ГЛАВА ПЯТАЯ

Человек, говорят, предполагает, а что в мире ведется, того не миновать. И так повернула жизнь свое колесо, что никак не выходило ни в скором, ни в далеком будущем встречи Михаила Богусловского с Владимиром Мэловым. Но откуда было Михаилу знать, что почти сразу же, как в округ пришло известие о его, Михаила Богусловского, награждении, Мэлов был срочно вызван в Москву и тут же, спешно сдав дела, уехал из Хабаровска. И вот теперь, в тот самый момент, когда академик принялся разливать уху, на этой же самой речке, только ниже по течению, километрах в пяти, на такой же уютной полянке, под запашистую тройную монастырскую уху решалась фактически его, Михаила Богусловского, судьба. Оттуда начинался ее роковой финал, пока еще невидимо-далекий.

Впрочем, этого не могли предположить даже сами участники пикника — Мэлов, его жена Акулина и устроитель того пикника Трофим Юрьевич. Тот самый Трофим Юрьевич, который несколько лет назад принимал Мэлова на подмосковной даче, где разговор был и трудным, и обнадеживающим.

Мэлов, когда его вызвали в Москву, предполагал, что подобный разговор вновь состоится, и, возможно, на той же даче; он понимал, что его не погладят по головке, но все же учтут старания и не отмахнутся совершенно, предложат в конце концов новое место. Он был даже рад предполагаемому переводу, ибо избавит он его от многих неприятностей. Вышло, однако же, не совсем так, как мыслилось Мэлову. Нескладно все сложилось.

Встретили его с женой вежливо у подножки вагона. Подхватили чемоданы и — к машине.

— Номер в гостинице заказан и оплачен, — учтиво сообщили ему, а затем столь же мягко повелели: — Визиты полностью должны быть исключены. Полностью. Кому нужно — о вашем приезде знают. Когда потребуется, вам поступят нужные распоряжения. Пока отдыхайте.

Номер оказался великолепным: просторный холл, обставленный под гостиную, кабинет и роскошная спальня. Акулина все никак не могла налюбоваться дородными кроватями, игриво поблескивавшими розовыми атласными покрывалами и накидушками; но долго она не могла оставаться среди этой невиданной ею прежде красоты, она возвращалась в холл и принималась разглядывать хрусталь и фарфор в буфете, поглаживая его зеркальной полировки бока, потом вновь спешила в спальню, восхищалась ее убранством, поглаживала холодный атлас и даже щупала мягкость матрасов. Более всего, однако ж, ее удивила и обрадовала ванная комната, она даже взвизгнула от восторга от стен, блестевших мраморной чистотой, от сверкавших никелем кранов — она позвала мужа и, расспросив, для каких надобностей какой кран, тут же принялась разоблачаться. Потом попросила его:

— Посторожи. А то, не дай бог, ошпарюсь. И спину потрешь.

Весело и беспечно прошел их первый московский вечер. И день следующий тоже провели они в блаженстве. Лишь к вечеру шевельнулось беспокойство в душе у Владимира Мэлова, но он сразу же отмахнулся.

«Подыскивают место. Не так скоро это…»

На ужин вновь спустились в ресторан, пили, слушали певицу, танцевали. В номер вернулись возбужденно-счастливые, особенно Акулина, до безумия радостная, что и ей жизнь позволила прикоснуться к возвышенной культуре, к миру, прежде недоступному, заманчиво влекущему и желаемому. Когда не ты подаешь закуску на столик, а тебе ее несут с уважением и учтивостью.

Проснулись они поздно. Акулина тут же пошлепала босыми ногами в ванную, а Владимир еще какое-то время беспечно нежился в постели, вовсе не думая об истинном своем положении, о возможном последствии вызова в Москву, совершенно непредсказуемом, но, наверное, не радостном…

После завтрака, пока Акулина отсчитывала деньги, сколько взять с собой, он, уютно устроившись в кресле, раскрыл газету.

