3

К старой чертежной доске, невесть от кого доставшейся по наследству — в родне чертежников не было, — Чибис прикреплял шершавый ватманский лист. Прежде чем разложиться на столе, он внимательно обошел пустые комнаты, как будто проверил караулы. Старые пальто, висевшие в прихожей, сторожили бессонно и надежно.

Завершив осмотр, сел и открыл альбом. Смотрел на фотографию деда: его дед погиб справедливой смертью — как многие другие, кто погиб на войне. Глаза, губы… И правда, как будто подпухшие. Эта женщина сказала: отец похож на Эхнатона. Выходит, дед тоже?..

Чибис поджал под себя ногу, достал маленькую коробочку и высыпал горсть серебристых кнопок. Теперь он думал о другой смерти — несправедливой и необъяснимой никакими словами — и готовился приступить к тайному делу, которое касалось области их семейного преданья, но если в других семьях эта туманная область начиналась за полями, откуда вам кивают бабушки и дедушки, в их семье всё обстояло иначе. Она начиналась совсем рядом, в больнице Отта, где умерла его мать.

Уже избавленная от предсмертной боли и ужаса прощания, одетая в праздничное платье небесно-голубого цвета, в котором тремя василеостровскими днями позже ее положили в гроб, она уходила от Чибиса, и ветер, никогда не стихающий на Васильевском острове, поднимал ее слабые косы. На фотографии, сохранившейся в альбоме, она носила короткую стрижку, а в ожидании ребенка отпустила волосы и заплела их мягкими белыми тряпочками, но Чибису, лежавшему в высокой кроватке в темном здании на Биржевой линии, они виделись не косами, поднятыми ветром, а высокими коровьими рогами. Глядя ей вслед, он чувствовал себя обузой, которую она оставила на руках мужа, — теленком, тоскующим по материнскому молоку.

Несправедливость, принявшая облик смерти, с которой началась его жизнь, усугублялась рассказами отца о том, что с тяжелой формой родильной горячки, одолевшей его мать, позже научились бороться, придумав какое-то лекарство или вакцину. Об этой двойной несправедливости он думал неотступно, как будто долгие шестнадцать лет шел, держась за подол ее небесно-голубого платья, в другие края, которые нельзя разглядеть, даже встав на цыпочки у самой кромки Финского залива.


Под Чибисовой беспокойной рукой передовой отряд копейщиков расползался по ватманской глади. Каждая из кнопок, прикрываясь круглым щитом, бесстрашно выставляла вперед острое металлическое копьецо.

Отряд располагался внизу, там, где кончался оазис зеленого сукна и начиналась каменистая пустыня, выбеленная светом настольной лампы. Отделив маленькую горстку смельчаков, Чибис выдвинул их вперед и дал задание закрепиться на ближних рубежах. Запустив руку в тупичок тумбы, извлек два пузырька с тушью — черной и красной — и коробочку с плакатными перьями.

На нижнем краю каменистой пустыни появилась тонкая, чуть-чуть неправильная окружность. Переменив перо, Чибис обмакнул его в красную склянку и пририсовал два выгнутых отростка, похожих на коровьи рога или косы, поднятые ветром. Под первой, большей, окружностью он вывел еще одну — черный шарик, тяжелую маленькую гирьку, под которой разумел себя. Теперь они были вместе, но как-то непрочно, потому что у матери не было рук, чтобы его удержать. Снова переменив перо, он добавил несколько симметричных штрихов: беря начало под большей окружностью, они крылато оперили ее с боков. На этот раз соединение получилось надежным. Шарик, уравновешивая силу материнских, вновь обретенных крыльев, не позволял ей уйти в высокое небо, где косы, поднявшиеся коровьими рогами, будут и вовсе неразличимы.


Рука Чибиса дрогнула. Он замер, прислушиваясь. Кто-то поднимался по лестнице — ему показалось, он слышит шаги. За спиной скрипнуло, как дверь больничной палаты. Чибис обернулся и увидел высокую худую старуху. По густой синей шали, расшитой мелкими золотыми звездами, которую она, подходя к кровати, накинула на железную спинку, завесив табличку с материнским именем и упоминанием о безымянном еще Чибисе, он узнал бабушку — мать отца. В прежние времена эта шаль принадлежала ей, но потом, после ее смерти, перешла к невестке.

Звездная ткань занавесила солнечное сияние, которым Чибисово воображение окружало табличку — ничтожный кусочек больничного картона, где они с матерью навсегда остались вместе. Бабка склонилась над кроватью молодым и гибким движением, как будто требовала своего места в их тайном общем знаке. Не смея ослушаться, Чибис стряхнул с пера лишнюю капельку туши и вывел правильный полукруг. Над ним, словно бабушкина шаль, занавесившая солнце, превратилась в ночное небо, взошли три сияющие звезды.


Еще не осознавая, к чему клонится дело, Чибис дал свободу руке, будто слез с навьюченной, бессловесной ослицы. Рука цокнула по столу костяшками пальцев. Перо отчертило горизонтальную линию и вывело еще один полукруг. Формой он повторял бабушкин знак, но был привязан к небу лучами — будто из-под звездной шали выбилось солнце.

Глаза дрожали, напрягаясь. Знак его прабабки, похожий на солнце, двоился и троился, уходя за новые горизонты, и Чибис понял: цепь, замкнутая тяжелым шариком, состоит из женщин, не связанных между собою прямой последовательностью родства — каждая рождала собственного сына, чтобы через него вступить с невесткой в кровную связь. Этой молодой матери ее свекровь передавала тайну рождения. Так было всегда, кроме самого последнего раза, когда бабка, занавесив их общую с матерью табличку, открыла невестке другую тайну: рождения, совпадающего со смертью.


Чибис стукнул об стол костяшками пальцев и подул на них, словно боль дымилась.

Он понял, почему отец не любит говорить о смерти деда: смерть мужчин не имеет отношения к главной тайне жизни. Он встал и зашагал по комнате, торопя новую догадку: чтобы замкнуть цепь, разорвавшуюся на его матери, нужна новая мать — живая и настоящая. Ее надо вовлечь в их семейное прошлое, привить его, как вакцину смертельной болезни, чтобы она, став неуязвимой, выступила против его бабушки, тем самым раз и навсегда разделив рождение и смерть.

Чибис смотрел, не отводя глаз, словно горизонтальные линии, выведенные его пером, стали поперечинами, по которым можно карабкаться всё выше и выше, и думал о старике. Этот старик сказал правду: тайное окно существует. Главное, научиться правильно смотреть.

«Еще немного… и всё получится…» — но потом вдруг моргнул, и оно рассыпалось. Как будто окно, в которое он заглядывал, снова покрылось пылью.

* * *

«Нам не дано предугадать… как наше слово… отзовется… И что-то как-то там дается, как нам дается…» — Матвей Платонович перехватил расползающийся портфель.

Памятью он обладал уникальной. Раз прочитанное впечатывалось в нее намертво. Всё, кроме стихов. Вечно ускользали какие-то строчки, словно извилины, скрытые под черепной коробкой, были своего рода научной библиотекой, хранящей исключительно факты. В юности Тетерятников не осознавал своих талантов, искренне полагая, что мало чем отличается от всех прочих. Глаза открылись тогда, когда, поразив экзаменаторов своими познаниями, он поступил на философский факультет Ленинградского университета. Тут-то обнаружилась еще одна странная особенность, повлекшая за собой неприятные последствия.

