, уползая в свое родное кочевье, а дом оттесняя на последний краешек, на обламывающийся под добравшимся до него человеком краешек света.

Слева за стеной шипела и звякала сковородами кухня, справа — разновысоко кашлял мусоропровод и клекотал длинным горлом, проглатывая свою жратву, и смешно, скоро перестукивали консервные банки— и там, там, там и— все. В коридоре вспыхивали голоса и путались шаги, дернулись в читалку, плечом налегли на запертую дверь и шипели друг другу слова, потом постучались и шушукались опять, будто ветер гнал и переворачивал на пыльной дороге иссохшие листья — коричневые, завернувшиеся и ребристые, как остовы умерших кораблей.

Дом тащил за собой, а зима и ночь — это то, что теперь покидало, и нельзя остановиться, нащунать привычное, корневое, и катило, и переворачивало, и поддувало и гнало, и шуршало, сыпалось, он поднял глаза на немо выгнутую спину:

— Вы можете сесть посвободней, даже ложитесь, тихо. Они могут поджидать еще за дверью, а могут просто бегать и искать. Лучше побыть здесь часов до пяти. Можно до четырех, можно. Они тогда уже махнут рукой и полягут спать, все, до одного. Это самое лучшее время. Самое нестрашное. Самое. Здесь мы спокойно переждем, вот только…

Он пополз на четвереньках и потрогал острые края дыр под плинтусом, заглядывал в дыры.

— Вот только крысы, крысы… Вы, вы не слышите, нет? А я вот всегда почему-то слышал, Они обязательно здесь. Нет, не бойтесь… Просто теперь что-то случилось с моим слухом— не слышу, я не слышу. Но вы поможете мне, да? Скажете… Что за черт… Не слышу совсем их… А? Или нет? Вот странно, — он бросил ворошить бумаги. — Ни одной дохлой, Мне бы хотелось сейчас найти одну, а не видно… Нигде. Там? Нет. Не видать. Ладно.

Он прилег к ней близко, чуть коснувшись, соединившись, и отодрал обложку от попавшейся под локоть книжки.

— Вот вам. Будет надо — надергаем еще. Если они придут, полезут из нор, и вы испугаетесь — бросите, раз! Они спрячутся, быстренько. Сейчас лежать, ждать, да, так, а это что тут у нас за ерунда? — он выворотил из-под головы деревянную раму. — Портретик попался, а чей? Ого-го. И как несвоевременно, просто беда. И к стене теперь не могу отвернуть, сердце мое заболит, если уж и я так… Как ребенка обидеть. Я лучше — здесь поставлю. Пусть посмотрит на нас. Зарегистрирует наши отношения, хоть какие-то. Пусть у него на прощанье останется это в глазах, отцу на прощанье от сына на краткую память. А странно, что он один. У вас там не околачиваются в поле зрения еще двое? Нету? Беда. Мне еще больней видеть его одного. Втроем ени не такие сироты. Нет, мне надо меньше на него смотреть, а то я обязательно не выдержу. И мой разговор с вами перейдет в разговор с ним, а при вас это будет довольно странно, учитывая вашу профессию… И еще я обязательно расплачусь. Я последнее время, когда темно и относительно одиноко, довольно гм-м… слезлив. И кажется, это уже начали замечать товарищи невидимые мои, подчиненные, ждущие меня… Хотя — ерунда. И если начну слезы лить, чтоб не теснило внутри — вытеку весь, и вы сядете в лужу из меня, и растаете — я буду горячая лужа, лучшая в стране, из лучшего в стране человека… Отвернусь-ка я от греха. Но тогда мине тебя не очень будет видно. Пожалуйста, милая, спуститесь чуть-чуть, ко мне, мне так будет удобней. — Он притянул ее за плечо, и голова ее легла к нему на грудь, как еще одно сердце, пальцы его робкими корнями вползли в эти волосы, как в снег, и замерли, примерзли там. — Когда ты так — ты как будто ко мне пришла… Ведь так и есть на самом деле. Ну за исключением некоторых деталей… Эх, не надо мне было пробовать. Раз пробуешь — значит, не уверен, а жизнь — это не слишком просторное место для опытов. Время, время не позволит, вся его паскудная и паршивая суть, что оно всегда против. Я только раз единственный дернулся. а оно уже подстерегло, сломался, поплыл, встал в строй, подравнялся в затылочек впередипомирающего товарища… Ноя… Я, я ведь действительно очень захотел, чтобы ты пришла, хоть когда-нибудь… Так непривычно это говорить. Сказал— а так непривычно. Я давно стесняюсь чего-то искренне хотеть. Вот не хотеть — другое, другое совсем дело, и то — в относительном одиночестве и темноте, в слезливом настроенни — вот тогда: не хотеть. И вот если бы ты пришла, если бы ты, милая моя птица. пришла… Я бы бросился рассказывать тебе, тебе, этому сердечному слову — тебе, как уходит жизнь, как тихо, будто боится. что ее заметят. Как проходит лето, не оставляя вкуса вишен на губах, и все труднее забываться едой, всем. что я называю —едой. Когда ты забываешься и с телом заодно. Как умирают заживо, не замечая того, ио плача, родители, и как хрустят кости, когда растут, когда проживают свое. Когда ты не веришь, что все это так, но торчишь у школы, надеясь, что разомкнутся школьные стены и возьмут тебя обратно… И как обязательно сбывается то, чего хотел, но только тогда, когда всего этого — уже ис надо. И как трусливо хочется ухватить эту жизнь, как ссть. за скользкий хвост и побежать уже дальше легко, пробежать, пролететь, не касаясь пола, в подполье, там пробежать, — он гладил и целовал ее душистые, как постель новобрачных, волосы, а свободной рукой бросил книгу к стене, в тень. — Не бойся их. А — вообще ладно. Пусть уж. Нам они не мешают. А я даже не знаю. сколько они живут и сколько рождается за один раз. Боялся знать… Ну вот. И я завидовал деревьям, а потом и это перестало устраивать. Жить как дерево, расти — это признать пределы человеческого понимания, и всс бессильно разводят руками, и ты разведешь — что поделать, а ничего не поделать. Мне этого не надо. Я не могу на это согласиться, не мог. Ты же понимаешь меня, любимая, птица — ты залетела ко мне в комнатку, ты должна это чувствовать, женщины этого не боятся, они ближе к деревьям. Если понял я этот лист, его планы и обряды… И я хочу на другую страницу. Мне не надо того, что будет обязательно! Это не бунт. Просто здесь я ничего делать не буду, сложу руки и просижу. Мне всегда казалось, что все, что есть — это не все. Это еще не все! А где-то прячется полет и праздник мой, и путь туда не мозолью, и не мозгами, и не службой, не вилянием хвоста… Надо просто понять. поверить, понять и сбежать туда, даже если в самозваное…

Она поджала ноги под себя и прижалась к нему крепче всем пьяным телом своим — он приподнялся и бросил снова что-то к стене, не глянув: пропало там или нет, и легко, воздушно сказал:

— Ты не бойся, любимая. они не осмелятся теперь. Теперь они боятся меня, нас. Хотя в этом… Мне даже тяжело объяснить тебе, что в этом… Тогда ты точно испугаешься. Насмерть. А тебе уже не надо ничего бояться. Мы посидим и выйдем, когда будет нестрашное время. Вот еще, ведь мне теперь не придется писать свой роман— я им болел все последние времена, это был как плотик. Я думал: напишу, отрублю канат, пусть плывет без меня, а я на заветном берегу, уже насовсем и — вперед! К уничтожению вечности! Но раз теперь — мордой в свободу, так и писать ничего не надо. А это была такая… воспевающая и довольно грустная штука. Книжка про разведчиков. Я расскажу коротко. Как анекдот. Это и есть что-то типа анекдота. Всегда хочется придумать какое-то другое оправдание замкнувшейся судьбе, — и он швырнул забившую в полете страницами книгу, мимо портрета, в беспокойную сторону. — Я — только сюжет. Да там больше ничего и нет. без единой мысли. Послушай, ты сразу все поймешь, мне кажется…

В год Московской Олимпиады чекисты погружают в собственную страну секретную сеть, «алмазную цепочку». «Цепочка» — самые проверенные, самые преданные делу партии и народа, юные, сильные, умные офицеры. Главное, что это действительно — соль нации. Бескорыстные, честные, искренние, светлые, которые любят революцию и Ленина, как лицо своей матери, как дыхание любимой, как голос ребенка своего. Их долго-долго отбирали, со школы, воспитывали, обучали, их отбирали из гор — крохи, песчинки. Может быть, их всего сто, сотня. «Алмазная цепочка» должна раствориться, врасти в жизнь, жить обычными гражданами, получать профессии, работать. любить, растить детей, петь песни. копить деньги, стариться и даже во сне не вспоминать, что они — «цепочка». И так многие-многие годы. И может быть даже — всю жизнь. Но только если потухнет пламя нашего святого дела. если падет рубиновая звезда со Спасской башни и черная толпа потащит ленинское тело из Мавзолея. если опять время вернется вспять и победит нажива и жирные руки, а не великая идея справедливости и равенства — тогда они получат весть и оживут, поднимутся. И «алмазная цепочка» неугасимым жаром запылает под исполинской грудой уставшего верить пепла, и пусть их— сто, крохи, но эти крохи — алмазные, и они начнут все снова. Они помогут несдавшимся, вернут веру усомнившимся, уничтожат пришельцев и предателей и сделают все, о чем скажет им весть. «Алмазная цепочка» — это страховка и завещание. Тогда. в то время, дорогой читатель, очень любили писать потомкам прочувствованные послания, подписывать их со светлыми надеждами и замуровывать их в стены новых клубов, тело громадных плотин, основания величественных памятников — такое было это время. Но так вышло, что потомки из коммунистического будущего оказались мертвыми даже раньше отиравителей. А сила несбывшихся мечтаний — это самая добрая сила. Она убивает только тех, кто мечтал. «Алмазная цепочка» — это воскрешение мечты, это спасение душ чистых детей-мечтателей, так мне казалось. «Цепочка» делится на звенья по пять человек. Один из пятерых — старший. Только он знает своих соратников. Болыше никто не знает никого. Весть о воскрешении должны получить старшие. Старший одного звена и есть герой романа.