— Ты, Володечка, потом почитаешь, а сейчас пойдем. Пораньше — лучше. Не к шапочному же разбору заявляться в магазины — разберут все.

— В Москве никогда не разберут. Это же — столица, — ответил он, не отрываясь от газеты. — Все, что есть сегодня, будет и завтра. Побудем сегодня дома.

Он не стал ей объяснять, что сегодня, он был в этом уверен, за ним приедут либо позвонят справиться, нет ли в чем нужды. Он никогда не говорил ей ничего о своих делах, не делился своими мыслями, ибо считал ее совершенно неспособной понять все тонкости служебных взаимоотношений. Она была для него просто женщиной, к которой все более и более привыкал и даже скучал по которой, когда выезжал, бывало, на несколько дней в командировку. Ему нравилась ее непосредственность и откровенность в любви, он старался отвечать ей тем же, на этом и держался их семейный лад. Но то, что услышал в ответ, удивило его. Не так проста и наивна, как виделось ему, эта женщина из глухой заимки.

— В магазинах не убудет — это истинно. Да мы с тобой, Володечка мой, останемся ли тут? Опростоволосился ты — вот и не жалуют тебя. Не серчали бы — вчерась уже навестили. Коль не быть им, так и не будут, хоть жданки все прожди, а если нужен станешь — разыщут. Не томи себя, собирайся. Прежде, когда дело затеял, мозговать нужно было. А то и меня не отправил, и ненавистника своего выпустил из рук. Ну меня — ладно. Мил мне Дмитрий, не скрываю, только и тут с тобой, слава богу, устроилась пока что, а за прогляд в деле — не погладят тебя по головке. Поверь моему слову. Только теперь не одному тебе мозговать придется, я сбочку тоже пособлю. Только не теперь, теперь не томи себя, пошли.

Эка — «не томи себя»! Он еще не томил. А она, ишь ты, все по полочкам разложила. И все к месту. Только зря вслух свои мысли высказала. Дали безжалостные слова ее толчок сомнениям и беспокойным мыслям.

Но не упрекнул Владимир Иосифович жену, повторил спокойно:

— Нет сегодня желания никуда ехать.

— Оставайся один, — не скрывая недовольства, ответила она, поправила перед зеркалом челку и зацокала каблучками к выходу.

Ее уход не очень и огорчил Мэлова: ему все равно нужно было собраться с мыслями, подготовиться к предстоящему разговору. Странно, однако же, получалось: тишина, никто не мешает думать, а не думается, хоть ты тресни. Постепенно и беспокойство стало одолевать. И не мудрено: бежит время, а никого нет. Все большую значимость обретают ехидненькие, липкие слова жены: «…вот и не жалуют тебя…»

Негодовать можешь, ругать можешь эту деревенскую бабенку, а согласиться вынужден. Не жалуют. Не оправдал доверия.

Он так и не прочитал ни одной заметки в газете, вставал, ходил по холлу, вновь садился в кресло, заслоняясь от реальности газетой, разглядывал пятнистые полосы, но не сосредоточивался ни на одном заголовке. Потом прошел в спальню, прилег, не снимая с кровати покрывала, и устремил взор в потолок. Бездумно лежал, отрешенно. Долго лежал, до самого прихода Акулины.

Ее стук в дверь он принял за стук долгожданного «коллеги», заспешил через холл, но у порога стояла Акулина, беззаботная, раскрасневшаяся от усталости и обилия впечатлений, довольная покупками, и радость Мэлова мигом иссякла.

— Ты еще не обедал? — спросила она, проходя энергично в холл. — Молодец! Ополоснусь сейчас, а то взопрела вся, обновку покажу, — лукаво улыбнулась, — тогда спустимся в ресторан.

«Эка, «спустимся в ресторан», — передразнил он неприязненно. — Аристократка».

Угрюмо он наблюдал, как жена его, свалив свертки на кресло, принялась стягивать тугое, в талию, платье.