Выяснилось, что при всей уникальной памяти Тетерятников не мог стать отличником. Огромный корпус сведений, плескавшихся в его мозгу, не складывался в закономерности, гласившие, что история движется поступательно — от плохого к хорошему. Честно приступая к ответу, Тетерятников довольно скоро углублялся в дебри частностей, из которых уже не мог выбраться на светлые поляны советской науки. За лесом фактов ему мерещилось трагическое, чуждое университетским профессорам. Профессора, ожидавшие от него последних оптимистических выводов, пытались прийти на помощь, но талантливый студент сникал на глазах.

По окончании университета он получил распределение в среднюю мужскую школу. Этот недолгий период жизни Тетерятников вспоминал с тоской. Мальчиков, сидевших за партами, не интересовали ни факты, ни закономерности. На уроках истории ученики занимались посторонними делами — Матвей Платонович вещал в пустоту. Со временем он возможно бы и свыкся, если бы они оставили его в покое. То вынимая из-под себя очередную кнопку, то находя в портфеле разбитую чернильницу, он дивился бессмысленной жестокости малолеток, находивших радость в чужих страданиях, но объяснял это тем, что большинство росло без отцов. Однажды, войдя в класс, он обнаружил мертвую собаку — вытянувшись к передним лапам, она лежала перед учительским столом. В собачьей голове зияла глубокая рана. Матвей Платонович смотрел на кровь, свернувшуюся сгустками, представляя себе, как эти мальчики забивают ее палками. Другой учитель, окажись он на его месте, приказал бы вынести на помойку, но Тетерятников раскрыл портфель и начал урок. Он рассказывал о древних людях, приносивших своим богам человеческие жертвы, и, косясь на острую мордочку, думал: такое нельзя оставлять без последствий. На перемене он отправился к директору. Зачинщиков выявили и примерно наказали, но по некоторым репликам в его адрес, которые позволила себе школьная директриса, Матвей Платонович не то чтобы понял, скорее, почувствовал: в каком-то высшем, философском, смысле она — на их стороне.

Через неделю он подал заявление, которое директриса охотно подписала, и устроился в научно-исследовательский институт. Его обязанности сводились к подбору и брошюровке документов. Бессмысленная работа не раздражала. Смысл жизни Тетерятников находил в собирании книг. В основу библиотеки легли довоенные приобретения. В те упоительные времена редчайшие экземпляры доставались за бесценок.

До войны Матвей Платонович жил в большой коммуналке на углу 9-й линии и Среднего проспекта. Весной сорок первого он заболел туберкулезом, правда, в закрытой форме. Но все равно его не призвали. Чтобы выздороветь, туберкулезникам требуется усиленное питание. Он был уверен, что умрет очень скоро, а потому не спускался в бомбоубежище: еще неизвестно, какая смерть лучше. Мучили голод и тревога за книги: умру — пожгут. Эти разговоры соседи заводили давно: дескать, вон какое богатство, а тут дети мерзнут… Дети вскорости умерли, но тревога осталась.

Через год, когда норму выдачи немного прибавили, Тетерятников начал подсушивать сухари. Постепенно набрался маленький мешочек. Квартиру он присмотрел заранее: однокомнатную, лепившуюся под стрехой бывшего доходного дома на Среднем. Зимой сорок пятого сговорился с одним контуженным: вдвоем они и перевезли на саночках, пачку за пачкой. Контуженный получил сухари и в придачу тетерятниковскую комнату — двадцать восемь метров. Обе стороны остались довольны сделкой.

Туберкулез отвязался так же неожиданно, как и пристал. Весной сорок шестого Тетерятникова признали здоровым. Теперь он боялся только возвращения прежних хозяев, но года через три успокоился и нанял плотника. До этого книги так и лежали в пачках.

К началу семидесятых книжного богатства прибавилось, чего не скажешь о жилом пространстве: дополнительные стеллажи пришлось пустить поперек. По узким проходам, разрезавшим комнату на ломтики, Тетерятников плавал как рыба в воде.

Теперь подлинные удачи случались всё реже. С тем большим азартом Матвей Платонович выслеживал добычу.

Впервые появившись в чужом доме, он окидывал взглядом корешки и, высмотрев несколько названий, вступал в переговоры. Обыкновенно торг удавался, поскольку, встав на тропу охоты, Матвей Платонович умел быть щедрым. С несговорчивыми хозяевами он прибегал к воровству, но так, что поймать его за руку не было никакой возможности. В худшем случае Матвею Платоновичу отказывали от дома, но дело было сделано, и, хитро улыбаясь, Тетерятников определял добычу на дальнюю полку. К себе в квартиру он не допускал никого.

С годами, отдавая чтению каждую свободную минуту, Матвей Платонович научился лавировать и в море фактов, переполнявших его память. Всё реже отклоняясь в сторону, он сосредоточился на мифологическом аспекте истории, и его мысли обрели относительные границы. Теперь он дожидался пенсии. Всякий раз, когда отдел собирали на очередные проводы, Матвей Платонович представлял себя на месте уходящего и, ничем не выдавая своих сокровенных мыслей, мечтал о будущем, в котором не останется места документам: исключительно книги.

Всё вышло случайно. В тот год в Эрмитаж привезли золотую маску Тутанхамона. Сослуживицы, успевшие посетить выставку, обсуждали меры безопасности. Особенно их поразил охранник с автоматом, стоявший у пуленепробиваемого стекла. Все гадали: станет ли он стрелять, если почувствует что-то неладное?

— А вы? — Марья Дмитриевна, не пропускавшая ни одного заметного культурного события, обратилась к Тетерятникову. — Успели посетить?

Матвей Платонович хмыкнул неопределенно. Конечно, он слышал об этой выставке. Но — идти? Для этого и существуют каталоги. Каталог египетской выставки он надеялся приобрести на днях — через одного книжника, имевшего прямые связи с Эрмитажем.

— Сходите, обязательно сходите! Просто подарок ленинградцам! Конечно, в школе проходят, но, знаете, как-то пресно: рабы, пирамиды… И мужу очень понравилось. Раньше, говорит, думал, все эти боги — уроды какие-то, а теперь говорит: надо почитать. И про богов, и про этого фараона. Вот, — Марья Дмитриевна вынула из сумочки тоненькую книжку, — в библиотеке взяла. Вы случайно не читали?

Матвей Платонович встрепенулся. Покопавшись в пиджачном кармане, он извлек платок, для чего руке пришлось нырнуть за рваную подкладку, обтер рот и, потеребив бородавку, к которой его сослуживицы давно привыкли, принялся рассуждать о виновнике чрезвычайных мер. Ясно и легко выговаривая имена, будто речь шла о личных знакомых, он рассказывал о прелестной Анхсенпаамон, дочери Эхнатона и Нефертити, с которой ее будущий супруг, представший перед ленинградцами в виде золотой маски, вырос при царском дворе. Не замечая изумления, проступавшего в лицах, Тетерятников приступил к характеристике амарнского периода и, рассказав про культ бога Атона, назвал его прообразом единобожия, а значит, первым шагом духовной истории человечества на новом — магистральном — пути. Именно с этим культом, нарушая волю покойного свекра, и покончил Тутанхамон.