И вот проходит так лет двадцать, и сбывается все плохое, и даже хуже и дальше, и новая жизнь уже давным-давно укрепилась, и другая держава на этой земле, все позабыто и на все старье — плевать. Да и все в общем-то довольны, не воют, жизнь вся на другой бок. Она не лучше, жизнь эта, но просто — другая. на другой бок. Кто-то, конечно. попереживал, старики особенно, обижались, но обвыклись и померли. Дураки, которые метались, тоже успокоились. А молодежь весело себе живет и не нарадуется. А вести никакой что-то нету… И герой уже устает ждать, уж очень тяжеловато. Живет-то он неплохо, но не может иногда среди ночи понять, кто же он? И боится вообще забыть о том, кто же он на самом деле. Ему определиться надо, твердое под ноги, а то годы идут, случится что— так и помрешь в чужом гробу, оплаканный чужой женой и чужими детьми и провожаемый чужими товарищами по работе и перечислением чужих заслуг. Он уже так измаялся ходить раз в полгода на улицу бывшего Шверника и осматривать рисунок на боку ларька «Пиво». А потом и ларек снесли! А телеграммы из Селятина о нормах отпуска бельевых веревок на душу населения что-то никто не шлет, когда ж весть-то будет? Чего ждать, пора говорить… И отчаивается этот мужик, мучастся год, и ломается что-то внутри, переступает он священную клятву и, страдая жутко от этого, начинает искать отцов-командиров, чтоб задать единственный вопрос: вы что, уснули? Одним себя оправдывает: за общее же дело страдает, не за себя, поэтому и рвение, а внутри все равно его грызет. а так ли?

Через еще не померших пенсионеров-отставников, через десятые руки он вылавливаст на приемном пункте стеклотары сменившего три имени выпивоху-Деда. Деду наливают за то, что он суровой ниткой достает провалившиеся в бутылку пробки, а был дед председателем КГБ. И герой представляется по форме, кается, что нарушил уговор, готов понести кару страшную, но все-таки: чего ждем? За что боролись? Дед плачет, сморкает сопли в кулак, клянется, что знать ничего про цепочку не знает. Затея эта была глубокой тайной. Руководил ею единолично и обособленно от всех другой генерал, а его еще в одна тысяча девятьсот восемьдесят третьем году задавил насмерть колхозный бугай Утес в сарае деревни Ефросимовка Солнцевского района Курской области. А все документы и планы чекисты пожгли, дотла, в подвальной котельной, когда кулаками стали в двери стучать, все успели, пепел на поля вывозили, хорошо удобряет.

И тут герой мой начинает догадываться, что вести нету только потому, что некому ее отправлять по секретным путям, некому воскрешать ждущих героев-мучеников. Что потеряно невероятное количество драгоценного времени. И что все пойдет прахом на вемле и даже зо Вселенной (а он не верит во множественность обитаемых миров} — везде все пойдет прахом, если он, именно он, не поднимется в полный рост. И все, что у него есть, — это четыре соратника, которыс тоже ждут вести уже двадцать лет. Но вести от него, И что же дальше? Чем кончится его проклятое прозрение? Отнявшее у него силы и сон! А? Верно, ну конечно. — он решается начинать сам. Но вот что его мучит: должен ли он сказать алмазным соратникам все, как есть? Всю отчаянность их положения? Довериться? Они ж не просто люди — бойцы, алмазики… Или не рисковать, не признаваться и помалкивать? И делать вид, что весть послана свыше? Он опять страдает, опять он мучается днем и ночью, изводит себя, что нерешительностью он теряет спасительное время… И, конечно, конечно, —он решается солгать… И вот вроде правильно, мудро он все делает —а ему тяжелей и тяжелей все становится, нет легкости… А это страшно, когда нету легкости. Давит, отрывает от людей еще больше и дальше, ох, как было ему тяжело и как же его ломало… И второе размышленье его донимало: а что же делать? С чего начать? Он двадцать лет жил разглядыванием звезд, он жил человеческой, другой жизнью, и его почему-то страшно не тянет складировать оружие, размножать листовки, занавесив одеялом кухонное окно, чтобы домком не придрался за нарушение режима экономии; как-то не тянет составлять программу и тезисы, максимумы и минимумы, очередность целей и характер событий. Что-то ему не хочется затевать что-то длительное, на всю жизнь протяженное и скрытное, двойное. Он двадцать лет и так скрывался, уже досыта, куда больше-то. Теперь самое лучшее — уж отмучиться разом, да так, что на весь мир! Он боится, что надолго его не хватит — нести тяжесть одиночества среди всей Вселенной, такого одиночества, что никто никогда полной правды и не узнает, не будет светлого единения и прощения… Да и потом: не может он взять ответственность начала, ведь тогда на его совести будущее всего человечества… А вдруг он скажет: пора! А будет еще совершенно рано, Вдруг неверно определит гегемона и не найдет возможного компромисса с потенциальным союзником, и союзника-то этого не углядит? Не проявит гибкости и не дернет за слабое звено, именно за которое и надо-то дернуть? Он ведь не выдающийся ум. Хотя он очень хороший. Соль нации. Одна песчинка соли.

И он придумал такое; пусть его пятерка провернет что-то оглушительное и именно такое, чтобы остальные девяносто пять соратников поняли: ждать нечего, это и есть весть, мы начинаем, дорогие товарищи. Он разрабатывает именно такую операцию, обмысливает ее в деталях, утверждает сам для себя и после этого начинает страшный свой обход. Он набирает заветные телефонные номера и голосом ожившего и все-таки пришедшего кошмара кромешного приказывает: мы начинаем, оживайте, вставайте, я вас зову. Он ждет их вечером, на пустыре, среди разломанных гранитных обломков Мавзолея, они идут к нему, приближаются — каждый со своей стороны света: один полысел, другой — располнел, третий испортил зрение и уже в очках, кто-то стал очень богатым — приехал на машине, кто-то беден и скромно одет— инженер, техник, врач, потравщик колорадского жука, один угрюм, другой зол, третий — равнодушно-холоден, четвертый — очень нервничает, он виноват—у него четверо детей, детей у звеньев цепочки должно быть самое большее двое, не больше.

И они рассматривают друг друга: так вот кого объединила пятерка, пытаются припомнить. были ли знакомы в годы учебы, встречались ли в этой жизни. Но молчат. Это очень печальная сцена. Они пытаются друг друга узнать, но при этом понимают, что это не особенно нужно. И четвертый не выдерживает, он кричит, что все, что он им сейчас скажет, это — безумие, безумие, только безумие, что все они старые люди, другие люди, что народу ничего не надо, ему нравится новая кормушка, что все, во что они верили, —это ложь, обман. мертвые слова, ошибка, наносы грязи пусть и на чистом теле и что не надо, ничего не надо, кому нужны их жизни, надо жить и все тут, надо расходиться, хватит, он ничего не хочет больше слушать, это безумие, безумие, только безумие…

И все молчат и слушают его, слушают и при этом опять понимают, что это тоже ненужно и неинтересно, непонятно. для чего они должны слушать то, что он говорит сам себе и что они давно знают сами, но только еще лучше, потому что знают это про себя. Только герой мой ему вяло так отвечает, просто мямлит, но ведь ты двадцать лет… Двадцать лет! Ты молчал, таился и ждал моего прихода, ждал звонка или забытого дипломата на вахте. Мне очень странно, что ты не рад. Странно. Всем могу сказать только одно: если вы откажетесь — воля ваша, я пойду на дело это один. Мне хочется легкости… Вы можете уходить. о вас никто не знает. Про себя он отметил, что даже хочет этого. Никто только не ушел, стояли все по местам, как и стояли. Ну тогда слушайте, сказал он, поставленную Центром задачу: завтра на рассвете мы нападаем на караул номер шесть охраны мясокомбината города Одинцово и разоружаем его. После чего мы забаррикадируемся в холодильной камере, где собрано мясо для новогодних заказов жителям России и, угрожая размораживанием и взрывом, требуем прямой эфир на радио и телевидении для обращения к нации. Говорим, что хотим. Все. Больше от нас ничего не требуют. У других пятерок свои задачи, у нашей — эта. Сделаем и можем отдыхать, все. А что будет после? Это спрашивает четвертый. А что будет, если прямой эфир не дадут? Мы разморозим мясо и взорвем холодильник… Что же дальше? Да нас же просто отдадут толпе, нас разорвут на куски голыми руками. Какой смысл в этом диком задании? Нас не так много, чтобы жертвовать сразу пятерыми! Что за нелепая демонстрация. Герой отвечает устало: видимо, так надо. Это наша доля общего долга. Сделаем, и наше задание закончено, и все свободны от дальнейшей борьбы, если, конечно, нет особого желания, хотя мы себя засветим операцией и для Центра будем бесполезны… Не знаю, мне в таком нашем применении, краткосрочном и одноразовом, видится очень много выгод. Давайте расходиться. Сбор через три часа. Не забудьте взять с собой партбилеты, до свиданья. Но все равно — это безумие, говорит четвертый. Герой отвечает: мне кажется, безумие наоборот — кончается этим. И все расходятся.

Дома они долго слушают дыхание спящих детей, пишут странные, жестокие слова на бумаге, спокойно отстраняют рыдающих жен, что есть сил обнимают седых матерей. Их не узнают — они какие-то другие. Они и сами не могут понять, почему им так легко. Горько, жутко, муторно, но есть освобождение и легкость и есть воскресение в пустоту. Будто встают среди ночи на кладбище из могил и сразу ложатся в другие.