— Помоги же, — с капризной настойчивостью попросила она, и он неохотно повиновался.

Из ванной она вышла нагая, пышущая довольством и женским здоровьем. Венера и та преклонилась бы перед ее статностью. Но то, что еще вчера так покоряло Мэлова, развеивало его трудные мысли, отгоняло усталость, сейчас вся эта вызывающе смелая женская красота показалась ему пошлой. И не оттого что вдруг он перестал видеть прекрасное, — просто он теперь, после утренней искренности Акулины, смотрел на нее другими глазами.

С того самого момента, когда в убогой комнатке пристанционного домика спросила она, гордясь собой: «Иль доводилось таких баб встречать?» — он не переставал испытывать влекущее волнение при виде ее лелейно приготовленной природою статности и прощал ее откровенное стремление устроить жизнь за счет красоты своего тела, за счет пылкого темперамента. Когда же она женила его, Мэлова, на себе, то, как ему виделось, совершенно не интересовалась, как творится семейный достаток: был бы он ласков с ней, остальное все — трын-трава. Только, оказывается, играла она в женскую беспечность, все видела, все взвешивала, и сказанное ею утром, как теперь понимал Владимир Иосифович, лишь малая часть того, что она знает и что понимает по-своему, с деревенской точностью и категоричностью.

Хитрила, выходит? Да, именно — хитрила. Когда он приходил домой особенно утомленный или расстроенный неурядицами, Акулина с особенной гордостью демонстрировала привлекательность своего стана. Вот и теперь хитрит. Вышла нагишом вроде бы обыденно, привычно, а не протерлась полотенцем насухо, оставила пупырышки воды, понимая, что красят они упругое, шелковистое ее тело.

«Разве ж это плохо? — думалось Мэлову. — Не во зло хитрость — в добро…»

Но угрюмость не сходила с его лица. Упрямая обида на утреннюю откровенность жены не проходила.

Акулина вроде не замечала состояния мужа; она, развернув небольшой сверток, начала приспосабливать кружевной лифчик. Попросила игриво:

— Застегни.

— Зачем это добро тебе? Не носила прежде и не носи.

— Ты только посмотри, как руке приятен шелк, как глазу радостен — не наглядишься!

— Шелк, он и есть шелк…

Акулина развернула комбинацию, долго любовалась ею, поворачивая на вытянутых руках. Восхитилась:

— Думала ли отродясь, что рубашку под стать царевниной доведется иметь. Дух захватывает…

— Безделицу такую, знать бы мне твои думки прежде, я и в Хабаровске расстарался бы купить.

Стрельнула взглядом, будто ледяшками обсыпала. И тут же, вроде и не было презрительной холодности, надела комбинацию и, огладив ее, спросила, уверенная в своей неотразимости:

— Иль плоха я в ней, Володенька?

Мэлов пожал плечами. Не отошел душой, не согнал угрюмости с лица, не подействовали обычные ее нехитрые уловки на него. И не обида утренняя, которую забыл бы он, а ледянистый взгляд, хоть и мимолетно брошенный, укрепил упрямство его.

Она в свою очередь оскорбилась. Пуще своего благоверного оскорбилась. Побросала в шифоньер оставшиеся нетронутыми свертки, выбрала самое простенькое платье и, не поправив прически, потребовала, серчая:

— Пошли вниз. Голодная я совсем.

В тот вечер он впервые в жизни напился на манер ломового извозчика, которому нежданно-негаданно выпал фарт. Акулина едва довела его до номера. Еще пуще прежнего осерчала, только выговора делать пьяному не стала, а, напротив, как с дитем неразумным тютюнькалась, пока не угомонился ее благоверный.

И следующий день — весь на нервах. Вечером — ресторанная отдушина. Правда, больше не позволил он себе так распоясываться, как накануне. Сбил грусть-тоску одной да другой рюмочкой, и — довольно. Потанцевали даже они с Акулиной. Отмякли в музыке и танце мысли Мэлова, и, что днем казалось ему серьезным и сложным, теперь виделось зряшним беспокойством.