Обеденный перерыв подступил незаметно. В столовой, дожидаясь своей очереди к раздаче, женщины обсуждали удивительное превращение. Матвей Платонович сидел в уголке и ел суп, не ведая об успехе. Собственно, отвечая на вопрос, он выдал первое, что пришло в голову: дал несколько беглых штрихов. Того, что ответ растянулся часа на полтора, Тетерятников не заметил.

После перерыва в отдел потянулись люди. Просьба продолжить рассказ не застала его врасплох. В лекции, продлившейся следующие полтора часа, Матвей Платонович не повторился ни единым словом, как будто, раскрыв невидимую энциклопедию на новой странице, прочел другую статью.

Глубокие вздохи слушательниц сопровождали рассказ о двух скульптурных портретах царицы Нефертити, один из которых, имевший щербинку на правой ушной раковине, находился в Берлине, а другой — цвета мрамора — украшал экспозицию Каирского музея.

С этого дня жизнь Тетерятникова совершенно изменилась. Пошептавшись и доложив руководству, активистки организовали курс еженедельных лекций под общим названием «История мирового искусства». Начинать решили с шумеро-аккадских времен, поскольку Тетерятников, охотно взявший на себя такое общественное поручение, утверждал, что именно в Южном Междуречьи, которое греки прозвали Месопотамией, следует искать истоки иудео-христианской цивилизации. В разговоре с начальством женщины сумели избежать этого определения, назвав ее современной.

Аудитория состояла исключительно из женщин, если не брать в расчет представителя администрации: своим присутствием он почтил несколько первых заседаний. Убедившись, что Матвей Платонович рассуждает о временах, не составляющих опасной конкуренции эпохе развитого социализма, представитель вахту оставил.

За кафедрой Матвей Платонович преображался. Он вещал легко и вдохновенно, ловко раскрывал фолианты в заложенных местах и рачительно откладывал в сторону клочки-закладки. Грассирующий голос, в рабочее время звучавший нелепо, придавал его словам дополнительную вескость. В отличие от мальчиков, оставшихся в далеком прошлом, женщины старались не упустить ни слова.

Ознакомив аудиторию с азами клинописи, Тетерятников перешел к символике зиккурата — ступенчатой пирамиды, каждый ярус которой окрашен в свой цвет. Истоки этого архитектурного новшества он нашел в эпосе о Гильгамеше и, походя коснувшись важной темы потопа, красной линией прошедшей через все великие книги древности, перешел к деяниям Хаммурапи. Предъявив аудитории фотографию царского камня, на котором был высечен свод законов, Тетерятников подчеркнул его фаллическую символику. Этого слова женщины не поняли, но, взглянув на камень, отчего-то застеснялись и не решились переспросить.

Вторая лекция была посвящена Ассирии. Слушательницам запомнился рельефный портрет полководца, чей лысый череп вступал в противоречие с буйно вьющейся бородой. Эта борода, похожая на крахмальный цилиндр, жестко подпирала подбородок, понуждая ее носителя держать голову прямо, что соответствовало его высокому военному статусу. Подчеркивая эту особенность, лектор употребил таинственное слово: канон.


Мало-помалу весть о талантах Тетерятникова разнеслась по городу. Вскоре в профком института пришло письмо от смежников. Матвея Платоновича вызвали и, намекнув на материальные выгоды, предложили отправиться в народ. С этих пор портфель Тетерятникова разевал пасть в различных лекционных залах, для проникновения в которые требовались специальные пропуска.

На пенсию Матвея Платоновича отпустили неохотно. В голосах женщин, выступавших на проводах, звенела обида: Тетерятникова призывали не забывать родные стены, давшие ему путевку в большую жизнь.

И прежде Тетерятников не слишком заботился о бренном, ныне производил и вовсе ошеломляющее впечатление. Во-первых, из его гардероба навсегда исчезли носки. Эти парные предметы обладали отвратительным свойством: терялись и рвались. Покончив с носками, Матвей Платонович взялся за ножницы. Изрезав две еще вполне приличные, на его взгляд, рубашки, он изготовил несколько удобнейших пластронов, которые подвязывал на манер детских слюнявчиков, заправляя под лацканы пиджака.

Теперь, обретя достойное поприще, Тетерятников был доволен жизнью — если бы не мысли о смерти, являвшиеся все чаще, и их спутница — тоска. Нет, смерти он не боялся. Матвея Платоновича томил другой страх: стоит ему умереть, и знания, накопленные за долгие годы, навсегда исчезнут. На память приходила Александрийская библиотека: основанная в III веке до новой эры в правление египетского царя Птолемея III, она была варварски сожжена римским императором Аврелианом в 272 году.

Снова вмешался случай. Время от времени в городе умирали владельцы библиотек, и их наследники, предпочитавшие частные услуги, приглашали Тетерятникова. Оценивал он скрупулезно и честно, а в качестве гонорара подбирал для себя стопку книг, об истинной ценности которых скромно умалчивал. Наследники догадывались, но предпочитали скрывать догадки, поскольку в обмен получали исчерпывающий прейскурант. На букинистов имя Тетерятникова действовало магически.

Большинство владельцев заметных библиотек Матвей Платонович знал лично. Круг был довольно узок: основные библиотечные состояния сколачивались на его памяти, но в тот раз особенно повезло. Мужчина, позвонивший по телефону, назвал свою фамилию, и, прежде чем проситель объяснился, Тетерятников понял: речь идет о библиотеке профессора, много лет прослужившего в Пушкинском Доме. Судя по тону, наследник был беспомощен. Не то чтобы Матвей Платонович собирался его обманывать, но с дилетантом вести дела приятнее.

Работа заняла два месяца, и к их исходу Тетерятников сделался обладателем увесистой стопки, едва помещавшейся в портфеле. Торопясь упиться добычей, Матвей Платонович поднимался по крутой лестнице. До шестого этажа он добрел, задыхаясь.

Пересидев одышку, Тетерятников достал из портфеля четвертинку черного хлеба, порезал ее на аккуратные кусочки — привычка, оставшаяся с блокады, и, радуясь доступности колотого сахара, полезного для мозговой деятельности, поужинал и напился чаю. Затем вытер стол, покрытый старой клеенкой, и взялся за немца, изданного по-русски в 1924 году.

Лет сорок назад, плоховато зная немецкий, — Матвей Платонович всегда завидовал тем, кто успел поучиться в царских гимназиях, — он с грехом пополам осилил подлинник, но счел теорию надуманной. Автор, напротив, показался весьма симпатичным, то есть довольно эрудированным. Подергав бородавку, Тетерятников углубился в чтение. То, что не далось в подлиннике, на этот раз открылось во всей полноте.

