4

Орест Георгиевич вздрогнул и проснулся. Лежал, силясь вспомнить. Вставали несвязные картины: платок, белый и морщинистый; острый свет, бьющий в глаза.

На тумбочке осталась пустая ампула и клочок ваты. Он поднес к носу: слабо пахнуло спиртом. Рядом — сложенный листок. Он развернул и прочел: Светлана писала, что должна идти, вернется к вечеру, Павел Александрович обещал зайти днем, после обеда, Антон дал ему ключи.

Он сморщился и попытался подняться. «Надо позвонить… на работу», — подумал и махнул рукой.

Теперь картины не вспыхивали, а складывались связно: «Ровесница сына… Будь я проклят! — осознание, постепенно приходящее, рисовало картины расплаты. Если она расскажет родителям… Всё, что должно наступить в дальнейшем, становилось справедливостью, гибельной и для него, и для Антона. — Явятся. Обыск: стеллажи, бюро, лаборатория… — оно всплывало в памяти, словно все эти годы дожидалось своего часа. — Так, во-первых, книги… Потом бумаги… Надо просмотреть».

Закрывшись в кабинете, выдвинул ящик: «Собачье сердце». Под ней еще одна: Н. С. Трубецкой «Европа и человечество». Спрятал от Антона, потом забыл. Тамиздат приносил Павел. В их ведомстве такие книжечки циркулировали. Орест отложил в сторону: придет — сразу отдать. Вдруг, словно эти уже пришли, мелькнуло: жаль, так и не успел прочитать.

Рылся, вынимал бумаги: старые рукописи, и отцовские, и свои собственные. К отцовским он не прикасался давно. Надо перебрать, просмотреть, хотя бы бегло… Мало ли, к чему могут привязаться… Сходил в ванную за тазом.

Листы расползались по полу. Он собирал и складывал. Бумага вспухала и шевелилась в тазу, как закипавшая каша. «Кипит наш разум возмущенный и в смертный бой вести готов…» — поймал себя на том, что тоже бормочет: разбирая бумаги, отец напевал эти безумные слова. «Господи, — словно очнулся. — Что со мной? При чем здесь это, — оглядывал разоренные папки. — Какое им дело до отца?..»

Сел в кресло и откинулся на спинку, пытаясь отогнать ненужное: отец, закутанный в клетчатое одеяло — сложенный угол остро торчал над затылком. Когда разбирал бумаги, становился загадочным, похожим на отшельника.


Не хотел, чтобы сын становился химиком. Упорно повторял, что нынешняя наука лишена главного, для настоящей химии Орест опоздал родиться. Позже, уже став взрослым, он и сам пришел к выводу: науки, которыми они занимались, и вправду были разными. Наука отца требовала рыцарского, самоотверженного служения, непременным условием которого была всесторонняя образованность. Отец считал естественным для химика знать математику, историю и языки, иметь не общее представление о медицине, разбираться в юриспруденции и астрономии, но, главное, ставить перед собой серьезные задачи.

Некоторые из них отдавали шарлатанством. Чего стоила, например, отцовская сокровенная мечта улучшить природу человека, воздействуя на организм каким-то химическим реактивом, который еще предстояло открыть. Он — в своих рукописях отец упоминал об этом — имел бы силу очистить человеческий организм от вредных примесей, но они понимались не как шлаки, продукт переработки веществ, занесенных с пищей, а как отклонение человеческой натуры от эталонной сущности. На эти — предварительные — формулы Орест наткнулся еще на первом курсе. Тогда он не обладал достаточными знаниями, чтобы оценить отцовские выкладки, но идея показалась безумной.

Позже, читая в спецхране специальную литературу двадцатых годов, пришел к другому заключению: сама по себе цель, выглядевшая шарлатанской с высоты шестидесятых-семидесятых, в двадцатые годы таковой, как ни странно, не казалась. В научном мире у нее были вполне уважаемые сторонники. Впрочем, споры касались, скорее, не цели, а средств ее достижения, а также характеристик эталонного образца. Теперь Оресту вдруг показалось, что его собственная работа — в самое ближайшее время ее должны обсуждать на кафедре — оказывалась следствием отцовских размышлений. Она была посвящена методам определения чистоты некоторых сложных веществ…

Желтоватый свет наступающего вечера, похожий на окись свинца, заливал окна.

Орест задернул штору, подхватил таз и скорыми шагами направился в лабораторию: лучший выход — сжечь. Сжечь и не ломать себе голову, что и к чему имеет отношение…

Разведя огонь в лабораторной печи, принялся швырять листки черновиков в разгоравшуюся пасть — пригоршнями, как воду, пока не наткнулся на желтоватые страницы, сшитые через край черными нитками: отцовский почерк, в легком гимназическом наклоне которого как будто проступали отвергнутые декретом яти.

В правом углу листа было выведено: 02.03.1936.

«День моего рождения…» — и вдруг вспомнил: в детстве отец рассказывал ему старинную средневековую не то легенду, не то поверье. Новорожденный львенок рождается спящим, спит с открытыми глазами и воскресает на третий день, после того, как услышит рев льва-отца.

Ниже — как строки из дневника:

Сегодня я вернулся из Москвы, куда был вызван консультантом для выбора материала, из которого должны быть выполнены звезды Кремля. Я предложил отлить их из двух слоев стекла — белого и рубиново-красного. Их должны вмонтировать в огромный, прочнейший каркас из нержавеющей стали, ожидаемый вес которого — около полутора тонн. Размах лучей — до четырех метров. Изнутри их будут освещать мощные лампы.

Дальше следовал пропуск — полоска когда-то белой, теперь пожелтевшей бумаги, и той же ровной рукой, тем же почерком, теми же синеватыми чернилами продолжено безо всякой связи:

Глупец становится безумцем, богач — бедняком, философ — болтуном. Я — придворный бездушной науки, требующей новых жертв. Если мне удастся создать для них нового человека, они станут бессмертными, если не удастся — сгноят меня в тюрьме и все равно останутся бессмертными. И все-таки я уверен: порча человеческой натуры — болезнь, которую можно лечить. Но к ним самим это не относится.