Прошел, однако же, вечер, прошла ночь, и трудная дума вновь отяжелила голову. Свернуться бы, как в детстве, калачиком и не высовывать носа из-под одеяла, не смотреть на свет белый, несправедливый и злобный.

Ко всему прочему Акулина ушла, принарядившись. Даже на завтрак его не позвала. Тут всякой мрачной фантазии простор без горизонта, без удержу. Но сколько ни лежи, а вставать нужно. Побриться, привести себя в надлежащий вид. Должны же когда-нибудь за ним прийти. Не в образе же опустившегося, потерявшего себя человека представать перед «коллегами».

Своевременно, как оказалось, он закончил утренний туалет и только собрался было пройти в буфет, надев уже туфли, как в дверь постучали.

Гости были донельзя официальны. Прошли в холл, но не присели. Чуть ли не по стойке «смирно» передали то, что им велено передать.

— Трофим Юрьевич лично собирается побеседовать. На даче. Вам, кажется, приходилось там бывать. Выезд завтра. В десять утра. Вещи заберите все. Расчет — не ваша забота.

Никаких эмоций на лицах. Постные они, вялые и непроницаемые. Поклоны головные: «Честь имеем», — как по команде, вымуштрованный четкий поворот и шаг размеренный к выходу.

После такого визита первое, о чем должен был подумать Мэлов, — плохи его дела. А он возликовал душой. Не отмахнулись! Будет работа! Сам Трофим Юрьевич!

Вспомнить бы ему тот первый разговор, пренебрежительный, высокомерный, как с провинившимся слугой, да представить себе в полной мере предстоящий, так нет, совсем иное в голове, совсем иные оценки и прошлой встречи, и предстоящей.

Да, не зря, видно, говорят: знал бы где упасть — соломки бы постелил. А Мэлов даже и мысли не держал о соломке — направился, проводив гостей, энергично в буфет и не чаю попросил, а коньяку. Радость распирала его, он хотел сейчас же, сразу, рассказать Акулине о приглашении и очень жалел, что ее не было рядом. В тихий номер он вернуться просто не мог — ему хотелось солнца, хотелось движения, ощущения полноты жизни, и он вышел на улицу.

Мэлов наслаждался толчеей, суматошной спешкой прохожих, но сам вышагивал неторопливо, благосклонно принимая толчки в бока и благодушно кивая, если толкнувший в устремленности своей успевал извиниться, — Мэлов даже втиснулся в переполненный трамвай и ехал долго, зажатый распаренными телами, слушал, как взрывались из ничего перепалки, до удивления злые и оскорбительные. Но не возмущала его несдержанность людская, ему все равно было уютно и ловко в этой смятой, нервной толпе. Потом он оказался в кафе, пил пахучий коньяк, затем снова шел, неведомо зачем и куда. В гостиницу вернулся, когда уже день клонился к вечеру. Утолил жажду подвигаться, теперь ему хотелось поскорей плюхнуться в мягкое, просторное кресло и смежить в дреме глаза, а Акулине открыть не сразу, что их ждет завтра.

Вошел в вестибюль, а там — Акулина. Сидит пригорюнившаяся. К ней поспешил:

— Отчего здесь?

— Тебя жду. Ни дежурную не предупредил, ни записки не оставил. Всякое передумала. Извелась душой.

— Срочно вызвали, — совершенно непроизвольно соврал он и тут же добавил: — Завтра утром мы приглашены в гости. Поедем на подмосковную дачу. Бывал я уже там. Рай настоящий.

— Что же это за рай такой? Гляди, не заманили бы.

В номер когда вошли, тут же опять за свое:

— Я, Володечка, останусь здесь. Ты уж сам в тот рай поезжай.

