От окна тянуло осторожной, процеженной рамами стужей, и он чувствовал ветер легким немением руки, вздрагиваньем стекла, и он хотел убрать руку под одеяло, но засыпал; и опять поднимался из сна, вынесенный мягкой водою на отмель, — в несколько дыханий умещалось мотание задубевшей в жесть половой тряпки на балконной веревке, шершавой от инея, волнистое провисание штор и рука, немеющая рука.

Руку, нужно убрать руку — он выдыхал это, отталкиваясь от смерти, приближаемой будильником, несъедобным вкусом зубного порошка, пуговицами и петлями, шнурками, бантиками, скрежетом дворницкой лопаты, шагами, извилистой очередью в столовой и хрипом простуженной кассы, и полнейшей памятью о себе и всех и всем, —и он выдыхал, будто гасил этим больничный свет мертвой зимы и настойчивый ветер, бинтующий нечувствительную руку — не надо пока…

Он вздрогнул вдруг, когда в ванной с костяным треском посыпались в раковину зубные щетки, мучительно задергался кран, пытаясь прокашлять комок в своем длинном заржавленном горле, и, наконец, прорвался ровный, нарастающий шелест воды.

Окно загородила уборщица — он увидел шалашик платка и мятый подол синего халата, и ему сделалось стыдно, как всякому, застигнутому чужими во сне, с мокрым пятнышком на наволочке, в детском малодушии жалкой позы, и в нищей мольбе изогнутой рукой.

— Вот как запишу твою фамилию, — обещала уборщица, оглядывая углы. — Эх, ты.

Он проснулся на фамилии, но захотел выдохнуть и ее:

— Грачев, — и стал облизывать зачерствевшие, нерастягивающиеся губы, сглатывая немоту.

— Ведь написано! Рус-с-ским языком! — кричали из ванны, усилив воду — струя вдарила прямо в спусковую горловину с победно яростным клекотом, — Написали: с ванны все вынесть! Шестого травим тараканов! С утра! Хоть трусы с батареи поснимали б ! Ладно араб какой, а то — русские ребята. Такой гадюшник! Тараканы эскадронами ходят! Дусь, не буди, ну его в задницу, Дуся, помрет — авось умнее будет…

Уборщица пропала из комнаты, освободив серый оконный простор с дерганиями тряпки на балконной веревке, уже слабыми, погрузневшими, как последние судороги повешенного. Грачев выдохнул еще, отпуская голову в белую трясину с клеймом прачечной, едва успев втащить в пододеяльный жар страдалицу руку и налечь на нее и придавить, греться, греть, не видеть, как уборщица, приложив ухо к паркету, как беглец, выслушивающий топот погони, превратив свое тело в основанье для Медного всадника, запускает дряблую ладонь под кровать, выуживая с коротким, неприятно стеклянным стуком бутылки — его сберкнижку.

Она была потом еще раз, на вдохе: стояла, отдыхающе поводя головой после многоэтапного вставания, и платок ее съехал на затылок, и Грачев видел пыльные, как свалявшийся тополиный пух, волосы, зачесанные к ушам туда и сюда, оставившие посреди широкий, непристойно исподнего цвета пробор.

— Скока бутылок… — она держала их на отлете, схватив за горловины, как гроздь убитых птиц, в ванной качали насос, он скрипел, и коротко пшикала смерть насекомых. — Я точно запишу фамилию. И коменданту. Живо полетишь из общаги. Пинком под зад. А то: выжрут и спят. Выжрут — И — Спят.

— Грачев, — и он опять оттолкнул выдохом ждущую его жизнь и смерть, вместе с рыжей пылью, поползшей занавесом от бутылок, и вонью тараканьсй отравы.

А потом что-то застряло между подрагивающих ресниц и шевелилось, барахталось, как муха в стакане, — он проснулся, раскрыв глаза, — это был таракан, он полз по прыщавой пустыне обесцвеченной холодным бликом стены, медленно, наверное, слабея, но пытаясь быть повыше, прежде чем сорваться. Надо было вставать. Надо вставать.

В столовой Грачев ел, согнувшись к борщу.

Оцепенев, будто собрался топиться в тарелке с кляксой сметаны и строгим вензелем общепита, чуть не засыпал, держась за тяжесть ложки между пальцами.

За стеклянной стеной толстогубые мужики тянули из лопоухого фургона мускулистую тушу, ухватившись за снежные мослы — ему казалось, что их губы, морща к носу наждачную щетину, тянутся к заледеневшему мясу, и отпадают эти губы, как гнилая кожура, обнажая мокрые нетерпеньем костяные зубы, жар слюны, клонят головы вниз — Грачев выронил ложку.

Это только утро дня, еще до вечера — пропасть светла, до сна еще пропасть темна, и все, что может случиться, это : тарелки, под которыми потеет поднос, ноздреватый хлеб, шаги по линолсуму, вечные лица пустых разговоров, книга, поворачивающаяся спиной на пятой странице, молитвенное оцепенение видеозала, вечерние крики, песни, глаза, поседевшие на сгибах карты, чье-то согласное, мягкое, почти нечеловеческое тело, набуханье земли, почерневшей после полива в цветочном горшке, и влажный, неясный вздох ее под плавной струей из графина, — бессмысленность, неизбежность всего — и стаканов олимпийскими кольцами на столе, и равномерный лепет бутылки, и все это еще раз, но чуть уже по-другому, хотя и так же, и спать. И весь этот день, этот день.

Грачев выпрямился, упершись ладонями в стол, встал конвейер с грязной посудой, замолкла очередь на раздаче, стих кассовый аппарат, негритянка в просторном халате вошла в раздевающий луч света, остановилась, все повернули головы и бросили жевать, устал гудеть молочный плафон.

Грачев очень внятно сказал:

— Сегодня, в этот день, я начинаю жить по-новому. Да.

Он ждать не будет, будет жить.

Это значит— идти по снегу, под снегом в институт.

И в комнате Грачев распахнул шкаф — одежда подстерегала во мраке, расположившись рядком, как вечерняя компания в вонючем подъезде: джинсы заставят идти вприпрыжку; костюм принудит косолапить и прямить спину, и быть уверенным; свитер облапит липким неводом, и это будет мягкий плен, и будешь ворочаться в нем, доступный любому удару, как бескостный безрукий мешок.

Грачев выбрал костюм, и тот полетел на кровать беззвучной легкой тенью, как прирос.

Грачев смыкал дверцы у шкафа чуть дыша, боясь разбудить невыбранное, чтобы оно не ломанулось жадно рвать из него свою долю.

И он сказал себе : мы начнем.

Начнем, он стал лицом к зиме, к ее студеной сорной пасти, в которой заперли ветер. Начнем, он, ежась, натягивал рубашку, и пальцы поочередно боролись с пуговицами, он понимал, что ждет его, и говорил: ну,

Ну, давайте, давайте, ну,

Он заправлял излишки рубашки в брюки и все ждал, пробирался в чаще звуков к вонючему оку норы, отводя в стороны и заламывая лишние ветки: шипение водопроводных сочленений, редкую капель смывного бачка, ставящую точку после немых предложений, хрупкие коготки снега, царапающие стекло,

Ну! Заваленная мусором и объедками паутинная длинная пазуха за шкафом, ну начнем!

И коротко, нагло хрустнуло, бухнув кровью в лицо, лезвием пресеча дыхание… И хрустнуло еще — уверенные, исполняющие свои дела, не считающие его живым шажки, рядом, в двух шагах, готовые выбраться на свет так же неуклонно, как хрустнуло еще раз!

Грачев резиновыми пальцами хватанул с качнувшегося стола стакан и, зажмурившись, метнул его в черную щель, за шкаф, боясь даже глянуть туда, и отпрянул.

Там что-то дернулось, бумажно, пыльно, темно, шелохнулось, ему почудился писк, утекающий, остренький писк — и все, а он тяжко дышал у окна, перед небритой мордой зимы, видя, как ветер гложет наспех забинтованные березы, облепленные обугленными поцелуями.

Замок два раза щелкнул с аккуратной паузой, качнулась дверь.

— Чего не спится? — сказал сосед, Шелковников, он был с пробежки, его кеды поскрипывали, и он изнурительно высмаркивал нос и харкал в ванной, над трупами тараканов.

— Не май мссяц, так вот, тара-та-ра, — теперь он расчесывал короткие, редкие кудряшки, глаза его надулись напряжением и сухо поблескивали, как стекло, —даже моргал с усилием, будто делал знак.

— Опять крысы, — пробубнил Грачев, обернувшись.

Шелковников нехотя положил на место его расческу и теперь орудовал в голове пятерней, поглядывая на соседа между пальцев.

— Да? Может, это я ключ в замке… Пошевелил?

Грачев глянул на него прямо и помотал головой: нет. Нет.

— Ну ты размышляй со мной, вместе, —глухо звал его сквозь снимаемую олимпийку Шелковников. — Ежели б они были. Вот тут. За шкафом. То мы бы их увидели, верно? Хоть бы раз, верно?

Он на коротких ногах подкатил к шкафу и сунул за него голову и продолжал замогильно оттуда:

— Ведь нету! Ни разу. А почему ты заладил: крысы? Может она одна? Один. Хотя — шестой этаж. Откуда?

Ушел к себе на половину и кричал:

— А может, ты больной? И ведь спишь плохо от этого, верно? Ну а если есть — чего так бояться? Это ж— твари. Они нас боятся! Сидят по норам и трясутся! А ты сам трясешься. Как крыса, ха-ха, ха, ой.

И заткнулся, листая страницы и напряженно сопя при чтении.

Грачев оглядел свои ноги, поднсс к лицу ладони — от них был свет, как от древесных стружек, он коснулся ими головы и, спохватившись, упрятал свое тело в пиджак. Подумал и твердо продвинулся к шкафу: он посмотрит сам. Он топнул при этом сильно и грозно. Если встреча и суждена, то не сейчас, сейчас — случайность, не тот повод, он топал еще.

Шелковников страдальчески вздохнул и презрительно поцыкал.

И Грачев, как воровскую, тишайшую руку, пустил свою голову в карман за шкафом.

Там было просторно, мог бы на бок прилечь человек, с краю свет вымывал горелые спички, гнутый чайник, которым дрались на втором курсе, рыжий веер газет, молочные пакеты, взрезанные с угла, две пластмассовые урны с продавленным дном, лохмы ржавого шпагата, комки бумаг, сгнившие огрызки вперемешку с окурками, свитки плакатов, а дальше — темень и горы чего-то еще, скрывающие пол, из-под которого приходит это…

И он осторожно подался назад, прикрыв глаза, будто нес от чернильницы перо, боясь сронить каплю.

— Ба-бах!

Грачев резко дернулся, бухнувшись головой о стену и шкаф, мигом вспотев.

Шелковников просиял. Он стоял буквой «эф» и даже насвистывал.

— Это я. Ну как там? Глубоко?

И хохотнул, утирая пальцем под носом.

— Наблюдал за тобой и вспомнил, ха-ха… У нас на призывной комиссии… Парнишка такой. Ему сестра в халате говорит: раздвиньте ягодицы. А сестра такая: губки, глазки. Он раздвинул, нагнулся — она смотрит. А он повернулся и спрашивает: «Ну как там? Не видать моей деревни?»

И он пустил свой отрывистый смех жестяными тарелками в потолок — они разбивались над головой и стекали крошевом по углам.

Грачев медленной рукой вел по лбу — пот, мокро, все стучит внутри.

— И ты… Как медсестра, в зад, верно?

Еще он быстро глянул Грачеву через плечо, мыкнул:

— Ну да, живем мы, конечно, — и ушел к себе, читать. Он собирался качать мышцы, ему надо было знать все про диету.

Грачев подождал непонятно чего и прошел следом.

— Ну что?—как спросонья буркнул Шелковников. — Денег нету. Я читаю. Видишь же.

— А что она ему сказала?

— Кто?

— Медсестра. Тому парню. Который на комиссии.

— А, отправила его на освидетельствование в психушку. Чтоб не шутил. Понял? Я думаю — может, и тебя туда? Подумай. Когда уйдешь — дверь прикрой.

— Я давно хотел тебе сказать, что ты скотина, — скучно выговорил Грачев. — Я три года хочу тебе это сказать. У тебя та часть, что жует, в два с половиной раза больше, чем та, что думает. Цени. Этого тебе никто нс скажет.

Шелковников поглаживал грудь, где у него через определенное время начнет прорастать и наливаться курганами сила, и отвернулся в сторону, к стене— там на плакатах напрягались скользкие и разлапистые, как коряги, культуристы,

— Иди поспи, — почти шепнул он. — Или выпей. Мли поплачь ночью в подушку. Ведь болыне ты ничего не можешь. Береги горло от крыс — отгрызут. Мумия!

И еще крикнул через стену:

— Там в ванной, в стакане — не вода. Это растворитель, пятна чистить. Смотри не хлебни, понял?

Грачев кулаком пхнул дверь, пюозирался и, ломанув стеклышко, ткнул твердым пальцем кнопку пожарной сигнализации: ну!

Он топил в стену этот черный глаз, чувствуя, как смертно бьется он, тяжелой кровью стукаясь, стучась в палец, наружу: так, так, так…

По длинному коридору худосочный сквозняк перекатывал свалявшуюся в комья пыль, и все спали, только в читалке, на другом краю, громко, как в лесу, перекликались люди, — сирены не было.