Орест Георгиевич провел рукой по лбу, стирая испарину. Ровный отцовский голос звучал в его ушах шумом, как будто буквы — мертвые птицы, оживали и копошились. Он перевернул несколько страниц, заполненных формулами, и продолжил:

Киммерийские тени, закутанные в черные плащи, сбились в стаю у самого жерла и не дают мне дышать. Я видел страшные, голые остовы будущих звезд. Пока что на бумаге. Это — и мое детище. Надо признать, я переоценил свое мужество. Ежели нет моих сил пережить это, в общем, весьма безобидное деяние, что будет с моим сердцем, когда исполнится моя главная мечта? Все, что мне дано еще будет открыть, заранее опорочено жуткой, ужасающей действительностью. Все, проходящее через их руки, превращается в золото — их сусальное золото, в их драгоценные камни — кроваво-рубиновое стекло. Глупец становится безумцем, богатый — бедным, философ — болтуном? О, если б так! Глупцы, они не станут безумцами. Другие безумцы откроют для них тайну очищения… Они просто вытянут ее клещами из безумных, но рабских голов.

Дальше, широкими свободными буквами, как может писать перо, гонимое вперед ясной и зрелой мыслью, было выведено:

Ум раба слабее, чем ум свободного человека. Эта мысль — мое последнее спасение. Я, их раб, не сумевший избежать общей участи, не сумею открыть того, для чего создан мой мозг, мое сознание, наконец, душа. Открытия, которого они ждут от меня, мне не сделать. Значит, я не сумею исполниться.

Последнее слово было подчеркнуто.

Росчерк крайней буквы упал вниз, словно отца прервали.

Глаза поймали угольные строки и больше не отпускали:

Прежде чем подняться на стены, мы в сопровождении товарищей пошли в Мавзолей, и там я видел Его. Если бы я когда-нибудь открыл свое вещество, в первое оправдание себе я поставил бы то, что смог бы воскресить Его мозг и этим воскресить тысячи и тысячи еще не сгинувших: здесь и теперь, повсеместно и вовеки. Для меня остается тайной, случайно ли мне организовали посещение Мавзолея или они действительно заинтересовались направлением моей работы? Мечтают воспроизвести в реальности то, что воспроизводится ими в чудовищном языческом ритуале? Боюсь, в последних докладах я допустил некоторые проговорки.

Новый пропуск — желтоватая, пустая полоса.

Философ не становится болтуном, и болтуну не стать философом. Я должен принять решение и больше никогда к нему не возвращаться: нет или да. Половинки распавшегося мира смотрят одна в другую и отражаются друг в друге зеркально, как близнецы: жизнь и смерть, правда и ложь, палачи и жертвы? Всю свою долгую историю человечество искало ответы на эти вопросы. Эти дают свои. Их ответы известны мне доподлинно. Их новый мир — блудник, и моя наука — его родная сестра. Все, к чему прикасаются их руки, переливается в огромную реторту: они дистиллируют жидкость, не спеша, и она распадается на безвкусную флегму и кроваво-красные капли. Но это только пока. В будущем, которое они рано или поздно построят, все соединится намертво, и больше не будет разделений: смерть сольется с жизнью, правда с ложью, жертва с палачом. Так, как это было в самой глубокой первобытной древности, когда человечество двигалось в потемках.

Счастье, что я не доживу. Судя по всему, теперь уже скоро: эти красные капли они выжмут и из меня… Они не выпустят меня из рук. Никогда, до самой смерти.

Час назад у меня родился сын. Я решил назвать его Орестом. Эту рукопись надо сжечь.

Орест Георгиевич сидел, сгорбившись, зажав кисти рук между коленями. Слова, не сгоревшие чудом, проступали, проясняясь в сознании. Он представил себе отцовского Истукана — башню, освященную рубиново-красной звездой. В чрезвычайном блеске она восходила над миром как исполин — голова из двухслойного стекла, тело — из кирпича.

Орест поднялся и зашагал по лаборатории — прямо по раскиданным черновикам, как по пеплу: «Надеялся на этого, который лежит в Мавзолее? Верил, что преемники извратили ленинские мысли?..»

Он сел, терзаемый огненной болью: отец знал, что обречен, осознавал, что ему не вырваться — ни в том, ни в другом случае, независимо от того, какой ответ он даст своим палачам. «Значит… здесь нет моей вины…» — понял и почувствовал прилив радости.

Та вина — цепь, приковавшая к отцовскому прошлому, на которой сидел всю жизнь, не надеясь вырваться. Разве что ценою собственной гибели. «Да. В этом всё и дело — вдруг осознал, словно увидел новыми глазами. — Я сам искал своей гибели. И вот наконец нашел…»

Новая вина, собственная и очевидная, никак не связанная с отцовским прошлым, будет иметь простые и ясные последствия: арестуют и посадят. Теперь он думал об этом с облегчением, как о наступающей справедливости.

Огонь, пожрав обреченные черновики, опал. Орест сидел перед гаснущей печью и держал на коленях желтые, не сгинувшие страницы.

«Отец постановил сжечь… — он взвешивал в руке спичечный коробок. — На это моих сил хватит…»


В прихожей захрустело: чья-то рука поворачивала ключ в замке. Орест Георгиевич пихнул спичку в коробок и выглянул.

— Ждешь кого-нибудь? — Павел интересовался улыбчиво. — Или чертей гоняешь? — Только теперь Орест Георгиевич заметил, что держит в руке кочергу. — Ну, и сколько же их помещается на кончике, если, конечно, рядком? — Павел хохотнул и влажно откашлялся.

Орест Георгиевич посторонился и, буркнув:

— Кочергу положу, — отступил в лабораторию. Сшитые через край листки лежали на полу. Он сунул кочергу на место, свернул рукопись в трубку и вышел к гостю.

— Ну, как ты? Полегчало? А то вчера прямо… — Павел покачал головой.

Орест стоял, бросив руки вдоль туловища, и смотрел в пол:

— Вот, — неожиданно для себя он протянул Павлу.

Павел Александрович подошел к окну, и, накинув на плечо темно-красную штору — ни дать ни взять статуя Барклая-де-Толли у Казанского, — поднес к правому глазу:

— Гляди-ка! Есть эффект приближения!

— Павел, послушай, — Орест Георгиевич хмурился и косился в сторону. — Мне попались записи. Листы довоенного дневника. Там и формулы. Конечно, обрывочные, хотя и рассчитаны на глаз химика, вернее — ни на чьи глаза. Отец постановил сжечь. Открой и прочти.