Ровно в пять утра, это самое лучшее время для нападения, они молниеносно врываются в помещение караула номер шесть мясокомбината города Одинцово, но караула нет — как выяснилось потом, он пьянствовал в гостях у соседнего фермера. Они крадутся в помещение другого караула. но тут их замечает юрисконсульт комбината — он подъехал к комбинату на машине, чтобы забрать мясную тушу, переброшенную через забор для него. И вдруг он видит чужих людей на ведомственной территарнии и понимает, что это —воры. Юрисконсульт поднимает на ноги всю охрану, и пятерку блокируют во дворе бронетранспортерами мясокомбината. На них бросают спецназ, пятерка сражается с поразительным ожесточением, хоть и голыми руками, не забыта выучка прошлых лет, есть что показать молодым — они убивают человек шесть, хоть и сами все изранены, а один из них — даже убит. Убит четвертый, который многодетный. В суматохе и скоротечности боя трудно было заметить, каким образом он пал на поле брани.

Их судят в двадцать четыре часа, и присяжные утверждают справедливый приговор — расстрел. А четверо ждут в камере своей смерти, в каменном, сыром склепе, где бегают крысы, много-много крыс, трое очень спокойны и смиренны — ничего особенного для них не произошло, — Грачев приподнялся и подложил ей под голову руку и вгляделся — она не спала, она только мерзла, он укрыл ее пиджаком и прижался теснее, ближе, губы его шептали в губы, — и вот тогда герой и не выдержал — ему слишком страшно умирать так, молча. Да и совесть грызет его благородное сердце, вообще — он устал. И он во всем признается. Что он по своей собственной воле поднял их на ноги. Что никакой вести не было и не будет никогда. Что то, что они сделали, — оказалось бесполезно. Что все напрасно и все зря. Намешалось все, и вышло нехорошо. И ему жутко не хочется умирать так, он искал только легкости, а все выходит наоборот, но вот теперь он им сказал и— счастлив, он сказал это все, и ему стало легче. Теперь же он не один, правда? И он вдруг смеется: громко-громко. А товарищи его воют от ярости, рыдают в тоске, они катаются по каменному сырому полу меж бегающих крысе и ревут от отчаяния, и крысиные хвосты лезут им в рты, а они этого не замечают—им невыносимо умирать так и понять это именно сейчас. А герой счастлив. Даже тогда, когда они убивают его. Он только шепчет напоследок холодеющими губами: четвертого я не убивал. Это, товарищи, кто-то из вас. С коммунистическим приветом — и улыбается еще, на прощанье.

Трое расходятся по углам каменного подземелья и не смотрят друг на друга. И нет сейчас на свете людей ненавистней друг другу, чем они, им кажется, что они сходят с ума, они не могут ни говорить, ни плакать, ни кричать друг при друге, их сдерживает ужасная, точная общность их положения — они не могут даже думать теперь.

На рассвете их выводят во внутренний дворик тюрьмы. Напротив них изготавливается к стрельбе взвод солдат. Сверху на них смотрят телекамеры прямой трансляции и многотысячные трибуны со зрителями. Им зачитывают еще раз приговор и коллективные телеграммы фермеров, бизнесменов и продюсеров. Они стоят в белых рубахах, и офицер командует солдатам стрелять и взмахивает кнутом.

И вдруг первый кричит:

— Да здравствует социализм! Да здраветвует Ленин!

И второй кричит:

— Мы победим! Да здравствует коммунистическое Отечество свободных и счастливых людей!

И смеется навстречу пулям.

И третий подхватывает:

— Революция бессмертна! Завтра взойдет наше солнце!

Они стоят рядом, обнявшись, они хохочут, и выстрелы расцветают кровью на их рубахах, они падают, помогают друг другу вставать и падают теперь уже — навечно, умирают, но лица их счастливые. светлые, легкие, летящие…

Грачев смолк, и ладонь его плавно-невесомо скользнула по ее мягкой, дышащей щеке.

— Вот и весь романчик… Что-то такое невыразимо грустное… В духе Грина. Вот вы спросили меня: а что же будет потом. Оживет ли «алмазная цепочка» и закрутит ли революцию? Или нет? Не знаю. Меня это даже не особенно волнует. Это ведь роман эпохи именно потому, что совершенно неважно, что будет потом. Мне просто очень нравится концовка. Хоть очень грустно. Когда я перечитываю ее про себя, кажется, что внутри меня завелось болото, и комары сосут сердце. Нестерпимо, когда думаю про это… Просто не могу. И вот рассказал, и жалко стало. Значит, точно уже не напишу, не судьба, значит. Да? Да. И что тебе еще сказать, любимая моя? Что ты красивая? Что казалась мне в тебе сила, которая манила еще со сказок — понимаешь, стучится уже в двери смерть, ломится, а она говорит тебе: спи спокойно, добрый молодец, утро вечера мудренее… Тут не было возможности и мгновенья без страха прожить, а она сказала — и можешь, оказывается, уснуть. А она всю ночь сидит и прядет, шьет, варит — а утром спасает. Это я потом уже подумал, что если она его спящего убьет, — это тоже спасение. ведь уснул-то он счастливым, да? Да. А мне скоро надо будет уйти, ладно, неслышное мое дыхание? А ты побудешь здесь, ключ в замке. И выйдешь, когда ночь станет нестрашной и пустой, — это и будет часов пять. Старушки только будут под окнами собирать бутылки, и дядя дворник выйдет на работу с лопатой железной. Запомнила, птица моя растрепанная, да? Да. А ты ведь оказалась совсем как я, в конце концов, сделала меня таким же, и зачем ты только пришла… — его губы тонули вниз, навстречу дыханию влажных, набухающих губ. как летучее зерно седого одуванчика на подмокшую душистую обочину, напитанную ночным дождем, кружась, теряясь и тая, утопая, напутствуя руки в плавание, в трясину, в горячее, — а она вдруг извернулась суматошно, вырвалась, перекатилась в сторону. красиво лизнув волосами бумаги и хлам, ударила его с плачем ногой, острым. каблуком, отшвырнула с плеч пиджак и забилась подальше скорей, в самый угол — собралась в ком, выставив колени вперед, тревожно задышав.

Грачев остался сидеть на коленях. прижимая рукой там, где угодил ее удар, он вынес эту руку в сиреневый зимний свет, будто ждал увидеть на ней кровь, и растерянно выдавил:

— Мне надо пойти.

— Грачев, — лениво позвал голос Ванечки из-за двери, — мне кажется, что ты здесь со своей любовью. Ты не хочешь открыть и кое-что мне объяснить?

Грачев на цыпочках подскочил к окну и насунул пиджак. Резанул ключом утспляющую бумагу. окно радушно зевнуло и пустило в читалку зиму и ночь.

Он смахнул на пол комки грязноватой ваты, провисшие с распотрошенной рамы, спугнув шелохнувшееся и запищавшее в углу серое — за портретом посыпались листы, холст внизу раздувался и шевелился, укрывая протискивающиеся тела; и полез задом за окно, боязливо размещая ноги снаружи, отчетливо бросая в читалку:

— Шалава. Тварь. Грязная подстилка. Паскуда. Животное. Ничтожество, не смей и думать, скотина, о себе как о человеке, и не смей даже думать что-то обо мне, сволочь! Паршивая тварь!

Справа, распахнув жаркие и шумные окна, парилась кухня, и Грачев крохотными, шаткими переступами двинулся вправо, еле умещая ноги на узеньком выступе плиты и крепко перехватывая скрюченными пальцами гибкую жесть подоконника.

На полпути он остановился, успокаивая сердце и кровь, распределив руки между подоконниками читалки и кухни, и цедил, задыхаясь, себе:

— Не думай! Не думай, тварь такая! Не вздумай…

Теперь надо было вниз, нужен был другой этаж. Нижняя кухня светилась тоже, но ей было славно и без сквозняка— окон там не открывали.

Грачев отделил ставшую чугунной ногу от краешка тверди и спустил ее вниз, усердно приседая и косясь наливающимся кровью лицом за спину, — достает до окна, нет?

Когда нога достала до окна, он дал волю лицу передохнуть, посмотреть. что же сверху — сверху была только одинаковая стена и траурная кайма крыши, по сторонам были руки и подрагивающие тяжко подоконники, и теперь он стукнул ногой в светлое нижнее окно: раз, раз, раз и медленно поджал ногу обратно, чтоб не мешать открыться окну и не сорваться от усиленного движения. .

Он подождал, развлекая себя суховатым инеем на стене, темнеющим и мелеющим под его дыханием, еще не было холодно, еще было жарко, и снова посмотрел вниз: окно не открывали. Могло никого там и не быть. Или люди орут, веселятся, болтают, гремят посудой, шумит вода…

И он опять погрузил свою ногу вниз и стукнул было уже стекло, как вдруг подтаял и стерся спасительный край под опорной ногой, она съехала, слетела, жестоко дернув все тело вниз, к земле, отдавшись ударом до головы и предательски поползших пальцев, и он повис, гася этот удар, извиваясь, как флаг на ветру, и наперекор непрерывно скользящим пальцам, онемевшим на жести, перехватывая судорожно, с кряхтеньем, по очереди: левую, правую, левую и опять правую и уже заглядывал вниз на мусорные контейнеры и отсутствие сугроба, уже решая в миг паденья качнуться назад, как можно сильней, чтоб хоть на ноги, и это было един-ственное, что позволило ему визжащее, испаряющееся во влажную смятку тело…

И тут с протяжным стенаньем на нижней кухне отворилось окно, и кучерявая негритянская голова высунулась на свет божий.

— Шалава, — не успокаивался Грачев. — Просто грязная подстилка, — и ступил потихоньку на оконную раму. И она выдержала.

Негр, не обнаружив ничего заслуживающего внимания в окрестностях и пространствах отдаленных. потянул раму на себя для дальнейшего сохранения тепла.