Нет нужды говорить, что немец выражался витиевато, — Матвей Платонович понял его основную мысль: конечно, историческое время движется вперед, но не прямо, а прихотливыми зигзагами. Расправляясь с очевидностью, затемнявшей суть дела, немец искал одновременные эпохи — подход, чуждый ленинградским профессорам. Эти эпохи приходились на разные времена и разные точки земли. На поверхностный взгляд какого-нибудь университетского дилетанта, между ними не было ничего общего, однако за обманчивой очевидностью немец обнаруживал сокровенную суть: эти эпохи обладали общими свойствами, так что люди, чьи жизненные сроки отстояли друг от друга на многие тысячелетия, на самом деле были современниками.

Слово, произнесенное немцем, отозвалось памятью о мертвой собаке, которую ученики принесли в жертву своему сиротству. Говоря формально, эти мальчики жили с ним в одно и то же время и в одном городе, но их души словно бы отстояли от его собственной на сотни тысяч лет. Будь его воля, никогда он не назвал бы их своими современниками.

Тетерятников трубно высморкался и кивнул: похоже, они с немцем поняли друг друга. Во всяком случае, рассуждали об одном и том же, только двигаясь с противоположных сторон.

Между тем его собеседник приступил к великим цивилизациям древности. Эта тема Матвею Платоновичу была особенно близка. Куда ближе, чем история новейшего времени, которую он наблюдал ежедневно: в книжных и продуктовых магазинах, в лекционных залах и даже на собственной лестнице — когда вступал в контакты с людьми. О современности немец тоже был не слишком высокого мнения, так что и в этом отношении обнаружилось глубокое сродство.

Часа через три, почувствовав резь в глазах, Матвей Платонович отложил книгу и подошел к окну, голому, не завешенному шторами — на такие мелочи он не тратился, — и, глядя в темное небо, лежавшее на крышах, задумался о слове величие.

Сколько раз ему доводилось слышать, что он живет в великой стране: революция, индустриализация, победа в страшной войне, наконец, покорение космоса — свершения, ставшие возможными благодаря величию духа советских людей. Но ведь и раньше случались победоносные войны и великие свершения. Чего стоят семь чудес света, о которых писал Антипатр из Сидона: Видел я стены твои, Вавилон, на которых просторно и колесницам; видел Зевса в Олимпии я, чудо висячих садов, колосс Гелиоса… — но все они исчезли — сошли с лица земли. Значит, дело не в стенах или колоссах, не в садах или иных рукотворных памятниках. И даже не в победах… В конечном счете всегда являлись варвары, чтобы одержать окончательную победу…

«И топит в пропасти забвенья… и топит в пропасти забвенья… — словно продолжая разговор с немцем, Матвей Платонович пытался вспомнить ускользающую строку. — Да, цивилизации умирали, на их месте рождались новые. Но не каждой из вновь родившихся доставалось в наследство былое величие. Потому что не каждая наследовала в Духе… Тут немец безусловно прав».

Может быть, собеседник Тетерятникова, размышляющий о судьбах мира, рассуждал не столь категорично, но Матвей Платонович понял его по-своему: оселком, на котором проверяется величие цивилизации, становятся не победы на ратном поле, а способность впитать в себя духовные достижения своих предшественниц и, развивая их на новом этапе, тем самым вписаться в круговорот вечных возвращений.

А еще он понял: этот немец, чьи познания — в сравнении с его собственными — были скромнее, правильно распорядился своей памятью — не позволил ее сжечь.

Дух Тетерятникова воспрянул. Теперь он знал, на что потратить остаток своей жизни. Опираясь на теорию немца, он разгадает сокровенный смысл эпохи, выпавшей на его долю.

* * *

На литературе заканчивали Рахметова. Монотонный голос учительницы бубнил о новом человеке. Инна записывала машинально: профессиональный революционер, пришел на смену лишним людям, призывал к светлому и прекрасному будущему.

— Пройдет еще немного времени, и тип нового человека станет общей натурой всех людей, — Надежда Ивановна закончила мысль, и тут раздался звонок. Все зашевелились.

— Тихо, — она стукнула по столу костяшками пальцев. — Звонок не для вас, а для учителя.

— Все, что ли, на гвоздях будем спать? — Вовка хохотнул и покрутил головой, ожидая народной поддержки.

— Ты, душа моя Черепков, не умничай. Если понадобится — будете как миленькие.

— Надежда Иванна, а если я не могу? Может, у меня эта… гемофилия? — никак не унимался Вовка.

Класс грохнул:

— Ага, видали наследного принца!

— Вот вызову родителей, будешь и принцем, и нищим, — учительница закрыла журнал.

Складывая тетради, Инна думала: и вправду дурак. Эти, у которых гемофилия, совсем другие — глупые и беспомощные, как, например, та женщина. Конечно, она узнала ее сразу: счастливица, которая стояла у «Севера». К ней он шел через дорогу, улыбаясь набрякшим ртом. Щербинки на ушной раковине стали заметнее.

За чайным столом женщина сидела напротив: Инна успела рассмотреть. Щербинки на ушной раковине стали заметнее. Но главное — лицо. Под светом люстры оно больше не казалось осенним яблоком — яблоко пролежало в подвале всю зиму, до новой весны. А еще эти стрелки, старомодные, теперь такие не рисуют…


Все вышли в прихожую, но Инна не двинулась с места. Чибис тоже. За столом они остались вдвоем.

— Она вам — кто?

— Никто, — Чибис глядел настороженно.

— А чего ходит?

— Не знаю, пришла… — на этот вопрос у него не было ответа.

— А твоя мама, где она? — Инна прислушивалась к тихим голосам, доносящимся из прихожей.

— Умерла.

— Давно? — она спросила просто, и он ответил:

— Когда я родился.


Вернувшись домой, Инна вспоминала губы, которые Светлана назвала подпухшими, и думала об этой женщине, смотрела цепкими глазами, будто прокручивала фильм: вот он снова стоит, разводя руками, улыбаясь своей набрякшей улыбкой, а она идет ему навстречу. Что-то подступало к сердцу: «Не она, не она… я…» Теперь, словно пленку уже подменили, он пересекал Невский, направляясь не к другой женщине, о которой забыл в ту же минуту, а к ней, стоящей на пустом берегу…

Сказала: похож на Эхнатона… Египет проходили в шестом классе. Инна одернула рукава домашнего халата и пошла к стеллажу. Старые учебники стояли на нижней полке. Она нашла и сдула пыль. В параграфе, посвященном фараонам, никакого Эхнатона не было. Здесь говорилось о рабах, чей труд нещадно эксплуатировали. Пробежав глазами, захлопнула учебник и подошла к окну.

Снег, валивший хлопьями, облеплял холодные стекла. «Как он с ней разговаривал, этот его друг, Павел Александрович… Насмехался, все время насмехался… А эта дура так и не заметила…»

В гостиной поднялись голоса. Инна подкралась и заглянула: родители усаживались перед телевизором — к ней спиной.

«Чибис сказал: жена умерла. Эта — вообще никто…»

Отец дотянулся и нажал на кнопку. Спутник облетел Землю с победным писком и исчез. Вместо него выплыл грузный силуэт страны, похожий на животное, поджавшее лапы под брюхо. Затаив дыхание, Инна дожидалась появления башни.

