Михаил Семеонович едва сдерживал себя, чтобы не понукнуть шофера, который, как ему казалось, ехал сегодня медленней обычного, словно по гололеду, хотя дорога и была уже укатана санями и, особенно на поворотах, отглажена полозьями юзом скользящих розвальней; но конский навоз густо протаял на дневном солнцепеке, и шоферу не было нужды бояться заноса. Богусловскому хотелось поскорей поделиться распиравшей его радостью с Анной, но и на сей раз не изменил он своему правилу и не навязывал шоферу свою волю. Ему видней: он за баранкой.
А шофер тоже спешил. Не оттого, конечно, что понимал состояние своего «хозяина», ибо он сам тоже находился в радостном возбуждении после только что услышанной новости.
Еще с обеда среди шоферов начсостава прошел слушок: поступил приказ формировать пограничную дивизию для фронта. Но подобные известия возникали уже и прежде, поэтому не особенно верилось очередной байке, полученной «из верных источников», от писарей. И вот, когда начальник штаба, устроившись, как обычно, поудобней на заднем сиденье, сказал привычное: «Поехали домой», шофер осмелился задать вопрос:
«— Правда, что дивизия формироваться начнет?»
«— А ты поедешь со мной?» — вопросом на вопрос ответил Богусловский, и шофер возликовал.
Да как же это он не поедет?! Как можно сомнение держать на этот счет?! Ему хотелось петь, ему хотелось выпалить все волнующее своему очень уважаемому «хозяину», но он продолжал молча вести машину. Он же мужчина, и не ему нюниться в платочек.
Тормознул у подъезда, подождал, пока не впустит «хозяина» дверь, понимая теперь его нетерпеливость и его возбужденность и разделяя вполне его радость. Развернул поспешно легковушку и покатил в роту, представляя, какой там сейчас разговор, и предвкушая реакцию шоферов на его пересказ беседы с «хозяином».
«Повоюем! Ох и повоюем!»
С этими же мыслями, что наконец-то пришел и его черед бить фашистов, шагнул в прихожую Михаил Семеонович.
— Великолепнейшая новость! — целуя привычно жену и позволяя ей расстегивать портупею, восклицал Богусловский: — Радостная! Формируем дивизию! Для фронта!
— А у меня тоже радость для тебя, — не улавливая еще сути мужниного сообщения, отвечала Анна, лучась вся улыбкой. — Письмо от Лидушки с Владиком. Живы. И, как я поняла, что-то у них назревает доброе. Не личное. На фронте.
— Назревает, Аннушка моя, назревает. А скоро и я сыну на помощь двинусь.
Вот теперь только дошел смысл сказанного прежде Михаилом. И вихрем закружились мысли о неизбежных переменах в улаженном их быте, о непременной разлуке, об еще большей опасности, в какую попадет ее муж. Анна, обмякшая, прижалась к мужниной груди и грустно вздохнула.
— Ну, будет, будет, — погладил он ее по голове. — Ты же сама разделяла мое стремление ехать на фронт.
— Верно. Только все это неожиданно. Вот так. Вдруг.
— Не вдруг. Грядет великое. Такое, что япошек тоже отрезвит совершенно.
Слишком смелое предвидение. Совершенно сбить спесь с алчной милитаристской клики может только их полный разгром. Пока же они сами праздновали победу. За Перл-Харбором последовали Гонконг, Малайя, Бирма, Голландская Индия, Филиппины и Соломоновы острова, Таиланд… Точили японцы зубы уже и на Австралию, и на Индию. Даже на сами Соединенные Штаты Америки. Совместно, конечно, с Германией. И безусловно, после того, как будет поставлен на колени Советский Союз.
Пучилась Квантунская армия. Ждала благоприятного момента, как это было определено на императорской конференции в Токио еще 2 июня 1941 года. А момент тот был уже совсем близок — Сталинград. Знало наше правительство об агрессивных намерениях Японии, и, хотя фронт требовал все свежие и свежие силы, все же находило оно и людей, и технику для Дальнего Востока. Большие резервы там держало. Давно уже не перебрасывались отсюда на фронт крупные соединения. Давно. К этому привыкли и жили здесь по законам фронтовым, в ожидании тайфуна, в готовности встретить его достойно. И вот — приказ. О формировании целой дивизии только из пограничников. Значит, вздохнулось свободней. Значит, не такой уж реальной стала угроза вторжения Квантунской армии в наши земли. Только вряд ли можно говорить о полном отрезвлении японской военщины. Нескоро оно, отрезвление, наступит. И доживет ли он, Богусловский, до того благодатного дня?
— Это же, Анна, здорово! — продолжал Богусловский, потерявший в тот вечер реальность мышления.
Едва успел Михаил Семеонович, не прекращая свои возбужденно-радостные рассуждения, переоблачиться в домашнее, как нагрянули Оккеры. Без приглашения и предупреждения. Не с радостью, а с тревогой своей. Через несколько дней их дочь уезжала на фронт, никак не желая остаться здесь, хотя ее распределили в укрепрайон совсем недалеко от Хабаровска.
— Добилась своего, — с заметной гордостью, промокая набухшие слезами глаза, говорила Лариса Карловна. — Добилась…
Владимир Васильевич относился к поступку дочери тоже двойственно: он и расстроился, ибо уже знал до этого, куда направлялась Виктория, привык к этому, и вдруг — такое; но он не мог и не гордиться дочерью, понимая, какая настойчивость потребовалась от хрупкой девчонки для того, чтобы добиться своего; только все эти его личные переживания отступали от главного — Оккера угнетали мысли о той сложности, какая наступит после отправления дивизии на фронт. Уедут лучшие и самые опытные пограничники, а взамен придет несмышленая молодежь, да и то не сразу; японцы же, вполне возможно, прознают, что заставы обезлюдят, и как пить дать усилят провокации. Белоказаки тоже полезут. У хунхузов наглости прибавится. Жалел Оккер и начальника штаба. Надежного работника и не менее надежного друга.
Вот с такими, совсем не схожими, настроениями сели за стол, наспех сервированный к чаю. Каждому хотелось высказать свое, сокровенное, но каждый понимал состояние остальных, опасался, не случилась бы неловкость от его назойливости, оттого разговор за столом поначалу не ладился. Свела же в одно русло все их разнополосные состояния главная, всех одинаково волнующая тема — положение дел на фронте. Уместным тут оказался и разговор о скором отъезде Виктории, и письмо Владлена пришлось ко времени, тем более что когда внимательно в него вчитались, то поняли: под Сталинградом готовится крепкий по фашистам удар.
— Вот и пособишь, Михаил Семеонович, сыну. И то верно: пора расправить русскую грудь. Пора. Сколько же можно пятиться? Со времен татар такого урона не несли мы. Пора, одно слово. Иль вовсе неумехи мы да трусы, чтоб, значит, немцу, битому-перебитому прежде, спины казать?! — заговорил вдохновенно Оккер. — Все на фронт рвутся! Вся Советская страна. Вон дочь моя, пигалица пигалицей, а туда же! Неужто не переломим хребет зверюге, навалившись всенародным гуртом?!
— Брусиловский расчет и брусиловская великая смелость нужны, — возражая Оккеру, перебил его Богусловский. — Энтузиазм масс — важный фактор, только к нему, энтузиазму, хорошо бы приложить умелое стратегическое и даже тактическое мышление. Артиллерия мощная нужна. «Катюши» нужны не по счету. Авиация… Без современной техники, без новаторского использования такой техники мы так и будем только отмахиваться да стоять насмерть. Как мне видится, прорыв нужен. Брусиловский прорыв. Только еще лучше скоординированный. Все фронты должны на него работать.
— И куда же ты намерен прорываться? — шутливо спросил Оккер. — К Черному морю?