Павел Александрович сбросил штору с плеча, сел на диван и расправил листы на коленях. Они топорщились, норовя свернуться. Углубляясь в чтение, он забрал в горсть клинышек бороды:

— Старик, это бесценное свидетельство. Музейный экземпляр! — Павел поднял глаза, и Орест Георгиевич поразился брызнувшему сиянию.

— Ты дальше, дальше прочти, музейщик, — он сказал тихо, с трудом выдерживая сияющий взгляд. Голос был тусклым, как будто прогорел в печи вместе с черновиками.

Павел читал внимательно, то забегая вперед, то возвращаясь к прочитанному. Глаза летали над формулами. Когда он закончил, юношеской ясности не осталось: взгляд сверкал лезвиями, наточенными до блеска:

— Сжечь? — лезвия скрылись в прищуре. — Зачем же он их сшил? — палец поддел нитку и дернул. — А эта порча человеческой натуры? Что он имеет в виду: порча при жизни или после смерти или и то и другое? Какой-то универсальный метод?..

Орест Георгиевич поморщился:

— Мне и самому не очень понятно. Идеологический бред… И эта порча, и посещение Мавзолея… Стоять перед мумией, размышляя о ее воскресении… Мумия, впавшая в летаргический сон… Чертовщина какая-то… Кстати, ты не помнишь, откуда это: «Ум раба слабее, чем ум свободного человека»?

Павел скривился и пожал плечами:

— Понятия не имею. Аристотель какой-нибудь…

— Ладно, — Орест свернул тему, — как думаешь, что делать с рукописью?

— По крайней мере, не жечь, — Павел скатал в трубочку. — Лежала, пусть лежит и дальше… Для твоего спокойствия могу хранить у себя. Это ж надо: спящая мумия…


И снится ей не рокот космодрома, не эта ледяная синева,

А снится ей трава, трава у дома, зеленая, зеленая трава!


Ха-ха-ха! Может, и мы с тобой ей снимся?..

— Нет, — Орест Георгиевич подошел вплотную. — Пусть лежит, где лежала, раз уж не успел сжечь. А знаешь, ты-то успел как раз вовремя. Еще минута…

— На том стоим, — Павел отозвался вяло. — Орест, послушай! — он опустился в кресло. Рукопись, свернутая в трубку, лежала у него на коленях. — А теперь давай серьезно. Шут с ними со всеми, — он дернул щекой, — со звездами, их остовами и тенями! Меня интересует одно: случайно или неслучайно они повели его осматривать труп?

— Откуда мне знать! Ритуальное поклонение дорогому праху, прежде чем зажигать звезды…

— Если звезды зажигают… — Павел начал, но скомкал. — Орест! В сентиментальность я давно не верю. Скажи, — он нахохлился, забиваясь в кресло. Пристальные вороновы глаза уставились на Ореста, — ты как химик абсолютно исключаешь возможность этого открытия?

— Паша, окстись! — Орест Георгиевич отмахнулся. — Вещество, способное оживлять трупы? К тому же пятидесятилетней выдержки?!

— Значит, дело, так сказать, в возрасте: пятьдесят, тридцать, двадцать пять?

— Я не понимаю, — Орест Георгиевич чувствовал, как у него опускаются руки.

— Эту тему разрабатывает академический институт, — Павел потер лоб. — Там штат лучших из лучших. Эксперименты… — он сцепил пальцы.

— Да какого черта! — Орест вспылил. — Вам что, не хватает ритуалов? Для вас он и так живее всех живых!

— Для нас — это для кого? — Павел передернул плечами.

— Ладно тебе! — Орест Георгиевич поморщился. — А то ты сам не знаешь…

— Орест, — Павел Александрович заговорил тихо, будто с оглядкой на чужие уши. — Внутренними делами, — он ткнул в окно пальцем, — я никогда не занимался. Ни я, ни мои коллеги. И ты это знаешь. Но мы… Да, да, я имею в виду и тебя, и нас — русские люди. Есть такое понятие: патриотизм. Не этот, для быдла, — он брезгливо сморщился. — Но тем, кто придет за нами, просто не хватит мозгов. И тогда — конец, — Павел говорил горестно и серьезно. — Сколько-то, конечно, продлится, но потом — крах, коллапс.

— Сколько-то… Лет двести! К тому времени мы, слава богу… — он махнул рукой. — Кстати, а что же ваша идеология, вобравшая и достойно увенчавшая собою все духовные поиски прошлого? — теперь он говорил с открытой издевкой.

Павел страдальчески морщился:

— Теория Маркса — миф. Не хуже любого другого.

— Вот-вот, — Орест поддакнул, — а еще война, блокада. У вас все идет в дело…

— Знаешь что, — похоже, на этот раз Павел озлился не на шутку. — Не делай из нас идиотов! Мы — не кремлевские старцы. Уж как-нибудь понимаем, до такой, как говорится, степени, — он взял себя в руки и смирил голос. — Дело не в воскресении. Это — в крайнем пределе. Главная задача — улучшение человеческой природы…

— В смысле, хомо советикус? — Орест перебил ехидно. — Но ты же не занимаешься внутренними делами? Позволь напомнить: этот вид обитает здесь, внутри.

— Пожалуйста, не ерничай. Если не мы… Старцам, погрязшим в идеологии, такие задачки не под силу. Не решим — все жертвы впустую. Погибнет страна.

— Да какая страна?! И что значит — погибнет?

— Орест, — Павел поднялся. — Страна — наша. Если угодно, СССР. Всё катится в тартарары. Экономика, черт бы ее, захлебывается. Но главное — человеческий фактор. Порядочность и энтузиазм. То, чем воспользовались в тридцатые.

— Ты хочешь сказать, вернуться заново?.. — Орест Георгиевич переспросил, охрипнув.

— Нельзя-я молиться за царя Ирода-а-а? — Павел пропел и махнул рукой. — Ладно, не глупи! Масштабные репрессии? Давно бы уж вернулись, но теперь другие времена. Необходимо принципиально иное воздействие. Без этого не выходит. В тридцатых это еще работало, а нынче, увы! Энтузиазм не закрепляется генетически. Сколько не дефлорируй, все равно потомство рождается с девственной плевой.