Башня, статная красавица, явилась в рогатом кокошнике. От четырех рубиновых граней, подобно пунктирному сиянию, спускались нанизанные на нити жемчуга. Торопясь, пока заставка не исчезнет, Инна оторвала второй лепесток. Он забился в руке, как живой. «Получилось, в тот раз получилось… Значит, и теперь получится…»

Разжав пальцы, она швырнула в эфир свое второе желание:


ВЕЛИ, ЧТОБЫ ОН СТАЛ МОИМ…

* * *

На следующий день уроки шли особенно медленно. Выйдя из школы, Инна двинулась по Среднему проспекту — мимо высокой безымянной церкви, гастронома и булочной, переходящей в угловую кондитерскую. За стеклом маячила маленькая старушка — стояла у высокого столика, едва дотягиваясь до столешницы. Птичья лапка, унизанная серебряными кольцами, цепко держала кусочек бисквита, украшенный пластинкой желе. Обрывок вуальки ежился складками на вытертой шапочке. Сглотнув голодную слюну, Инна вошла.

Мелочи едва хватило на чай. Аккуратно, боясь расплескать, она донесла чашку и поставила на столик. Напротив, за другим столиком, стоял старик. Бородавка, похожая на картофелину, шевелилась, тыкаясь в коржик.

Если бы не бородавка, она ни за что бы его не узнала: мало ли нищих… Но теперь, мгновенно вспомнив, замерла.

Проглотив последний кусочек, он запил остатками кофе.

— Скажите, — Инна решилась, еще не зная, как начать. — Вы ведь… ученый?.. Я… я очень интересуюсь Египтом. Особенно фараонами…

Она ждала, что он откликнется, но старик смотрел безучастно, будто не слышал.

— Конечно, мы проходили по истории. Но мне хочется узнать больше… Например, про Эхнатона. В учебнике про него нету…

Не дослушав, он нагнулся, поднял портфель и направился к выходу.

«Подумаешь!.. — Инна фыркнула презрительно. — Тоже мне… ученый!..» — и оглянулась на старушку, допивавшую кофе за соседним столиком.

Старушка отставила чашку и подняла на Инну голубые глаза.

— Очень, очень красивая девочка. Смотрю и любуюсь, — сморщенные губы сложились в улыбку. — Я тоже была красивой. Мы обе: я и сестра… Хочешь, покажу?

Инна кивнула машинально.

Вытерев пальцы аккуратным платочком, старушка открыла сумочку:

— Вот…

Фотография, выцветшая и потертая, ничего особенного: какие-то девочки, стоящие в два ряда. Четыре пониже, три повыше, за спинами, словно им под ноги подставили скамейку.

— А вы где? — просто так, из вежливости.

— Ну как же! — старушка всплеснула птичьими лапками. — Вот же — вторая с краю. А это, — коготок скользнул в сторону, — моя сестра. Здесь нам обеим по шестнадцать.

— Очень красивые, — на самом деле не очень. Просто молодые. — Это что, после войны?

— Ну что ты! — старушка засмеялась беззвучно. — До, конечно, до. Они же погибли, умерли от голода, — она улыбалась, будто говорила о чем-то приятном.

— Все?.. И… ваша сестра?

— Да-да, все, — старушка кивала с радостной готовностью. — А твои родные? — старушка убрала фотографию и закрыла сумочку. — Они были в блокаде?

Если бы не девочки, которые погибли, конечно, она ответила бы правду, но теперь кивнула:

— Да. И мама, и бабушка. Они эвакуировались в сорок четвертом. А мамин отец погиб под Ленинградом, в день снятия блокады, — и улыбнулась, уверенная, что ее ответ понравится.

Старушка подняла руку и сложила пальцы сухой щепоткой:

— Храни тебя Бог, деточка! Храни тебя Господь!

Этого Инна никак не ожидала. Чувствуя ужасную неловкость, она опустила глаза, а когда подняла, не было ни старушки, ни ее кофейной чашки с отбитым краем. На том месте, где аккуратная старушка лакомилась желейным ломтиком, стояла краснорожая баба, таскающая тележку с грязной посудой — елозила тряпкой по пустому столу.

Старушечье благословение таяло в воздухе. Чай стал горьким и вязким. Старуха не могла уйти далеко.

Она выбежала из кондитерской и, свернув за угол, поймала глазами шапочку, украшенную искусственным венчиком. Обежала и перерезала путь. Старушечьи глаза глядели, не узнавая. Инна хотела извиниться и объяснить, что раньше их семья жила в Азербайджане, в Ленинград они приехали после войны — и отец, и мама, а дед был врачом и погиб под Москвой, но нелепая старуха, беспомощно стоявшая посреди тротуара, вдруг вздернула острый подбородок и, защищаясь от бесцеремонности чужой девочки, застучала палкой о землю.

Инна отшатнулась и замерла: ей казалось, все прохожие остановились и смотрят на нее злыми глазами. Сорвавшись с места, она кинулась прочь. Добежав до знакомой парадной, оглянулась, обводя глазами пустой переулок, и захлопнула за собой дверь.

Немного кружилась голова. «Подумаешь, — утешала себя, — ну старуха… Мало ли чокнутых старух…»

Сердце успокаивалось. В тот раз он вернулся домой в половине восьмого. Это она запомнила точно. Инна взглянула на запястье: стрелка часов подходила к пяти. Вниз, в подвал, вели скругленные ступени. «Два с половиной часа… Долго. Ничего, дождусь…»

* * *

Постепенно глаза привыкли к темноте. Инна разглядела окошко, забитое досками, и, сев на подоконник, представила, будто она — княжна Тараканова, а этот подвал — каземат. Сидела, воображая, как вода начнет подступать — всё быстрее и быстрее с каждой секундой… Вдруг показалось, будто в углу что-то шевелится. Инна подтянула ноги и обхватила колени: «Это просто тени… Тени…» Сквозь доски сочились отсветы фонарей. Длинные тени, трогаясь от углов, уходили под своды.

Она сидела съежившись. Холод сковывал пальцы, лез под рукава. Время, кислое, как вчерашнее молоко, сбивалось в масляный ком и затвердевало на холоде. «Ну и пусть… Вот возьму и замерзну… — вдруг подумала: — А если уже вернулся?..» — вскочила, еще не решив, что будет делать, и тут же услышала голоса. Сначала женский, похожий на звон надтреснутого колокольчика:

— Мало ли, мало ли что тебе показалось! Опомнись, опомнись…

Другой, мужской, ответил неразборчиво, но Инна все равно узнала: он.

— Постой, постой! — колокольчик звякнул в последний раз и разбился под ударом парадной двери.

Скользя рукой по стене, она поднялась по ступеням. Под ногами хрустело, будто кто-то разбросал черепки.

«Вернется. Рано или поздно, — она села на батарею и приложила пальцы к горячим ребрышкам. — А вдруг — вместе?.. Ушли, а потом вернутся?.. Может, лучше завтра?..»

Подвальный холод таял. Над льдинками, ныряющими как утки, поднимался беловатый пар. Края лунки осыпались ледяным крошевом. Белые крошки становились все мельче…

Входная дверь хлопнула.

Орест Георгиевич вошел в парадную.