— Именно — туда! Отсечь кавказскую группировку врага от Сталинградской и бить их частями…
Богусловский развивал свой стратегический план разгрома фашистов, как он назвал, на первоначальном этапе, в котором много было маниловской фантазии, но немало и доброго, верного. Оккер то возражал, то соглашался, и было похоже, будто им поручено разработать план предстоящего под Сталинградом наступления. Они забыли про чай, про свои семейные огорчения и радости, они думали за страну и ничего необычного в том не было. Тогда в любом уголке огромной нашей державы, в каждой квартире, даже в каждой хатенке, затерявшейся где-то в глубинке, едва собирались мужчины, как начинались разговоры о фронте, и все в тех разговорах были стратегами. Ну а что тогда говорить о среде военной, кадровой, профессиональной? Да, нация искала Невского, Донского, Нахимова, Суворова, Кутузова, Брусилова, Чапаева, в конце концов. Искала упорно. На всех уровнях.
И нация нашла. Но только она пока что не знала этого. Ленинград, а затем Москва уже выделили нового полководца, но песни армия все еще пела о тех красивых победах, которые в один миг совершатся, когда их в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой их поведет, хотя каждому красноармейцу, даже самому малограмотному, вполне виделась фальшивость ничем не оправдавших себя на деле бравых посулов и радужных надежд. Поймет нация о своей находке после Сталинградской наступательной операции, которая взбодрит приунывшие города и села во всей нашей стране, но которая еще и удивит мир: почти на коленях стояла загадочная нация, и вдруг — такое! Зауважали ее еще больше, почтительней стали принимать наших дипломатов, а ряды антифашистов после Сталинграда многолюдели и стальнели.
Круто изменятся после Сталинградской победы разговоры в квартирах и домах необъятной нашей Отчизны — не стратегами-советчиками станут люди, а восторженными почитателями того, что свершилось, но еще более того, что — теперь было уже видно — свершится.
«— В Берлине конец войне! В Берлине», — теперь уже с полной уверенностью станут повторять официальные постулаты все наши люди.
Но пока приоритет держали стратеги, разрабатывающие для успокоения самих себя великие планы разгрома захватчиков. Не составляли исключение и Оккер с Богусловским. Правда, их стратегические разработки выглядели вполне реально. Особенно идея Богусловского о расчленении сталинградской и кавказской группировок врага.
Потом, когда война уже останется за чертой десятилетий и перейдет в разряд истории, в тиши ученых кабинетов родится даже что-то вроде обвинения: недодуман заключительный этап Сталинградского сражения, что позволило немецкому командованию вывести войска с Кавказа без спешки и, значит, без потерь. Теоретикам, безусловно, видней, только стоит ли забывать мудрость народную, которая бьет не в бровь, а в глаз: по осени и баба умною становится?
Видимо, по одежке вытягивали ножки. В этом вполне убедился Богусловский, испытавший на себе, как еще силен был в тот период войны немец. Всего через три месяца убедился. В февральские вьюжные дни сорок третьего.
Один за другим подходили эшелоны стрелковой дивизии. Спешно выгружались автомашины, орудия, минометы и — вперед! Им предстоял двухсоткилометровый бросок до Дмитровск-Орловского и наступление. Им предстояло гнать на запад фрицев, продолжая общее наступление, начатое еще в октябре и принесшее великую победу — полный разгром и пленение сталинградской группировки вражеских войск. Ввод новых сил (целая армия пограничных и внутренних войск) позволит, как считал командующий Центральным фронтом Рокоссовский, поддержать темп наступления его фронта, которое уже все чаще и чаще пробуксовывало. Немцы уже начали приходить в себя и не только обороняться, но даже осмеливались контрнаступать.
«Перед пограничниками не устоят!» — твердили горячие головы, предвкушая новые за то награды и повышения в чинах и званиях.
Не чинов, правда, ради, но и Богусловский в первые часы и даже первые дни после получения приказа вполне разделял приподнятость духа всех:
— С корабля — на бал! Сразу и проверим себя, чего стоим.
Он отправлял и отправлял колонны людей и техники в свистящую круговерть, принимал новые составы, потому не видел, что сталось на марше с колоннами, не знал их менявшегося душевного состояния. Пока он был занят только тем, чтобы поскорее уходили за город роты, батальоны и полки, не задерживались бы, не создавали сумятицы на станции и в городе. Ему даже не оставалось времени хотя бы мельком осмотреть город, где, как ему думалось, проливали кровь его пращуры, обороняя украины русские, и где теперь он, их потомок, поведет полки на врагов.
Столько ратной силы было у его знатных пращуров! Они не воеводили в крупных сечах, они исполняли свою службу, службу сакмагонов, дозорили на засеках и, если лихо наваливалось, лазутили, обеспечивая воевод сведениями о противнике. Случись хоть часок-другой досуговых, о многом бы поразмышлял тогда Богусловский, но дивизии передали приказ фронта еще на дальнем подходе к Ельцу, и в штабном вагоне главенство захватила карта. Над ней колдовали, чтобы можно было всем «прочитать» замысел командира и уточнить свои задачи, и едва успели до подхода к Ельцу сделать все нужное в таких случаях и провести совещание с командирами и штабами полков. Потом навалилась выгрузка — тут обо всем забудешь, родную мать не вспомнишь.
Вольно мыслям его стало, когда он догонял передовые колонны, вначале на машине, а затем, оставив ее, на лошади. Трудно все он воспринимал, очень трудно: оставленные в сугробах автомашины, орудийные прицепы бездвижно и угрюмо чернели на девственной белизне, взывая к помощи. А чем он мог помочь? Он уже начинал понимать, что происходит что-то не совсем разумное, что нужно фронту изменить решение; он даже сказал об этом комдиву, но тот только осерчал. Сам он уже докладывал по команде подобные же сомнения, но ему твердо сказали:
— Выполнять приказ! — И добавили, играя на самолюбии: — Пограничники на фронте показали себя мужественными и исполнительными бойцами. Ваша дивизия не вправе вносить в это поправки.
Вот так. Вперед, стало быть. От села к селу, которые все еще не могли прийти в себя от короткой, но жестокой оккупации. Орудия — на руках. Минометы — на спинах. Вперед, по пояс в снегу.
Богусловский, как и все старшие командиры, поначалу ехал верхом, стараясь не вмешиваться в действия ротных или батальонных, когда те руководили, иногда неумело, протягиванием орудий сквозь заносы; делал он это вроде бы в полном соответствии с армейским укладом, но это было противно его натуре: раз он не мог ничем помочь бойцам как командир, место, значит, его в орудийных постромках.
— Эка работенка! — упрекнул его комдив. — И лет тебе не двадцать пять, и силы тебе на иное дело беречь надлежит.
Ответил твердо:
— Иное теперь мне не под силу.
Хотелось еще добавить расхожую фразу, что не бог, дескать, и не волен командовать небесной канцелярией, которая в такой неудачный момент распорядилась быть на данном участке земли метели; хотелось также добавить, что тем более не наделен полномочиями пустить впереди колонн хотя бы несколько танков, чтобы пробивали они дорогу, а еще лучше — бульдозеры или грейдеры, тогда бы и машины не пришлось бросать и двигались бы полки куда проворней; только не сказал Богусловский ничего этого, ибо понимал никчемность и даже нелепость и шутки, и сетования. Комдив не хуже его, Богусловского, все понимает.