— Мужик, — хрипел Грачев. — Милый!

Глаза негра сверкнули снизу, как два куриных яйца.

— Убрал башку, я сказал. Подставь плечо. Или руку. Руку! — лающе приказывал Грачев.

Негр потрясенно сморгнул и спрятался.

Грачев потерпел, покоряжился и вторую ногу устроил к первой, боясь лишний раз шмыгнуть носом на придавленно замершей раме, и стал изучать свою опору. На раме пониже верхнего края торчал запирающий окно крюк. На него можно было попробовать наступить.

Грачев погрел движеньем одну ладонь. другую, ладони, спасшие тело, ощупал выступ, предавший ноги. Он еще ждал чего-то, уже злясь на себя: нечего было ждать, и намокшая рубаха теперь выстудилась и ледяно трогала спину, внизу скопилась тройка запоздалых ходоков, наблюдавших за его подвигами и геройствами.

Он разозлился на себя еще сильней, ступил ногой на крюк и начал спускаться: перебросил руку единым движеньем с подоконника на стену, на крохотный выступ плиты, другой перехватился за оконную раму, смертно качнувшись спиной в пустое, скрипнув пальцами на стене, а потом уже и второй рукой за раму, и качнул ноги, повисшие вперед, и упал на кухонный пол, неуклюже перевернулся на четвереньки, попытался встать, но ничего не получилось.

— Ой-ей-ей, прыг да скок, прыг да скок…

Грачев поднял голову.

Негр возил в кастрюле ложкой и одобрительно покачивал Грачеву ночной своей головой.

— Что ты варишь? А? — сразу спросил Грачев, разминая колени и запястья, возясь по-паучьи на полу.

— Ой-ей-ей, — настаивал негр, похоже просто напевая на свои своеобразные темы.

Грачев поискал и нашел; достал из угла полную урну и, страдальчески ахнув, разогнулся.

— Сейчас посолим.

Негр прекратил песнопения на русские мотивы, и ложка его совершала в кипящей кастрюле погрустневшие круги.

В кухню прошлепала черная девочка, кучерявая, как спираль электроутюга. Она протянула негру в тарелочке соль и сердито посмотрела на Грачева.

Негр ущипнул соль не глядя, почти касаясь носом кастрюли, и потом этой рукой обнял девочку за шею. Она заглядывала в кастрюлю и стукала о плиту смородиновой коленкой, острой, как локоток.

Грачев убрал урну на место, закрыл окно за собой и на цыпочках вышел, подмигнув девчонке.

— Ой, ей, ей, — весело запел на кухне негр.

По лестницам сползали, вздымались и перемешивались потоки зрителей веселых видеосалонов. Грачев поднимался, хоронясь за спинами, чуть не тыкаясь носом в загорелую поясницу, лезущую наружу меж майкой и физкультурными трусами.

Читалка — налево от лифта, он свернул с толпой направо, к администратору, обгоняя медленных, и поймал за локоть заочницу Ирку, слушавшую яростно чем-то увлекшегося и истощенного мудростями первокурсника-каратиста, обосновавшегося теперь с книжками в коридоре.

— Ирина, — внушительно позвал Грачев, — на пару важных слов.

Первокурсник неумело и гневно сплюнул себе на танок.

Ирка упиралась и подхохатывала, он ласково и гладя подталкивал ее в спинку, первокурсник глядел теперь так, будто у него уводили маму.

— Тебя тут искали-бегали. Как с цепи посрывались, — смеялась Ирка и оборачивалась, наваливаясь на Грачева спиной. чтобы круче выгнуть грудь. — А Шелковников все с этой шлюхой Олькой у нас, пьяный совсем. И Олька хороша — оба ! Хоть забери его. А ты когда хоть освободишься? Сколько мне тебя ждать?

— Очень скоро, если не будешь больше пить, — пообещал Грачев, взял ее за плечи и посмотрел сумрачно на сразу отвернувшегося первокурсника. — Ирина, я должен вас предупредить. Будьте осторожны, он— несовершеннолетний.

И завернул к администратору, привычно запер за собой дверь, свет в комнатку сочился откуда-то из-за стеллажей, и он позвал тихо:

— Вера. Вера.

За стеллажами готова была постель — два уложенных на пол матраса, запорошенные слипающимся и жестким после прачечной бельем. Рядом на полу желтела лампа, выжигая на морщинистом паркете золотистую окружность. На столике, на застекленных фотографиях детей горным массивом вспучилась салфетка. скрывая пахнущее консервами и еще чем-то горячим.

Она плакала прямо с краю, у занавески, не бросая сигареты и ломко улыбаясь лилово раскрашенными губами, в черном воздушном до прозрачности платье, не прячущем белья, она плакала, теребя на груди медальон с чем-то религиозным, и стряхивала непел в выпитый стакан. Увидела его и потянулась вниз — воткнула с сухим целующим звуком чайник в розетку.

— Все воюешь? Тут прибегали, как оглашенные, ключ от 402 спрашивали — запер, что ли, там кого-то? —буднично рассказала она, разглаживая платье на сильных коленях.

Грачев наклонился и остановил ее руки, и она заплакала опять, уже уткнувшись в него.

— Сама не знаю… Прямо сама не знаю. Сижу, как дура, и плачу — все в голову лезет. Вот тебя жду. Жду и жду. Шаги слушаю. А ну и что? Дальше что будет? Потом?

— Вера.

— Да что Вера?! Что ты, мальчишка, мне можешь сказать? Вера Александровна сама все знает, сама все сделала, как захотела. Чего ж теперь голосить: получила — ни конца ни краю не видно, жду и жду. Тут еще у Кольки нашего лысого жена в больнице померла.

— Я не смогу сегодня, Вера. Правда, я очень хотел. Но все не складывается.

Она бросила сигарету и мужским голосом, не прервавшись, продолжала:

— Да ну тебя совсем. Так другой сможет, да ты вообще хоть не приходи никогда. Ну разве я об этом? Вот скажи мне, ты кто у нас будешь?

— Географ, открыватель земель.

— Пусть. Ну и за каким ты меня открыл? Что ты ко мне прицепился тогда? Любопытно было со старухой? Только? И ладно бы просто взял, а говорил со мной зачем? Ты. все мозги мне забил своей смертью, время уходит, уходит… Ты разве мужик? Да ты не мужик! Что ты мне дал? Ничего. Только взял. Я думать после тебя перестала : ни вчера, ни завтра. Все порхаю, гуляю — лишь бы не думать. А я— мать, Грачев. Ты понял? Я — жена, в конце концов. Я бабкой скоро буду, вот о чем мне думать надо! Вот чем жить! Зачем ты это сделал со мной? Да убери ты свои руки… Ты ничего не понял. Ты о своем. Ты все во что-то играешь, тебе никто не нужен всерьез, тебе все нравятся — лишь бы мимо проходили. Ладно, уходи, не майся. Там в коридоре уже ждет с первого курса. Нежный такой мальчишка. Я люблю теперь таких… в очках. А тебе, милый мой, уже пора дипломчик писать, заканчивать, да? Ну что тебе еще? Чего ты хочешь?

— Вера, если кто-то постучит, дверь открой. И сразу садись за стол.

Вера Александровна насмешливо цыкнула, повела головой в сторону и. потянувшись, вытряхнула пепел из стакана в урну.

В дверь вежливо стукнули два раза.

Грачев беззвучно укрылся занавеской.

Вера Александровна подняла брови и тяжело поднялась, оправила сзади платье, будто отцепляя репьи, и пошла враскачку открывать. Сразу вернулась за стол и достала свежую сигарету.

— Добрый вечер, Вера Александровна, — накатисто начал свеженький и смуглый Ванечка. — Вы так сегодня обалденно выглядите. Не обижайтесь. бога ради, но так хочется застрять у вас на целую ночь.

— Застревай, пожалуйста, — хладнокровно оторвала губы от сигареты администратор. — Ну чего надо, Ваня?

— Ключики от читалки — на четвертом, пятом и шестом. Где-то учебник мой посеяли. брали, затаскали и вспомнить не могут, а тут зачет завтра. сессия на носу. Что делать… Буду искать по всем читалкам, прочесывать.

— Ваня, читалки работают только до двенадцати. И у меня после двенадцати отдых, я день отработала, ты понял? У меня, может, ноги не ходят, знаешь, как сегодня в прачечной с бельем? И Салих ваш с магнитофоном. А из-за тебя я должна еще сидеть и дожидаться тебя, в свое время для отдыха. Дня тебе не хватило! — свирепо бубнила Вера. — Достали уже все совсем, у одного магнитофон, к другому друг приехал, той белья не досталось, ты теперь… На! Но чтоб десять минут, и тут был. А то я сама посмотрю. что там за учебник ты ищешь. И с кем, — и она сунула ему три ключа, зевнула утомленно и покосилась за спину.

Грачев выступил из-за занавески и согнул чуть руки, горячие от бега крови.

Ваня повернулся. Он разглядывал ключи — те ему дали или не те.И вдруг он почуял, что в темноте перед ним кто-то есть. он прищурился, и Грачев рванулся вперед, отбил руки с прозвеневшими ключами в сторону, придвинулся плотнее еще, и коротко, резко саданул поддых, в мягкое, вздрогнувшее, мясное, сквозь одежду.

Ваня вскрикнул, нелепо, истошно, мотнулся назад, ослепнув от боли, раскрывшись, и Грачев ступил за ним, впритирку и без перерыва: левой в лицо, а потом, вслед посильней и весомей — правой, уже по падающему, вдогон.

Ваня рухнул подкошенным, сбив раскинутыми руками карандашницу и календарь со стола, и здорово приложился затылком.

Администратор печально смотрела, как отражается в синей, застекленной ночи багровая муха ее сигареты.

Грачев подождал, пока Ваня решит открыть глаза, и сунул к его лицу поближе свой сапог.

Вера Александровна, недовольно покряхтывая, нагнулась подбирать с пола рассыпанные карандаши.