— Вы?! — он смотрел ошарашено. — Что вы… тут… делаете?.. Может быть?.. Пойдемте, — оглянулся на дверь лифта, — туда, наверх…

Детское, полузабытое нетерпение, от которого заныли десны, торкнулось в груди. Помедлив у края, она оттолкнулась, сделала шаг и, уже срываясь вниз по холодному, шипучему, лимонадному языку, успела подумать, что снова, как в детстве, делает что-то абсолютно недозволенное, но горка уже дышала, как надувшаяся лягушка, и выдувала свой длинный язык. В ушах звенело, щеки загорались темным пламенем. Инна летела, зная, что ее время пришло.


В третий раз она поднималась в эту квартиру. Первый пах вином и ананасами, второй — непросохшим зимним пальто, третий — подвальной землей. Зеленые цифры, выведенные с внутренней стороны лифтовой шахты, промелькнули быстро, будто маленькие акробаты, встававшие друг другу на плечи.

Инна вошла в комнату и села на диван. Руки высохли, как богомольи лапки. Орест Георгиевич кружил по комнате:

— Ну, что ж вы?.. Разве так можно?.. Надо поставить термометр. Кажется, у вас жар, — он спохватился и пошел к шкафчику.

Инна подумала: сейчас он достанет градусник, но Орест Георгиевич выдвинул ящик:

— Я… То есть Павел, Павел Александрович, вы же его помните… Вот, — он протягивал фотографию, — возьмите. Пусть лучше — у вас.

Вообще-то получилось красиво, хотя и по-старинному, как всё у них. Инне понравилась ее рука, словно парящая над высокой спинкой. Волосы, гладко зачесанные, выглядели короткой стрижкой. Жаль, белоснежная блузка вышла желтоватой:

— Мне нравится, — она ответила вежливо.

— Не знаю, как уж это… Но вы… немного похожи… — Орест Георгиевич выдвинул еще один ящик и достал лакированный альбом.

— На кого? — Инна спросила напряженно.

— Нет, конечно… Мне просто показалось, — он хрустнул металлическими застежками. — Так бывает. Ракурс и свет… — говорил, но смотрел не на нее, а куда-то в сторону. — Да, — вспомнил. — Термометр…

— У меня нормальная температура, — она положила фотографию на стол. — Душно. Там, внизу… Просто закружилась голова. И сейчас, тоже…

— Может… чаю? Конечно, вам же надо согреться… Я поставлю… — он вышел из комнаты.

Инна подкралась к двери и прислушалась: где-то далеко звякали чашки. Она обошла комнату, оглядывая портреты, словно искала совета: с чего начать?

Орест Георгиевич вернулся.

— Вот, прошу вас… Сахар — там… Я положил две ложечки. Может, мало?..

— Нет, — она глотнула. — Сладко. Хорошо.

— А я, с вашего разрешения, — Орест Георгиевич снова вышел и вернулся с фужером и бутылкой вина. — Весь день знобит, — улыбнулся виновато.

Инна смотрела, как он возится с пробкой. Орест Георгиевич выпил и отставил пустой фужер.

— И что вы там делали? — теперь вопросы давались легче. — Дожидались Антона?

— Нет, — она отставила чашку. — Я ждала вас.

— Меня? — он сделал усилие, чтобы улыбнуться, поднялся и зашагал по комнате.

— Пожалуйста, сядьте, у меня опять… кружится…

Орест Георгиевич остановился:

— Может, вам лучше… прилечь? Я… принесу плед…

Инна легла, неловко подобрав руки, и пристроила голову на диванный валик. Он снова куда-то вышел и, вернувшись, набросил ей на ноги синее детское одеяльце.

Сквозь неплотно сомкнутые веки Инна смотрела: он ходил по комнате, потом сел в кресло — к ней спиной — и раскрыл альбом.

Приподнявшись на локте, Инна заглянула: женщина, коротко остриженная. Что-то темное лежало на подлокотнике, морщилось звездными складками.

Снова звякнула бутылка.

— Терзают, терзают, рвут когтями, — он бормотал и тер рукой грудь. — Какая странная история! До чего же странная история… Грызет мой мозг. Я думал, справился… но всё осталось… Нет и не может быть спасения… Всё кончится страшно, так страшно, что даже ты не можешь себе представить… Или можешь? — прошептал громко. — Всё знаешь наперед? Или сердце твое ожесточилось несправедливостью?..

Инне хотелось встать и уйти из этого дома, просто спуститься по лестнице, но что-то, похожее на любопытство, удерживало. Он бормотал и бормотал несвязное, состоящее из непонятных слов. Тягучие слова пахли подсолнечным маслом, как в детстве, когда ставили компрессы…


Когда она открыла глаза, в комнате никого не было. Тихо, боясь потревожить портреты, она подошла к низкому столику: пустая бутылка и две фотографии. Глаза, губы, волосы… «Похожи… Но так… не слишком…» — помедлила и раскрыла альбом. На нее смотрел мужчина: нос, узкий в переносице, тяжелый, словно набрякший рот. «Какой-то родственник», — определила равнодушно и, отомкнув замок входной двери, пошла вниз.

Шла и вспоминала женщину, которая так и не вернулась. Эта женщина говорила: странная лестница, давит. Ничего такого Инна не чувствовала, спускалась, зачем-то считая этажи, словно боялась пропустить первый, а еще — встретить Чибиса. Последний пролет она пробежала бегом. «Надо было на лифте…» — подумала запоздало и тут увидела тусклый желтоватый свет. Он пробивался из приоткрытой двери. Она подошла и заглянула: каморка, похожая на дворницкую. Сквозь щель виднелась ситцевая занавеска, топчан, ободранный стул.

Он сидел, опустив голову на руки.

Она открыла и вошла.

Стояла, оглядывая стены — голубые, выцветшие. По ним ленивой походкой шли желтые нарисованные львы. Львы, идущие на водопой, обходили сгорбленную фигуру.

Орест Георгиевич услышал шорох и поднял глаза. Прежде чем Инна успела отступить и скрыться, он шевельнул ей навстречу набрякшими губами. Всё возвращалось: нос, узкий в переносице, нежно расходился к крыльям, улыбка плыла, отделяясь от темного лица. Мир, рухнувший за ее спиной, рождался на львином острове, потому что, встав, он снимал с нее сначала пальто и шапку, а потом платье. Цепляясь за его плечи, Инна косила глазами в окно, за которым, подметая двор свалявшимися в войлок космами, всю ночь бродила ленинградская старуха, готовая растерзать ее только за то, что Инна была чужой, не ленинградской девочкой.

* * *

Ночью поднялись четыре ветра с четырех краев неба и сцепились воздушными струями под почерневшим и беззвездным куполом. Ни месяца, ни звезды не виделось с земли, когда они носились друг за другом и, поймав, обхватывали лапами, вонзались зубами в загривки, целились когтями в сверкающие глаза. Ухнули четыре ветра в глубокую воронку, впившуюся острием в Финский залив, и вышли по ту сторону земли, и разошлись на все четыре стороны — каждый на свою; как четыре присмиревших зверя легли у ног ангелов, и четыре ангела надели им на шеи поводки и посадили к ноге, как псов. И под тихое утро приснились тишайшие сны тем, кто с вечера заснул под ленинградским серым небом.