Убедился в справедливости упрека комдива, в никчемности перетаскивания вместе с бойцами орудий через заносы Богусловский только к вечеру, когда посыпались доклады от полковых штабов о том, что график движения нарушен, поэтому требуются уточнения, нужен другой график, реальный, пусть на пределе возможных сил, но все же — реальный, а ему, Богусловскому, уже не до графиков, ему бы поспать, уткнув нос в ворот полушубка, как это делают рядовые бойцы, не обремененные никакими заботами. Их покормили, им определили места отдыха в сарае, в землянке, а кому повезло — в избе, и они отключились от всего на свете до самой команды «Подъем». Как сейчас хотелось Богусловскому сказаться на их месте, чтобы вот так же, по-молодому здорово и беспечно, отдаться сладостному сну! Увы, ему нужно думать не только о себе. К тому же в весьма непривычных условиях: штабные командиры по примеру своего начальника тоже впряглись в орудийные лямки, и штаб оказался рассыпанным. Никто даже не позаботился о помещении для штаба, где бы можно было спокойно поколдовать над картой, готовя для командира дивизии новые данные о движении и доклад в штаб армии.
«Каждому свое! — досадовал на собственное мальчишество Богусловский. — Каждому свое!»
В ту ночь, однако, заснуть Богусловскому не удалось совсем по иной причине.
Командир батальона, в одном из взводов которого Богусловский мял снег, распорядился оставить дом для штаба дивизии, вполне верно полагая, что штабные командиры потянутся на ночь глядя к своему начальнику, но Богусловский не принял, как он посчитал, щедрой жертвы. Штаб он уже решил не созывать на ночь под единую крышу, а новый график и положенный доклад в верха отработать завтра, когда полки двинутся в путь и станут свободными дома́, поэтому согласился лишь на комнатку в доме.
— Боковушку какую-нибудь. Для меня с ординарцем и для вас, командование батальона. Вместе заночуем.
Приказ начальника для подчиненного — закон. Тем более такой приказ. И когда Богусловский с командирами, его сопровождавшими, подошел к небольшому, на три комнатки, дому, тот уже сладко похрапывал. Спали даже в сенях, оставив лишь узкую пустоту для прохода.
Осторожно, чтобы ненароком не наступить кому-либо на ноги, прошли командиры в отведенную им комнатку, крошечную, с одним оконцем, задернутым ситцевой в мелких цветочках занавеской; таким же ситцем устлана была никелированная кровать, занимавшая всю правую стенку; с занавеской и покрывалом гармонировали обои, такие же дешевенькие и такие же яркие; отделяла от других комнат эту крошечную убогость беленая русская печка, к которой была приставлена широкая лавка, а верх печки тоже был задернут цветастой занавеской. Печка, явно перетопленная, дышала жаром, и Богусловский, радуясь теплу и не замечая застойной духоты, которая пропитала, казалось, и стены, и занавески, сбросил полушубок и, даже не выбив из воротника набившийся в него снег (высохнет у печки), положил его на лавку и блаженно, до хруста в суставах, потянулся.
— Прошу к столу, — экономя отпущенное на отдых время, пригласил командиров ординарец комбата. — Прошу.
Стол уставлен был основательно: консервные банки, вскрытые уже, призывно манили жирностью; хлеб, нарезанный щедрой рукой, без нормы, аппетитно коричневел шершавыми корочками; кружки, наполненные фронтовыми стограммами, источали дразнящий водочный аромат, а на самой середине стола, главенствуя и затмевая все своей внушительностью, бугрился большой черный чугун с вареной в мундире картошкой, от которой, когда ординарец открыл крышку, пошел по комнате ядреный, так привычный каждому русскому человеку дух, что у всех потекли слюнки.
— Хозяйка расстаралась, — пояснил ординарец. — И красноармейцам наварила и вот — нам…
— А где сама? — спросил Богусловский. — Что ж ее не позвали к столу?
— Звали. Стесняется, должно. На печи вон.
— Чего стесняться? Давай зови. Как без хозяйки? — настаивал Богусловский. — Нам стесняться нужно, если без хозяйки.
На печи сдавленно зарыдали, и, как поняли гости, в два голоса, и Богусловский сам поднялся из-за стола, встал на лавку, откинул занавеску и, всмотревшись в жаркую темность, разглядел девочку и женщину. Девчонка лежала, вытянувшись, и, если бы она не всхлипывала горестно, вполне могла бы сойти за покойницу. Женщина сидела, сгорбившись по-старушечьи, и тоже всхлипывала, гладя по голове девчонку, чтобы, видимо, успокоить ее.
— Освобождение пришло — радоваться надо, а не плакать, — ляпнул Богусловский совершенно неожиданно для себя и вполне поняв задним умом нелепость сказанного, ибо не нужно быть большим психологом, чтобы понять, какое у этих женщин большое горе.
— Да мы и радуемся. Пораньше только бы свобода эта, — выдавила женщина надтреснутым старушечьим голосом и всхлипнула, явно усилием воли сдержав рыдание.
Какое-то время Богусловский растерянно молчал, никак не находя должных к такому состоянию хозяек слов. Потом попросил:
— Спускайтесь вниз. Расскажите. В силах наших если — поможем. А нет если… От исповеди тоже легчает.
— Кто ж теперь нам поможет? — вздохнула со всхлипом женщина и согласилась: — Хорошо. Повечерюю с вами. — И к девочке: — Спустимся, доченька?
Доченька зашлась в приступе отчаянного плача, и женщина-мать заскороговорила:
— Хорошо-хорошо, лежи. Уснуть постарайся. Пересиль себя. Убивайся не убивайся, пользы — чуть.
Налили и хозяйке в фронтовую кружку, она не стала капризничать, чокнулась со всеми и жадно выпила, даже не почувствовав, видимо, ядреной крепости скупо разведенного спирта. И тут же осоловела. От закуски отказалась. Свесила голову на грудь.
Безвольная расслабленность, неуемное горе не могли скрыть той обаятельности, какую обретает женщина в расцвете сил своих; лицо ее, хотя и заплаканное, утомленное, с синими кругами под глазами, оставалось все же привлекательным, а старческая согбенность не укрывала ладности по-деревенски крепкого тела. Да, налицо полный разлад духовного состояния с физическим. Отчего? Мужчины ждали ответа.
Не вдруг она поведала о своем великом позоре. Не вдруг. Стыд мешал. Обычный стыд опозоренной русской женщины. И все же решилась:
— Не плачусь, нет. Помочь вы ничем не поможете, но отомстить — отомстите. Обязаны отомстить. За надругательство мерзостное…
Не так уж и много времени жила под немцами деревня. Но память о себе фашисты оставили вечную. Десант парашютистов посыпался на пашни за околицей, никто даже не успел укрыться в недалеком от села овраге, который уводил в лес. Так себе лес, с овчину, но густой, непролазный, укрыл бы он многих. Председатель колхоза, парторг, эмтеэсовские коммунисты, кого по годам не взяли в армию, успели занять оборону в МТС. Почти все там и погибли. Председателя, хромой был еще с гражданской, израненного всего, — на виселицу. Все село согнали для устрашения.
Жмутся старики да бабы друг к другу, думка у каждого одна: «Сейчас пулеметами покосят и нас всех», — только не стали отчего-то больше зверствовать, отпустили всех по домам.
«— В домах попалят, — опасливо предполагали сельчане. — Как пить дать — попалят».
Не ведали старики с бабами, что приказано немцам не сжигать до поры деревни, чтобы, значит, в зиму не остаться в чистом поле, как случилось в Подмосковье. К российской зиме гитлеровцы уже с уважением стали относиться, побаиваться ее научились. Не тот стал фашист к зиме сорок второго. В общем, село не сожгли. Набились только в каждый дом, как тараканы. Пили шнапс, требовали самогону, но явного озорства не позволяли себе. Вот в этой комнате, где сидели сейчас за столом советские командиры и слушали рассказ молодой женщины, стоял на постое немецкий офицер. Высоких чинов. И он не безобразил. Радовались деревенские, не веря в свое счастье. Самогон сварить — разве труд какой? Пускай хлещут. А если еще махорки в него сыпануть, дурь их быстро с ног валит.