Ваня повозился на полу, выдохнул пару раз, простонал что-то невнятное и уставшее, и сел, и трогал не своей будто рукой морщившееся лицо, здесь и там, и затылок, там, где болело.

— Мразь, — сказал ему Грачев. — Я отпустил ее давно. Но для тебя этим не кончится. Еще не все.

Ваня увидел его с трудом, его изнурял свет и боль, и несмело, презрительно он говорил:

— Ну… Ну вот зачем ты себе портишь жизнь? Совсем ведь испортил. Ну зачем, а?— и махнул рукой, оскалившись, —а, ладно… Иди теперь. Еще посмотришь, увидишь. Посмотрим. Беги теперь.

Вера Александровна перегнулась через стол и протянула вниз руку:

— А ну-ка, дай ты мне эти ключи. А то ищи потом, ходи.

В коридоре, как мумия, застыл первокурсник. Грачев, проходя мимо него вдруг поинтересовался:

— А вот вы, кстати говоря, не знаете: правду говорят, что сифилис лечится в две недели?

Первокурсник закрыл за очками глаза.

Внизу у столовой гудели лампы и влажно дрожали отражением на каменном полу, вытертом шваброй уборщицы; долготерпеливые товарищи ждали очередь на междугородный телефон-автомат, пересыпая чешуйки мелочи на ладони, уборщица перетаскивала ведро дальше и опять начинала тереть, спрятав в карман потерянный теннисный шарик, теннисный стол стоял пустой, но сетка еще натянута и лежали ракетки: розовая и синяя, и Грачев подошел поближе.

Хруль сидел на скамеечке с тихонькой маленькой девушкой, ждущей телефон, и, ероша лапой прическу, живо болтал, постукивая кроссовкой о пол: та-да-дах, та-да-дах…

— Вот, нет, вы, девушка, не поверите, а я — честное слово! Кот был, урчал вот так: ур-ррр, хах-ха, так. И бока, такие вот, толстые бока, они вот так вот ходили, вот так вот— бочонок, правда! Но лени-ивый, лежень, и побродяга! Ночью не усидит. Тыкаю мордой в дыру: крысы, Кузя, крысы нас заедят! Не-а, только ночь, к дверям подходит и орет: Мяв! Мя-а-ав! Мяа-а-ав! — Хруль быстро посмотрел, как Грачев берет ракетку со стола и шлепает ею по ладони. — Я его с вот такого вот выкормил, как мама. Соску из тряпки делал. Ведь ночей не спал, грудью почти что кормил, ха-ха, — Хруль оперся поудобней на скамеечку и запечалился, — и бросили с шестнадцатого этажа. Рука поднялась у кого-то, эх. Похоронили. Как кошки теперь без него… У него же потомства… Толпы! Давал, короче. шороху. котяра. А теперь — конец, все, отгулялся. Вот Грачев его помнит. Чего тебе, Грачев? Сыграть хочешь? А мы тут шарик куда-то закатили.

Тихонькая девушка возвела на Грачева чистые, погрустневшие глазки, свежо разомкнув малиновый рот. Грачев посмотрел на ее подбородок с припудренными прыщиками, почесал ракеткой за ухом и, опуская ее, врезал рукоятью Хрулю в лицо.

Потом он поспешил в сторону выхода. Он поглядывал на свою тень, телесную, уверенную, на стеклянных стенах столовой.

У девушки рот расползся пошире. Она, откинувшись к стене, смотрела, как Хруль сидит на полу, поднимает ладони к лицу, и навстречу ладоням капает безводная, темная кровь длинными каплями, и Хруль вытирает где-то там, на лице, где он прячет, сгибаясь к полу, а на ладони остается размашистый мазок красного, жирного, и кровь роняется еще, а Хруль вытирает ее, трогает что-то на себе н мычит, когда под пальцами — хруст, и сразу капает сильнее и вытирает накопившееся на руках об пол, оберегая сверкающий красиво костюм, спортивный костюм.

Девушка вскрикнула, будто разорвалось, рвануло что-то живое, и уборщица грохнула ведром, и побежали люди от оглохшей телефонной очереди, а Грачев, выйдя на стужу и ночь, глядя в снег, побежал на трамвай, мягко толкая дорогу ногами и скользя, и заглатывая смертельно уверенную ледяную ночь, и она поджигала там внутри все, и все там горело ровным, обманчиво невысоким пламенем и немело.

Черные рельсы, вцепившись в снег, сияли сталью, за мостом у «Вино — Водка» менялся светофор, и были огоньки.

Грачеву приспичило, и он нашел за ларьком «Пиво» круглые дыры в промерзлой, незанесенной снегом земле и направил в дыры облегчающую струю, довольный.

Из дыры в тень ног выбралась скачком скачала голова, потом продолговатый комок и вытащился хвост, окользнув между ног. Грачев смело улыбался и наводил порядок в штанах, а крыса дотекла до кустов, присела, потом перебралась, смешно раскачиваясь на ходу, подальше, мелко семеня, даже остановившись, как от холода.

Грачев выбил из сугроба ногой затвердевшую глыбу и, вцепившись в нее припустил что есть духу за крысой, пробиваясь сквозь ветер с отчаянным радостным посвистом.

Крыса постелилась к дому, в укрытие, толкнулась в глухой угол у крайнего подъезда, и он накрыл с широкого размаха этот угол ледяной глыбой и вдруг, передернувшись, полетел обратно, подбил на скользком одну ногу другой, свалился на бок, вскочил скорей и понесся дальше, высоко поднимая ноги, словно чувствуя на штанах цепкий, шевелящийся, мелкий вес, шарахаясь от теней человеческих следов на снегу, и в трамвае, уже когда ехал, все смотрел в окно на высвеченные обочины, наблюдал — но за ним никто не гнался.

И трамвай, теплый, подрагивающий, вез его дальше вместе с похожим на монаха железнодорожником в форме, и Грачев растопыривал на коленях пальцы, поднося их ближе, оглядывал ногти, тут же обкусывая неровности и лишнее. Если подносить ладони ближе — они темнеют, если дальше— они собирают свет и копят его в сальных бороздах и сгибах — они меньше согревались, они хотели под рубашку, к Горячему — но там уже было не то, и ладони были жалки так, что Грачев отвернулся, покусывая губы, тер плаксивые глаза и стылые, холодные и грязные бока, и волосатые ноги с единственным изгибом под черепастым коленом.

Трамвай повторял плавные, карусельные, ласковые повороты и ехал на гору с присвистом, считая остановки взмаргиванием дверей, и Грачев считал остановки тоже, и вышел на пятой, сразу побежав к синеватой табличке «89-е отделение милиции», мимо машин с зарешеченными задними пассажирскими окнами, по белому снегу, за тяжелую дверь с толстым и круглым стеклянным глазком. В коричневом коридоре пахнуло предбанником в конце дня и паршивым, подобранным с пола куревом, там дальше шумно дышала. как мученик астматик, рация, за окошком спал дежурный затылок, и рыжеусый милиционер, сграбастанный черным полушубком, крутил на пальце гибкую дубинку, как черт свой хвост.

В камере беседовали две головы:

— Так я там скотник.

— Скотник? А ты хоть знаешь, сколько у коровы сисек?

В камере что-то стали складывать на пальцах. Чмокнули сверху часы, и рыжеусый милиционер тронул дубинкой плечо Грачева:

— Кого ты ищешь? Друг, что ль, его? — и показал дубинкой в камеру. — Не запарился в пиджаке?

В камере продолжали общаться:

— Так что потянуло-то?

— Что потянуло? А вам на что это? Я ж признал, подписал…

— Ну мне для интереса.

— Психологии тебе хочется? Так ты палей мне бокал пива, я тебе всю психологию точно представлю.

— Ты знаешь что, — тронул Грачева рыжеусый милиционер, — ты подойди к тому. кто в камере допрашивает, он справа. и скажи: товарищ генерал…

— Не надо! Не надо, Зускин. Не трогай, парня, устало сказал из-за окошка дежурный с красными нятнами на щеках, — ну что там?

— У нас в общежитии украли магнитофон у араба из 411-й комнаты, — выговорил ровно Грачев и откинулся на острые ключицы батареи, до боли, к теплу.

— А тебя раздели? — спросил рыжеусый.

— Это он, чтоб побыстрей. Бежал, — раздумчиво зевнул дежурный и крикнул в камеру: — Вылезай, Бескровный.

Из камеры появился лобастый из-за ранних залысин парень в сером костюме и покрутил круглой головой:

— Что? Что такое?

— В общаге магнитофон дернули, — поведал ему рыжеусый Зускин. —У араба. Вот этот пришел рассказать.

— А араб? — тонко спросил лобастый Бескровный, выпучив голубые круглые глаза с крохотными, острыми ресницами.

— Араб боится, — объяснил Грачев, помолчал, отчужденно уставившись на Бескровного, подтолкнул себя и тяжело досказал все, что хотел:

— Я знаю, кто украл. Я их видел. Я покажу.

— Ваши? С общаги? Сколько их? Где живут, знаешь? — пищал Бескровный. — Во сколько?

— Наши, двое… Нет, трое. Я все знаю, покажу, Утром, в часов одиннадцать.

— Чего ж ты столько ждал? — весело спросил Зускин. — Давно бы взяли. А что за магнитофон?

Одинокий постоялец камеры протиснул нос и губы меж железных прутов:

— Хлопец, у тебя курить нема?

— А? А-а, — вскрикивал в захрипевший телефон дежурный. — Так они выехали уже! Я говорю: вы-е-ха-ли! Уже-е! Что? А? А я откуда знаю? Ну давай.

— Погоди, слышишь ты, — нагнулся к окошку Бескровный, и из-под его пиджака вылезла кобура. — Я протокол вот на этого запер в сейфе на втором. Да ты понял, что на втором? А? Вот там, ага. Ты чай пил? Есть у нас кто из ребят? И Хиснутдинов ушел?