— Ага. Понимаю: а вам с вашими лысенками хотелось бы, чтобы сразу — блядями, — Орест Георгиевич улыбнулся криво: шутка, которую вспомнил Павел, родилась в незапамятные времена. И сразу стала легендой, почти что мифом.

— Орест, это не шутки, — Павел Александрович потянулся к столу, по которому расползлась куча бумаг. — Если хоть тень, хоть след в его формулах, хоть остов идеи… Если хоть намек, Орест, ты сможешь это закончить!

Орест Георгиевич стоял, не двигаясь. Павел подошел, взял за плечи и тряхнул так, что в груди екнуло. Пальцы Пескарского жгли сквозь рубашку:

— Орест! Это же Нобелевская премия.

Орест Георгиевич отстранился и взял себя в руки:

— Угу. И в Швецию поедем втроем. Ты, я и Ильич. Помнится, он предпочитал Швейцарию.

— Перестань паясничать, — Павел стал укоризненным. — И оставь, наконец, Ильича. Требуется корректировка настоящего. Точнее, возвращение к прошлому — на генетическом уровне. Выработка устойчивых личностных характеристик: добросовестность в работе, скромность, непритязательность в личной жизни…

— А честь и достоинство? Этого вам не требуется? Помнится, в далеком прошлом что-то эдакое встречалось…

— Хватился! — Павел воздел руки. — Не-ет, — улыбнулся криво. — Мы, батенька, реалисты…

— Представь, я — тоже. Поэтому и уверен: не выйдет. У меня не получится.

— Можно подумать, с тебя потребуют гарантий, — теперь Павел говорил зло и отрывисто. — Ну какой, какой у тебя выбор? Прозябать в своей лаборатории, среди придурков, каждый из которых еще и ничтожество? И это ты называешь наукой?!

— Нет, — Орест подошел к окну и теперь стоял, отвернувшись. — Иногда мне и вправду кажется, будто схожус ума. Осточертели кондитерские эссенции! До серьезных дел не допускают. Так, время от времени, по частным вопросам: намажут медком и — по бороде… — он коснулся чисто выбритого подбородка. — Вполне вероятно, козни вашего ведомства, — махнул рукой, не оборачиваясь, словно пресек возможные возражения. — Не могут простить семейного прошлого… Да пойми ты, — он обернулся, — отец все-таки верил. А я — нет. С моей стороны будет прямой подлостью. В прошлом веке в подобных обстоятельствах уходили в отставку, к себе в имение, затворниками, или, — Орестусмехнулся, — туда же, но в ссылку. Как говорится, под надзор.

— Эко тебя! — Павел откликнулся недовольно.

— Да. Представь! — Орест продолжил запальчиво. — Во мне есть то, что раньше называлось творческой энергией, но… Как там, у Пушкина: я — человек с предрассудками. Трудно идти против убеждений. Отец написал, что не исполнился. Кажется, я тоже, — он говорил, торопясь высказать наболевшее, но чувствовал растущую неловкость, словно они оба — и он, и его собеседник — играли в каком-то нелепом фарсе, к тому же кто-то подменил роли, и теперь выходило, что, возражая Павлу, он уговаривает сам себя.



Он понял это и закончил решительно:

— Павел, то, что ты предлагаешь, — дешевая мистика. В конце концов — это их проблемы. Что хотели — то и получили. Наконец, это просто преступно!

Губы Павла Александровича дернулись:

— Тебе ли, мой друг, рассуждать об этих материях! Если девочка заговорит… — он качал головой озабоченно. — Что касается мистики, не ты ли вбил себе в голову, что твоя жена воскресла?

— А ты?.. Откуда… ты?.. — Орест Георгиевич шагнул к бюро. Рука наткнулась на мраморный прибор с двумя пустыми чернильницами:

— Если ты сейчас же, сию же минуту… не уберешься из моего дома…

Павел стоял, держась рукой за дверную портьеру.

Орест Георгиевич размахнулся, целя в длинноносую тень, падающую на стену. Тень не шелохнулась. Он покачнулся и взялся за стол. Широкой струей полились бумаги. Взгляд проследил и остановился на чернильнице, лежавшей на полу. Орест поднял и поставил на место. Провел рукой по губам. Они были сухими и шершавыми, как запеклись.

Павел сделал шаг и приобнял его за плечи:

— Пойдем, пойдем… тебе надо лечь…

На глиняных ногах Орест Георгиевич добрался до постели. Павел Александрович вынул ампулу и закатал ему рукав.

* * *

Завершив очередную лекцию, Матвей Платонович вышел на набережную. Он миновал дом Лаваля, где Карамзин впервые читал вслух отрывки из своей «Истории», и остановился у поребрика. На этом месте перехода не было, но не делать же лишний крюк. Матвей Платонович стоял, пережидая поток машин. Наконец, опасливо спустив ногу, словно пробовал воду, двинулся вперед и почти добрался до противоположного берега, когда серая «Волга», скользнувшая за спиной акульей тенью, взревела, напугав до смерти. В голове отдалось хрустом и болью. Превозмогая слабость, Матвей Платонович доковылял до садовой решетки и, обойдя всадника, задумавшего взлететь выше римских колесниц, свернул к скамейкам. Боль не проходила. Держась за грудь, он унимал колотье.

Неприятно ныло сердце, как будто «Волга», взревевшая за спиной, никуда не исчезла — осталась невидимой угрозой. Матвей Платонович огляделся, не находя свободного места. Скамейки были заняты старухами и молодыми женщинами с детьми. Он подошел и примостился на край.

Пожилая дама покосилась на грязноватого старика и поджала губы. Прежде чем продолжить разговор, отодвинулась демонстративно:

— Разве ж это горе… Не гневите бога, Розалия Карловна. Горе — если дети плохие выросли…

Ее собеседница что-то ответила, но Тетерятников не прислушивался, сидел, оглядываясь по сторонам. Великий город — столица канувшей в прошлое цивилизации. Куда ни глянь, следы былого величия: арки, скульптуры, ангелы, крылатые гении с римскими лицами… Он смотрел на здание Сената и Синода. Особенно тот, над самой аркой, державший перо, похожее на меч. Черенки великих культур прививаются не чернилами, а кровью.