Только вдруг засобирались. Быстро-быстро. Словно в убег намылились. Радость в деревне великая: вот-вот свои возвернутся! На радостях и оплошали. В лес бы податься, так нет — никому в ум не пришло. Оттого и поплатились. Целый уж день никого в деревне, а к ночи, вот они, субчики. На ночлег, значит. Тут и началось. Во всех избах стон и плач. Дедов, какие за баб было вступились, их враз порешили.
— Я дочке своей сказываю, — продолжала горестно хозяйка, — с печи не слезай, дескать, а им, немцам проклятущим, говорю, что больная, значит, она. Мол, вот я готова все перетерпеть, а дочку не трогайте, так куда там: стащили ее с печи, ну и тут вот, где вы сейчас, над обеими измывались. — Горько-горько вздохнула. — Я-то что, я понимаю нашу бабью долю, коль мужики не в силах оборонить нас, а дочка? Ей каково? Переживет ли?
Заплакала навзрыд, не стесняясь незнакомых мужчин, выплескивая переполнившее душу горе.
Командир и комиссар с кружками к хозяйке: «Выпейте! Полегчает!» — и она даже не попыталась отказаться. Стуча зубами о кружку и проливая обжигающий, с ядреным сивушным запахом спирт, едва разведенный, принялась она жадно глотать его, надеясь, видимо, утешиться, сбросить невыносимую тяжесть с сердца, и именно эта ее покорная отчаянность с особой остротой была воспринята Богусловским — он порывисто встал и, забыв вовсе, что на улице пронизывающий ветер, вышел из дома в одной гимнастерке.
«…Я понимаю нашу бабью долю, коль мужики не в силах оборонить нас», — звучало набатно в его голове, и не охлаждал его душевного пожара обжигающий морозом ветер: упрек, нет, даже не упрек, а констатацию факта этой задавленной печалью женщины Богусловский воспринял как позор всему русскому мужскому роду, но особенно — как позор всей армии.
«Как же так?! Никогда не был труслив ни русский, ни тем более советский солдат! Всегда бивали врагов! Отчего же такое?! Отчего?!»
Гамма мыслей и чувств, бурных, обидных, горячила ему голову и грудь, но постепенно все раскладывалось по своим местам, и главенство взяло то его открытие, которое сделал он еще в первые дни войны: виною всему — безместие. Нет, не вдруг случилось у него это открытие, оно исподволь созревало еще давно. Можно сказать, с самого детства. Вначале он просто слушал разговоры старших, какие часто случались в их петроградском салоне, потом, подрастая, набираясь ума и грамоты, осмеливался высказывать свои суждения. Он видел, как снисходительно улыбались старшие, слушая его; это обижало отрока, и он с еще большим жаром отстаивал свое. Шел как-то разговор о силе духа народного, где его истоки и сколь он патриотичен, Михаил соглашался не со всем, что утверждал отец и что в противовес ему приводил генерал Левонтьев, но больше ему импонировала левонтьевская точка зрения: гордость россиянина истекает из ратной славы славянского народа, и он с юношеской горячностью вмешивался в разговор:
«— Нам не нужны легенды, каких насочиняли греки и римляне, дабы возвысить свое происхождение. Слава была колыбелью Руси, а победа — вестницею бытия ее. — Михаил вовсе не стеснялся, что повторял попугайно Карамзина, а может быть, даже не замечал этого, может, бравировал этим, ибо знания его в то время зиждились не на осмыслении, а на запоминании прочитанного. — Когда историки и летописцы заговорили о славянах? Когда славяне разбили римские легионы. Царьград сколько раз преклонял колени перед русичами? Перед варварами! От Чингисхана кто Европу закрыл? Русь! Себя она тоже спасла. Да-да, монголы не осилили Русь: целые города гибли в неравной сече, но не приняли рабства. Со славою гибла Россия, и не погибла вся, устояла частично и отомстила, оправившись: Куликово поле, Угра. Да не одним татарам доставалось. Агрессия всегда наказывалась русскими. Скандинавы за алчность свою еще во времена викингов получали зуботычины от русских. А шведов кто утихомирил? Русский ратник!..»
«— Не бери за истину чужие мысли, — впервые серьезно, без снисходительности, упрекнул тогда генерал Богусловский сына, — а более того, не выуживай из них только то, что тебе по нраву. Плохо, если ты сознательно отмахнулся от оценки наших предков византийскими историками, на кои господин Карамзин тоже ссылается: храбры, но и добродушны. Пораскинь умом своим, сопоставь факты, тогда оценивай. Скажи, сын, чем оканчивались походы наших дружин на Царьград? Верно — победами. Ратными. И договорами о торговле. Не только нам, но и Константинополю выгодными. Проходило время, вновь нужда заставляла идти походом на Константинополь. А турки, когда он им мешать стал, как поступили? Или о рати татарской ты говорил. Да, побить ее побили и — «ура» давай кричать. А они, татары, оправившись, сколько еще веков злодеяли?..»
Судьба распорядилась так, что метались мысли Богусловского и горела его душа именно здесь, где лилась кровь его предков, стяжавших славу и России, и роду своему. Здесь полонила его пращура налетевшая изгоном сакма. Здесь летели с плеч казачьи головы в частых рубках с неверными, но и неверных секли бессчетно. Сколько народных сил брошено было сюда для обороны южных границ! От сох оторванные хлебопашцы рубили многоверстные засеки, ставили крепосцы и сторо́жи, копали волчьи ямы, и не оттого ли, что, отпугнув от Угры, не пошла русская рать по татарским станам с огнем и мечом? По-рыцарски благодушны? Может быть. Но кровь-то русская лилась полными реками, рынки восточные полнились русичами, полоненными в землях тульских, тверских, киевских, владимирских…
«Победим и — рады. А что́ потом — никого не волнует этот вопрос… Неужто и теперь не отомстим немцам за их злодейство?!»
Как гимн, как набат, как призыв к действию звучали слова недавно услышанной песни, которую так волнующе, до мурашек по спине, спел Бернес: «…кровь за кровь, смерть за смерть, в бой, славяне, заря впереди…» Как сплеталось это с его, Богусловского, состоянием духа, как верно отражало его умозаключение: только всепоглощающий огонь, только справедливо-безжалостный меч собьют спесь на многие века с высокомерных тевтонов!
Не один Богусловский думал тогда так, подобные желания были у многих тысяч бойцов и командиров, которые увидели воочию, что́ несет с собой фашизм, и перестали уповать на солидарность немецкого рабочего и крестьянина: они видели в каждом немце заклятого врага, и ненавистью полнились их сердца. Да попади они в те месяцы в Германию, никакие приказы, никакие кары не остепенили бы их, не отвели бы карающего их меча.
Никто тогда не думал, что все повторится, как и прежде, и что, более того, наш русский, советский солдат станет спасать гибнущих берлинцев в затопленном по приказу Гитлера метро, спасать ценой своей жизни; спасать, тоже ценой своей жизни, немецких детей и женщин — русский останется благородным рыцарем, а понятие советский сольется в западных странах, где пройдет победно наша армия, с понятием освободитель. И этим по праву станет гордиться народ наш.
Но все же зло, оставленное без должного наказания, не искорененное полностью, останется злом и будет оно висеть над нашей страной дамокловым мечом.
Но кому из тех, кто в феврале сорок третьего полнился желанием во что бы то ни стало отомстить за поруганную русскую землю, доведется дожить до этого и с великой горечью понять все это? Увы, не многим. Но в том и сила человека, что он живет надеждой, стремится к своей цели, оттого не часто всерьез задумывается о завтрашнем дне. О дне грядущем.
Вышел ординарец и набросил на запорошенные плечи Богусловского полушубок, а на растрепавшуюся от ветра голову — ушанку.