Зускин звонко шлепнул дубинкой по его заду и моментально отвернулся к плакату с разборкой пистолета Макарова.

Личность в камере старчески отстраненно улыбалась и сминала покучней пальто, изготовляясь для сна.

Бескровный хватанул грозно кобуру и погнался за Зускиным по коричневому коридору, тот отпрыгивал и отбивался шапкой.

— Бескровный, — монотонной сиреной канючил дежурный. — Ну поехай с парнем. Давай. Араб напишет, посмотришь, и ребята подъедут как раз. Давай, ехай с парнем.

— Небось, бабу хочешь в общаге снять, —тыкал Зускин дубинкой в бок закидывающего на шею шарф Бескровного. — Кудрявый ты наш.

— Я тебя убью! — грозился и прижимал подбородном шарф, влезая в пальто, Бескровный и говорил стиснуто дежурному. — Чай без нас не пей. Пожевать оставь.

— А что жевать? — уныло спросил дежурный, оглаживая принухшее лицо. — Мыши все печенье съели.

Зускин простучал дубинкой батареи и, скрипя сапогами, отправился к машине, крикнув на выходе:

— Ну где ты там, герой?!

— Иду! Иду! — откликнулся Бескровный, заправляя безволосые руки в теплые перчатки. — Да не ты, коряга. Герой! Грачев поднял себя и выставил из-за угла:

— Это я. Иду. — Ни кола, ни двора… Ни хрена, – жаловался в потолок обитатель камеры. — Поехали. По ровненькой дороженьке. Товарищ дежурный, а чо, вправду мыши, что ли, есть?

Машина, размазавшая Грачева в совсем чужого, ехала быстрее. чем он ждал, и все, что было, это — белые цифры и стрелки нод рулем, ныряющие тропинки света от фар, елочные игрушки, качающиеся в такт над головой, пружинящее сиденье, запахи жаркого мангинного чрева и не отдохнувшей обуви, голоса.

— Ну так что у тебя со Светкой? — поглядел на Бескровного Зускин.

— Да ничего. Ничего я в ней пока такого не нахожу. Да ты сам знаешь. Жениться для меня — это проблема.

— Так погоди. Тебе тесть ключи от машины показывал? Да? Дачу он строит? Построил почти? Сколько там соток?

— Двадцать.

— Во! Двадцать соток! Ну и чего ты думаешь? Женись — это любовь! В гости зовет?

— Вчера ходил.

— Папашка еще в захват шеяку не брал? Маманя продолжительно не целует? Со Светкой внезапно не запирают? Или ты садишься спиной к дверям и не снимаешь верхней одежды? Шапку в руках держишь?

— Иди ты…

— А по мне; Светка — стильная девка. Я бы на ней женился. Кормить будет, стирать, спину на ночь почесывать. Не надо будет по общагам ночью ездить баб искать — одни плюсы…

— Ты рули лучше, советчик. Тебя послушаешь - вообще все мрачно, и ни черта не хочется, все вывернешь!

Зускин напел что-то и доложил:

— Хочу к вам в угрозыск. У вас хоть швабода. Первый корпус?

— Да, — подтвердил Грачев и взялся за железный клюв дверцы, которую надо будет открывать, когда все начнет кончаться и надо будет потечь дальше, расти, не отмечая уже границ, прямо в потолок, во тьму. Грачеву хотелось подушки, одеяла, жалующихся, запыхавшихся вздохов ветра в окно, мерной раскачки бельевой веревки и забвения в тепле, и пока его тащило, он пытался даже подремывать на ходу, прежде чем это будет потом и тогда, когда вынесет и на что-то поставит, а Бескровный сошел с сиденья на пустые ступени общаги и велел величавой рукой рыжеусому Зускину ждать, а потом уже, если что… А вахта спала и пробуждалась тяжко после многих и частых ударов и глядела сквозь стекла, закрываясь руками от света, отодвинув от глаз пушистые, пыльные шали, а косая в вязаной игапочке ковыряла ключом незажившую ранку замка, отпирая…

— Этаж? — и лобастый Бескровный показывал удостоверение и не видел Грачева, а этаж был четвертый и весь спал под солдатскими одеялами с тремя белыми лычками в сторону ног, на подушках впалогрудых и хилых, отправляясь на сонных лыжах поскользить вдоль краешка последнего, откуда когда-то придется лететь, — никто не слышал, как шли их ноги, никто не видел, как важно ходит лобастый человек с коричневой папкой в руке и Грачев, и никого не разбудил равнодушный, дежурный стук в дверь.

Потом они застучали по очереди, Грачев помогал, торопя, ускоряя, ища глубины и странно забывая, зачем это все затеяно, а внутри шаркали, окликали друг друга, просили вставать, рядились, кому вперед, и тот, кому вперед, сидел очумело на краешке сна, как сушился, и его звало назад и трудно отпускало — он спотыкался на обуви и шарил ладонью по белесой, вытертой вокруг выключателя стене, гася сон.

— А кто там? — донеслось.

— Он что? Не знает? — жарившийся в пальто лобастый вглядывался уточняюще в Грачева и заорал, — это из милиции!

— Салих дома? —выжал из себя Грачев, и его гнул к земле собственный голос, двигал к стене, мял и душил невыносимым стыдом.

Открыл длинный негр в тельняшке и чесал ушастую голову и мямлил:

— Здраста-ти.

— Салих, —четко сказал лобастый с коричневой папкой, сверяя правильность нужного имени по Грачеву. — Тоже, что ль, спит?

— Салих! —и забулькал негр в комнату, уставше согнув колено и покачивая дверью, закончил чем-то вопросительным в конце — в ответ ему кричали птичьи и горячо, прерывисто, недовольно.

— Ни можит идти. Спит. Устал очень сильно.

Негр с намеком пошевелил дверью.

— Это что за ерунда? —запищал лобастый, уже взмокнув. — Хищение у этого Салиха было?

Негр опять обратился в глубины комнаты, но запнулся на переводе «хищение» и пошел сам в сонную тьму.

— А при каких обстоятельствах случилось? — затараторил лобастый, озлобляясь. — Отсюда брали? Из комнаты? Ты точно видел? А как сам оказался тут?

Грачев смел с лица неотвязное, липкое, мутное и словно провалился в комнату, отстранив негра, с громыханьем отталкивая с пути занавески, вскрикивающие женские плечи, стулья. коробки, нащупал лампу, засветил всему миру — и какой-то старик араб испуганно взметнулся на кровати, моргая редко, как счетчик в такси.

— Салих. Салих, — твердил Грачев в это старое лицо, — Салих!

— Вон там, вон там, пожаста.

За шкафом уже был свет, и худощавый Салих гордо ожидал гостей, опираясь плечами на стену, увешанную цветными картами, палестинскими флагами, небритыми черными портретами с червячками арабской вязи, крепкими руками, сжимающими автоматы, и написанными на разный манер ручкой и красками словами «Абу Нидаль».

Лобастый значительно опустился на стул и с облегчением расстегнул пальто.

— Салих, —закончил Грачев путь, —у тебя украли сегодня магнитофон. Я знаю этих людей, кто взял.

Лобастый одобрительно улыбнулся Салиху, вытащил из папки нетронутый белоснежный лист бумаги и испытал ручку —она писала исправно.

Грачев гладил рукой по плакатам, лицам, флагам, автоматам, словам, стене.

— Это я думал. что украли, так, — живо воскликнул Салих. подняв обе руки. —Но ребята просто послушать брали. У нас комната просто открыта была. Тараканов травили. Наверно, не закрыли. И я подумал: украли. А они вот сейчас почти принесли. Это наши ребята, у них день рождения, музыку слушали. Я сначала думал: украли. Но я никого искать не просил. Завтра думал. Да это и не страшно. Еще куплю, я не просил ничего. Зачем? А потом принесли. Это с нашего этажа. Наши ребята. Они послушать брали. Зачем тут милиция? Смешно, я не звал.

— Да ясно, ясно, ладно, — поглядел тускло в сторону лобастый и засунул бумагу в коричневую папку, щелкнул тугой кнопкой, застегнул. — Спите! Это вот просто чересчур бдительный товарищ суматоху поднял. Проявить себя захотелось. Отличиться, — в глазах лобастого наметились дымящийся чай и кожаный лежак у батареи, и он быстро покидал комнату. — Спите, спокойно тут вам… Извините, разбудили.

Спасибо! — выкрикнул на всякий случай араб в спину властям, — но только я не просил никого, зачем мне это надо. магнитофон там какой-то…

Ну вот, ну вот, темно-белесыми клавишами на полу через одну, так падает на пол свет, ноги в тени, ноги на свету, когда идут и смотришь на них; засохшим, раздавленным после питья крови комаром висят на стенах тушители огня, и ветерок, который зимой везде, теребит на плетеной веревочке гвоздик — раз-раз, раз-раз, на черном ошейнике огнетушителя, этим гвоздиком надо проткнуть засохшую дырочку, откуда хлынет пена, если будет дымить, чадить, и пылать, и побежать тогда на аварийную лестницу, если ты не в пожарном расчете и не должен крутить телефон по самым коротким номерам и кричать о себе и о том, что…

— Машину сгоняли — раз. А бензин денег стоит — два. Но за спрос денег не берут — три. Ты разберись сначала сам. Ты во всем разберись сначала сам. А потом иди к людям. Ну давай, все. Спи теперь, высыпайся. .