Он отпустил кнопку, хмыкнув: тихо, так тихо и пошел, шлепая танка-ми, бросив за спину понапрасну погибшее стеклышко —оно клюнуло стену и сухо и длинно скользнуло в пыль…

Администратор отсутствовал. Из читалки бросали комки бумаги, целясь в бумажный мешок. Сухим костром пыль подлизывала стены.

Грачев постоял у читалки, подышал и крикнул неприятным голосом:

— Администратор тут?

Из читалки вылезла задом толстоногая аспирантка, вытянув за собой сильными рывками коробку из-под телевизора, набитую мусором. Коробка упиралась, но аспирантка живо смяла ей бок — и отшвырнула к стене,

— Нету, — отчеканила она, подтягивая пузатые штаны к низкой груди. Майка у нее была с алым мотоциклистом, тот мчался, застряв шлемом как раз в ложбинке.

Она стукнула ногой по коробке, не отозвавшейся, и крикнула в читалку, усилив, будто свитую из канатов, шею:

— Симбирцев, может, хватит? Передых?

Грачев продрался впритирку к ее округлым штанам в читалку.

— Да нет там администратора! — гаркнула ему вслед.

В читалке, застеленной одеялами оконного света, у открытой морозной форточки столбом торчал Симбирцев, близоруко морщилея в тетрадку — очки лежали на столе, лягушачьи уставившись в потолок.

— Ну? Убедился? Теперь — все ? Иди, — махнула сильной рукой тащившаяся за Грачевым аспирантка, — Ну иди-иди.

Грачев уселся получше на скользкую крышку стола, не спуская глаз с аспирантки, — ее основательный, пористый нос опалял возмущенным дыханием потную губу, чуть заштрихованную пушком.

— Ну, ну не мешай ты, будь человеком, а? — попросила она убеждающе, зацепив ладонью воздух.

— Что? — звонко выпалил Симбирцев и нотянулся за очками, макнул в них лицо и по-куриному дернул голову вперед. — А? Ого, Грачев. Это Грачев, Нина. Привет!

— Привет.

— Даже в столовой тебя не вижу. Ты и не ешь, быть может? Все спишь? Это — Нина Эдуардовна, а это вот — Грачев.

Грачев кивнул, предварительно соскользнув со стола, и забрался обратно. Аспирантка с ожесточением терла пальцы, вычищая пыль.

Симбирцев размеренно, словно считая шаги, походил, строго взглядьн вая на покорно сникшето Грачева, как на подследственного, и официально промолвил:

— Я действительно очень давно тебя, братец, не наблюдал. Все спишь? Или — лежишь и обдумываешь? А? Ну скажи.

Аспирантка встрепенулась, нервно чмокнув губами, и проговорила:

— Так. Мы работаем сегодня еще? Так. Или — уже всс?

— Ни-на! — воскликнул Симбирцев, —милая Нина! Сейчас. Безусловно! Безусловно — да. Работаем! Мне и так ведь, слов нет, неловко, что вот на ваши плечи, женские плечи, падает, так сказать, этот труд. Среди этой пыли. И грязи. Скверно! Я даже не знаю! Если бы не вы!

— Ну ладно, — буркнула Нина, смягчившись. —Я пойду. Так. Там покурю, позовете.

— Я даже не знаю, как мне вас, —вдогон попричитал Симбирцев, обернулся к Грачеву, вгляделся и спохватился, —ах, да… Итак: спишь или все же — обдумываешь? Я думаю, что прав я в своей догадке? Да? Ведь неспроста… ты? Да. Можешь не отвечать. Для меня — ясно. Не-со-мнен-но. Точно так. Но, братец, если даже то, что с тобой, —это просто так, и спишь, то я готов завидовать тебе. И таким, вот Шелковникову, к примеру. Если вы — вот так, и больше вам ничего не надо — значит, вы знаете о жизни что-то такое, чего я не знаю. Что позволяст нс замечать ни жизни, ни смерти. Может статься — это счастливей. Хотя я не счастья, как ты понимаешь, ищу.

Он снял очки и, сжав их, как мертвую стрекозу, продышал прямо в щеку Грачева:

— Но все же. Вот так жить… И ничего не меняя?

— Ну почему же, — Грачев зажмурился от зсвка. —Вот сегодня как раз я решил многое изменить. А чем это вы тут занимаетесь, ребята? Что созидаете? Летучий штаб оперативного отряда? Склад одноразовых шприцов? Самоокупаемый публичный дом на базе рабфака и первого курса?

— Видишь ли, — серьезно объяснял Симбирцев. — Мыслится такая штука — некий культурный неформальный центр как интегрирующее начало будущей независимой ассоциации студентов и молодых ученых, то есть база нового поколения, обладающего совершенно широкими, что ли, нравственными границами на основе свободы. И только на основе свободы. Которые смогут оторваться от всего, чистые. Ядро будущего дерева общества. Мы расшевелим всех, —он довольно рассмеялся, и очки его заблестели, —мы собьем этот жир! Разбудим сначала наших, потом закру-тится. И пойдет — кругами по воде. Хватит, думается, терпеть общий сон. Ждать больше нечего, от прошлого мы рванули уже достаточно далеко. Народ же гибнет. Мы тут разбираемся, а ты знасшь, между прочим, что здесь сплошь бутылки да, извини меня, презервативы… Скверно! Сгореть со стыда перед Ниной можно, честное слово… Знаешь, сколько она для меня делает…

— И я бы на твоем месте ее отблагодарил, —у Грачева лодочкой на губах качнулась узкая усмешка, — да, скопленья… — он нагнулся к полу, разгребая бумажную кучу, оглядываясь на смутившегося Симбирцева. — А ты по-прежнему? Братец? Лекции на заводах и фабриках? Доклады в научном обществе? Ученый совет. Борьба за чистоту в буфете. Контроль над парткомом. Контролирусшь? И красный диплом? В партию ни в какую не вступил?

Симбирцев протирал краем майки очки, показывая впалый живот.

— Мы за беспартийное общество, — пояснил он, — партком меня уже не волнует. А что касастся диплома… То ты же знаешь, сколь ничтожно для меня значение… Что с тобой?!

Грачев швырнул от себя пыльную синюю тетрадь и как-то всхлипнул, вздернув плечами, его шатнуло, как на ветру.

— А? — испуганно побледнел Симбирцев.

— Вот. Вот это.

— Что? Это? — нагнулся Симбирцев к тетради. — Это? Да? Да черт его знает, конспекты, что ли, чьи? Да что с тобой такое?

— Что вот это, что вот это, вот это, — спешил горячо Грачев и показывал на обложку. — Вот это!

— Да конспекты это чьи-то! — громче, громче повторял Симбирцев, — ты можешь сказать? Сказать ты можешь? Меня-то зачем толкасшь? Да ты кончишь ломаться, черт тебя раздери!

— Что вон там на обложке! Что вон там на обложке?! Ну-ну, вот на пыли! Ну ты, очки свои протираешь, нет?!

— Вот, черт, швыряет, а тут и без него, — Симбирцев потащил тетрадь на свет и кривил губы, разворачивая ее: так, этак. — Ну, пыль!

— Ну а на пыли!

На крепко запыленной обложке узорчатой тропкой тянулись чистенькие отпечатки лапок, как крохотные цветочки с растоитанными и вмятыми в землю лепестками, карабкались, тянулись уверенно, лишь чуть срываясь, чиркая радужным росчерком в сторону на пыльном плотном небе. Тетрадь потяжелела и запрыгала в руках, словно по ней царапало, перебиралось, переваливалось мягкое, скребущее, с круглым пляшущим окончанием, изготовляясь к прыжку, продолжению пути.

— Грызун, —заключил Симбирцев и прочувствованно продолжил, — вот видишь, До какого бедственного и ужасающего состояния довели мы, молодые, свой быт. Скверно! Даже в читальном зале! Ладно уж в столовой. Я по утрам в столовой подрабатываю — вот стою сегодня, прямо сегодня, у мойки, такой деревянный настил под ногами и вдруг чую — что за черт…

— Ну не надо же! — умолял Грачев, — ну не надо!

— Да что, братец? Ты крыс, что ль, боишься?

— Нет. Нет, но вот что: мне нужна твоя помощь. Вот сейчас мне очень нужна твоя помощь, ты помоги мне, — Грачев пятился, до самой стены, щупая пальцами подбородок, стискивая кожу, ткнулся в стену и сполз на пол, утомленно вытянув ноги вперед.

В коридоре ходила туда-сюда курящая аспирантка, усмиряя свою обделенную плоть, внизу, в зиме, под ветром и снегом летучим, спешили люди, с размахом проскальзывая языки заледеневшего асфальта, и торопились к трамваю — тот глотал их и, трезвоня невидимыми колоколами, которых нет, уносился прочь меж голых, как рыбьи кости, деревьев, и на смену ему звенел другой…

— Я готов, — мигом присел ошарашенный Симбирцев. —Ты же знаешь: на самом деле я тебя очень уважаю. Может, внешне только игра некоторая есть… А так… Я с первого курса понял, что ты — сильный лидер, я всегда тебя поддерживал, прислушивался. Ждал от тебя многого. И очень пожалел, удивительно и обидно было, что ты… тогда… ушел. Это на тебя Шелковникова влияние. Он вообще — алкоголик. Хотя, может быть, ты не очень сейчас пьешь, братец?

— Погоди ты, — процедил Грачев, — обожди. Ты вот что. Ты мне по-мочь можешь? Сразу говори. Без трескотни. Только без завываний. Ты, интегрирующее начало, можешь человеку помочь?

— Да, могу! Слов нет. Но странно как-то просишь, просишь и — так говоришь… Обидно.

— Погоди ты, — Грачев оторвал руки от лина, оставив на нем малиново пылающие полосы, перемеженные белыми бороздами. — Короче, что делать? Что делать? Так, время — это сегодня. Сегодня вечером. Место — в моей комнате. Мы: ты и я, отодвигасм шкаф. Сначала включаем свет и сильно пошумим. И отодвигаем шкаф — весь мусор сразу оттуда, кучей, в сторону, к стене, а может, и сразу вынесем…

— А еще можно пол вымыть… — подсказал горячо Симбирцев.

— Погоди ты! Так. Дальше, Берем пустые бутылки. В эти пустые бутылки мы набиваем бумагу. Рваную. Разную. Любую… Бутылки нужно взять большие, у нас есть. Как можно больше. Можно молочные —у них шире горло. Далее: поджигаем бумагу. Она горит. Дым из горлышка идет, а мы бутылки туда, в дыры, вниз горлом! И дым туда, вниз, под пол. В общем, прикидываем: доступ воздуху есть? Есть. Да. Дым идет в дыру. это два. Они, может быть, полезут с других дыр, но не у нас! Не у меня! Они не высидят! В дыму!

— Да кто? — кротко вставил Симбирцев.

— Далее. Может быть, дым, часть его, будет скапливаться в комнате, а мы сразу изначально открываем окно. Если это и будет, то совсем недолго, — еле слышно рассуждал Грачев, пошевсливая персплетенными пальцами. — Это вряд ли будет дольше, чем четверть часа… Правда, есть вариант. Вдруг дыра у нас глухая? Другие выходы завалены? Или выше по уровню, и дым раньше заполнит их? Даже если просто — их много и кто-то из них ломанется наружу к нам, сквозь дым… Ну вот тогда и ну-жен ты. Возьмешь гантелю и с этой гантелей у самой дыры. Запомни, смысл в том, чтобы не дать сй даже высунуться полностью. Точно в голову! Но быстро. Она ведь будет ошалевшая от дыма. Она — мигом! Ка-ак выпрыгнет! Они вообще-то очень могут прыгать, и все будет зависеть от тебя. Поспевай. Лишь бы ты ее не упустил, тогда мы с ней не сладим. Опа может кинуться прямо на нас, на ноги, полезть по одежде, цепко так, шустро, — Грачев вдруг хрипло запнулся, сжав рукой горло, утопив подбородок в грудь, стиснув зубы, раздьнпался и заключил. — Я все продумал. Если сильно в комнату дым, и наружу… Мы сами в дыму, и дальше, мы дверь, если начнут стучаться, мы все равно не откроем. Главное — выдержать время. А ты убъешь ее. Вот! Вот : не оглушить. Убить. Быстро прихлопнуть. Вот куда девать потом, не подумал.

— Да кого?! — заорал Симбирцев.

Грачев незнакомо увидел сго, увлажнил языком губы и шепнул на выдохе:

— Крысу. Только тихо…

Симбирцев кивнул. Еще покивал, уточнил:

— Гантелей. По башке.

— Да, — Грачев сомкнул веки.

— И прихлопнуть. Насмерть, — Симбирцев заключительно кивнул и добавил себе под нос, — ага, за-анимательно, —и со вздохом перебрался к бумажной куче, попинал ее ногой и принялся разбирать на ровные стопки.

— Погоди! — вдруг спросил он. — А кто же даст гарантию, что вылезет она в единственном числе?

Грачев сидел сгорбившись, будто стены давили на плечи.