Чибис — сын фараона, грамотей и еретик — увидел во сне огромное небо, похожее на непокорный лист бумаги, который храбрые воины-копейщики гвоздили к деревянной доске тонкими, слабосильными копьецами. Оно белело, как чертежный лист, и было непокорным, как свиток. Медленно свивая оба края, небо сползалось к середине и уже грозило скататься в узкую, полую трубку, которую чертежники носят в черных кожаных саркофагах, когда солнце — Единый и Единственный бог и небесный ловчий — подняло охотничий рог и протрубило громко, и четыре ангела отстегнули ошейники четырем небесным животным, и львы бросились к солнцу, послушные его голосистому рогу. И сразу же в небесах стало так светло и празднично, что Чибис, вздохнув глубоким, рассветным вздохом, поверил обещанию.

В этот же самый час в доме, который стоял у самой кромки залива, а значит, еженощно рисковал быть втянутым в широкое горло воронки сорвавшимися с поводков ветрами, некрасивая и неловкая девочка лежала в постели в той же самой ночной рубашке, в которой она вставала на защиту высокого, чистого голоса. Ксеньин сон начался в тот миг, когда взошла поздняя утренняя звезда, которую Чибис, по чистоте своей души, предводительницы копейщиков, так и не увидел.

Львы шли навстречу солнцу к звездному городу, чьи высокие глиняные стены уже вставали над розовеющим миром. Город полыхнул сотней обитых медью ворот, защищающих его от прожорливых, как саранча, варваров. По дороге, мощеной лазоревыми плитами, шли потоком земные купцы. Рассветный воздух свадебно благоухал корицей и доселе невиданным снадобьем, которое принято хранить в белых алебастровых сосудах, похожих на тот, что Мария несла за обе ручки. В обратный путь купцы пускались через другие — узкие ворота, и ослики, свободные от клади, цокали копытцами по глиняным плитам. Из-под поднятой к бровям купеческой руки нельзя было рассмотреть муравьиные дорожки строителей, начавших с рассветом свое терпеливое восхождение.

Вскинув звездную руку к змеиному капюшону, красавица, владеющая этим городом, глядела с тронной высоты. Повинуясь ее гаснущим к рассвету глазам, львы издали по короткому, беспомощному рыку и выпростали из-под грудей передние лапы. Тонкие шеи, скрывавшиеся под гривами, хрустнули, когда небесные животные потянулись всеми передними лапами. Четверо рыжеволосых ангелов смотрели безучастно.

Часы показывали седьмой час утра, и Ксения проснулась. Первой утренней мыслью, чиркнувшей острым крылом, было что-то плохое, случившееся с вечера. Она вспомнила: приходили Иннины родители, поздно, когда все легли.

В прихожую она вышла в ночной рубашке, стояла, отвечая на их вопросы: «Давно, еще в начале болезни, она принесла мне пленку… Больше не виделись. Нет, в школу я не хожу».

Потом, когда ушли, лежала, закрыв глаза: какое-то воспоминание, быстрый журавль, то проносилось, касаясь лба, то уходило в небо. Теперь оно опустилось синицей на одеяло: Иннины метнувшиеся глаза. Ксения встала и пошла на цыпочках. Припав к темному стеклу, разглядела пелену света, висящую над окном верхней кухни. Значит, так и не вернулась…

«Что, что могло случиться, — она легла, отгоняя плохие мысли. — Неужели поехала к ним? Зачем?.. Утром снова придут…» Если придут, придется рассказывать правду: и про оперу, и про книгу, которую украли, и про долг. «Надо что-то делать…» — она заторопилась, словно решила бежать, не дожидаясь новых расспросов.

В темный воскресный час на улице было пусто. Ксения дождалась автобуса и, проехав весь Васильевский остров, вышла у Невы.

Ее следы были первыми на запорошенной остановке. Два надменных женских лица, удлиненных высокими, косо срезанными шапками, смотрели со своих постаментов. В глазах сфинксов тлело презрение. Ксения стянула варежку и подышала на пальцы. Со стороны площади Труда долетел слабый звон трамвая. Мимо проехал автомобиль, и набережная сузилась, расставаясь с ночной пустынностью.

Свернув в переулок, косящий влево, Ксения шла, приглядываясь к фасадам. Записка с адресом осталась в портфеле — она не догадалась захватить. Дома, стоявшие по другую сторону, провожали ее темными настороженными окнами. Дойдя до высокого дома, богато украшенного лепниной, Ксения остановилась: «Кажется, здесь…»

Постояла, собираясь с духом, стараясь не обращать внимания на окна, глядящие в спину. Набравшись решимости, взялась за дверную ручку, но дернуть не успела — дверь открылась сама. Из парадной вышла женщина, скользнула по Ксении невидящими глазами, машинально придерживая дверь.

Темные своды. Штукатурка, изрезанная надписями. Кое-где пласты выкрошились до камня. «Да, здесь».

Желтая лампочка, тлевшая под металлическим колпаком, высвечивала ровный круг. Силы света едва хватило на половину батареи. Ксения примостилась в уголок, сидела, согреваясь и раздумывая: во сне все казалось ясным, теперь, когда добралась до их дома, она не понимала — зачем пришла?

Парадная дверь стукнула. Тень женщины, которую только что встретила, вошла и остановилась, словно замерла. И сразу, как будто того и ждали, скрипнули дверные петли. Стена, покрытая искрошенной плиткой, раскрылась на узкую полосу света, и из этой светящейся полосы выступила другая тень. Глаза женщины метнулись, и мелодичный голос, какой не может принадлежать горестной тени, воскликнул: «Оре!..»

Тень, выступившая из стены, съежилась. Полоса света делалась уже, пока не превратилась в острый, вертикальный луч.

Еще не упал, разбившись, высокий голос, но из перехваченного женского горла уже выползали шелестящие змеи: «с-с-с… т-т-т…»

На Ксеньиных глазах происходило необъяснимое: на площадку вышел отец Чибиса, за ним — Инна. Дверь, открывшаяся в стене, светила им в спины, словно держала факел.

Ксения вжималась в стену, будто надеялась, что ее стена тоже разверзнется и она исчезнет, успеет скрыться.

Дверь захлопнулась: погас догоревший факел. Лампочку, висящую над входом, шатнуло ударом сквозняка.

— Как же ты?.. Как же ты мог?.. Она же… боже мой, девочка! — женщина свела руки на горле.

Металлический колпак ходил из стороны в сторону, отбрасывая безобразные тени. Они ложились на Иннино лицо.

Уже не понимая, что делает, Ксения оторвалась от трубы, упершейся в спину, и шагнула в круг. Три пары глаз сошлись на ней, словно вонзились в грудь. Расправляя легкие для вдоха, она встала на цыпочки. Ноги, слабые после болезни, дрожали птичьими лапами:

— Я пришла… потому что мне снился город и звезда… Эта звезда предаст и погубит…

Круг лопнул и раскрылся. Тени, шедшие хороводом, остановились.

— Орест, она больна! Разве ты не видишь — больна, больна… — женщина повторяла растерянно.

Орест Георгиевич перевел взгляд на девочку, чье неожиданное появление спасало от невесть какой развязки, и произнес крепнущим голосом:

— Надо наверх — здесь нельзя.