Как ей объяснить, что выбора нет, что с вещами велено ехать и что никто их уже не станет держать здесь, в гостинице. Не станут, и все тут. Хитрит Мэлов, изворачивается:

— Со мной многие сегодня беседовали, из кабинета в кабинет водили. Место дадут, только не сразу. Вот и решили, чтобы на даче мы пожили. Лес, река…

— Невидаль какая — лес! Сибирских комаров кормил-кормил, теперь российских захотелось? От красоты такой, — обвела глазом холл, — не подневольно если, кто ж поедет?

Вот так. Все на свое место поставила. Но это даже хорошо. Поедет, стало быть, не будет больше упрямиться.

И в самом деле, Акулина, пополоскавшись вволю в ванне, принялась собираться в дорогу. Неспешно и аккуратно. Спать они легли, что называется, на чемоданах. Хоть по тревоге поднимай.

Утром машина немного запоздала, и они сидели в холле бездельно и молча, терпеливо ожидая стука в дверь. А когда он наконец раздался, вскочили оба и, почувствовав неловкость от своей торопливости, улыбнулись друг другу понимающе. Мэлов приободрился и, вновь накинув маску безмятежной уверенности, открыл гостям дверь:

— Прошу.

Как и на вокзале, чемоданы к машине им помогли вынести, в машину, однако же, никто не сел, оставили их наедине с водителем, и это немного смутило Мэлова. Прежде, когда его в первый приезд везли на дачу, с ним ехал коллега, который не давал скучать, рассказывая новости столичного юридического мира. Теперь, выходит, его упорно оберегают от контакта с коллегами. Отчего? Опасаются, чтобы не выдал им какой информации? Какой? Кто ответит? Во всяком случае, не шофер. С ним много не наговоришь. Молчун. От природы ли?

А дорога вроде бы та, но вроде бы и не та. Лес так же густ, березы так же белыми штрихами веселят темную хмурость сосновой тесности, но чего-то не хватает глазу, чтобы признать прежнюю дорогу на дачу. Вот и подбирается ледяшкой лютой к сердцу тоска. Ну а чтобы совсем не скиснуть, сравнивает, втягивая в разговор и Акулину, подмосковный лес с тайгой сибирской. Только односложны ответы жены, неохотны. В ее душу тоже, видать, холод вцепился.

Выскочили из леса неожиданно, впереди — просторный заливной луг и речка, уходящая далеко-далеко, куда глаз хватает, параллелями кустов. Посветлели лицами и супруги Мэловы, будто вдохнули грудью спокойную синь неба да ласковый цвет буйного разнотравья, по которому еще не прошла с безжалостным стрекотом сенокосилка.

Недолго простор этот тешил своей вольностью, машина вновь свернула в лес, а дорога совсем скоро выбежала на небольшую поляну, яркую, солнечную, в конце которой, на самой опушке, выглядывала из-за высокого тесового забора островерхая крыша, и, хотя забор был выкрашен в зеленый цвет, чтобы вписался в зелень поляны, выглядел он, однако же, нелепицей в этой природной уютности.

Дача, конечно, была не та, на которой бывал прежде Мэлов.

Миновав поляну, легковушка остановилась у ворот, но не посигналила. Шофер вышел и постучал в калитку, удивив и озадачив тем самым и без того встревоженного Мэлова.

«Без лишнего шума?..»

Заворчала собака за забором в ответ на стук. Не залаяла, а только заворчала. Выходит, и она приучена охранять тихо.

Больше шофер не стучал, но и не вернулся на свое место, а спокойно чего-то ждал. Не редкий, стало быть, он гость, отработано взаимопонимание.

Приоткрылась калитка, вышагала из нее первой крупнющая овчарка и вперила огненные глаза в шофера, словно определяя, не сделает ли человек в кожаной куртке чего плохого и ей, и хозяину. Вильнув вяло хвостом, вернулась во двор, и только тогда появился с таким же, как и у его верного пса, недоверчиво-злым взглядом нечесаный мужчина, поздоровался с шофером, о чем-то поговорил с ним, но открывать ворота «цербер» пошел лишь после того, как внимательно прочитал переданную шофером записку.