— Хотя не страшно, — ответил себе Симбирцев. — Вылезать-то они будут по очерсди, гуськом, так сказать. По одному. Главное, братец, равномерно распределить удар, не прослабить, верно я понимаю задачу?

И он позвал неожиданно сочно:

— Нина!

Покачивая тяжелыми боками, вошла серьезная аспирантка, и он объявил:

— Ну что ж, продолжим, коли вы не устали. Сегодня еще пару мешков и достаточно, так полагаю. Чуть подмести придется, видимо. Еще до конца недели пыль поглотаем, и можно будет организовываться, документы оформлять. Еще Сидоров и Коваль обещались подойти после обеда. Я думаю, есть смысл устав обсудить. Я тут понабрасывал ряд тезисов. Обсудим с товарищами.

— Володя, пора вам уже перекусить. Вот вы себя не видите, а вы такой бледный. У меня даже сердце сжимается. У меня, правда, не густо, но тушенка ссть, чай горячий. Все не в столовой желудок портить. Пойдемте, я только за хлебом сбегаю, —умоляющсе выговаривала аспирантка Нина. Когда она сидела, то была совсем колобок.

— Чуть позже, — Симбирцев неуклюже отодвинулся от сс магнитного притяжения и взобрался на стол поближе к Грачеву.

Аспирантка побагровела от навалившегося молчания. Паркет под ее ногами стонал так, будто она переминалась на клавишах пианино.

Поэтому она встала и неуклюже почесала в голове.

— Я знаю, что ты не шутишь, — протяжно сказал наконец Симбирцев. —И тебе, видимо, больше некого просить. Но все-таки. Позволь мне отказаться. Все это, понимаешь ли… довольно… Нес думай, что противно! Раз это так важно для тебя, я готов не считаться с противностью. Это довольно-таки, как бы… Б-болезненно.

— Нет, — шевельнул губами Грачев.

Симбирцев повнимательней глянул на него.

— Нет?

— Я могу. Я могу не любить их. Их! И защищать себя. От них, — Грачев с натугой поднялся на ноги и потряс головой: все плыло перед ним, напитавшись жаром.

— Вероятно, — согласился Симбирцев. — Не болезненное. Хотя я и нс про то пытался высказаться. Просто я давно тебя не встречал. А сам все ждал и ждал. И ждал… Вот, кстати говоря, мы тут с Ниной Эдуардовной раскапывали, возились и, пожалуйста, — обнаружили вот такую старую штуковину, сейчас, я прочту тебе, я это не выбросил, как я мог бы это выбросить. Это мне дорого очень. Поймешь почему, сейчас.

Симбирцев распрямил мятый листок, хрупкий, как ночная бабочка, и зачитал, прерывисто, высоким голосом:

— Отчизна наша охвачена нравственной гражданской войной. Поколение отцов расколото трагическим противоборством — они уничтожают друг друга. Одни защищают свое прошлое, свою шкуру, вторые— возможность прошлос псречеркнуть. Жестокость и безнравственность людей, узнавших о не замеченных ими страданиях и не почувствованных ими унижениях, намного превосходит жестокость людей, пострадавших безмерно. Они убивают друг друга. Им опять нужна высшая правда, без разницы какая— лишь бы высшая. Их взоры обращаются за помощью к нам. Товарищи, сверстники, братья мои, в этот тревожный для Родины час…

— Да не читай ты мне эту муты! — долбанул кулаком в стену Грачев.

Аспирантка охнула. Стена отозвалась слабым гудением.

— Муть? — осекся Симбирцсв. — Муть?! Может быть. Но ты все равно; ты послушай. Пускай для тебя это муть, а вот мне в свое время это казалось важным, большим, честным!.. В этот тревожный для Родины час мы не должны стать очередным преданным поколением. Нас не должны поставить на колени, в строй к себе люди, привыкшие убивать друг друга. Молодые объясняют свои ошибки убеждениями, старики объясняют свои убеждения ошибками — избавимся от убеждений! Останемся людьми живыми, вечными. Мы будем жить. Смерть возьмет свое без нас. Жизнь отстоит свое без нас. Нам не нужна больше правда, она в грязи и крови. Мы будем истиной. Мы станем первой генерацией новых людей, которыс ничем никому не обязаны и ничего не должны, свободны и выше даже терпения, свободны не замечать ничего. Мы станем первыми прямыми наследниками ломаной нашей истории, и ветры всех веков будут вольно засевать нас своим семенем со всех сторон, вольно… Вот так. Еще вот… Хватит мучить себя мифами о неотданном долге: ничего этого нет. Есть только мы. А мы будем жить. Вот… И дальше: мы — люди с наследственной усталостью в глазах, и в этом наше бессмертие, мы рыцари вечной жизни… Все!

Симбирцев сложил ровно листок, проглаживая сгибы со старательной силой, упрятал его в карман и прокашлялся до слез, сделавших жалкими его глаза за очками.

— Володя, вы это уже читали мне, — подала голос заскучавшая аспирантка.

— Ведь это ты писал! Еще на первом курсе! Тогда! — лающе бросал Симбирцев. — Мы могли! Я и сейчас не сдался, ты это хорошо знаешь, я верю, и руки мои не опустились… Я ищу нового, рывка. Но тогда я ходил вообще… Как с чемоданом динамита. Казалось: вот все взорву! Все! А ты взял и сдох! И я понять не могу — почему. Ну, дураки не понимали твою стенгазету, посмеивались, но ведь сколько было нас, тех, кто хотел быть… Быть! Я ждал, что ты всех и сведешь… в тесное… сплотишь… что пойдем… Но что же случилось тогда?

Грачев прошелся к двери, обитой фанерой с волнистыми разводами и короткими матерными лозунгами, и там остановился.

— Я так и не могу понять… Что случилось тогда, — старательно повторил Симбирцев.

— Ничего.

Аспирантка подняла понурую голову на Грачева.

— Совсем ничего не случилось? — уныло уточнил Симбирцев, изучая слоистый паркет.

— Нет. Почему же. Случилось… Случилось — ничего, — Грачев передохнул и добавил: —Тебя ждать? Вечером?

— Да нет! Я все думал, что ты еще придешь. Что ты не просто сдох, а тебе надо что-то понять, получше вглядеться, проникнуть, и что ты еще будешь с нами, придешь, позовешь, укажешь, я этого ждал.

— Я и зову, — очень глухо отозвался Грачев. — Пойдем.

— А, ладно. Хватит тут, —громко заключил Симбирцев. — Иди ты хоть куда… Нина Эдуардовна, а мешки у нас еще остались?

Грачев слабо отворил мир за дверью, полый рукав бесконечного коридора с пустыми колясками и двумя настенными телефонами, он еще улыбнулся:

— А с девушками будь повнимательней. Не злоупотребляй бескорыстием и энтузиазмом.

Уже в коридоре— уходил, отдалялся, а в спину сочно бабахала аспирантка:

— Это он что сказал? Про кого? Что-о-о? Это на что, интересно, намек? Это как — ничего особенного? При вас женщине практически сказали низость. Да! А вы думали, сейчас честью своего имени уже никто не дорожит? Я не позволю, чтобы разное… тут… унижало и пыталось тень бросить, сопляк! Это наглое, ленивое… Слов нет!

У администратора пили чай.

Свет протекал сквозь сдвинутые желтые шторы холодной песочной массой, шторы мерно покачивались, двигая едва приметные тени на стенах, на сваленных в уголке подушках, дряблых и покрытых неряшливым седым пухом, как старческие щеки; на кипах одеял, разноцветных и тесных, как напластования горных пород, на конфискованных нелегальных чайниках, задиравших печально носы, на теннисном столе, где кружили хоровод разномастные чашки, опоясав две банки консервов, ощерившихся зубастыми пастями, и пожилую шершавость полбуханки хлеба.

Люди, убивавшие тараканов, ждали чай за теннисным столом, на дне студенистого неба, в которое вмерзлю солнце осколком хряща, в середине зимы, убивающей голубей с кровавой икринкою глаза, в стране навьюженных сугробов, в которой земля всегда ближе, а неба нет, где лезут из труб неторопливые дымы и нет ни капли голубого и зеленого, и нет разницы: стоять или идти— везде будет зима и обветреет лицо, и будет корчиться земля на отпотевигих венах теплотрасс.

Кружки были пусты, и не кипел из лучших лучший чайник, зато грудастая администратор с ресницами, намазанными до комков, протягивала единственному мужчине зеленоватую бутылку с качающейся тяжелой кровью и распоряжалась:

— Открывай, Никола-чудотворец, один ты мужик.

— Да как ее? — нежно, как женскую шею, гладил емкость лысый мужик, и уши его, напрягаясь, толстели, а усталые женщины были похожи на аптечные пузырьки в белых косынках, и узоры на их халатах читались, как сухие гроздья рецептов на латыни, они охали, оглаживая намаявшиеся ноги, основательные, как опоры рояля, и им за шторами было тепло, и пахло хозяйственным мылом, и ломко скрежетал подоконник под птичьими лапами, ищущими приюта.

Администратор тронула пальцами в перстнях морщинистую щелку меж сдвинутых воедино тесным платьем грудей, и глаза ее блеснули:

‘ — А дальше, Матвевна?

— Грязиш-ша кругом, —отмахнулась старушка, сухонькая, как замерзшая на бельевой веревке тряпка. — На лошадях не вывезешь. И хоть бы совесть кого кольнула, а то вить...

— Да не это! — всплеснула руками администратор, — забыла, что ли. Ну зашли вы в 806-ю, а там?

— Что там? Да спят, и все, — пробормотала старушка, оглядывая окружившис ес расслабленные улыбки.

— Девка с девкой?

— А то? Повернулись друг к другу задницами и спят.

— И голые? — замирающе выстонала администратор, вытягивая шею.

— Накрыты были, — отрезала старушка и болезненно сощурилась на лысого. — Да ладно, Николай, нс мучайся. Лучше выбросим ее, раз такое дело.

Лысый вгонял штопор рывками, с боязливо искаженным лицом, как крутил ручку адской машины, косясь за спину, в остренькую щель меж маревом штор: цела там зима или нет?

— Кто ж такие, в 806? — кусала губы администратор, — Кулакова, что ли, с Евстафьевой? Ах, мать твою, что девки творят! — и она моргнула сально сладкими глазами.

С тугим, коротким чмоком пробка вырвалась из узких губ бутылки, и бутылка отправилась по кругу, кланяясь в пояс каждой чашке и в каждой чашке полоская поочередно свой пенистый чуб.

— Лишь бы не было войны, — внушительно пожелала администратор.

— И здоровья. Всем здоровья, — растерянно поозиравшись добавила запоздало старушка, когда все уже пили, открыв голые шеи.

— Дай хоть, Николай, я тебя поцелую, единственного мужика, опору нашу, —тяжело высунулась из-за стола администратор.

— Не трогай его, Верка! Зена Колькина в больнице. Ему и так повалять, можа, кого-нибудь хочется, — закудахтала старушка.

— А я поэтому и целую, — рассмеялась эдминистратор.

Лысый Николай покорно приблизился, чуть прихрамывая, и подставил щеку.

— А-ах! Сласть! Вот— мужик, — крякнула администратор и смахнула оставленную помаду с покорной щеки. — Живет у вас в санэпидемстанции один. Как в малиннике!

— Уж такой малинник, — крякнула старушка. — Отойди от нее, Николай, она заманит. Расскажи давай лучше, что дед тебе сказал, которому болячки показывал.

— Вчерась ходил, — потрогав толстоватый нос, по-детски напевно сказал Николай. — Четвертной отстегнул. И потом еще…

— Ну, чего он сказал-то? — подогнала его старушка. — Ну ты, шевели языком, прям блаженный какой, затянул тут.

— Стою. А он молчал. Решаю: все, на корню я сгнил. Ему, видать, и сказать это противно. Сам испугался. Стоит, кряхтит, тужится. Как зарычал: а ну стань к оконцу, сиволапый!

— Это он тебе? —ахнула администратор.

Лысый печально похлопал глазами на нее, глотнул и продолжил, уставясь в чашку:

— Прямо сразу засадил: у тебя, окромя страшного, камни в почках и голова ушиблена камнем в малолетстве. От жадности помер твой папаша. Орет: правду говорю, сиволапый? Я ответил: не врешь пока, в точку, голова ушиблена, и камни… Отец колхозный огород сторожил, огурцов без хлеба поел много очень, и дизентерия его прибрала совсем. Ага, он сказал, сечешь? Выдул ты вчера три стопаря водки, из закуски только семечек погрыз, а спать тебя мотнуло прямо при отхожем месте… Вся полностью правда!

Старушка потрясла согнутым пальцем с отсветом па плоском ногте.

— По зрачку определил. Так японцы. Затем и на свет выводил. Высветить.

— А я чирикнул: про родных! Он: про каких таких тебе родных: ты, сиволапый, ты считай, что их уже нету совсем. Сын далеко, в отъезде, а только жена-то уходит еще дальше, уж так далеко, что не жди. И не вернется она. Не ожидай свиданья больше. Вот. Значит.

Кто-то заткнул рукой вздох и ах, все потупились, оправляя подолы на раздутых отечностью коленях.