— Завтра работы много вам, — напомнил, как заботливая мать, ординарец. — Поспали бы. Чем теперь горю поможешь?
— Что верно, то верно. А работа? Как у всех она — вперед и вперед. Наверстывать упущенное.
Да, он уже твердо решил не пересматривать график движения, а, собрав совещание штаба и тыла дивизии, определить, как сподручней расчищать заносы на дорогах. В дом он вернулся, понимая полную бессмысленность торчания на ветру. К тому же он и успокаивался, ибо мысли его включились в новую работу, он уже сам начал искать возможные предложения для завтрашнего совещания. Стоило, однако, ему войти в комнатку и услышать хоть и сдержанный, но оттого не менее горестный вздох, как смятение, чувство вины, и своей, и всего мужского рода, вновь вернулись к нему. Машинально он поблагодарил ординарца, который приготовил ему постель, так же машинально укрылся полушубком, устало расправив ноги; он даже смежил глаза, собираясь уснуть, но вскоре понял, что сделать этого не удастся, потому не стал насиловать себя и дал волю мыслям.
Лишь к утру забылся Богусловский. Ушел в небытие. А вставать пришлась вместе со всеми. Усилием воли стряхнул с себя душевную вялость и велел ординарцу седлать коней. Ему следовало действовать, показывать пример бодрости, пример уверенности и настойчивости в преодолении тех препятствий, какие нагородила им стихия. Совсем не вовремя нагородила.
Ветер за ночь заметно утих, оставаясь все еще чувствительным. С неба, хотя оно, как и вчера, было плотно устлано серыми тучами, снег не падал, и лишь поземка неслась по сугробистой сельской улице, прорываясь сквозь изгороди, местами покосившиеся и порушенные, туда, за околицу, чтобы сугробиться в остистой непаханности ближних и дальних колхозных полей, будто специально для того, чтобы вволю народила хлеба застоявшаяся земля, когда разбросает по ней веерно, по-старинному, вызволенный из фашистской неволи хлебопашец.
«Развеет тучи, может, — ища в небе хоть малые прогалины, думал Богусловский. — Полегче станет».
Узнал бы кто из бывалых фронтовиков, о чем мысли начальника штаба дивизии, не удержался бы, по меньшей мере, от улыбки. А то и рассмеялся бы. Пока тучи да ветер — воздух чист от вражеской авиации. И значит, не ведает он о подходе крупного резерва, к тому же бомбить не бомбит.
Все верно. Только по непереметенным дорогам куда как спорей двигались бы полки, да и технику не пришлось бы бросать. Вот и угадай, что лучше, а что хуже.
Тракт и проселки уже жили, они двигались, и, как сразу же уловил Богусловский, не с вялой усталостью, как вчера, особенно к вечеру, а устремленно. Похоже, изменилось настроение людей за ночь. Виделось Богусловскому, что подхлестывает людей, торопит их какая-то новая сила. Определил ее с тоской в сердце:
«Месть».
Не лучшее человеческое чувство, но не в одной избе в ту ночь плакали бабы, обжигая сердца солдатские, молодые, полные мужественной силы, а раз творят нелюди зло, ответ один — месть.
Совещание Богусловский открыл просьбой:
— Прошу высказаться по вопросу ускорения темпа движения. Только, пожалуйста, конкретно и с максимальным учетом реальности.
Призыв этот не находил должного отклика до тех пор, пока не прибыл на совещание начальник тыла. В предложениях, правда, недостатка не ощущалось, и были в них добрые, рациональные зерна. Особенно приемлемым показался совет спе́шить всех командиров, кроме командования дивизии, а коней впрячь в волокуши. Сбить их из бревен не составит труда. На этом бы, пожалуй, остановились, но вот распахнулась дверь и через порог порывисто шагнул, обгоняя морозный пар, начальник тыла, статный командир в новенькой, опоясанной такими же новыми ремнями бекеше (умеют тыловики обеспечивать себя), смахнул папаху и, растирая закуржевевшие щеки и уши, заговорил густым баритоном:
— Прошу пардону за опоздание, но задержка вынужденная и радостная. Колхозницы указали нам два спрятанных в колке трактора. На себе, сказали, пахать станем, вы только гоните фашистов. Откопали мы их и теперь приводим в порядок. Делается и волокуша. Предполагаем утяжелить ее максимально и — двумя тракторами. До земли чтобы утюжить.
Вот так, сразу, сняты многие проблемы. Еще бы парочку тракторов (аппетит рождается во время еды) и пустить их обратно, к Ельцу. Технику брошенную вызволять. Только пока это — пустое желание.
Совершенный лишь тугодум не понял бы, на какую великую жертву решились женщины и какие мысли и желания двигали их благородным порывом. Богусловский сказал, как бы итожа настроения всех командиров:
— Грех нам теперь черепахами ползти. Не простится он. Женщинами святыми не простится. — Помолчал немного и добавил: — А тракторы? Их нужно будет постараться вернуть.
Совещание после радостного сообщения начальника тыла пошло споро и более дельно. Вскоре всем командирам и штабным работникам определены были роли на марше, в дело оставалось за малым — провести приказ в жизнь.
Наладилось движение в колонне, обрело стройность, словно пограничники всю свою службу только тем и занимались, что совершали марши в пургу и стужу по переметенным дорогам. Роль командиров теперь уже не стала главной, и они поспешили, обгоняя колонны, туда, где дивизии предстояло вступить в бой. Поспешили на рекогносцировку местности. Намерение одно: загодя определить задачи не только каждому полку, но и батальонам и ротам, чтобы могли те прямо с марша вступить в бой.
Поистине с корабля на бал.
Только каким станет тот бой, для кого будет звучать веселая музыка победы? Пограничникам кажется, что для них, хотя в глубине души многие поймут головотяпность содеянного, но гордость и опасение прослыть трусом и паникером удержит их от подобной оценки при свидетелях. Позже, когда станут осмысливать роль пограничных войск в годы Великой Отечественной и, естественно, проанализируют боевой путь созданной из пограничников армии, назовут его по праву героическим, боям же под Дмитровск-Орловским дадут сдержанную оценку. Более того, определят, что в тех боях понесено слишком много неоправданных жертв.
Вот так. Историки — народ безжалостный в своих суждениях. Они не вникают в психологию факта, они лишь трактуют факт. Иногда, правда, говорят и о причинах. А причин было много. И не все они могут быть поняты теми, кто на войну смотрит как на историю, кто сам не пережил того, что пережил народ и его вооруженные защитники в те очень трудные годы.
Не было в наших тогдашних полевых уставах пехоты, кавалерии, других родов войск толково разработанного оборонительного боя. Разумность его вообще отрицалась. Отчего? Доктрина. Бить врага на вражьей земле. Малой кровью, могучим ударом. И едва, особенно в первые дни и месяцы войны, собиралась мало-мальски заметная сила, как сразу же бросалась она вперед. Не вгрызалась в землю, чтобы остановить вражеские полчища, а контрнаступала. Перемышль в первые дни войны вернули, на румынскую землю целый пограничный отряд десантировался. В Карелии тоже за границу земли нашей переходили. Или печально-знаменитый петергофский десант моряков. А контрудар дивизии сибиряков под Москвой?.. И если спустя полвека о тех боях говорят не иначе, как о героических, о них пишут очерки, рассказы и даже повести с романами, то можно представить, какое влияние они имели в то, военное, время. Особенно на самих военных, отрицавших даже понятие традиционной обороны. Примерами теми вдохновлялись, и никто тогда не говорил с сожалением о полной гибели тех, кто кидался в контратаку, кто предпринимал контрнаступление. Они гибли за свободу Отчизны, и в этом была святая правда. Только в этом.