Ну вот, ну вот. Сон сперва ставит колени на грудь, колени, как свежие метлы, густые, упругие, сон — дворник, он не душит, ему так удобней мести — он метет: начиная с груди— к подбородку и выше, к глазам, выметая из них жизнь и биение дня, а потом доходит до лба и всего, что с ним, разметая теснение и вечную боль, перетряхнув всего прощальным движеньем — жив еще? Проверяя крепость узлов на плоту и укладку привычной поклажи, и сон начинается сгущением места, смирением шага, настойчиво-мягко, и всюду мягко, куда ни толкнись — не больно, а мягко и тепловато, но глухо насовсем — никуда, никогда, и теснит, как и день, теснит, кутает, обездвиживает…

А когда лобастый достиг машины, он уже злой, ему в тепло надо и спать скорей, он сегодня сутки, а потом — домой, ну что еще…

— Что еще?

— Это они просто узнали, что я пошел… Догадались и отдали… Они крали… Вам надо знать их фамилии… Они, наверняка, не первый раз… Ведь есть что-то еще у нас по кражам…

Рыжеусый милиционер Зускин ждет лобастого, курит. Его угостил сигаретой Аслан — никому не спится. В их глазах постельное тепло и податливость бабушкиных перин, а ночи сломали хребет на сегодня, и земля хоть немножко вздохнет, приподнимет чуть-чуть эту тьму от себя, теперь нестрашное время…

— Знаешь, герой… Ну ты зайди тогда ко мне, мы потолкуем, что и как. Знаешь, давай прямо завтра. Так, но завтра я отсыпной. Ну тогда послезавтра в десять. Сразу после развода или лучше тогда после двенадцати, если я не уеду сразу. Ты вообще дежурному в любом случае сначала звони, предварительно. Или сразу тогда с начала следующей недели. Тогда точно. Чтоб я до отпуска успел. А если не сможешь, тогда прямо сразу после… Ты звони предварительно в любом случае! Зускин!

Ну вот, а рыжеусый прощально жмет руку Аслану, и они вместе улыбаются ему, и он один улыбается им, и машина заводится радостно, будто стояла и едва терпела: когда же заведут? чтобы поехать сразу в гараж, где все есть. Все, что надо, там есть.

Чеченец комкает заросшей ладонью зевок и душит, как птицу, толкает ботинком сосульку, и хлопает дверь, он ушел по делам.

А рыжеусый кричит:

— Спокойной ночи, герой! Хвалю за службу.

Когда уезжает машина от тебя, то лучше смотреть на ее огоньки. И кажется, что будто она и не уезжает, а просто ветер ухватил искры из костра, распотрошив головешку, и несет их дальше, пока не загасит их угол, глотая машину, и не надо смотреть на нее: вот, вот, еще можно крикнуть! вот, еще можно догнать и стукнуть в кабину рукой — ну что же ?! Вот. еще можно взметнуть руку, и могут заметить, что ты… А вот.

Ну вот, опять хлопает дверь и очень понятно, чьи каблуки простучат по тебе, как кровь. отдаваясь в нарывающем месте, там, где все силы телесные — любимые камни на шее, встают на дыбы, чтобы пожить и поесть; женщины пахнут травами, не смертью, тем, чего не будет и неправда, что могло бы; они уходят, когда ночь становится нестрашной, и спины их прямы, им не за что благодарить на прощанье. Когда уходит женщина, тебе остаются плечи и волосы, она не оборачивается, и остается еще рыжая родинка на шее, которой не коснуться губами тебе, хоть сейчас — рядом. достать можно, и словно ее не было, словно у тебя взяли все, женщина уходит, становясь из женщины тенью, фигурой, дальним стуком каблуков на черной педоброй дороге, там ловят такси, где дремотный задний диван и колыбельное качание до дома, где утру можно перегородить путь шторами и все еще можно успеть.

— Ну ты пойдешь спать? Или я закрываю, — вопрошает косая вахтерша, и ее тоже зовет ласковый диван и угрожает медицински неумолимый будильник. — Не споймали воров, нет? А? А я даже тебя и не помню: ты наш или не наш? А?

Когда дом ждет тебя за спиной — это как пасть. Он дышит в спину часто.

— Я пойду.

Ну что же, ну вот, какие у нас остались еще упражнения на дом, для долгого и доброго здоровья надо ходить по ступенькам ногами, пешком, напрягая колени, не склоняясь под незримым мешком на горбу, передыхая на вершине и придумывая себе смысл куда-то идти, еще шевелиться под тем, что свалилось, телесным, победным, и опуститься на пол у крутых упругих человеческих ног, у теплого мячика живота, спрятав голову на этом дурманящем троне.

— Я пьяная. Мне так легко, — шептала заочница, припадая губами, касаясь податливой грудью. — Мы так весело загуляли у нас. Так здорово получилось. Ребята такие хорошие пришли. Я так смеялась, у меня даже живот заболел, вышла посидеть, отдохнуть, не могу смеяться. Ты не можешь понять. Я ведь живу только здесь. Совсем мало, так мало. Пробежит — и полгода опять ждешь. Живешь только тем, что вспомнишь. Ну молчи. Я все про тебя знаю. Ты думаешь, что я… молчи, я знаю. Нет, я не это. Я просто хочу пожить. Мне ведь так мало надо. И потом еще полгода ждать. Живешь тем, что вспомнишь. Молчи. Мне так мало надо, что даже ничего ни у кого не надо отбирать для меня. Мне хватит вот так, вот того, на что другие и не позарятся. Ну почему я этого не могу? Так мало радости. Не говори мне ничего, а то я буду плакать, ты не должен мне ничего сейчас говорить. Я сама знаю, что ты хочешь сказать. А я не хочу это слышать. Я себя жалею, а ты меня — нет. Ты и себя не жалеешь. Тебе в монахи надо. Не смей мне что-то говорить. Ты поспи вот здесь, у меня, отдохни, ты намаялся, я на тебя посмотрю, пока меня не позвали. Что ты там увидел, а?

— Во мне один сон… Давно уже. Еще маленьким совсем был. Когда болел и в школу не ходил, тогда и снился. Сейчас не болею почти— не снится. Редко так… почувствуется внутри, даст понять, что есть, стукнется затылком об лед. Тихонько — стук! У меня еще, ляжешь спать, нога болела, не сильно, под коленом, ложишься — начинает болеть, я сразу: мама! Мама мне завязывала коленку шалью — щекотная такая, горячая, без одеяла можно спать, нога согревается, сон идет, засыпаешь сразу быстро, не болит, утром шаль сбилась, ищешь под одеялом, на полу. Утром. А сон был — ничего точного нет, так, ветер, что-то просторное такое, не тесное, В общем, ряд каких-то залов, туда, туда, туда, двери распахиваются, распахиваются, а там, в самой нутри, дальше совсем: живое идет, приближается, как бы женское платье, руки тут впереди сложены, на животе, идет, стоит, стоячее, наверное, все-таки, но приближается… Или ты приближаешься, втягивает. И вроде так все нормально, видишь все это, все нормально, а сам вдруг очень точно понимаешь, что это не так. Или так, но тогда все, что видишь, это и подтверждает, что есть что-то страшное, страшнее уже ничего и быть не может, то, что выдержать нельзя, такое невыносимое и уже неотвратимое, что будет обязательно, это ты прозрел и увидел, и больше не сможешь видеть эти залы, не помня, что на самом деле. на самом-то… И тут— раз! И вместо всего! На миг! Уже все чавкающее, ворочающееся, тошнотворное, склизкое, низкое то, что ты и думал, подозревал, понял, и твое оно навсегда, на! А потом — раз. Не дало тебе уплыть— и опять залы. двери, и ты вроде не помнишь и не знаешь, но уже видишь какую-то дрожь во всем и уже предчувствуешь: сейчас опять будет то, извиваешься, и это то наступает! И так повторяется, каруселыо, раз за разом. Раз за разом, раз… Теперь не снится. Только лба рукой коснется, подует, когда угодно, без всего этого, но так, что понимаешь - именно это… Раз за разом.

— Молчи, молчи. А? Да что?! Да здесь я, Оль! А? Зачем? Прямо сейчас? Умрете, что ли, без меня? Иду… Да сейчас! Мне надо пойти сходить. Что-то там Олька. Она там одна. Я через десять минут уже вернусь. Ты меня здесь сиди и жди. Ты мне еще расскажешь, сиди только!

Ну вот, что же тебе осталось рассказать, а все и так, а ты иди, а вот далее? Дальше можно, хоть закрыв глаза. без ощупи, просто расслабясь, и потянет, унесет в нору свою, в свою темень и шорох и запах чужого юмета, а потом призовут наконец, а пока еще стены, дверь и скрежет замочный. и спиной можно дверь подпереть, хоть на миг.

Он прошел до кровати, отодрал шелухой одеяло, как с поспевшего плода, расчистив до белого, снежного. Серая крыса свисала со стула и мешала садиться и посмотреть, когда уже уйдет ночь. Когда уходит ночь, не надо этого видеть. лучше спать в нестрашное время, а то можно поверить, что это надолго.

В дверь просились стуком твердо. сильно, не скрываясь, им нечего было ждать.

Он заправил к чему-то кровать, постоял над ней, как над могилой, понуро, и отпер.

— Сколько можно! Всю ночь тебя жду, — раздраженно бросал очкастый соратник. —Не спи тут из-за тебя. Таскай на себе гантели, качай руки. Ну что ты вылупился, братец? Пришел я! Как договаривались, как просил! Выкуривать и бить гантелей по бошкам. Вот перчатки даже медицинские, Нинка дала. Чтоб гигиена. Черт с тобой, братец. Хочешь — так получишь. Ну что ты стал, как баран? У тебя все готово?

— Не надо. Уйди отсюда. Все потом.

Замок щелкнул весело, и ночь незаметно оказалась жиже, просветившись над крышами серой полоской, ну что-то вот было еще, что еще, что-то такое. он держал и вертел будильник: на сколько же ставить? на когда, скажите, я не опоздаю, не опоздал? А хвост растет, как будто не из крысы, а из-под, а у смерти особый оскал до десен, и он ушел уже в ванную, где свет, как южное солнце, где стакан с растворителем, отравой под зеркалом, где никого нет, так, что на будильнике, кого же будить, он не вытерпел. Ожил, выхватил швабру и, слепо тыкая, сбил серую плоть со стула на пол и затолкал в глубину, под кровать, куда уже никогда не заглянет, и выронил швабру, пораженный через дерево в руку холодеющей округлой упругостью мертвечины и тления, в дверь поскреблись, хитро, спрятавшись, обманчиво: откройте нам, откройте…

Он закрылся в ванной, включил воду, подвел руки под нее и не слышал. уговаривал, помнил еще себя, не слышал.