Лысый Николай покосился на всех, как курица на червяка, и сосредоточился опять на чашке, озадаченно жмуря глаза.

— Не сдыхай! Не сдыхай! Мне рявкнул, в угол пересадил, па морду бросил красный лохмот с бахромой, вроде как от знамени, молитвы две прочел. Лохмот снял. Глаза открой! И харкнул прямо в глаза, густо. Все, камни выдут с почек. И иди отсюдова. А сам он у киоска стеклотары крутится, ниткой пробки достает, пьяндышка с виду.

— И камни… Да? — администратор прихватила ладонями спелые щеки. — Ага, — подтвердил Николай. —С утреца. Даже слезу пролил. Больновато.

— И ушел? Пошел? — подозрительно нахмурилась старушка. —И это все, что ли?

— Не-ет, — вдруг усмехнулся Николай и шлепнул ладонью по коленке. — Я выложил вмиг. предскажи про державу! Как жизня устроится? Вот так. В лобешник. Какой примется и останется вид. Куда повернется, за что зацепится? Нельзя мне без этого!

— Это я понимаю! — обняла всех взором администратор. — Мужик! Мне даже опять захотелось тебя поцеловать, очень.

— У него вся морда перекривилась: ах, ты грязь черноземная, зимний лапотник, аж булькаст. Точно и подлинно желаешь узнать? Отвечаю: да! Давай тогда деньги. Пятьдесят. Выложи.

— Пятьдесят? — качнуло вперед слушательниц, выпучились глаза, разомкнулись рты. — Полста?

В дверь осторожно побарабанили.

— Я полез в карман. Достал. Отслюнявил — на! — запаленио дыша, доложил Николай, и усмешка переползла его рот, он набухал плечами и шеей. — Возьми, но! Но всю самую правду. Чтобы точняк! Как будет? Будущее зарисуй, план. Я хочу про весь этот грядущий момент все представить верно. Вот что после меня? Что потом? Даже без меня. Ну? Скажи? Говори, а то…

— Да говори, твою мать, что ты жилы тянешь?! — передернулась старушка. — Ну!

Николай глотнул сильно воздух и, уставившись в штору, стал твердить с радостным ожесточением:

— Вот и попомните, что он сказал: будет лучше, если будет хуже. По земле по всей дороженька ковровая проляжет, прокатится, кровавая, и придет по ней гость невиданный, только никто его не увидит. Ровчо через три лета хорошо очень настанет с продукцией цельномолочной. Картошку — выйдет указ — не есть и вырыть всю, и не садить. В следующей пятилетке потащится от Коломны ледник: тыща километров одна длина, толщина — тьпца метров, протащится и достанет до Загородного шоссе там, где винный магазин, и мост обрушит, поезда запоздают многие. У проводницы поезда с путевым обходчиком случится при этом интимная близость, и тот, кто родится потом, в президенты выйдет, и знак у него особый будет па голове — спираль металлическая, как родится, так и будет в голове воткнута. Ледник потает, хлопка станет завались, а в России откроется в народе страшный радикулит от сырости, ходить будет и кричать от шага каждого. Через десять лет на Чукотку сядет тарелка. И всех чукчей заберут. Покормят и выпустят. С мехами станет получше. А потом, еще через пять годов, — с юга покатит орда узкоглазых, резать и жечь, языки человечьи только жрать будут, особенно пожилых и партийных. И будет их сто раз по сто миллионов тысяч, саранчой полезут, земли не увидишь, мочой всю Аравию затопят. Пики у них острые и ножницы, все верхом на быках. И одни бабы. Только без грудей. И органы все мужицкие. И религия у них новая: все жрать, всем спать. И повалят они с жаркого юга, рекой, морем, океаном бескрайним, докатят до наших границ, изготовятся к атаке— да вдруг и сгинут без следа, ищи и плачь...

— Так… Во намолол, так, а с Президентом-то что нынешним? Застрелится? Про конец света ничего не говорил? — пролепетала обескровленными губами администратор.

— Вот и доживать так, — перекрестилась суровая старушка. — Все на нас, ничего не минет.

— А из Президента кровь пойдет, Будет писать — из него кровь хлыщет, Примется говорить — тоже хлыщет. Думать начнет — снова льет. Только если спит— почти нет. И устроят ему спаленку, и все условия. Чтобы все время спал. Раз тока в год будут подкрадаться, чтобы указ подписать, скажут: «кушать», он рукой шевельнет — кровка брызнет, подписал значит, давайте. И про конец света сказал, так сказал: к глубокому сожалению, будет не с того конца, а пока экономьте стройматериалы и живите.

Женщины обмерли,

Опять нетерпеливо и требовательно стукнули в дверь.

Администратор еле повела тяжелой головой в сторону двери и продолжила царапать стекло на столе разогнутой скрепкой, хмыкнув:

— Ну и наплел он тебе. Алкоголик.

Николай плеснул из чашки в иссохшее до песчаной жесткости горло и с жуткой силой навалился на лосося из банки, озабоченно и размеренно сопя.

— А я считаю: это — все правда, —бодро ляпнула старушка. — Точно так будет, глянете. Ну и ничего, как-нибудь. И не такое бывало.

Тишину снова раскололи озлобленно резкие удары в дверь.

Администратор мутным, как спросонья, взглядом вемотрелась в каждого, убедилась, что бутылка канула за дальний стеллаж, и отозвалась вяло:

— Кто там? Слушаю!

— Грачев, — ответили подземельно.

— Это мальчик с этажа, — поняла администратор. истомленно потянувшись на стуле. — Открой там, Матвевна, тут и так уже пе продохнуть.

Грачев прилип к стене, угадывая в салатовой двери смутную свою тень. нулак ныл — он больше не стучал, он раскусывал зубами тугую, вязкую зевоту и наблюдал спины, вылезающие из комнат и бредущие сонно в столовую.

Сыто, послеобеденно цыкнул замок, тронулось враскачку его сердце — вот, сейчас, мы начнем; крохотная, как иссохшая между зимними рамами муха, старушка позвала:

— Ну зайди.

Там пили чай, сплотившись тесней локтями, разморившись от спертости, роняя о чем-то неразборчивые слова, единственный мужик, основательно и надолго лысый, старательно жрал, не отдыхая; то хлеб, то консервы, то хлеб.

— А, это Грачев, — протянула администратор и томительно пощелкала язычком, — Давно-о не был. Ну, шторы там еще не пропили?

Брови ее упруго переламывались в усмешке, как тугие пружинки.

— Вера Александровна, — серо произнес Грачев. — Мне надо крыс отравить.

Его душило желтое облако, растущее от штор и тяжкое заоконным присутствием ледяного снежного ветра. Он нетерпеливо вскинул голову: ну как?

Старушка рассыпчато хихикнула, шлепая лысого по спине:

— Что, Никола, подъел? А и за работу пора. И для тебя работка нашлась. По твоей профили. Это тебе не у Верки под боком греться. Давай. Не бойся.

Лысый, не разогнувшись, обтер сморщенным платком бледный тонкогубый рот и коряво полез на выход, ощупывая пузатые карманы синего пиджачка.

— Куда? —только и обернулся он у порога, задержав на Грачеле слезливо-голубые глаза.

— Четыреста двадцать вторая. — подсказала выбравшаяся следом администратор, оправляя юбку и оглаживаясь, и довольно окликну-ла. —А ты, Грачев, ну-ка пойди сюда… Стой, лучше я к тебе…

Сильно ставя каблук и раскачав на шагу тяжелую выпуклую юбку, она настигла Грачева и, вкрадчиво и переменчиво улыбаясь, расправила ему ворот рубашки сладко пахнущей материнской рукой:

— Вот и мужика у меня распоследнего уводишь, да?

Грачев видел то шею, то грудь и редко, искоса, как из-за дерева, подсматривал в лицо, заглядывал в колыхающееся перед ним.

— Чудо какое, и крыски у вас завелись, достали… Неудивительно, по такой грязи. А у тебя самого, — она ступнула ближе, тесней, — ничего там не завелося, нет? Не ползает? Что ж ты, хоть бы пришел разок.

Ее зубы выпускали душный воздух — прямо в шею Грачева, ошейннком, и трудно глотать,

— И Шелковникова твоего не дождешься. Все вы меня забыли. Да? А мне докладывают, от тебя рано Машка с Виткой шла. Ты, смотрю, уже с двумя? Уже сам не знаешь, что придумать? Не хватает тебе чего-то, не хватает, хороший ты мальчишечка, но что-то тебе не хватает, ищешь, — уже пошептывала она, и глаза ее дрогнули и поплыли в жирной тягучей влаге, и губы перекатывались медузами на волне. — И как ты, справлялся? Ты по очереди или успевал сразу, пустил бы меня посмотреть. Дурачок ты дурачок, это тебе потому не хватает, что девчонки они, малолетки, чего они знают? Что могла та же Машка от одного негра набраться? Ну-ну, ты стой, не падай… А? Ты не знал про негра, что ли? Нет? А как ты думал? Всем жить-то хочется. Надо, край надо мне тебя просвещать, продолжить, надо мне за тебя посерьезней взяться, жалко мальчишечку, мучаешься, а то так и проспишь-то свои денечки…

— Надо бы, — раздельно подтвердил Грачев. — Хорошо.

— Зайди. Хоть просто поговорить. За жизнь. Как раньше. Ты ж любил мне раньше глаза открывать, наставлять, учить, хоть так зайди, — уходила она, бросая через плечо, каблуки ее били линолеум. — Николая, если пить будут предлагать, — не смей! Там все алкоголики и развратники. Четвертый курс же. А четыре года в общаге — как десять лет в публичном доме!

Она захохотала, а потом грохнули в комнате, сыто и дружно, и Грачев пошел, а лысый ждал его статуей у двери. Грачев шел, и голова его вползала раздутым языком в тесный колокол и билась, терлась, влипала во влажные, щекочущие, потные стены, ворочалась, изнемогая в клейком водовороте, и он с хрипом дышал, изредка выбираясь на воздух.

Шелковников спал, лицом в подушку, растопырив локти якорем и посвистывая на выдохе.

Грачев притворил дверь на его половину и указал пальцем:

— Там спят.

— Понял, — отозвался лысый, потрогав острый свой нос. — А где…

— За шкафом, стена, там вон.

Лысый свободно прошелся до шкафа, окунулся за него по пояс, пошуровал совершенно молча в мусоре ногой, выбрался и, кусая губу, уставился на голое тело на плакате.

— Может, мыши? — отрывието спросил он.

— Крысы, —тяжело выговорил Грачев, он сел на кровать, заставляя себя читать расписание занятий, — Это — крысы.

— Но почему такая уверенность? — возмутился лысый, прометнулся по комнате, заметно хромая на левую ногу, так споро, будто у него была под ногами бочка. — Видел? Хоть раз?

Грачев нехотя поднял голову, запрятав глубже глаза.

— Я чувствую… Кроме этого — постоянные шорохи. Мыши так не смогут. Лезет. Так сильно, что разрывает на своем пути, продирается.

— Ну-у! Это мышь-то не сможет! — оскорбился за мышей лысый, — со страшной силой сможет! Ведь ночь — все шумит сильней, чем может. За шкафом тута — как рупор, усиляст, орет. Это мыши — несомненно. Крыса, она не скрытно. За ней сила. Она хорониться не станет!

— Я, я почти видел… ночью. Чувствовал, точно!

— Ну как возможно это, — чуять?! — раздраженно крикнул лысый, уселся на стул, потер хромую ногу и уставился прямо на Грачева. — Я, я тоже порой много чего всякого чувствую, но не надо слишком воспринимать-то, искренне очень. Смерть, к примеру, или жизнь. Это губительно слишком это понимать… Чувствовать! Крыса— это не то, что эмоцией или мозгой схватишь… Разве это таракан? Это — сила, огонь! Ее ведь не спрячешь. Да неужели она — она! — будет там отсиживаться? — и он, пригасив голос, опасливо покосился на шкаф. — Это же слепая. Слепая злоба. Она тебя не видит.

И лысый тщательно нюхнул воздух:

— Душ-шно у вас!

— Да вы боитесь, что ли?— тихо нагнулся к нему Грачев и потер защипавшие щеки, — Не надо, что вам-то? Я испытывал. Вот была ночь, и я спал, и сон. Шелковников, сосед мой, шутник, веселый, — и будто он съел яблоко и огрызок мне, сюда, на плечо. Влажный, такой тяжеловатый, — с запинкой вышло последнее слово, он крепился.

Лысый что есть сил тянул к нему по-птичьи скособочившуюся голову.

— Я проснулся от этого. Ну и— действительно: вот что-то на плече, как бы, — сидит, и как бы, — Грачев изогнулся, заледенев лицом, и пугливо повел в воздухе рукой по над шеей. — Как бы —ближе уже к шее, щекотно так, чуть. Я подумал: вот сволочь. Это я про Шелковникова. Что он там положил? Огрызок. Потянулся к лампе — включу, а это, это — раз! — пропало, раз — скакнуло так. на животе. здесь, так легонечко толкнулось и дальше, уже по полу, по полу, царапчатый такой клубочек: так и покатился црап-тап-тап и црап-тап-тап, и црап-тап-тап и прямо вонзился — аах! — под шкаф, в бумаги, продрало, и дальше, сквозь пол, под пол — ноги мои уже на полу, вскочил — и дошло до ног потрясение от того, что провалилось, что-то, под пол… пол…

Грачев смолк, изучающе осматривая набитыс карманы лысого, острый сго подбородок, выцветший шпагат рта, нос, прохладный, как ручка холодильника, и безжизненно вытаращенные глаза.