Для чего было заезжать машине во двор — Мэлов не понял. Она остановилась на вымощенной мелким коричневым камнем площадке сразу же у ворот и дальше не могла сделать ни шагу. От площадки до дачи (красивый резной терем всего на три-четыре комнаты) тянулась меж густых роз узкая дорожка, щедро посыпанная сеяным речным песком. Шофер больше не выходил из машины, он лишь кивнул молча попрощавшимся с ним супругам, подождал, когда Мэлов с хранителем дачи вынут из багажника и салона вещи, и тут же дал задний ход.

Сразу, не теряя ни минуты, «цербер» принялся запирать ворота и калитку, а в это время гостей бесцеремонно обнюхивала овчарка. Лишь после того как ворота были надежно заперты, а Владимир Иосифович и Акулина Ерофеевна обнюханы, состоялось своеобразное знакомство. Сердито оглядывая гостей, «цербер» изрек:

— Служу я здесь. Хозяин Ивашкой зовет, для вас я — Иван Иванович. О вас мне ведомо все, и звать как и величать. Кухарить, — взгляд на Акулину, — станешь сама, убираться тоже. Нянек нету. А ты, — взгляд на Владимира Иосифовича, — в огороде и саду пособишь.

— Какие мы помощники?! — с наигранным недоумением воскликнул Мэлов. — К тому же мы не намерены здесь долго задерживаться.

— А тебя никто не спросит. Пока не дозволят, и не вздумай помыслить исчезнуть. Исчезнуть отсюда невозможно! Кол себе на голове затеши!

И как бы подчеркивая угрозу хозяина, внушительно зарычала овчарка.

Помолчали. Гости, ошеломленные резкостью тона, Иван Иванович, довольный тем, что сбил спесь с чистоплюев. Продолжил мирно, даже уважительно:

— В дом пошлите. Комната вам приготовленная. И обед ждет.

Какой там обед, если куриный бульон и тот в горле застревает! Делать, однако, нечего. Оскорбиться может Иван Иванович, решив, что брезгуют гости, осерчает еще, а это сподручно ли?

— Сегодня ничем не неволю, — расщедрился Иван Иванович к концу обеда. — Отдыхайте с дороги. А утром — каждый за свое дело. Вот так.

И ушел, оставив их убирать со стола и мыть посуду.

Перепахала ночь межи сна и дум, навалила все скопом на Мэлова, оттого встал он разбитый вовсе, а голова — словно колокол на исходе звона. Пригожесть утра, безветренного, солнечного, в перекликах птах, нисколько его не приголубила. Хотелось ему не подчиниться Ивану Ивановичу, возмутиться и оттолкнуть мотыгу, которую тот подавал с рисованным почтением, но не осмелился, взял, серчая и на себя, и на Ивана-цербера, и на всех, кто так вот хамски с ним поступает. Не он ли старался, не щадя живота своего? Сколько дел удачных провел, на одном осекся, и — опала.

Не думал Мэлов, каково было тем, кого он подводил под статью. Не их ли слезы отливаются? Да, не каждому дано трезво оценивать содеянное собой, тем более — сострадать.

— Картошку кучил? — спросил Иван Иванович. — Нет? Научу. Спасибо еще скажешь: умение, оно — не за спиной носить. Пошли.

Миновали сад с кроличьими клетками и вольно гулявшими индюками и курами. Иван Иванович открыл калитку в огород, плотно отгороженный от сада плетнем, чтобы не случилось потравы. Плетень — на манер хохлацких.

— Хоть силы у тебя — соплей перешибить, а придется тебе все тут протяпать, травку изничтожить, а картошку еще и окучить. Иди сюда, гляди, как кучить и полоть.