Пережидая сердцебиение, Тетерятников вспоминал Марка Аврелия, апологета тягостной тщетности. Вчера они крепко поспорили. В этом споре он выглядел достойно. Теперь, словно поймав его на слабости, вчерашний собеседник снова завел свое: всё проходит, государства рождаются и гибнут; люди тоже — рождаются и умирают в свой срок. Их природу не изменишь: рабы и негодяи — такими они были всегда. Так было и будет, а значит, роптать тщетно…

Тетерятников поднялся и двинулся в сторону площади, на ходу продолжая спор. Что касается людей, его собеседник преувеличивает: за долгую жизнь он навидался всяких — и добрых, и злых. Но в большинстве люди, скорее, бессмысленны. Их глаза словно подергивает поволока, позволяющая различать лишь то, что лежит на поверхности. Удел людей — их собственная жизнь. Время от времени они могут чем-нибудь заинтересоваться, прочитать какую-то книжку, сходить на выставку, но интерес быстро проходит, стоит им удовлетворить первое любопытство. Вот и на его лекциях — казалось бы, записывают, задают вопросы. Но эти вопросы по большей части однообразны, как будто одни и те же люди переходят из аудитории в аудиторию… Впрочем, как раз сегодня подошел молодой человек. Лекция только что закончилась, Тетерятников стоял за кафедрой, складывая демонстрационные материалы. Сегодня он рассказывал про Сиракузы и, естественно, упомянул про Карфаген.

Лет тридцати, приятной наружности. Вопрос, который он задал, касался человеческих жертвоприношений. В древности этот жестокий обычай был свойственен многим народам, но карфагеняне приносили в жертву детей — судя по обнаруженным черепам, не старше трех лет.

— Скажите, профессор, — молодой человек держал в руке блокнот. Задавая вопросы, он заглядывал в свои записи, словно боялся сбиться. — Вы сказали, что накануне решающего сражения число детей, принесенных в жертву, достигло пяти сотен. Я правильно записал цифру?

Тетерятников потеребил бородавку:

— В данном случае цифра, конечно, приблизительная.

Молодой человек отметил в своем блокноте и задал следующий вопрос:

— А почему именно дети?

— На этот счет, — Матвей Платонович оживился, — существуют разные точки зрения. Одни исследователи полагают…

— Простите профессор, — молодой человек перебил почтительно. — Исследователи — интерпретаторы. Меня интересует точка зрения самих карфагенян.

— Ну… — Тетерятников помедлил, — судя по всему, они полагали, что дети ближе к богам. Согласно языческим представлениям, человек не просто рождается. Он является из потустороннего мира, где боги, собственно, и пребывают.

— Очень интересно, — молодой человек пошелестел страницами. — Вы сказали, что накануне решающего сражения войско, присланное из Сиракуз, неожиданно отступило. Можно ли считать, что жертвы, принесенные карфагенянами, принесли плоды? Меня интересует ваша точка зрения, — он выделил голосом.

— Моя? — Тетерятников вдруг поймал себя на мысли, что лицо молодого человека кажется знакомым: острый подбородок, внимательные узковато поставленные глаза. — Могу сказать одно: народ, живший в Карфагене, несомненно верил, что жертвы, принесенные богам, не остаются без ответа…

«Определенно где-то видел, но где?..»

Матвей Платонович хотел развить свою мысль, но молодой человек поблагодарил и закрыл блокнот. Видимо, куда-то торопился.

Как бы то ни было, разговор оставил приятное впечатление.


Матвей Платонович взошел на Дворцовый мост. Сердце, напуганное акулой, все еще вздрагивало.

«Да, государства рождаются и умирают, — забыв о молодом человеке, он продолжил свои собственные размышления, которыми именно сегодня собирался поделиться с эрудированным немцем, — но тоже по-разному. Одно дело — Мемфис и Вавилон, совсем другое — Рим. Те погибли безвозвратно, этому был уготован особый путь: дряхлый Рим воспринял новую веру и обрел второе рождение. Трудно представить, что сталось бы с Вечным городом, если бы не волхвы…»

Тетерятников остановился и окинул взглядом невскую панораму. Сам по себе этот город был еще одним совпадением, согревающим душу: Петербург — город святого Петра. С самого начала он был задуман как Рим, но только подлинный, воздвигнутый на новом камне. Теперь его переименовали, но тайное имя проступало в каждой арке, колеснице и статуе.

Хотя до поры до времени об этом красноречивом совпадении лучше умолчать: немец здесь не бывал, а значит, мог расценить этот довод как слишком личный, эмоциональный, противоречащий настоящему положению вещей. Конечно, можно сослаться на блокаду: единственный город Европы, который выстоял вопреки всем тактическим и стратегическим расчетам противника. Особое сакральное пространство, где не работают никакие практические причины и следствия. Подвиг ленинградцев — всецело Дух.

«Впрочем, апелляции к военному времени немец может счесть неделикатностью. Так что начинать следует с общих мифов…»

Готовясь к решительному разговору, он много дней подбирал и записывал их в столбик.

Матвей Платонович перешел мост и, дойдя до угловой кондитерской, вспомнил: надо поужинать. Он замедлил шаги, но, потоптавшись у входа, решил не терять времени: разговор предстоит долгий.

Дома он пристроил пальто на вешалку и достал тетрадь. Покосившись на немца, раскрытого на титульной странице, откашлялся, требуя внимания. Немец — единственный слушатель — молчал.

Тетерятников начал с мифа о воскресении: этот миф, положенный в основу христианской цивилизации, уходит корнями в языческие верования, связанные с темой умирающего и воскресающего божества. К древним религиям восходит и миф о чудесном рождении, на котором покоится культ Богоматери. Это же самое можно сказать и об ангелах. В позднейших религиозных системах эти бесплотные существа служат единому богу, воюя с его врагами, либо, предав Создателя, становятся бесами, однако представление о том, что за всем неживым стоит живое, лежит в основе натуралистического язычества и является общим для всех древних мифологий. Бегло коснувшись темы души, Тетерятников перешел к концепциям загробного мира, более или менее подробно разработанным в большинстве культов, канувших в прошлое: именно они стали источниками христианских понятий рая и ада. Часа через полтора, приведя не один десяток фактов, Матвей Платонович подошел к выводу: новая истина, засвидетельствованная волхвами, родилась не на пустом месте, в этот сложный процесс внесли свой вклад и тотемические культы, и религиозные системы великих цивилизаций древности.