— Яд…—сипло сказал Грачев, — я-а, потом я еще подумал, думал, вспоминал: вот рот иногда, во сне, открывается рот…

— Стой, —едва сльитно попросил лысый, — завязывайте свои истории.

Он коротко вытер под носом и с отвращеньем принюхался:

— Да что смердит-то у вас?

Грачев пожал плечами, повел взглядом вокруг — ничего неизвестного нет.

— Пьяный был тогда? — устало спросил льсый,

— Был.

— Ну вот и ясно все, понятно.

— Я нашел следы. На обуви, на черной. Как цветочки такие, из пыли— там же пыльно, у них. Редкие следочки. Широко лапки ставила. Или большая. Навернос, большая. А я ведь по ночам камни кидаю. Отражаю. Вот тут, в коробочке — я это из щебенки выбрал. Сплю, а рука в коробочке.., — Грачев улыбиулся себе. — Если ты ведешь огонь на испуг, так сказать, с целью создания паники — тогда камень пускается по паркету. вскользь: гремит. Когда влетает уже под шкаф непосредственно — цели уже нету, сокрылась. Если на поражение цели непосредственно, тогда надо метнуть! Низко и сильно. Тогда достигается бесшумность и появлется надежда на поражение. Но все это трудно, — и он вдруг качнулся к лысому, и глаза его беспокойно заискали что-то на безмолвно слушающем лице. —И знаете, вот что странно до ужаса. Опа, она ведь раньше — боялась куда как больше! Сразу, сразу — пырск! И нету, и нету, мигом. А теперь — будто недовольная, вызнала, что ли, что я — один? Запищит, как забьется даже… Вы, наверное, знасте, приходилось, как они так, так по-писки-ва-ют? Вгрызается в камень! А вот я и думаю: а если выскочит? Она ведь очень-очень быстрая — раз! Озлобится, так? И в потемках разве я услежу когда? И сможет скакнуть, скакнуть, как пружинка. Ага?

Знаю, я продумал: самое уязвимое у меня горло, да? И она цепкая, вцепится, это сколько коготочков-то сразу — не оторвать! И еще беда — скользкая. Рукам неудобно. Правда, за хвост можно рвануть, да он тоже беда — все виться будет на стороны, или в кольцо. И скользкий, в выделениях, наверное, а уж чтоб до пасти достать…

— С-стой!! — прошипел лысый, и рот его безобразно расползся, желая вдохнуть, он хватал корявыми пальцами горло свое, мял его с силой, срываясь пальцами, и забрал наконец в себя вдох, задышал глубоко и жадно, как спасшийся.

Грачев даже ис посмотрел на него —он вслушивался.

Лысый забегал опять по комнате, похожей на гранату. Спотыкнулся в узком, нак ручка, коридорчике об обувь, распустившую шнурки сомовьими усами, сунулся в журчащий санузел совместного типа, дальше — назад, в комнатку: кровать, стол без единой газеты и книги, разбитый шкаф у стены, оперенный лохматыми щепками отстающей крашеной фанеры и подсеребренный паутиной.

Сквозь грязное окно горбатился пышный воротник заметенного сне-гом подоконника, мертво торчала пивная палатка, люди дубели на трамвайной остановке.

Безмолвия не было на этом пресном зимнем свету: сталкивались, бились два дыхания, болезненно противно подсвистывал Шелковников из-за стены, кряхтел дряхлостью паркет, ветер отвешивал упругие пощечины окну, и темное, неясное, нутряное копошение обитало в мусоре за шкафом.

Грачев сидел, понурив голову, — будто ждал.

— Ничего, ничего, дружок, — подбодрил его лысый, никак не решаясь сесть, и посжился, спросив, наконец, с надеждой:

— А сосед? Ни разу не слышал? Вот видишь, — чуть не подскочил от радости лысый и расправил плечи. — А может и мыши. Под кроватью что тут у тебя?

— Обувь, сумки, варенье, учебники, — доложил Грачев, как на обыске, и вздохнул, словно после пролитых слез.

— Ничего, ничего, дружок, нормально, — лысый тяжело присел и со смертным оскалом обозрел подкроватное содержимое, подергивая носом. — Чего ж воняет-то? Туфельки, что ли, пардон, конечно? Или варенье давнишнее, бомбажное? Вообще, конечно, под кроватью все держать — не дело. В тумбочку хотя бы, или на шкаф, выше, — свет копился до масляной густоты на поляне его лысины, он тащил голову вдоль пола, бормоча. — Коробки тут какие-то, не по нашему написано, утюг вот — тоже зря, ох, сожгете вы общагу, запылает, шарфик тут какой-то позабыли, бросили, а он уже и заплеснел, ну-ка… —он резко отпрянул, отпрыгнул к стене, как ошпаренный, и глянул оттуда на дрогнувшего Грачева белым и очень спокойным лицом.

Грачев привстал. Ноги его залила упругая, горячая зыбь, Он, заикаясь, спросил, голос его слабел и сох:

— Что? Что там? Под… Да что там…

— А вы все правильно излагали, товарищ, — тоненьким голоском отозвался лысый и отвернулся к окну, сцепив ручки на животе. — А ежели вас интересует текущий момент, то мне требуется пакетик целлофановый. И что-нибудь такое… Картонки, что ль, кусок, поплотней. Хорошо, в общем, вам тут спалось.

— Б-большой пакет? — Грачев широко шагнул от кровати и прижался к стене сутулой спиной, почти сомкнувшись плечом с лысым. — Что там?!

— А? Пакетиком интересуетесь? — отрешенно пищал лысый. — Размером да как бы под буханку хлеба. Такой, примерно. И картонку. Чо там у вас, насморка нету? Нет? Вообще — нормально нюхаете? Ха-ха…

— Картон? Картон, есть, но вот там только, — показал Грачев под кровать и все пытался успеть заглянуть лысому в лицо, как в уходящий поезд. — Что вы там увидели?

— Из-под кровати картону не надо, не надо. Усопших чего уж тревожить, — лысый улыбался и подхихикивал без передышки, — А может, хотя бы совочек для мусора? Хотя что я… Вы ж не подметаете, зачем вам, чего это я спросил… Так может, хоть случайно завалился где? Совочком очень бы удобно— прах транспортировать, вынос тела осуществить.

— Совок ? Есть. В ванной, там…

— Ну так и неси скоренько, хах-ха, сделаю тебе доброе дельце…

— Что там?

— Уже ничего. Почти совсем. Ты сходи за совком-то. И пакетик, и пакетик мне скорей найди, да быстрей, а то передумаю, сам, один останешься.

— А вам, наверное, мусоропровод понадобится…

— Совершенно точно проникаетесь. Это очень пе помешало бы. Все землю не рыть, на экспертизу не везти. Земля мерзлая, да и где попа в эту пору достать, хах-ха… Да и какой веры-то, ха-ха…

— Недалеко, у лифта, последняя дверь слева, вот там мусоропровод, в конце,.,

— Желаете показать, проводить? Может, вместе? Вам и приятность должна прочувствоваться, все одной поменьше. Может, мамка ихняя скончалась. Им все навестить хотелося, а вы — каменюкой в мордасы, ха-ха… В наилучшие родственные чувства. А то бы вместе? Один пакетик держит, другой совочком — этот шарфичек, ха-ха… С хвостиком. Я, может, первый раз из-за тебя… паскуды, довелось-таки увидеть, узреть, настигло-таки…

— Я пойду, выйду, схожу к товарищу, задание надо узнать…

— Бегите, бегите, а через пять минуток уже возвращайтесь. Мне совок и пакетик дай. Да не дрожи ты так! Зато с каким ароматом спал, молодец! И не месяц уже, какой там! — вон, как таранка, уже ссохлась, до белого, кости и кишение уже… И я тебе правду главную говорил: прятаться они не будут. Они этого не терпят совсем! Это мы, дурачье, думаем, что они потом по ночам, что боятся, испуг в них живет — чепуха! — им просто так удобней, режим такой, для дела способней, да им весь мир— нора! Это уж нам приходится… Ах, старая, старая, красиво помирать любила, повыше, на воле, под человеком, на стопочке книжек: история, философия да научный атеизм, и хвостик свесить, как шарфик такой, пушистый, ха-ха, да-а, и живете вы, ребята…

Грачев спрятался, забился на лестничную клетку, где шелестели вверх-вниз сонно зевающие лифты и по-комариному дребезжали лампы, расплескивая маслянистое серебро электричества, он жался к окну, как к спасительной проруби, — по окрестным крышам гуляли мутные потоки взвихренного снега, обламывая вниз наметенные козырьки и царапая себе бока о черные, железные антенны.

Холод, как вата, —он впитывал, и внутри полезли в медленный рост кости, распирая тело, натягивая, как холст на тесный подрамник, сохла влага в глазах, и в птичьи когти смерзались пальцы, и он ссыхался в посох, прямой и впалощекий, готовый вонзиться в путь.

— Ого! Какие люди! И без охраны!

Толстогубый рабфаковец Хруль подкосолапил к нему, больно шлепнул ладонью в ладонь, хохотнул, махая руками, не зная, куда деть упругую силу, заключенную в недра сияющего, как павлинье перо, спортивного костюма, брови его взлетали и порхали на крохотном небосклоне розового лба, а губы подпрыгивали в круглой щелястой улыбке:

— Не спится? В школу собрался? Иди поспи—и все пройдет!

— У тебя нету кошки? — спросил Грачев.

— Была, — заскучал Хруль и хрустнул пальцами. — Кот. Кузя у меня, кот. Да ты видел. В столовую на пайку жрать вместе ходили, тут, за пазухой. Жрали вместе. Понимаешь, да, сбросила сволочь какая-то с шестнадцатого этажа. Твари. Хоронили вместе с Асланом. Где потеплей, на теплотрассе… Аслан, слышь, ты помнишь, как Кузю хоронили?

Чеченец Аслан, отчисленный со второго курса, выступил из-за угла, коричневый, широкий, в снежной рубашке под дешевым черненьким костюмом, зацепил острым нездоровым взглядом Грачева и, тесно собрав мокрый рот, лоснящийся, как асфальт на подтаявшей дороге, заковырял в зубе белой спичкой.

— Не кот был, а тварюга… Люблю.

Хруль пришлепывал ладонями по заду, приседал, шерстил куцую волосню на голове, оглядывался на злого Аслана, смеялся и, еще улыбаясь, спросил:

— Ну, а ты куда счас? Жрать? В школу?

— Я пожрал, — ответил Грачев. — Пойду. Надо тут с одним посчитаться тут…

— Давай, Будут трудности — зови. А мы — жрать! —и Хруль опять шлепнул ладонью о ладонь. — Счастливо!

Грачев пошел, наращивая скорость, пе сгибая деревянной спины, пустой, как черепные глазницы.

Лысый повернулся к нему и легким мимолетным движеньем уже оказался рядом, чуть задрав подбородок и странно помягчев лицом.

Грачев начал:

— Все?

— Все, упокой душу…

— Теперь мне надо в институт. Давайте быстрее, если можете, как травить?

— Это— семечки в конверте, съедобные, можете сами погрызться, коли скука случится. Три дня и три ночи раскладывайте их на местах вылезания. Так прикормим и приучим всех, все соберутся к вам, и окрестные, ближние, дальние… На четвертый день разложите вот эти, другой конверт, яд. Ночь спите, утром — всю падаль — вон, тщательная уборка, грязь вымыть, мусор лишний вынести, вычистить, дыры заложить кирпичами, обшарить все закоулки, умирать могут, где угодно, и потом вонь пойдет… Пищевые отходы больше в комнате не оставляйте, сгниете. Ясно? Денька три придется еще терпеть. Четвертая ночь будет веселой,

— Оставляйте только яд, — бросил Грачев.

— Возможно и так. Но— малый эффект. Немного уложите, жаль. Конкретно ваших, может, убьете, и то — не всех. А соседи могут навестить, придут. Хотя… Все равно— придут. Будьте спокойны.

Они разом переглянулись и качнули друг другу понимающе головой.

— Все. Закончили. Спасибо, —и Грачев стал обуваться

Лысый бережно приземлил на стол белый конверт почтовый с синей рисованной марочкой и коротко спросил:

— Физик, да?

— Я географ, — ответил Грачев и пошел в коридор за курткой, — и сейчас я очень тороплюсь,

— Это ясно, понял. Да вам надо еще и семечки раскласть. Соседа хоть предупредите — пощелкаст.

Грачев остановился напротив лысого и внятно сказал:

— Я. Тороплюь.

— Хорош-ш, —изучающе прошептал лысый. — Собран! Молодец. Молод! Ха-рошее слово «молод» — как молот. Сильно бью! А я вот намучился одной загадкой, задачкой вернее. Она хотя больше из физики, по разумению моему, но, может, посочувствуете моим страданиям-то?

Грачева потянуло до смерти уснуть, он изнуренно ощупывал сыпучий бок конверта, с усилием сопя.