К зиме сорок второго начали уже меняться взгляды военных на ведение войны, контрнаступления начали готовиться основательно, шли к ним от обороны; но желание скорее очистить родную землю от ненавистных захватчиков подхлестнуло тогда армию, окрыленную великой сталинградской удачей, и вновь верховодной стала идея стремительных ударов по врагу, а уроки прошлого как-то сразу забылись. Фронты тогда состязались друг с другом. Центральный, которым командовал Рокоссовский, не составлял исключения. Все, что появлялось свежее, все бросалось в наступление, которое к февралю потеряло уже прежнюю подготовленность и, стало быть, обрекалось на провал.
У пограничников, ко всему прочему, была еще одна причина, которая мешала своевременно одуматься и, пусть даже не переча приказу, все же не сломя голову лезть на рожон. Название этой причины — самонадеянность. Пограничное бахвальство.
Своего сына, бежавшего было на фронт, Богусловский наставлял, что неумехам там делать нечего. Умелого врага сноровисто и бить надлежит, а вот теперь, похоже было, забыл вовсе Богусловский про то свое убеждение. Хотя трудно поверить, что девичья у него память, да и не так моментально меняются понятия у людей его возраста, не вдруг; значит, он считал подчиненных своих готовыми к серьезным боям, иначе, по своему-то характеру, наверняка попытался бы настоять на отмене приказа.
Не последнее место занимала в желании только наступать и исповедь хозяйки окраинного деревенского домика: не мог Богусловский забыть ее, представлялось ему, что там, куда их путь, вот так же измываются над беззащитными бабами немчуки поганые, а их, пограничников, наступление, стремительное, как представлялось ему, Богусловскому, и другим командирам, и даже всем бойцам, спасет многих от позора, вызволит из рабства.
Благородно все это, патриотично, только не все, что благородно, — толково. Поразмыслить бы над тем, достаточно ли мастерства у пограничников для наступательных боев с марша, с ходу? Дозоры, секреты, поиски, короткие стычки — здесь пограничники, естественно, мастера. Тем более что многие прослужили на границе лет уже по пяти, но войсковой бой — дело новое, и следовало бы вводить их в бой постепенно, обстреливая полки. Возможно, не так эффектно выглядел бы удар, но зато был бы основательным. Но самое разумное — начать с оборонительных боев.
Нет, не до подобных раздумий командирам, спешат они на рекогносцировку, понукая уставших коней.
Отмахнулся комдив от совета сделать остановку в селе, и никто ему не поперечил. Миновали село на рысях… А в нем в это время штаб зенитного полка, пользуясь нелетной погодой, собрал совещание комбатов. Обсуждали вопрос о прикрытии с воздуха марша пограничной армии в случае улучшения погоды. Увидел бы Михаил Семеонович своего сына. И непременно побывал бы в гостях у невестки. Всего лишь километра полтора пришлось бы дать кругаля ради этого. На радостях и не заметил бы их вовсе.
Прорысил мимо. Не повидался ни с сыном, ни с невесткой.
Данные о своих силах, которыми располагало командование дивизии, подтвердились: фронт остановился, наступление запнулось, кое-где даже попятилось, но приказа о переходе к обороне и ее организации не поступало. Рассчитывало командование фронта, видимо, на свежую армию, пограничную, чтобы изменить ситуацию и продолжить наступление. О немцах же представление имелось весьма смутное. А они, как вскоре выяснилось, не теряли времени зря. Намереваясь отсидеться остаток зимы в обороне, крепко укреплялись, подтягивали резервы живой силы и техники, чтобы, как потеплеет, бросить вперед, к Волге, чтобы зайти в тыл Москве и сокрушить ее. Днем и ночью зарывались фашисты в землю, педантично отрабатывали систему артиллерийско-минометного заградительного огня, накапливали боезапас и горючее.
Резервы у немцев ко времени подхода дивизии были и в далеком тылу, и близкие, готовые для выброски на любой опасный участок фронта.
Выслать бы несколько разведгрупп фашистам в тыл, чтобы добыли они «языка», тогда осмысленней принималось бы решение, но времени для этого нет, ведь приказ конкретен: наступать с ходу. Неожиданность — половина победы.
Верно. Но для полной победы нужна и вторая половина. С ней как быть? Вот тут-то и оказалась осечка.
8 марта 1943 года. Вроде бы женский праздник. Но и мужикам он не безразличен. Накануне еще политруки, как ни трудно пришлось, а пособили бойцам, кому было куда, отправить телеграммы. Это взбодрило бойцов. Никто почти не думал, что многие из этих телеграмм станут храниться в комодах, в шкафах, за иконами, а то и на стенах в рамочках долгие-долгие годы, передаваться в наследство из поколения в поколение, как драгоценность. Считали тогда все, что деморализован противник Сталинградским котлом и даже от самого малого нажима побежит. А тут не малые силы — целая армия, да еще каких орлов! Командиры кадровые, бойцы все обстреляны на границе — пулям кланяться не станут. К тому же наступление решено начать ночью. Для пограничников действовать в темноте привычно, а немец ночью спать любит. Вот и получит перцу. С нашей же стороны все бескровно сложится.
Все ждали сигнальных ракет. Зеленых. Пограничных. В окопах, отбитых у фрицев прежде, когда еще наступление шло успешно, приготовились к первому броску; в оврагах близких — резервы для развития успеха; в селах, подальше, — еще более крупные резервы. Чтобы ввести в прорыв. Напряжение великое. Но, пожалуй, более всех ждал начала наступления Богусловский, начальник штаба, ибо впервые он разработал не пограничную операцию, а войсковую. Он то и дело поглядывал на часы и томился медленностью, с какой перемещались стрелки на его «кировских». Он уже не мог долго оставаться на месте: то мерил шагами тесную комнатку, то вновь нависал над картой, «прокручивая» в своем воображении всю фабулу предстоящего боя — все у него двигалось, все наступало, стройно, точно по графику.
«А если кто опередит?..»
И уже сейчас, загодя, он продумывал возможные варианты своих решений, и, если что не получалось гладко, он отрывался от карты и ходил, ходил, ходил, пока не появлялось у него ясности, и тогда карандаш быстро набрасывал условные обозначения на карте. Пока снова не спотыкался он об неожиданную закавыку. Пять минут до ракет. Четыре минуты. Две. Одна. Нет, он не услышал хлопков ракетниц, не видел зеленых всполохов, змеино шипящих в стылой темнотище, но он, как и все там, на передовой, встрепенулся, а потом напрягся, как сеттер в стойке перед фазаньим гнездом. Он теперь ждал докладов, хотя понимал, что не вдруг они начнут поступать. Не мог, однако, не поглядывать на телефониста вопросительно.
И вот — наконец-то! Протягивает телефонист трубку:
— НШ Первого.
Ликует трубка:
— Не ожидали фрицы такого. Бегут! Пора вводить резерв первой очереди для развития успеха.
— А не рано? Если бегут, преследуйте пока своими силами. Когда немцы станут вводить резервы, тогда…
— Отдельные высоты врага ожили. Огонь интенсивный и пристрельный.
— Обходите малые очаги сопротивления. Ваша задача — наращивать темпы наступления. — И спросил: — Координаты оживших высот?
Склонился к карте, помечая синим карандашом называемые в трубку высоты, чтобы направить для их захвата резервные подразделения. А сомнение уже проклюнулось:
«А не многовато ли этих самых «оживших высот»? Многовато…»
Но это как первый звонок для тех, кто в театральном буфете. Вроде бы мимо ушей пролетает он, не портя благости вожделенной, не поторапливая пока еще.
Только и второй звонок прозвенел. Еще один доклад НШ полка, Третьего:
— Противник, панически побежавший вначале, начал предпринимать ряд контратак. Отбиваем их успешно.
— Никакой обороны. Только вперед. Подкрепление сейчас направляю вам.