Немец слушал благожелательно: своего рода университетский профессор, довольный ответом ученика. Конечно, ученик не сообщил ему ничего нового, просто более или менее систематически изложил то, что науке давно известно.

«Ничего… Сейчас, сейчас…» — предвкушая скорый триумф над немцем, Тетерятников закрыл тетрадь. Теперь он приступал к главному: к разговору о волхвах.

В глазах немца мелькнуло недоумение: в общем и он был согласен с выводом, который сделал его коллега. Одного он не мог взять в толк: какое отношение те, пришедшие с Востока, имеют к нынешней жизни, в особенности русской? В стране, где Рождество отменили?.. Оппонент Тетерятникова поджал губы: похоже, вечного студента занесло.

Матвей Платонович не собирался сдаваться: видимо, его собеседник представил себе этаких ветхозаветных персонажей, обряженных в штаны, круглые войлочные шапки и хитоны, расшитые звездами?

К такому повороту Тетерятников был готов:

— Думаю, — он заговорил веско, — уж вам-то не хуже моего известно, что всё это — позднейшие интерпретации. В Евангелии нет прямых указаний, кто они и откуда. К примеру, Климент Александрийский выводит их из персидско-месопотамского ареала. Некоторые другие — с Аравийского полуострова, в частности Ориген. Что касается прямых этнических отсылок, дольше всех они сохранились в византийской традиции. Запад, уже с новейшего времени, предложил иную интерпретацию: три расы — белая, черная и желтая…

Немец поморщился.

— Согласен, — Тетерятников кивнул оппоненту. — Полагаю, монголоиды ни при чем. Скорее, три древнейших цивилизации: Вавилон, Египет, Иудея… Как бы то ни было, — миновав этот опасный подводный камень, Матвей Платонович приободрился, — все сходятся в одном: повинуясь явлению чудесной звезды, эти мудрецы отправились к царю Ироду, чтобы, выспросив у него верную дорогу, засвидетельствовать величие Истины — новой, но впитавшей в себя сокровенные чаяния человечества.

Немец хмыкнул скептически: и что из того?

— А то, — Тетерятников продолжил свою мысль. — Речь идет о цивилизации, претендующей на величие. Это величие кто-то должен засвидетельствовать. Вот что я имею в виду, — он поглядел строго, — когда говорю о новых волхвах. С теми, прежними, их разделяют два тысячелетия, но в каком-то смысле они — современники.

Немец снова хмыкнул. Матвей Платонович почувствовал укол самолюбия: немец подсмеивается над ним, принимая за простеца. В стране, где не помнят про Рождество, нелепо рассуждать о волхвах. К тому же те волхвы явились прежде, чем началась христианская цивилизация, чье рождение они засвидетельствовали. Свое величие она обрела много позже, во времена европейского Средневековья. Эти, новые, если и явятся, то, мягко говоря, с опозданием. Въедливый немец прикинул: лет эдак на шестьдесят.

— Лучше поздно, чем никогда, — Тетерятников парировал твердо. Наверняка в немецком языке есть похожая пословица, а кроме того, этот немец и сам не слишком деликатничал со временем, когда рассуждал про одновременные эпохи. Когда дело идет о величии, шестьдесят лет — ничтожный срок.

Его собеседник замолчал. Видимо, глубоко задумался. Матвей Платонович потер руки: похоже, цепочкой своих рассуждений он сумел поставить немца в тупик.

Между тем время перевалило за полночь. Матвей Платонович почувствовал, что проголодался. Он достал из портфеля брикетик гречи, но, занятый неотступными размышлениями, действовал машинально и рассеянно, так что каша вышла комковатой. Съел, почти не чувствуя вкуса, и лег спать.

С вечера приснились какие-то люди, одетые в современные платья, но в то же время имевшие мифологические очертания. Во сне они действовали, однако, их действия казались обрывистыми и странными. Тетерятникову хотелось вмешаться, но они отмахивались от помощи. Ворочаясь с боку на бок, Матвей Платонович мучился дурными предчувствиями и все-таки надеялся на лучшее.

Залогом его надежд была подлинная история, случившаяся в давно прошедшем времени: волхвы, пришедшие с Востока, принесли Ему дары — золото, ладан и смирну и, получив во сне откровение не возвращаться к царю Ироду, иным путем отошли в страну свою. Так закончилась сокровенная часть древней мистерии, в которой действовали прежние волхвы, а значит, теперь, в новой одновременной эпохе, она должна была завершиться тем же чудесным образом.

* * *

Орест вскрикнул и очнулся. Подушка была липкой от пота.

Мысль об отце подступала исподволь. Он опознавал ее приближение: сначала пустело сердце, становилось полым сосудом. Он откинулся на подушку и закрыл глаза, будто снова услышал тот звонок.

Дома никого не было: только он и отец. Мать ушла на службу — тогда начала ходить в церковь. Отец кинулся в лабораторию, заперся на крюк. Что он мог понять — десятилетний? Или все-таки понял?..

В дверь позвонили снова. Он встал и открыл. Они спросили. Нет, он не сказал ни слова, просто посмотрел на лабораторную дверь. Дверь выломали быстро. Пахнуло горелым лесом.

Он забился за старые пальто. Сидел, дышал слежалым ватином.

Когда стихло, сделал щелку и выглянул. Отец выходил из лаборатории, прикрывая лицо рукой — кровь на разбитых губах. Все пошли в кабинет. Он слышал, как выдвигали ящики. Прислушивался к бумажному шуршанию, не различая голосов. Потом, кажется, заснул. Когда проснулся, они стояли в прихожей. Отцу приказали одеться. Он услышал и вцепился в пальто: испугался, что отец снимет с вешалки — тут его и обнаружат. Отец дернул — он не разжал пальцев. Кажется, отец понял, потому что выпустил полу и, вытянув длинный шарф, обмотал вокруг шеи. Так и ушел — налегке. Месяца через два мать сказала: без права переписки.

Десять лет спустя он не посмел назвать сына отцовским именем…

Орест поднялся и пошел в кабинет. Сшитых листков нигде не было. «Павел, — он сообразил, — забрал с собой».