— Земной шар— это задачка — бурим насквозь посередке. И магму эту и ядро, и всю остальную чертовню, такую шахту бурмм — сквозь, вы усекаете? Пусть покрытие в ней специальное. Чтоб не расплавилось. И широкую такую шахту— это важно. Сделали, да. Глянем теперь под ноги у шахты — небо под ногами, с той стороны. Целая смехатория и можно использовать под аттракцион, или всерьез — как транспортную артерию… Но меня не это долбануло. Бросим туда человека—и тогда? Посвистит ведь туда? С возрастающим ускореньем? И что с человеком-то потом? — гопросил лысый, умоляюще выкатив глазки.

— Его разорвет, —глухо отозвался Грачев. — При такой скорости разорвет.

— А мы в скафандр обрядим. Формы сму соответственно придадим, обтекаемые, —затараторил лысый, прерывисто дыша. — Это я все продумывал, это еще мне доступно. Ну, а вот дальше? Что? Неужто выпулит с другой стороны? В космические пустоты? Или сила тяжести не даст? А ведь не даст… Не даст! Стормозит, паскуда, нижняя половина то, что верхняя придаст, спружинит, загасит, сожрет. И обратно он полетит — вверх. И опять — тормозить его будет. Вниз полетит. И дальше уже качельками — верх-низ, верх-низ, и все тише так, тище и тише,.. Пока не замрет вовсе, совсем. Так? Ведь так выходит? И тогда повиснет? В середке? Как семечко в яблочке? Посередине ядра, магмы, коры земной? Поболтает ножками, как муха в стакане, волн понапустит и— висит? Как на перине такой небесной, подземной — меж небом и небом, во все времена: ночью и днем, зимой, летом и-— нигде, Ведь так? А? — спрашивал, задыхаясь, лысый, еще раз заливаясь певуче, — А? Да? Я выдержать этого не могу. Невозможно так, невыносимо ведь. Так ведь не можно, господи? — стона: он, припадая на левую ногу и заглядывая, заглядывая Грачеву пытливо в лицо. — Ну, скажи, скажи, не молчи только, а?

— Это к физикам. Я не могу, — твердо ответил Грачев, — Ничего в этом не понимаю. Мне надо уйти.

— Не трогает, — сипло подытожил лысый и смахнул со лба росистый пот. — Молод и высок. Не дотянешься. Не допускает он к себе. Гигиена.

Грачев присел у шкафа и единым махом выплеснул из белого конверта сыпучий веер в мрачную, черную щель, скомкал конверт и бросил туда же, вослед, в глубины,

— На здоровьичко, —заключил лысый. —Жалею тольно, что россыпью. Искать бедняжечке придется. Вдруг не наберет с одного раза смертного, намучается. Пойду водички захлебну.

— Там в стакане растворитель, не трогайте, —крикнул ему Грачев и, побросав в сумку тетради, утопил голову в шапку и ступил в коридор. Лысый уже поджидал его там, нетерпеливо облизывая мокрыс губы.

— Жаль, что упредили-то, про стаканчик, — ухмыльнулся лысый.

— Все, довольно, кончено, — объявил Грачев и обхватил пальцами дверную ручку.

— Все ведь это случается у вас от угла зрения, — деловито заметил лысый. — Чуть сдвинулся уголок — и уже не остановишься. Уж в этом-то вы согласитесь? Даже ссли взять, к примеру, подлую вечность. Смотря ведь какой уголок заломить. Подлая вечность — это когда мы померли, а все живут, живут, живут, и живут себе. А подлейшая! — когда мы померли, кто-то там еще пожил и потом — все, конец! все кончилось, сгорело, в прах космический и— ничего… Ах, это все разные уголочки, но все равно — уголочки же. И поэтому вам бы, товарищ, к нам в санэпидемстанцию надо работать идти. Потравим, походим, половим— и обвыкнетесь. Даже замечать скоро перестанете, слово даю, надеюсь, знаю… Ну чего вам здесь?

— Нет, Все, иду.

— Доказать что-то хотите? — кисло осведомился лысый. — А напрасная суста только это все… хоть, быть может, уголок мною взятый, не так благородно крут, как душе вашей привычно, Ну тогда, раз смелы… Хотите об руку уйдем — вообще? Ну к чему дальше-то ломаться? Трава да снег, что с этого нам? Отметились и освободимся. Поучаствовали и— ладно.

— Нет, — опять сказал Грачев и захлопнул дверь. — Спасибо.

— Пожалуйста, не увидимся, — бормотал лысый и, словно споткнулся, перегородил Грачеву путь, раскинув руки поперек, пугалом.

— Хватит, — процедил Грачев. — Все, пообщались, затыкайтесь.

— И последнее, — осенним листом шелестнул лысый. — Вот не пожалею для вас. Это— ценность. О подобном для себя — мечтаю оченно, но достать страшуся. Счастлив, что хоть сам могу вам помочь. Это на случай, если уж совсем станет невмочь и поумнеть сразу захотите, осмелеть, вернее…

И сунул Грачеву под нос короткий свисток, вырезанный из сухого лозняка.

— Еще не надоело? — рявкнул Грачев.

— Это— на край, если уж совсем стало невмоготу, — не слыша его, рассказывал лысый. — Когда поймете сразу, что пора, мол. И посвистите. Но не сильно. Поиграйте так, с перселивчиком, пальцем тут в прорезь, подправляйте… И — они все выйдут, все-все, все, кто рядом случится, а потом и дальние потянутся. Разом, увидите — придут на мою пищалочку! Очень, очень, обещаю вам, это пригодится. Поиграете, потешите, их и потянет из нор, это для них сладенько… Это когда избавиться совсем захотите, поймете… Берите!

Грачев взял в пальцы теплую кору веточки лозы, сжал, как гильзу, свисток и спрятал в карман, пояснив:

— Лишь бы только отстал.

— Ага. Ну конечно. Только этого не стыдитесь, — убеждал его лысый, щипая пальцами нос,—это водоворот, хочешь выскочить— пускай утянет на дно, а там толкнись, а еще лучше— там останься — без разпицы, без разницы. И вы этим прониннетесь, точно. Уголок у нас с вами разный, но если уж заломлен, то уж покатимся.

Грачев не слышал его — он шел в институт.

И. он радовался каждому шагу, таранящему душную стену тепла, нудной капели водопровода, шорохов подземных, шелеста бумажного, царапанья, писка, окон в чужеземье — он шел туда, навстречу зиме…

Челюсти лифта сдерживал черняво заросшими руками чеченец Аслан, он встрепенулся, но Грачев — мимо, по ступеням, ногами, вниз, вниз, ему захотелось идти самому, а из коридора вдруг выпрыгнул сильно подобравшийся Хруль, бросил в руки чеченца запеленутый курткой угловатый сверток и тяжелым звериным скачком переметнулся в лифт, толкнув вперед чеченца, и они уплыли вверх, на высшие этажи, по своим делам, а внизу вахтерши засевали письмами частые ячейки для почты, как пчелы соты, кутались в платки и грузно поиподнимали в дыхании грудь под тесными фуфайками.

И открылись двери, и под ногами разлетелась шершавая ледяная шелуха, и мерным занавесом потекло вниз целлофановое крошево снега, и небо врастало в затылки домов косматым брюхом, и жизнь ласково покидала лицо и ладони — белела и теряла упругость кожа — он шел, и строгие вороны в серых фартуках, ломко цокая коготками, переступали по запорошенным крышам машин, и становилось уже больно застуженному лицу, но счастливо — не думать ничего, уходя прочь.

Он оглядывался на непривычное издали общежитие,он давно не выходил отсюда, и сго сглотнул трамвай, а потом и метро повело его в чрево узкой тропинкой, обсаженной белыми, как комки вербы, лампами, слева и справа, внутри которых огненной гусеницей тлела и изгибалась нить накаливания, свет меловыми языками лизал стены, и подвывали поезда, унося Грачева дальше, — отогревшиеся руки болели, на ноги ставили чужие сумки, тяжелые, с нерусскими буквами, от солдат пахло сапогами, и кукольная девушка читала книжку, взволновано не замечая его упрямых, бессмысленных глаз, толкались, падали, кричали друг другу, перекрывая вой, отгораживались газетами — Грачев недоуменно рассматривал заголовки и сфотографированные морды, щелкали перевозимые лыжи, и деловитые дети вспархивали на освободившиеся места, он поискал девушку, девушка выходила, обмахнув иноземным веером парфюмерии, и он потом гадал, думал : а во что же она была одета?

И тащил вверх эскалатор к белесому пятачку, будто к солнцу, внутрь, и люди были окаменевшими за грехи словами, криком, исторгнутым белой, глубокой глоткой метрополитена, а ноги уже ждут неподвижной земли и шагов, зависящих лишь от тебя, — вырвался!

И вон он, институт, уже на горке, от него скользят быстро, а наверх брести — мучение, но Грачев почти бежал, прижимаясь к заснеженной обочине, дорога вздувалась синеватыми наплывами льда — он торопился наугад, еще не зная времени и расписания, но на всякий и обязательный случай, не поднимая головы, лишь изредка пряча подмороженное ухо в воротник, затупляя медленную боль, впивавшуюся острыми зубками.

И он уже улыбался на древних ступенях крыльца тому, что ногу лизнул собачьим языком горячий воздух из выхлопной трубы подкатившего такси, что день растащил мохнатую утреннюю хмарь на косые пряди снегопада, затвердевшие сугробы и черную кору щетинистых изморозью деревьев и небо стало, как голубой асфальт с легкими морщинами облаков, похожими на вьюжные разводы свежевыметенного снега, что выгрузился из такси очкастый белобрысик с холеными щеками и распечатал переднюю дверцу — и майским, простоволосым деревом, сгустком сирени, тычущейся в стороны пушистыми перстами, запорошенная волосами, как снегом, — поднялась, выросла девушка и двинулась к крыльцу, расталкивая березовыми, нагими почти ногами тяжелые полы серебристой грузной дубленки, согнав с лица детскими пальцами прядь, как легкую тень; извергая глазами синеву, она двигалась, и рот ее цвета закисающего варенья клубил в воздухе кусты роз, вырастающие в шиновники, чуть разомкнувшись, как птичий клюв в весенней, песенной истоме, — она приближалась, покачиваясь, как высокий букет, который свесился через плечо, едва мирясь запретным телом с волнистой, тесной одеждой, — Грачев держал мертвыми пальцами дверь открытой — она протекла рядом рекой, над которой стремительной птицей, чиркнувшей воду, пронсслось бесплотное слово: «Спасибо».

Спасибо!

Белобрысый очкарик протазцился вслед, громыхая каблуками и рассуждая звучным мужицким голосом.

Спасибо!!

Грачев пустил захлопнуться дверь, растер пальцы и вдруг с радостным изумлением вгляделся в ладони свои: сильные, чистыс, крепкие, они смотрели на него человеческими лицами, распахнутые навстречу, — и он рассмеялся чуть слышно, прихлопнул с удовольствием ладонями, глотнул холода побольше и отворил дверь — начнем.

В раздевалке он осматривал уши. Они высунулись в стороны толетыми сыроежками и налились кровью. Через снимаемые шубы и текучие полосатые шарфы серчала невидимая гардеробщица:

— Не. Не суй мне свою дубленку. Не приму! Что? Вот так и носи. Не запаришься. Хоть куда иди. Одна вот точно такую сдала. Затаскали потом, тридцать тыщ стоит. А я что, всех помнить вас должна?! Номерок дают— обязана выдать, все… Сидеть и молиться, что ли, на нее…

Грачев протиснулся на голос — кругом встряхивали мокрые шапки, как бубны, — гардеробщица уже отвернулась, закупорив задом окошко, а по радио пикало время, и он вторил ему: так, так, так.

Грачев сунул в замурованное окошко куртку, подставил ладонь под белую серьгу номерка и опустился на скамью.

Он откровенно рассматривал, торопясь, эту девушку всего немного внезапно громких сердцебиений, пока она прямо уходила, не видя земли, всплывая уверенной тенью вверх по ступеням, по просеке, покорно образуемой людьми, цельная и недостижимая, как знамя.

Белобрысый, пытаясь дотронуться до ее равнодушной руки, лениво чеканил:

— Я ж говорил. И с кем тут говорить? Как кабана стричь. Визгу много, а шерсти мало.

Грачев оцепенел ненадолго, в странном томлении, но тут перед ним стали расчесывать жидкие волосы над угристыми лбами и дешево мазать губы, он ссутулился от чужих лиц и побрел наверх, именно по левой лестнице — там, где прошла эта девушка.

Из Ленинской аудитории вещал сухопарый голос озлобленного человека, Грачев приостановился с болезненной гримасой, как у кабинета зубного врача:

— Интеллигенция России всегда разрывалась между подвигом и предательством, которые непрестанно менялись местами и одеждами и манили спасением народа. И теперь для интеллигенции русской все едино: погибнуть ради своей и общей напрасной чести или предать ради животной жизни своей. Нет разницы! В этом нет больше разницы! Нельзя вести народ или идти за народом. Либо вести народ — либо бежать за толпой…

Расписание обещало лекцию, захрипел звонок, Грачев заспешил в аудиторию.