Направил. Но уже с явным сомнением: нужно ли так спешить с вводом резервов? Поразмыслив, решил предложить командиру поправку к его решению:
— Резерв первой очереди введем, а со второй очередью повременим. Не такое, как мы предполагали, начало. Придержим силы, пока не появится полной ясности.
— Не станем ли потом локти кусать? Могли развить успех, а не развили.
— Возможно. Вполне возможно. И все же предлагаю не спешить. Подождем. Поглядим, как у соседей дела пойдут.
— Отменить приказ по армии? Приказ фронта?! Рокоссовского приказ?! Это, батенька мой, не в нашей власти.
— А мы и не будем отменять. Не станем только давить на полки.
Сделка с совестью. К тому же опасная. Доложит в армию комдив об этом предложении — головы не сносить. Да, Богусловский вполне понимал величину своего риска, тем более что прежде с комдивом им не приходилось тесно общаться, не мог он, значит, верить ему, как самому себе, и шел на риск вполне осознанно, ибо не видел иного разумного выхода. Если головотяпно продолжить наступление, от полков останутся рожки да ножки, и что его, Богусловского, карьера, его благополучие, жизнь его, наконец, по сравнению с жизнью сотен бойцов и командиров! Молодых, сильных, которым, если по-умному, бить и бить врага. Непозволительная расточительность — терять кадровый состав дивизии и уповать затем на молодое, едва-едва обученное пополнение.
Молчал комдив. Колебался. Очень колебался. И Богусловский, почувствовав это, попытался дожать:
— Отец мой, генерал, учил нас, братьев: не подсуден ни молве людской, ни чести, ни совести командир за погибших в сражении солдат. Командиру награды дают за победу. Жертв не считают. Но правом посылать людей на смерть командир просто обязан пользоваться осмотрительно. Чтобы остаться честным перед самим собой, чтобы не скребло душу кошачьими когтями сожаление о содеянном.
Молчал комдив. Не поднял даже головы от карты, будто не для него слова начштаба. Он все слышал, он все понял, но он сам не рабфаковец, устоялось у него понимание и своих прав, и своей ответственности за жизнь людей — не ему выслушивать нравоучения, у него своя голова на плечах.
Случилась, таким образом, совершенно противоположная реакция той, на какую надеялся Богусловский, и дело чуть вовсе не испортилось. Обида и упрямство — никудышные советчики в ответственном решении, какое предстояло принять командиру дивизии.
Еще целых несколько минут молчал комдив, сосредоточенно изучая карту. Наконец поднял голову. Взгляды их встретились. Взгляды честных командиров, честных людей.
— Будь по-твоему.
Разумность риска подтвердилась уже на следующий день, когда прояснилось небо, поднялась на крыло вражеская авиация, объявились новые фашистские части и упрямо принялись контратаковать. Те пограничные батальоны и роты, которые отбили прежде для себя удобные к обороне рубежи, оказались в большом выигрыше. Они спешно переоборудовали немецкие доты и дзоты, траншеи и встретили врага дружным огнем, сами же несли малые потери и от налетов вражеской авиации, и от артиллерийско-минометного огня. Тем же, кто оказался на распутье, туго пришлось. Артиллерию бы им в помощь, минометы подбросить, только стволов в распоряжении дивизии не великое число, но, главное, снарядов и мин счетно. А та техника, которая хоть и в малых количествах, но все же прибывала, вступала в бой неуклюже, словно с завязанными глазами, — не получалось должного взаимодействия пехоты с боевой техникой. Спасение пехоты, стало быть, в одном: штыки наперевес и — вперед. На господствующие высоты. Вчера их не осилили, сегодня, когда жареный петух клюнул во весь клюв, одолели. Усыпав, правда, склоны своими телами.
Но тем, кто прорвался сквозь ливневую смерть, кто достиг цели, стало легче. Для них и резерв оказался впору. Сковырни попробуй их теперь оттуда! Стреляют пограничники метко, пулям сами не кланяются, а штыковых ударов им ли бояться! Встала дивизия, мертвой хваткой уцепилась за отвоеванный рубеж. Никто уже не вспоминал о Дмитровск-Орловском, хотя никто наступления не отменял. Отчего и случались взаимные контратаки, после которых ничего не менялось: и фрицы и пограничники оставались при своих интересах, только снежная белизна еще больше пятнилась бездвижными бугорками.
Предать земле погибших возможности не имела ни одна, ни другая сторона.
Бесцельность подобных кровавых зуботычин становилась все более очевидной, и передан был приказ по армии: прочно удерживать занятый рубеж. Ни шагу назад.
Наконец-то!
Утихомирились и немцы. Фронт задремал. Только штабу от этого не стало спокойней: он анализировал первые бои, он готовился к новым, более умелым и, стало быть, более удачным. Прорех, какие надлежало латать, оказалось куда как много. Личная отвага и мужество не есть главное качество командира в бою — важно еще и умение руководить войсковым боем. Значит, командиров нужно учить. Пока затишье. К тому же прислали в дивизию проект нового Полевого устава, в котором уже учтен был опыт войны. Хорошее подспорье для переучивания пограничников в пехотинцев, чтобы стали они настоящими царями полей. Сутками не спал Богусловский, готовя методические разработки по всем видам боя, по организации взаимодействия с другими родами войск, которых подходило все больше и больше, уставал настолько, что даже, когда и выпадал досуг, не мог заснуть; по нескольку дней кряду не писал писем ни Анне, которая жила теперь в Москве с отцом, ни сыну с невесткой, понимая, какое беспокойство у них от его молчания, — он, привыкший к титаническим нагрузкам на границе, работал здесь, на фронте, на пределе своих сил, ибо все для него самого было во многом ново и даже непривычно.
Но удивительны эти самые пределы. Все вроде бы расписано по часам и минутам, а вдруг рождается новая идея, и, если она захватила, на ее воплощение находится и время, и силы. Богусловскому идея снайперской охоты показалась заманчивой, и он тут же принялся формировать дивизионную школу снайперов. И в самом деле, чего ради сидеть в натопленных блиндажах, словно не на фронте ты, а на отдыхе, плакаты же в это время призывают: «Папа, убей немца, или он убьет меня и маму!»
Многое сделал в те недели затишья штаб дивизии, и все это дало добрую отдачу: счет убитым гитлеровцам исчислялся вначале десятками, а потом и сотнями; дивизия хорошо подучилась и встретила июльское наступление немцев умело, лишь сжалась пружинно, а, выдержав вражеский натиск, распрямилась и вместе с другими дивизиями фронта погнала врага на запад, впервые не зимой, а летом. Только Богусловскому не пришлось жать посеянного, ему определила фронтовая судьба иную стезю. Не менее трудную, но менее видную, оттого не отмеченную всенародным признанием и почетом. Наоборот, та фронтовая работа, которой предстояло заниматься Богусловскому, вызывала у людей более неприязни, чем уважения. Кто о ней что в подробностях знал? А смотреть на нее со стороны действительно не очень увлекательно. И свершилась смена та весьма неожиданно и моментально.
Его никуда не вызывали. К нему приехали. Трибчевский и Костюков. Оба наделенные правами решать.
Встретил их Богусловский удивленно:
— Каким ветром? Если инспекция, прознали бы мы как-то, а тут полная неожиданность.
— По твою душу, — крепко пожимая руку Богусловскому, как старинному приятелю, добродушно ответил Трибчевский. — По твою душу.
— Неужто, Юрий Викторович, согрешил я что? — попытался отшутиться Богусловский, скрывая старательно возникшее недоумение и опасение. Ему никак не хотелось повторения дважды пережитого, давнего, но не забытого.
Но, кажется, нет нужды опасаться чего-то неясного: Трибчевский смотрит добро, улыбается. Постарел он. Сильно сдал. Седой совсем. Морщины у глаз одна на одной. А вот стройность почти прежняя. Едва лишь приметна нарочитость в выправке.