Кровь пульсировала в жилах. Снова он думал об этой девочке: «Павел знает всё. Теперь им ничего не стоит взять и припереть к стенке. Куда же я, как же я…» — Орест Георгиевич бормотал, шаря вокруг себя, словно искал на ощупь, не замечая, что думает о Павле как об их сообщнике. Разрозненные, несшитые листки шныряли по углам.

Под руку попались письма, перевязанные крест-накрест. На штемпелях — допотопные даты. Вчера отложил, не развязав. То прошлое не имеет значения. Под стопкой писем лежал конверт из плотной бандерольной бумаги. Раскрыл и обнаружил два кусочка клеенки — красные веревочки, продернутые насквозь. Рукой безвестной повитухи выведено: мальчик и время рождения — час смерти его жены.

«Светлана. Она. Больше некому… — только ей он сказал о том, что на фотографии, которую сделал Павел, эта девочка похожа на его покойную жену. Просто похожа. Воскресла — не его слово. Это Светлана придумала сама. Он смолчал, не стал возражать — пусть думает, что угодно, лишь бы ушла, оставила в покое, избавила от тягостных выяснений. — Обдумала… Доложила во всех подробностях…» — скорым шагом он направился в лабораторию и открыл заслонку.

Огонь в печи погас. Он расшевелил пепел и чиркнул спичкой. Язычок занимался медленно. Оглянувшись на дверь, кинул в огонь клочки клеенки, похожие на лягушачью шкурку. Они свертывались, прогорая.

«Ну вот…» — кивнул удовлетворенно, словно спас своего сына от бог весть какой переписи.

* * *

«Сорок лет, прошло сорок лет…»

Самое соблазнительное: сослаться на странную теорию, сложившуюся в голове старика. Это он вообразил себе, что Ленинград — сакральное пространство, где вопреки реальным причинам и следствиям может случиться что угодно. Значит ли это, что он вообразил и нас? Мы, участники событий, стали персонажами, куклами, надетыми на его пальцы — те самые, которыми он касался картофельной бородавки. Эта мысль мне неприятна, но, как бы то ни было, в том, что случилось с нами, я усматриваю его вину.

«Чем кивать на старика…» — я думал о жалкой роли, которая в этой истории досталась мне. Странный старик заворожил мою душу. Тогда я не осознавал этого. Просто искал с ним встречи. В те годы мне казалось, что эрудиция — кратчайший путь к истине.

В следующий раз мы встретились недели через две.

За это время произошло многое: задним числом я могу вообразить себе некоторые события, которые случились или, во всяком случае, должны были случиться. Во-первых, Светлана: судя по всему, тогда отец с ней и расстался — окончательно и бесповоротно. Но в чем я точно уверен: именно тогда они взяли его в оборот. Иначе он попытался бы встретиться с Инной. Мой отец был порядочным человеком, какой бы дьявольской насмешкой это ни звучало в тех, невообразимых, обстоятельствах. Но они не встретились. В этом виноват Павел Александрович — приходил, запутывал, вел свои разговоры. Кстати сказать, всегда в мое отсутствие и уже без предупреждения. Я имею в виду записочки, похожие на шифровки, которые он диктовал по телефону, а я записывал, чтобы передать отцу. Записок больше не было. В то время я не придал этому значения: ведь и раньше он пропадал надолго, а, кроме того, меня занимали собственные мысли, точнее, знаки, которые я надеялся высмотреть из своего окна. Поэтому и искал встречи со стариком — заходил в угловую кондитерскую, подолгу простаивал за высоким столиком над остывающей кофейной чашкой.

Однажды он появился в дверях.

Я поздоровался. Он кивнул приветливо, как старому знакомому, и, взяв кофе с песочной полоской, пристроился к моему столу.

Помню, он пожаловался на сердце: последнее время пошаливает. Я как мог посочувствовал и посоветовал обратиться к врачу. Совет он пропустил мимо ушей и вдруг заговорил о книге, которую задумал написать. С таким энтузиазмом, словно эта книга — будь она написана — осчастливит человечество.

Уж не знаю, по какой такой причине я удостоился этой чести, но, допив кофе, старик пригласил меня к себе.

В парадной воняло псиной. Мы поднялись по узкой лестнице, и, порывшись в портфеле, старик вынул большой бородчатый ключ. (Не понимаю, откуда у меня всплыло это слово: может быть, по аналогии с бородавкой?) Распахнув дверь, он впустил меня в свои владения. Комнату, разгороженную книжными стеллажами, я видел мельком, он сразу увлек меня в кухню.

На столе лежали остатки его завтрака: хлеб, нарезанный мелкими кусочками — за день они успели заветреться, и щербатая консервная банка «Завтрак туриста». Старик сложил кусочки в железную миску — помню, я еще подумал: какая-то собачья, — отодвинул пустую банку и указал на табурет.

Я думал: сейчас предложит чаю. В этой кухне, до изумления запущенной, я не сделал бы ни глотка. Но старик заговорил о каком-то тайном обществе. Тогда я не всё понял, но запомнил, что речь шла о древних каменщиках — они начинали как алхимики, но потом, позже, перешли к поискам истины, которую назвали философским камнем. Имена и географические названия сыпались как из рога изобилия. Грешным делом, я даже подумал: старик — из их числа. Желая сделать ему приятное, я спросил:

— А сейчас? Они тоже существуют?

Он потеребил бородавку и отвел глаза, словно не расслышал моего вопроса, и как ни в чем не бывало продолжил рассказ об этом тайном братстве, поставившем себе целью привести человечество к земному раю — царству истины и любви. Погружаясь в скучные для меня подробности, он описывал их помещения, в которых эти самые каменщики собирались для производства своих работ. Эти помещения он называл ложами, и я представил себе огромный театр: зрителей и кучку актеров на сцене. Актеры держали в руках странные предметы: наугольники и масштабы. Я и понятия не имел, как они выглядят и для чего используются. Подумал: видимо, какие-то древние линейки и треугольники. А еще мне запомнилось имя: Адонирам — старик назвал его Великим мастером.

Суть дела я ухватил в самых общих чертах: алчные подмастерья желали, чтобы их зарплата соответствовала заработкам мастера. По правилам их общества для этого надо было знать мастерское слово и его тайный знак. Короче говоря, они напали на него и убили, но даже перед лицом смерти этот Адонирам не выдал своей тайны.

Я слушал, надеясь, что рано или поздно он вернется к своим прежним рассказам: об этом окне, сквозь которое надо научиться смотреть, чтобы распознать правду.