Он взбирался повыше вдоль рядов, отмеряя: раз-два, где бы сесть; раз-два, из аудитории выгребались сонные остатки некоего курса; раз-два, он искал место без огрызков и фантиков, без надписей «Девочка, а что ты умеешь?»; раз-два, вот тут.

Посреди аудитории. Напротив доски. Окна, перепончатые, как стре-козиные крыла, — слева и справа, и он сидел, как ангел, ожидая свой курс, сошедший, и прятал это от себя. Но как все-таки все удивятся, что он пришел!

Потом он прикрыл глаза — будто спит, и смотрел в мягкую изнанку век на белесые, подрагивающие пятна и полосы, и потоки, повернул голову к окпу и сливочный туман сменил тьму — в аудиторию прорвалось солнце широким неводом.

Зашаркали шаги первого человека — неспешащие и уверенные. Грачев покойно дышал, умиротворенный светлым днем.

Шаги помялись внизу и неожиданно, внушительным скрипом забрались на кафедру — там прочертил ножками пол неудачно расположившийся стул, и кафедра вздохнула, приняв в свой стакан человека.

Грачев открыл глаза — это был лектор. Задребезжал звонок.

— Ждем пять минут и начинаем работать, — жестяным голосом объявил лектор. — Ни единой души не допущу больше! Пусть хоть плачут…

Грачев, поместив подбородок на кулак, наблюдал, как лектор перебирает листы своих ветхих записей, словно грязные ошметья капусты в овощном, протирает платочком маленькие, черные очки; сильно покраснев, освобождает доску от легкомысленных меловых записей молодецким размахом тряпки и, наконец, застывает за кафедрой: ну-ну.

Это оказался высоченный, седовласый мужик в хорошо глаженных брюках.

Воздух побледнел от наплыва облаков, и перестала струиться золотая пыльца от стен вековой аудитории, померкло.

Грачев вытащил из-под стула сумку и отправился к выходу.

— Да, — подтвердил седой. — Даже шесть минут уже. Ладно. Но куда же вы, коллега? Располагайтесь, располагайтесь поближе, и скорей начнем! Но слово я свое сдержу: никто больше сюда не зайдет! — он бодро подбежал к длинным дубовым дверям и засунул ножку стула в дверные ручки, очень довольный собственной молодцеватостью, — Не пущу! Ни одного боле.

— Никто и не придет, — равнодушно бросил Грачев и нехотя сел в третий ряд.

— И не надо! — живо отозвался лектор. — И не надо. Для меня, если по совести, гораздо приятней одна светлая и заинтересованная голова, чем сто недорослей. Которые придут на лекцию поиграть в картишки! Отоспаться после пьянки, выпивона, так выразимся! Или потискать коленку своей девки! — заключил он с задорным наслаждением. — Ну-те-с, — обозначил он начало. — Я полагаю, вам лучше записывать. Важность сегодняшней темы… Которая, в некотором роде, краеугольный камень… Тем более — по профилю специальности. Да и просто многое даст в смысле общей культуры. Поблагодарите потом, вспомните.

Грачев с протяжной тоской глянул на лектора, запустил руку шарить в пустой сумке. Вытащил меж пальцев лоскуты засаленных бумажек, выбрал которая почище — конверт материнского письма.

— Листочек-то я дам, дам, — лукаво рассмеялся седой, волосы его были зачесаны тугой волной. Он уже полез в свой портфель.

— Не надо. Уже есть. Я нашел. Уже есть бумага, спасибо.

— Есть, да? А то смотрите — у меня целая кипа, уж чего-чего…

— Есть, уже есть, Все нормально.

— Прежде чем приступить к обозначенной теме, мне бы хотелось, чтобы вы увидели ее явственно… В обрамлении эпохи, которую нам довелось пережить, — и лектор сделал паузу, давая возможность записать.

Грачев, досадуя, прочистил горло и обреченно заскрипел непишущей ручкой зигзагами по конверту, прямо по образцу заполнения индекса.

— Можете сокращать по ходу, — разрешил лектор.— Чтобы уместить. У нас еще час, почти… Много успеем. Итак, крах советской цивилизации… этот крах советской цивилизации… стал малозаметной, но тотальной и окончательной трагедией вашего прежде всего поколения. Невозможность возвращения… утеря национального… искажение человеческого… нежелание будущего… Ах, я это понимаю слишком хорошо потому, что нам, моим прекрасным и великим сверстникам, борцам, страдальцам, изгоям, титанам угнетенного духа, довелось пережить в свое горькое время нечто близкое… Это близкое…

Грачев приноровился и пустил стержень по одному и тому же маршруту, без устали углубляя в бумагу зубастую, как мелкая пила, слепую бороздку.

Лектор остудил ладоныо жар благородного лба и подвел итог:

— Вышеизложенное для контекста… Прям так отчеркните от основной темы… Отчеркнули? Хорошо, теперь… так… Как вы помните, тема прошлой лекции…

Грачев подождал, потерчел, удивился тишине и, подняв глаза, обнаружил, что последнее предложение заключается не точкой, а знаком вопроса. Лектор поощряюще мотал ему головой: ну, ну.

— Я не был, к сожалению, на прошлой лекции, — твердо ответил Грачев.

— Ага? —сник сразу лектор и, смотря в пол, продолжил. — А предпоследнейт? Вспомните, не сочтите за труд…

Грачев спрятал в сумку конверт и ручку, раскинул руки в стороны и признался сквозь утомленный зевок:

— Я вообще как-то нерегулярно посещал этот курс.

— Должно быть, тяжелые заболевания хронического характера, — участливо предположил лектор. — Напряженность студенческого быта. Непростая общественно-политическая обстановка. Заботы по воспитанию грудных младенцев… Ну, ну а хотя бы — одну лекцию? Ну порадуйте, а? Ну— одну. Всего! —Он быстро вскинул глаза, блеснув очками и потупился снова. — Нет? Нет… Да-а. А… А осмелюсь ли я спросить вас хотя бы о названии точном читасмого мною курса? Ну а хотя бы — приблизительно, как? Вообще? А?

Грачев смотрел на него в упор.

— Да, я понимаю, что вам не стыдно совершенно, это мне ясно, ясно, чего уж… — объяснил лектор. — Я даже думаю, что излишним было бы интересоваться у вас моим именем или цветом учебника… И я не шучу, а уверен, что вы не очень тверды в сегодняшнем числе или даже в названии учебного заведения, где я имею честь преподавать. Но меня, как вы понимаете, это не обижает — вы хоть это-то понимаете? Но не соблаговолите ли вы объяснить мне одну штуку, ну совершенно не постигаемую разумом моим… Что происходит с вашим курсом? — И он вскинул на Грачева вытаращенные глаза.

Грачев подсчитывал про себя: да сколько же он не писал матери? Он теребил ремень сумки: сколько же, сколько же? Вот был снег или еще нет?

— Вы могли бы незамедлительно переадресовать этот вопрос и мне, — признался лектор, выбрался из кафедры и ухватился за первый ряд. — И это, может статься, справедливо. Но загадка участи поколения для меня разрешима, — он перебрался на ряд Грачева и плюхнулся рядом на стул, загудев Грачеву в ухо, — если я вижу хоть что-то. Хоть что-то! Но я ничего не вижу!

И он оцепенел, сжав сильными руками коленки.

Двери дернули снаружи, подергали, стул, замыкавший их, позорно рухнул на паркет и, белобрысый очкарик засунул голову в аудиторию, кого-то пряча за спиной. Он брезгливо глянул на лектора, на Грачева и исчез, известив крепким басом невидимого спутника:

— И тут ничего не читают, побродим, найдем… Где же наши?

И его ботинки громыхали размашисто и резко и были оправой для колющего кожу людскую острого перестука тонких томных каблуков, клюющих без запинки, но будто со вздохом воздушным в паузе — Грачев стер с щек колючий озноб плавными пальцами.

Лектор сильно подышал, откинулся назад и сунул ноги под передний стул, как Грачев.

— У вас хороший одеколон, — серьезно заметил Грачев. — Вот и перстень вы носите на пальце. Недешевый, да? Мне кажется, что у вас все схвачено и без нас, все хорошо.

— И презираете, и не верите, и все вы знаете про меня наперед. — Лектор с усилием прокрутил на пальце перстень. —Я ведь ищу уверенности. Почувствовать себя звеном в цепи. И я хочу знать, что такое вы. Ну пусть вы— пустота. И я знать буду, что вы пустота. Но только не неизвестность… Вы мальчик, вы даже понять не можете, как это связано с такой штукой, как смерть.

Грачев засунул ладони под затылок, потянулся, смочил краешком языка губы, подхватил сумку и пошел на выход.

— Не убегайте так, коллега, — слабо попросил в спину лентор, — мне ведь даже вас припугнуть нечем… Что вам до моего экзамена… А вы хоть чего-нибудь боитесь?

Грачев томился у дверей, еквозняк из коридора тыкался в его спину сухим, текучим хоботом.

— Или все — ничего? И в этом здании для вас — тоже? Ничего? — Лектор воздел руки к пожилой, пенной люстре и привстал. — Да? Ничего? А вот для меня, старого дурака, по-вашему, день счастлив, лишь когда я обмакну себя в тишину этих стен, подымусь по этим усталым ступенькам. Все время мое драгоценное — время до звонка, когда свобода: можно слушать скрип паркета… Вы хоть раз, один раз слушали этот дом?! — закричал он Грачеву, и губы его корчились. — Когда люди здесь—он мертв, каждый размазывает сго на себя… Но вот когда тишина, ну хоть бы глоток ее… И в этот миг начинаешь осознавать, так… недоступность всю этого дома, равнодушие даже его ко всему, в чем мы копошимся, — здесь великие голоса Белинского! Гоголя! Достоевского!.. Здешний воздух сродни чему-то незримому, неощутимому, тому, что растет неприметно для нас, что в ряду с жизнью и смертью, что ссть духовный скелет… А теперь я хочу услышать ваш голос, ну ответьте, коллега, громче, сразу, бяка за рога, — что вы думаете о смерти? Как бы вы хотели умереть?

— За нашу Советскую Родину, — кратко ответил Грачев.

Лектор выбрался из ряда и оказался совсем близко к нему — нос к носу. Грачев смотрел на мраморного Ленина за сго спиной.

И добавил:

— Очень хорошие у вас духи. Одеколон.

Лектор отвернулся трудно и выдавил:

— О чем я с вами, кто вы… Но я вот что скажу, хочу вам это сказать обязательно. То, что вы сейчас пытаетесь, — это не так. Это даже не так, как вы думаете, нет… Не надейтесь. А в вас, милый друг, — слишком много животного. Вы слишком любите жизнь — а это черта животных — сонных, трусливых, жующих, не знаю с кем даже сравнить. Вот для этого вы родились, и росли, и готовили себя — только для этого.

Грачев еле кивал готовно его словам, потом кивал просто— без слов, потом поперхнулся и не согласился:

— Нет. Тут чепуху сказали. Лично я себя готовил в контрразведку. Очень люблю книжки про разведчиков. И мечтал стать полковником КГБ. По возможности — почетным чекистом. Ага, вот вы спросили: почему?

— Я не спрашивал ничего.

— Охотно поясню вам, коллега. Первое: почему именно в контрразведку? Потому, что с языком было неважно, да и боязно как-то: двадцать лет на чужбине без отца и матери… Они нежные у меня очень. Тем меня и испортили. Это очень опасно: правильным быть мальчиком. Не вообще — правильным, а вот именно — мальчиком. И как без жены двадцать лет? Она здесь страдать да стареть, я там страдать — разве дело? Романы без любви —зто ведь разврат и позор. Нельзя врать, можно жить и спать с человеком, только когда его любишь и доверяешь. В любви главное — это стоит и вам записать: доверие. И второе. Почему — полковником КГБ? С этим проще. Просто нравилось. Полковник КЭ ГЭ БЭ. Сильно. До сих пор нравится…

Грачев переместился еще ближе к дверям, там обернулся и объявил парадно:

— А вот кстати. На тему: а хорошо бы! По существу жизненной линии!

И заголосил с зловещим подвываньем, взметнув руки к люстре:

— Ах, хорошо бы! И ах, хорошо бы! Ах, хорошо бы, коллега, стать графом и покутить в гусарах, стрельнуть на дуэли человек пяток и укатить к маменьке в деревню — и жить в глуши! И равнодушно взирать на гостей! И уклоняться от сватаний! И пялиться с холодным отчаяньем в камин, и ни черта не хотеть. А с утра, — Грачев сноровисто оседлал стул, сделав важную рожу, — скакать на лошади, по полю, и чтоб — пар валил, и ехать тихо-тихо назад, чувствовать ветер, молчать и морщить от снега лицо, и пройти, не раздеваясь, в кабинет, и застыть посреди, оглянувиись пустыми глазами на вонрос слуги: когда обед? И спать, проваливаясь в перине. Избегая мучений. Не слывя ни оригиналом, ни либералом, а только человеком, который понял, что своего места не найти, и поэтому чужого— лучше не занимать. — Грачев отпихнул надоевитий стул и громко закончил вверх, под своды вековые, ненонятно кому, — мне кажется, я бы смог так. — Голос его съежилея, и он поник, махнув пыльным взором по отчужденно напрягшемуся лектору. .