«Бодрится. Что ж, это правильно. Обабиться легче всего…»
— На сей раз не согрешили, — ответил за Трибчевского Костюков, поглаживая усы-колосья. — Прежде много задачек задавали…
— Простите, но мне казалось обратное!
— Ну-ну, полно, — по-отцовски остановил Богусловского Костюков. Добавил потом: — Пальца в рот не клади. Как и брат.
— Разве я похож на человека, способного откусить руку? — смягчаясь, вопрошал теперь уже без суровости во взгляде Богусловский. — Мне просто дорога честь. Незапятнанная.
— И нам дорога, — вмешался Трибчевский. — Вы, похоже, не знакомы. Прохор Прохорович Костюков. Потомственный, как и мы, Михаил Семеонович, пограничник. Только из рядовых казаков. С легкой руки твоего брата Иннокентия пошел в гору.
Богусловский слышал о нем. Костюков навещал отца, рассказывал тому и о дореволюционной службе Иннокентия, и о бое с контрабандистами, что случился из-за предательства поручика Левонтьева, и о совместной поездке для доклада о делах пограничных на Алае. Костюков был всегда желанным гостем у Богусловского-старшего, знал все о Михаиле, самым решительным образом вставал на его защиту в злосчастные для него дни, и вмешательство его, солидного работника Управления погранвойск, выходца из рядовых казаков, имело немалый вес.
Такой, какие довольно часто встречались Михаилу Богусловскому: грубоватое мужицкое лицо, основательная твердость осанки широкого в кости мужчины, и только усы необычные, торчат остисто пшеничными колосьями, да глаза беспечно-веселые, не соответствующие серьезности момента.
«От чрезмерной уверенности в себе», — определил Михаил Семеонович и был почти прав. Добавить бы только: от смышлености и храбрости уверенность та — не от зазнайства и верхоглядства. Оттого и выделил Иннокентий из всех выбранных перед боем в Алайском пограничном гарнизоне взводных именно его, Федора Костюкова, на вид совершенно бесшабашного молодого казака. Михаилу же Богусловскому смышленость Костюкова была еще неведома, поэтому беспечность во взоре приехавшего к нему начальника воспринимал он, по меньшей мере, недоуменно.
А Костюков, дав время Богусловскому утихомирить первое впечатление от знакомства, продолжил:
— Мы сватами приехали. Да-да. Невеста кто? Пограничные войска.
— Позвольте? Разве наша дивизия не пограничная? И потом… Я делаю то, что сегодня самое нужное и самое опасное.
— У начальника штаба войск округа, потомственного пограничника, и, простите, в голове какая-то мешанина. Ну-ну, полно, не хмурьтесь. Я говорю истину: пограничнику никогда и нигде не было, не есть и не будет легко. Служба у нас такая. Простите, что я вам, как начинающему. — И через паузу: — Самое лучшее, если вы пригласите нас почаевничать. За столом мирно да ладно побеседуем. О брате вашем порасскажу. Светлая о нем у меня память. Только не везет отчего-то таким людям. Гибнут они преждевременно. И места их часто занимает мразь недостойная. Да, жизнь…
Чай, так — чай. Пригласил Богусловский и комдива. Не сразу, конечно, но вскоре, когда делам фронтовым перемыты были все косточки, Костюков предался воспоминаниям. Интересно говорил, ничего не упуская, всему давая сегодняшнюю оценку. В расколе казаков, случившемся при обсуждении Декрета о земле, он винил не только Иннокентия Богусловского, но и себя, и других казаков-бедняков, переметнувшихся на сторону революции. Что принимаешь интуитивно, то не убедительно для других, знать нужно, за что ратуешь, тогда и бороться за свое сможешь по-умному. С нескрываемой ненавистью говорил Костюков о предательстве поручика Левонтьева (времени много прошло, а гнев и ненависть не проходят), сообщившего главе алайских контрабандистов о малочисленности оставшегося гарнизона. Но особенно подробно вспоминал Костюков, и с гордостью, о самом бое с контрабандистами, как бы высвечивая незаурядность в воинском деле Иннокентия Богусловского. О себе, о своей роли в том бою вовсе не упоминал, лукавя, быть может, а, скорее, потому, что переосмыслил многое за годы службы и понял основу основ армейской жизни: только у умного командира умны и деятельны подчиненные.
— А тот урок, который преподал Иннокентий Семеонович мне, запретив контратаку, на всю жизнь я запомнил.
И стал пересказывать слово в слово тот разговор об ответственности командира за жизнь подчиненных, который случился у ворот крепости за камнями, служившими укрытием от вражеских пуль.
Переглянулись комдив с начальником штаба, вспомнив подобный же разговор, который произошел совсем недавно, и Михаил Богусловский посчитал нужным еще раз сказать о первоисточнике нравственного урока:
— Отец многому нас научил. Высокой чести человек. Столь же высокого долга.
— Я имел честь быть представленным генералу Богусловскому. И даже тот малый срок, какой определялся прежним пониманием приличия, остался памятным, — поддержал Михаила Семеоновича Трибчевский. — Ни холодности никакой, ни тем более чванливости, какое тогда имело место в отношении с подчиненными или младшими по званию. Все просто, все натурально, все по-человечески. Образец для меня. Тем более что наслышан я был о строгости его, об упорстве, когда отстаивал свои суждения. — И к Михаилу Богусловскому: — Брат ваш точно таким бы стал командиром. Увы, погиб…
Приходилось им, еще в Семиречье, вспоминать о Петре Богусловском, но Трибчевский, будто вовсе не помня об этом, принялся рассказывать о коротком, но бурном, словно горная речка в селевой неудержимости, времени, и так выходило, что гибелью своей Петр Богусловский, хотя и явилась она результатом самонадеянности председателя полкового комитета, спас полк от полного разгрома. В прежних рассказах такой подчеркнутости Богусловский не улавливал, и он, по естественной своей привычке сравнивать и сопоставлять, начинал замечать единую и у Костюкова, и у Трибчевского заданность: возгордить его, Богусловского, принадлежностью к честной и храброй пограничной семье.
Интерес к рассказу Трибчевского Михаил Семеонович потерял, и тот, заметив это, спросил:
— Тебя не волнуют мои откровения?
— Волнуют. Но, как я понимаю, откровения не ради откровений, какие были у нас в Жаркенте. Не вижу сегодня смысла в вашей, так сказать, преамбуле к сватовству.
— Ну полно! — вмешался Костюков. — Мы же без прикрас. А вспомнить о добром примере разве грешно?
— Для меня пример братьев — каждодневный пример. А на фронт с границы я приехал совершенно осознанно, не изменяя границе, а ради восстановления ее целостности.
— Так мы и не предлагаем покидать фронт, — с явным облегчением, что разговор наконец-то принял нужное для них направление, начал пояснять Костюков. — Просто передвинуться чуточку северней и принять войска по охране тыла фронта.
— Отец тебя благословил! — подхватил Трибчевский. — Он совершенно убежден, что пограничник на фронте не должен подменять пехоту. Рейды во вражеские тылы. Разведка. И охрана тыла воюющей пехоты. Сомнительное занятие, как он доказывает, переучивать пограничников в пехотинцев.
— Да, мы с ним об этом говаривали не единожды. Архаичен он во многом, но в каких-то моментах прав.
— Вот и прекрасно, — как бы подводя итог чаепитию, довольно резюмировал Костюков. — На сборы часа два и вместе с нами — в путь. Приказ о переводе оформим позднее.
Все так неожиданно, все так несогласно с душевным настроем. Будто бежит он от опасности, бросая своих боевых товарищей. В тыл бежит, в безопасную спокойность.
Ох как он ошибался! Не думал, что сделал роковой для себя шаг.