Приоткрыл дверь, нет, не ушли. Ох, скребутся: откройте. пустите, ну ладно, чего уж вам?

Он долго стоял и подслушивал, нет, не уходили, все скреблись: ну что же, ну как же.

Он взялся за холодное ушко ключа и там замолчали, чутко услышав. Он распахнул дверь.

— Ну куда же ты ушел? - обнимала сама себя женщина. — Я же сказала: сиди. Пошли скорей, Олька с ними ушла, я одна теперь. Ну пошли. Ну пойдем, пойдем. Нет, я потом. Я приду, сейчас. чуть попозже, уйди, пожалуйста, ладно?.. Уйди.

Он запер дверь серьезно, на два уверенных поворота, потолкал - надежно, крепко. Это можно потом. Вообще можно много еще успеть. Было б время. Так, что нам нужно? Черный целлофановый кулек — это раз. Черный? Черный. Чтоб не видно насквозь, чтоб не видеть. Швабра есть. На полу. Ее подобрать. И еще совок. Тоже есть. Жалко, что короткая ручка. надо будет осторожней. Так все, что надо, есть же! Хорошо! Пока все спят, можно ко всем незаметно присоединиться. Он стал шарить шваброй под кроватью: бумажки, пыль мышиными валиками. Вообще пусто. Забилось, наверно, у стены. Туда, ага. зацепило что-то. Поближе, поближе-е. Нагнулся, вгляделся: кажется, то. Теперь совок поставить у самого края. под кровать. И заводим шваброй. Смотреть можно в сторону. На совок надо точно попасть, не промахнуться, не разойтись. Заведем, разогнемся. возьмем этот кулек, в него пересыпем, не дай бог коснуться, и туда. за окно. Там попадет на лед, уберут. найдут. Дядя-дворник. Пробуем шваброй, поближе, попал? Нет… Что? Что?

А это просто стучатся. А кровь предательски грохочет в ответ. Тело кричит, что здесь. здесь. Вот надо бы унять. Упрятать. Черт, ведь осталось всего ничего. Это бывает, что так не везет. Ну вот теперь еще совок шмякнулея из рук — это, как назло. Теперь точно знают . здесь. Дернулся он, шевельнулся. Пугливо. В норке. Так, мы оставим пока швабру. Что ж они так эту дверь. Хоть не надо бы ногами. Просто очень спешат. Не прячутся — они догоняют. Незаметно спешат — когда уходят.

Он пробрался к дверям — там клевала пол штукатурка и оседала пыль, так били эту бедную дверь женского рода и терпения. Так, он коснулся шкафа — за него? Там можно переждать. Присесть. Накрыться бумагами, коробками, да и кто будет искать? Торопятся же. Он поместил ногу на мягкое, поддающееся, прожимая до дна. А что-то прошуршало и умелось под пол, под доски, но не очень глубоко. Ненадолго. Он отошел, слушал еще — не ошибка? Мешал стук, уж очень редкие паузы — что тут можно услышать, не один ведь колотит человек, уж очень часто.

Его звало в стороны, как пьяного, глотал слова, растекалось лицо, надо держать. Вот куда? Они бросили стучать, не ушли, рвут со стены огнетушитель, спешат. И теперь, без стука, слышно: дышит за шкафом, дышит, живет, в этом пыльном, невидном, ворочается. Нет, ничего такого не слышно… Но вот дыхание есть, присутствие тел, спешат, тоже поторапливаются.

Вот ударили в дверь — сразу тяжело и весомо, огнетушителем. Дверь вскрикнула хрустом, передернулась трещиной, так, время, вот еще можно в ванную. Там очень яркий, южный свет. Он тихо задвинул шпингалет, на потом. Пустил воду. Пусть течет. Сделал теплую, чтоб не совсем уж жара, разулся и полез в ванну, задернулся клеенкой, ах, стеснительно, в одежде, носки липнут, брюки тоже, начинается, тепло, тесновато, теснит. Кругом железо и еще вода. В общем, это очень безопасно. Сильно бьют, но теперь пореже. Еще недолго совсем. Крохи. Вот он я. Вот мои руки. черные, обгорелые, незрячие, вот он я, это я, а что в кармане? В кармане твердое, как пуля, смешно, а что это? А это свисток из лозняка, на нем морщинистая кора, в нем запах тины, реки и скрежет камышей на ветру, он теплый для губ, он быстро становится чем-то твоим, продолженьем.

Он засвистел сначала коротко: вот-вот-вот. Потом стал дольше, на все дыхание, сквовь рокотанье воды и обессиленное горячим тело: во-во- во-о-от, во-во-о-от… Ревела вода, а он свистел, дверь умирала, ее били поддых и держали руками, тряслись ее губы с номером комнаты, сжатые туго, а за стеной сыпуче полезло, как ветер, неслось по бумагам, паркету, песчано скрежетало, растекалось по углам, искало зов, перевернуло и покатило к стенке порожнюю банку, там когда-то было варенье, но очень давно, не осталось и запаха для него, для них — осталось, началось шевеленье и бег, перебежки, визги, все ближе к дверям. не держась уже, громче пища, требовательно царапаясь и мешая друг другу, копясь, собираясь, подтягиваясь, ошалело отрываясь от массы и носясь широкими кругами от пьянящей свободы, ломясь в дверь беспокойным, некормленым стадом, стаей, потоком к потоку, на свист, били в дверь, царапали. визжали, кусались, друг на дружку вспрыгивали, слоями, ему стало жарко и душно, он устал, потянулся за граненым стаканом под зеркальцем и глотнул, смочил пересохшее горло, сколько мог, — дверь закричала с виноватой мукой, падая назад, раскинув перебитые железом руки и выбросив смертно искусанный язык замка.

Свисток упал в воду и закачался у белой стенки, намокая потихоньку от брызг.

У медсестры Арины Семеновой молодого человека звали Юра. Он был постарше се лет на шесть. Юра встречал ее после дежурства по средам на месте, где давно уже не было Сухаревой башни.

Арина переодевалась. загородившись дверцей шкафа, на которую дежурные врачи наклеили развратные календари и, путаясь в джинсах, косилась тревожно на грудастых и томных красоток.

— Семенова, там не помочь? — крикнул дежурный врач на ходу. Не хочешь пообщаться? Теплый лежак в дежурке к вашим услугам.

—. Ага, — сказала Семенова. — разбежалась. В белых ботах по буфету.

Давай, пиши бирочки. Еще один врезал. - Так Машка уже пришла. Арина сорвала с головы коллак и вытящила из сумки красную расческу.

Маша зашла, шаркая тапками, села и навалилась полной грудью на стол:

— Девки говорят, ты сегодня с негром воевала?

— Это не смена, а… И негр. С проституткой выпил — у нас очнулся, Ни проститутки, ни брильянтовых запонок, ни тыщи долларов, и руки к лежаку привязаны. По-русски — ноль. До обеда дотерпел и устроил переворот, руки вырвал, капельницу схватил, двумя помирашками отгородился и долдонит: вызывайте посла. Я ему, как попугай, со словарем: вы в реанимации. Он рукой на решетки показывает: почему? Еле уложили. Задергали все, это не смена, а…

К сестрам заглянул голый мосластый дед, держа ладошки на паху.

— Это что еще за… — вяло спросила Маша. — Ищешь, дед, где женское отделение?

— Дочки, мне бы курнуть бы.

— А ну немедленно ложитесь! Вчера он травился — сегодня курить! — заорала Маша. — Жить захотелось! А что завтра попросишь? Бабку? Ложитесь немедленно! Арин, сколько сегодня ушло?

— Четверо. Дежурный достал — пиши бирочки, да пиши бирочки. С утра начали, — как искусственное дыхание вырубилось. Мне что: аппарат шумит да шумит. А он и не качает. Дергались, дергались, стала обед разносить, а уже — все, первый врезал. А потом весь коридор заставили. Еще если кто, и ставить будет негде.

— Не приставал Феклистов? — тихонько спросила Маша.

— Да ну его. Ты ж знаешь. Он просто так пройти не может. Там снег идет? Тепло? Зря я дубленку…

— Ты с Юриком?

— Ага.

— Ну как?

— Да так же. Что: как? Вот хотела пораньше уйти — девку-самоубийцу привезли, орет, никак не успокоим. Дурдом: один доллары предлагает, другой как заныл: жить хочу, жить хочу, а потом все про алмазную цепочку хочет предупредить, кто про что… почитать взяла, да разве почитаешь, другой орет: выпить ему. Сейчас! Не присела за день, загоняли. И чего я, дура, дубленку… Теперь — только что: опять бирочки пиши. Это я тебе оставила, разберешься. Ну, давай.

— Аришка, — загадочно пропела Маша и подперла голову рукой, — ну-ка, глянь, подруга, на меня. А ты часом не беременная?

– Да ладно тебе, Маш! — покраснела Арина. — От святого духа? Он знаешь какой? Случайно за руку взяла: сто потов сошло. Он с мамой живет, знаешь какой. Побежала. Давай.

— Пишите бирочки, — крикнул из палаты дежурный.

— А кому, Валентин Борисыч? — откликнулась Маша.

Арина помахала девчонкам из приемного и побежала на улицу, перебежала, успела на зеленый, дорогу и дальше уже пошла, следя за походкой. Пришла она первой. И стала похаживать, поглядывая на остановку.

Обычно он приезжал троллейбусом «Б».

Вот всегда он опаздывал!

Загрузка...