В прихожей Ксения размотала теплый платок. Под ним оказался другой — белый, банный, завязанный с вечера.

Пропустив вперед больную девочку, Светлана вошла в комнату и направилась к окну. Стояла, пытаясь справиться с дрожью, смотрела на противоположную стену: ни одно окно не прожигало ее насквозь. За спиной вспыхнул верхний свет, в оконном стекле отразилась комната, разоблаченная до последнего угла.

Антон, одетый в пижаму, появился в дверях, жмурясь со сна. Светлана обернулась.

Инна, стоявшая у журнального столика, одергивала юбку:

— Тебя… родители прислали?

Ксеньина голова дернулась, и белый платок сморщился, как будто собирался заплакать:

— Нет, они спят. Я сама, — голос пульсировал то тише, то громче. — Мне приснился сон. Я видела город и подумала, что скоро умру… Мама говорила, в нашей семье умирают мальчики… Но теперь я осталась одна, и… наверно… придется мне…

— Дальше, — Орест Георгиевич приказал каким-то неживым голосом.

— Там кирпичная башня и дорога: между стен. Вся выложена плитами… Желтые львы по голубому…

— Врешь! Ты… ты подсмотрела! — Инна выкрикнула отчаянно и сжала кулаки.

— Она не врет. Я тоже… Мне тоже… снилось… — Антон заговорил быстро и сбивчиво.

Светлана подошла и, взяв его за локоть, зашептала настойчиво. Он помедлил, потом кивнул и выскользнул из комнаты.

— Я хотела… накопить и отдать, но сразу заболела, и завтраков больше не было. Я пришла сказать, что обязательно накоплю…

— Без тебя отдали, — Инна шевелила мертвеющими губами.

Чибис вернулся и сел, поджав ногу под себя. Рука пошарила и наткнулась на карандаш: втянув голову в плечи, он царапал карандашом по столешнице.

— Орест, девочке нужно лечь! — женщина произнесла жестко.

Чибис сидел, не поднимая головы: водил карандашом, словно записывал за ними слово в слово.

— Сейчас она ляжет, — громко и раздраженно произнес Орест Георгиевич. — Но сначала я пойму, при чем здесь мальчики и этот город. Там, — он ткнул пальцем вниз, — она говорила другое!

— Что бы мы ни говорили здесь, там мы уж точно заговорим по-другому, — раздался влажный голос. Павел Александрович входил в комнату.

— Это я попросила, сказала позвонить, девочке нужен врач, — над плечом Ореста Георгиевича Светлана объясняла шепотом.

Чибис царапал и царапал по столу. К его недоумению, Павел Александрович, вызванный к больной Ксении, взглянул на нее мимоходом и направился к отцу. Коротким жестом он нащупал позади себя стул и сел напротив. Глаза отца избегали его глаз.

— Погасите верхний и зажгите торшер, — распорядился Павел Александрович. Чибис поднялся послушно. — Начнем сначала: итак, что говорила девочка?

Из Ксеньиного угла белел головной платок.

— Она говорила, — Орест Георгиевич сцепил пальцы, — про какую-то звезду, которая предаст и погубит… — Светлана видела, он пытается усмехнуться. — Нет, не то, — он отмахнулся нетерпеливо. — Она говорила, что видела сон и город, но стоило нам подняться, все изменила: сказала, что умрет, потому что в ее семье умирают мальчики, — он объяснял раздраженно.

Павел Александрович обернулся к Светлане.

— Девочка была внизу, в парадной, — та обронила сухо и коротко.

— Так ли я понял, что девочка боится умереть, потому что умирают мальчики? Но она — не мальчик. А теперь ответь мне: есть ли логическая связь между смертью мальчиков и ее собственной смертью?

— Логическая? Нет… Какая-то другая, мне никак не уловить, — Орест Георгиевич водил ладонями по груди, хмурясь.

— Главное — спокойствие, — Павел Александрович наконец поймал его глаза. — Если связь есть, сейчас мы ее уловим. И девочка нам в этом поможет, — не оборачиваясь, он поманил пальцем. Ксения сделала шаг.

Плоеный абажур налился металлической тяжестью.

Павел Александрович приложил руку к Ксеньиному лбу, задержал и отвел. Ее лицо дрогнуло. Глаза подернулись поволокой. Белая поволока расползалась, как гнилой холст.

Светлана смотрела на банный платок, терзаясь жалостью.

Чибис прижал руки к солнечному сплетению и скорчился над столом.

— Я видела небо, и город, и львиную дорогу, и звезду, — Ксеньины глаза сияли. — Она — обманщица. Предаст и погубит… Я знаю, как спастись…

Павел Александрович сделал быстрое движение щепотью, будто собрал ее зрение в горсть. Ксения пошатнулась и обмякла. Он подхватил ее на руки и положил на диван:

— Надо накрыть. Проснется — будет озноб, легкий.

Чибис неловко поднялся и прикрыл Ксению синим байковым одеялом.

— Ничего страшного. Переходный возраст. Разгулялось воображение, — Павел Александрович внимательно смотрел на отца. — Давайте — в кухню. Я все объясню.

Инна вышла первой. Отец — за ней.

Чибис поймал взгляд Светланы: она смотрела на Павла.


Темные мужские портреты следили за Чибисом из дубовых рам. Из коридора доносились размытые голоса. В кухне полилась вода. Потом что-то звякнуло.

— В синей бутылке, там, в лаборатории, — донесся голос отца.

Слабо зашумел чайник, потом сильнее. Наконец, запрыгала крышка. Голоса звякали, как чайные чашки.

Хлопнула входная дверь. Чибис услышал голос Светланы:

— Да, да, ушла… Девочка ушла…

Портреты, висящие за его спиной, не сводили глаз. Все они были мужчинами, не имевшими отношения к семейной тайне.

Он подошел к окну и поднял руку: на стекле, покрытом холодной влагой, проступал его собственный тайный знак: прямые, которые никогда не пересекаются, ложились ровными ступеньками; цепь, состоявшую из женщин, замкнул тяжелый шарик.

Чибис обернулся. Догадка, мелькнувшая в его окне, обретала живые черты.

«Ксанка?.. Неужели она

Эта девочка пришла сюда по своей воле. Сказала, что умирают мальчики. Неправда. Разве он умер? Это мама умерла.

Ступая на цыпочках, он подобрался к секретеру и выдвинул верхний ящик. Из опустевшей выемки вытянул еще один — потайной: сперва они оба вырастут, а потом у них родится сын, и тогда проклятая цепь разомкнется.

Футляр, похожий на яйцо, раскрылся, распавшись на две скорлупки. Между ними лежал серебряный перстень-печать. Буквы, выбитые вязью, сплетались в монограмму. Чибис поцеловал перстень прямо в буквы и, обойдя стул, вставший поперек дороги, подошел к дивану, на котором, недвижно вытянувшись, спала девочка.

Портреты, висевшие на стене, следили внимательно.

Протянув руку, он приложил перстень к Ксеньиным губам.

Портреты переглянулись. Для них здесь крылось что-то непонятное: позволил поцеловать материнские буквы или запечатал ей рот?

Загрузка...