Лектор рассовывал в портфель бумаги, потряхивая серебристой гривой.

— Мне вообще кажется, что вы — мой брат, — проговорил тускло Грачев. — Глупость ведь, но ведь топчемся у друг друга на костях.

Лектор ушел, не сгибая спины, высокий, как маяк, мерцающий седым огнем, строго по середине коридора, не махая портфелем.

Грачев косолапо взошел на кафедру и голову свою склонил — как у гроба; был сльшен ветер, синлый от простуды, — ветер выл в заунывной мольбе, и трещали мелко оконные рамы, а Грачев прислушивался и вздыхал — тяжко, устало, по-детски — снова вздыхал и носом жалко шмыгал, заходился в страдании ветер, и срывался на острых, зубастых наледью карнизах белых крьни, похожих на перевернутые лодки.

— Какие люди. На трибуне! — пробрался в аудиторию украдкой рабфаковец Хруль, неожиданно раздувшийся в тесном костюмчике.

Грачев накренился вперед, подставив шею невидимому палачу, и покачивал головой в тиши.

— Зуб болит?! — гаркнул Хруль. И сам смутился от неожиданности.

Грачев повернулся к нему и длинно выговорил:

— Аа-а… Хруль. Хруль. Хруль-чик. Хру-Хру. Хру-уль…

— Аха-ха, — начал подхохатывачь весь подобравшийся Хруль. — Ха-ха.

— Крыши, Хруль, — протягивал Грачев. — Кры-иши. — Он сам слушал голос свой. — Пустые, белые… Была бы воля—жил бы на крышах. Была бы воля — да вот зима.

— Ха-ха, — потряхивался толстогубый Хруль, и губищи его шлепали, — ха-ха…

— Зима вот. Устал, — сдавленно признался Грачев. — Сухой земли хочется. С девочкой хорошей познакомиться. Чтоб молчала — и не скучала. Чтобы сидела на кровати напротив — и ничего от меня не ждала. И на фортепьяне играла… А я бы носки вязал в кресле, да? — Грачев еще раз со стоном нутряным вздохнул и, покачиваясь, спустился с кафедры, сморщился и звучно решил:

— Идти надо. Ну, а ты?

— Я, — разом отозвался Хруль.

— Ну а ты, Хрулек?

— Я — Хруль, так… Учиться пришел.

— Есть какие-то проблемы? Сложности? Пожелания трудящихся? Письма и жалобы? Хлынул поток телеграмм? Какие расклады в моей державе? Откель супостаты?

— Ха-ха, — выкашливал Хруль, глаза сго были тверды, как камешки.

— Идти должен, — сказал с напором Грачев. — Увы, боярин, мне пора…

— Конечно, учиться надо, учеба, — поддержал Хруль. — Курсовичок вот у меня, надо. А коллоквиум! У нас такая падла ведет — силов нету. Жрет прямо с дерьмом. Слушай, Грачев, ну а чего ты так сегодня рано встал, ходил? Вдруг пошел куда-то? — торопился он за Грачевым вслед по коридору.

— Учиться надо, учиться и учиться, — говорил упорно Грачев.

— Учиться? Ну да, ясный веник, — вторил ему Хруль. — А счас куда? Куда пошел?

— Жрать, в буфет.

— В общаге чего не пожрал, там… Слышь, да стой, ты! Мать твою…

Грачев круто развернулся:

— Ну что?

Хруль насупил брови, и голова его завращалась по сторонам, выглядывая что-то по закоулкам, губищи терлись друг о дружку, обнажая в слюнявом просвете два массивных резца, широких и желтоватых, как прокуренные ногти.

— Ну ты, вот глянь, утром сегодня… Шел куда-то, да? Ну помнишь, нет.

Грачев видел, как тесно его шее в тугом охвате новенькой рубахи.

— Ты, это, — мямлил Хруль. — Я тебя тогда видел, ну ты помнишь, а ты там стоял, а потом пошел, одетый, потом. Ну Аслан тогда еще… видел, утром, ну ты…

— Да, — подтвердил спокойно Грачев. — И я видел.

— Что видел?! — выпалил вдруг Хруль и сжался в тугой пружинящий столбик и процедил. — Ну чего ты видел?

— Видел, как вы магнитофон тырили, — бесстрастно сообщил Грачев, — у араба, наверное…

Хруль, бессильно улыбаясь, осматривался по сторонам,

— Что ж вы так шаганулись-то от меня? — так же безучастно спрашивал Грачев, — Ну кто ж так ворует? Ведь пора научиться. Не впервой ведь… Спокойненько надо так. В ящичке с-под пива. Бутылочек положить, чтоб гремело. Покурить у лифта, спокуха такая, а вы… Устроили метания, перебежки, эх! — и он страдальчески зевпул. — Сынки!

Хруль раздавленно сглатывал, машинально ковыряясь в ухе, наливаясь горячей кровью.

— Счастливо, Пойду я, — сообщил ему Грачев.

— Так теперь что? — отрывисто пролаял Хруль, глаза сго зло не мигали. — Мать твою… А? Как будем расходиться?

Грачев пожал плечами:

— Да ладно, чего там. Купите мне бутылку водки, да и все.

— И все, да?

— Да.

— Совсем? Поклянешься? Что никогда? Заткнешься?.. Ну что ты молчишь, скотина?

— Я пойду, Хруль, — опять зевнул Грачев, — Жрать и спать. Счастливо тебе, милый.

— В буфет?

— Туда. Я же говорил. Спрячь свои зубки. Счастливо.

— Иди, — весомо сказал Хруль. — Иди, — и он остался стоять, и расстегнул с больной натугой верхнюю пуговицу, рванув ее что есть сил, пустив на волю красную, рыхлую шею, и стонуще выматерился, качая сокрушенно головой.

Грачев побрел по коридору, косясь на пустые крыши, на подоконниках курили и смеялись молодые, от буфета тянуло теплой, душистой выпечкой и противным кофе с молоком, и Грачев уже представлял на подносе две слоистые булки с маком, марципан, два стакана виноградного кисленького сока и самое-самое большое яблоко— желтое, в серую крапинку, из чужой земли, суховатое, как прессованная вата, поглощасмое аккуратными укусами, оставляющими бессочный беловатый срез—и это не то, что наш «белый налив»: мягкий, с коричневыми родинками и синяками от падений, разваливающийся на зубах, открывая с веселым треском зернистую блестящую внутренность, окропляя губы мокрые пенным соком, или «антоновка» — зеленая громада, без единой морщины, литая, с глухим внутренним сердечным отзвуком от щелчка, никогда не червивая, с гранитной неподатливостью укусу, кислая, особенно вначале, легко набивающая оскомину и заставляющая морщиться…

Его поймал за локоть у буфета мордастый парень с комсомольским значком, он когда-то давно знал Грачева, но тот тупо осматривал костюм, галстук, значки, мордастость, не в силах решить: профком этот мордастый, комитет комсомола или что-то еще.

— Ну хоть тебя, слава богу! Грачев, друг, сколько у тебя сегодня пар? — трубил мордастый. — Вот сдай, пожалуйста, денюжки на Таджикистан.

И его морда свернулась набок. В буфетную дверь немой, переливающейся рыбой протекла в серебристой, пышной дубленке, с неясным лицом под сенью привольных волос — эта девушка, и медицинский отблеск буфетного кафеля заголил и напитал теплотой ее сильные. плотные колени, сменяющие друг друга в поступи гладкими волнами.

За ней протопал неотвязный очкарик, смачно рассуждая.

— Можно сказать, что без юбки совсем, — облизнулея мордастый. — Вот это ножки, ах. И ведь кто-то, ах чтоб тебя, —ведь спит же кто-то с такими бабами! И не мы с тобой! А вон та очкастая задница. Ведь такой бы на курс хватило, а все кому-то… Как идет! Левой пишет, правой зачеркивает. И рожа нездешняя: с вечернего, что ли, такой цветочек перевелся? — мордастый сообразил, что за истекшее время Грачев что-то мигнул уже утвердительно ему и стремительно продолжил:

— Знаешь: землетрясение в Таджикистане, жертвы, дети, разрушения, женщины и старики. Все по рублю собирали. Ты тоже ведь сдавал, да? Вчера все перечислили, а сегодня 418-я группа донесла — четвертак. Вот, ты давай сдай, я совсем — замот, дыхнуть некогда, веришь, учебников еще не брал, совсем закрутился, давай сдай, ага, ладно? Ну ты понял, да? Любая сберкасса, прямо любая, там у общаги есть, где почта, ну ты знаешь, ну ты сдашь, ага, да? Ну ладно, тут в конвертике, ну ты давай, держи, побежал, давай.

И повернулся к Грачеву гладкой спиной, а в пальцах Грачева оказался конвертик: синяя рисованная марочка, чистые графы, картинка с флагами и профилями и почему-то волнующая, плотненькая толщина у нижней кромки — он с удовольствием ощупывал ее.

Он столик выбрал любимый— у высокого окна с овальным верхом, по-старинному утопленного глубоко в стену, кинул на подоконник сумку и глядел исподлобья, редко дыша, как эта девушка несет от стойки к столику кофе, стакан — словно свечу у груди, едва ступая, меняя ладошки — горячий кофе, и как пьет потом, будто целует, украдкой, стесняясь, оберегая широкие рукава дубленки от крошек и луж на плохо протертом столе, и застывает смутным взором над всеми, поверх, за его любимое окно—там качают черными рогами деревья— она это видит—у Грачева стало тесно крови в голове, он купил себе что-то и глотал большими кусками, не узнавая вкуса.

Из очереди выбрался и направился к нему кудрявый и развеселый сосед Шелковников, приветственно жмурясь Грачеву, хорошо отоспавшийся, за ним семенили двс студентки в длинных провинциальных юбках и мохнатых одинаковых свитерах. Шелковников загрузил себе полный поднос, студентки тащили только сок.

— Аппетит не испортим? — освсдомилея Шелковников с середины буфета. —Так и знал: найду здесь! Загонишь его на лекцию! Ага! Девочки, сюда, тут сгружаемся.

У студенток широкие толстощекие лица раскалялись румянами.

— Это — Ирка, а это— Ольга. Они— заочное отделение, — церемонно представлял Шелковников, составляя с подноса тарелки: засохшие щепочки сыра, горку холодного пюре с горелым кругом жареной колбасы. — Они, девочки, первый раз в Москве, верно, девочки? Или нет?

— Ты нас не оскорбляй! — махнула на него рукой, унизанной тонкими браслетами та, что потолще. — Мы— третий курс!

— Я говорил, девочки, не в том смысле, что вы — девочки, а в том, что думал — первый раз в Москве, а раз нет, то какие обиды, — с наслаждением чмокал губами Шелковников, грызя сыр.— Я никого не хотел обидеть.

Студентки дробно рассмеялись, выставив подковками острые, мелкие зубки, сок плескался в их руках, от них круто разило духами.

— А поселили их неподалеку, совсем неподалеку, — плел быстро Шелковников, азартно подмигивая Грачеву. — И чайник уже запасен, пора и гостей звать, верно? Всухую никакая сессия не пойдет, верно? Смазать бы надо! А?

— А вы-то где живете? — напористо спросила опять та, что потолще. — А то все про нас, а вы?

— Мы— хорошие ребята, мы — ребята-акробаты, —бойко частил Шелковников. — Ваш этаж. Вы— от лифта налево, мы— от лифта направо. Самый конец— 423! Не путайте с чеченцами, знаете, Аслан такой, черный, знаете? Они в начале — 403, а мы в конце, где окошко и огнетушитель, представляете? А это— вот самый товарищ Грачев, учитель и вождь, вот он!

— Ой, а он нам столько про вас наговорил такого, — пропела толстая. — Что уж…

— И такого прям, ну тако-о-ого, — подтягивала вторая, и глаза ее маслились остреньким, распутным любопытством. — Даже боязно стоять рядом, такой вы…

— Это он шутит так, — важно сказал Грачев и, посмотрев, допила та девушка кофе или нет, сухо осведомился, — девчонки, ну так как насчет перепихнуться?

Шелковников задохнулся ломтем колбасы и поспешно забулькал соком.

Студентки осеклись, разом побагровели, дохлебали скорей сок и, устроив поудобнсс сумки на плечах, ушли, стуча вперебой каблуками, презрительно фыркнув на прощанье.

— Да девочки! — воскликнул умоляюще Шелковников, простирая вслед свободную от вилки руку и досадливо крякнул. — Всю малину обложил! Как с утра начал—так и дуреешь. И ведь такие хорошие бабы, эх, да что с тобой баландить?! Да ты хоть знаешь, сколько они с собой жратвы навезли? Колбаску, огурцы — все домашнее, орехов — мешок. Самогона… Три литра самогона! И ведь голодные, как собаки, — очень хотят. Как кошки лезут, эх. Ну да ладно, хоть ты и сволочь, — утешил себя Шелковников, — все равно. Наши будут.

Грачев оглянулся опять: белобрысый очкарик уже вцепился в сумочку этой девушки, но все рассуждал, поводя руками, а она крепко сжимала пустой стакан, бережно, как букетик, и посматривала в сторону— надо нести на мойку.

Загрузка...