Между тем старик не собирался слезать со своего любимого конька. Теперь он завел волынку про Зло, которое тоже развивается во времени, принимая всё более законченные, но одновременно и размытые формы. Потом — снова о Духе, осеняющем великие цивилизации.

В его изложении этот Дух играл роль передаточного звена. Или ковра-самолета: переносил в другие земли какие-то накопленные сокровища, чтобы новым счастливцам, осененным его присутствием, не пришлось начинать заново.

Тут я решил, что самое время — встрять:

— А что будет, если они, эти новые люди, откажутся от древних сокровищ, решат пойти своей дорогой?

Честно говоря, ничего особенного я не имел в виду. Мне просто хотелось сменить тему, перебросить мостик к моим собственным знакам, но старик посмотрел на меня с жалостью, как на обреченного:

— Это невозможно. В Духе своей дороги нет. Свои только тупики.

— А волхвы? — к тому времени я уже успел разузнать о них поподробнее, нашел в одной энциклопедии, которая стояла в кабинете отца. — Разве они шли чужой дорогой?

Он улыбнулся, обнажив съеденные зубы:

— Не по чужой. Но и не по своей.

Ну что на это скажешь?!

Я сидел, пытаясь понять: каким образом всё это можно соединить?

Волхвов, идущих чужой, но в то же время своей дорогой. Близнецов, карабкающихся по трубе. Окно, в которое все по очереди выглядывают… Сидел, воображал себе эти странные картинки и думал: одно из двух. Если это окно единственное и каждый к нему карабкается — значит, оно должно быть чердачным. Но если его моют все по очереди и при этом карабкаются, значит, этих окон столько же, сколько этажей. И лезут они не по трубе, а по лестнице, вроде пожарной. Я вспомнил какой-то фильм: там тоже орудовали мойщики окон, но сами они не карабкались: их поднимали на люльке — с этажа на этаж…

Нет, я не собирался рассказывать ему об этом фильме, тем более он снова завел про свои общие мифы, по которым якобы карабкается истина. Не дожидаясь, пока старик углубится во все эти дебри, я задал вопрос:

— А какой из них самый главный? — я имел в виду главный из общих мифов. — Ведь может же случиться, что какие-то из них исполнятся, а другие — нет?

Про себя-то я был уверен: главный — миф о младенце. Ведь если младенец не родится, куда и зачем они отправятся — эти волхвы?

Кажется, он не понял вопроса, и мне пришлось переспрашивать:

— Вот, например, волхвы приходят. Смотрят, а никто не родился. И что тогда? Им-то что делать: возвращаться к Ироду?

Тут он замотал головой и стал говорить, что это невозможно, но я-то видел, он и сам ни в чем не уверен.


Вернувшись домой, я хотел выбросить всё это из головы, но слова старика не исчезали. Не знаю, как объяснить: как будто гипнотизировали. Снова и снова я возвращался к этой дороге: и своей, и чужой. От этих слов я не мог отрешиться и потом, когда писал свои странички, пытаясь объяснить нашу историю, не то чтобы подтасовывая события, но, кажется, располагая их с умыслом: под влиянием старика.

А может быть, я и сам виноват в этом: незачем было воображать все эти трубы и близнецов, пожарные лестницы и чердачные окна. Теперь я думаю: надо было сосредоточиться на волхвах. Попытаться понять, как они отделяли свое от чужого, когда явились, чтобы засвидетельствовать правду? И главное: кто им подсказывал, на какие общие мифы стоит полагаться, а какие только запутывают дело?..

Об этом я пытался поговорить с отцом, но, конечно, позже — в середине восьмидесятых. К тому времени врачи уже сказали мне правду: его сознание, терзаемое болезнью, стремительно погружалось во мрак. Рассказы, в которых отец возвращался в свое прошлое, приходились на периоды просветления — эти передышки становились всё короче. Казалось, он не отступал от логики, не сбивался, стоял на своем. Однако на его свидетельства уже нельзя было полагаться. Но кое-что я все-таки записал. Успел записать с его слов.

Например, странный сон, ночной кошмар, о котором — позже. Тот самый, про соборного Истукана: иногда, как будто сбиваясь, отец называл его Иродом… Хотя, если подумать… Кто даст гарантию, что этот Ирод — не порождение рассудка, тронутого распадом?..

Отец любил пересказывать этот сон, добавляя всё новые и новые подробности, которые, как ему казалось, что-то проясняли, но, возможно, именно они искажали реальность, если в нашем случае о реальности вообще можно вести речь. Но что я запомнил точно: пересказывая свой сон, он всегда начинал с той странной квартиры, где впервые встретил старуху, которая распорядилась подать чай. Все время повторял: жаль, что я так и не напился чаю, и там, в гостях у старухи, и потом, когда вернулся домой. Этому чаю он предавал немыслимую важность. Мне даже пришло в голову, будто это — не просто чай, а чай в метафизическом смысле, как у Достоевского: свету ли провалиться или мне чаю не пить?.. Выходило, будто, отказавшись от чая, он вроде бы хотел, чтобы свет не проваливался, но потом пожалел об этом. Сейчас я понимаю: ничего подобного. Его мучила самая обыкновенная жажда.

Впрочем, теперь это не имеет значения: и знай мы наверняка, нам, остальным свидетелям и участникам, это не поможет. Мы — не каменщики. Даже этого утешения нам не дано. Наша цивилизация, уже давшая ответы на все вопросы, в разные времена поставленные перед человечеством, неуклонно стремится к закату. Что бы ни случилось, в любом случае она останется камнем поперек дороги: чтобы двигаться дальше, другим народам, которые пойдут дорогой Духа, придется его обойти.

Обойти и оставить нас на обочине — оплакивать своих мертвецов. Наш опыт, если он и ценен, то только для нас. Никто из идущих по главной дороге не сумеет им воспользоваться, тем самым хотя бы частично оправдав наши страдания. Потому что это — наш личный опыт: чем дальше, тем более он становится герметичным — в самом средневековом смысле этого слова.

Кто мне поверит, если я скажу: мы тоже искали правды, но Ирод, который распорядился жизнью той девочки, подкладывал нам под ноги свои ступени?..

От великих цивилизаций остаются мифы. Какие мифы останутся от нас?..

Загрузка...