Много ли ума нужно, чтобы понять нехитрую науку? Привычка да сила нужны. Еще и желание. У Мэлова ни того, ни другого, ни особенно третьего днем с огнем не сыщешь. Делать, однако, нечего, коли сразу не поставил «цербера» на свое место. Хочешь не хочешь, а тяпай, гнись в три погибели за каждой травинкой, а то и на колени становись, как на молебствие. К обеду устал Мэлов изрядно, поразмыслив, однако, пока шел на зов Акулины через сад, а затем мыл руки, решил: лучше работа, чем безделье. От тоски и дум с ума можно сойти, а за прополкой да окучкой время быстрей летит. И на душе покойней — перед чарами земли все отступает.

— Притомился? — с участливой усмешкой спросил Иван Иванович и сам же ответил: — Знамо дело — с непривычки. — И добавил убежденно: — Ничего, втянешься.

Ушат холодной воды — на голову и ледяшку — в сердце. По наивности либо по расчету? Не все ли равно. Главное, не день, не два, выходит, ждать решения судьбы. Хоть и зверский аппетит натяпкал Мэлов, но снова кусок поперек горла стоит.

На Акулину, похоже было, нисколько не подействовала откровенность Ивана Ивановича. Она вроде бы не услышала рокового: «Ничего, втянешься», — хлопотала шустро у обеденного стола, приглашая, как взаправдашняя хозяйка-хлебосолка, отведать, что бог послал.

Обед закончился благодушным дозволением не идти Мэлову в огород.

— С гулькин нос окучил, да уж ладно на первый раз. Отдыхай. И ты, — взгляд на Акулину, — не суетись. К вечеру самовар поставишь, и ладно будет.

— Вот уж, не надорвалась! — подлаживаясь к тону Ивана Ивановича, возразила Акулина Ерофеевна. — По ягоды бы сейчас. Небось их здесь — хоть косой коси.

— Ишь ты, чего удумала! Так я тебя и пущу.

— Иль не в тайге я росла-жила? Так уж и заплутаюсь? — удивилась Акулина, вроде бы не понимая иной вовсе опаски Ивана Ивановича. — Лес, как я углядела, что пасынок. Не ядреный лес.

— Верно, — согласился благодушно Иван Иванович, — хоть и кустист лес, не в стать сибирскому. Не заплутаешь, но пускать не велено.

— Вместе пойдемте. Все.

— Меня увольте, — хмуро бросил Владимир Иосифович. — Да и тебе, Акулина, не советую. Не время…

— Самый раз, — вновь, будто не понимая истинного смысла сказанного, возразила Акулина. — По грибы, верно, на рассвете сподручней, а ягодам — солнце любо. Ну, а если нет желания, сиди дома, мы с Иваном Ивановичем пособираем.

Не слова уговорили Ивана Ивановича, а взгляд Акулины. Многое тот взгляд обещал.

Мэлова же он скребнул по сердцу. Но что делать — не устраивать же сцену ревности? И к кому ревновать, к сторожу? Верно, в теле мужик, крепок, по всему видно, но ведь — мужик. Грязный, неухоженный. Портки, похоже, так ни разу и не стираны, хоть и век свой доживают.

Червячок все же остался и давай подтачивать. Неспешно, не больно, но — чувствительно. И чем дальше, тем старательней и упрямей. Мэлов, чтобы отвлечься, обошел поначалу дом, подолгу и со вниманием рассматривая резьбу неведомого мастера, словно собирался все это сохранить в памяти для потомства. Не дом, а великолепная сказка. Умно здесь собраны были, воедино и ловко подогнаны и древняя архитектура, и новая, взаимообразно переметнувшаяся из каменной в деревянную. Над косящатыми окнами, и без того парадными, красовались еще и волюты, но не выглядели они инородно, ибо резаны были они еще и по завиткам той же кружевной резьбой, какая украшала и причелину, и полотенце, и шелом. А фронтонный пояс да и другие подзоры повторяли завитки волют. Объединял все это разностилье еще и опоясывающий всю крышу лоток, округлые бока которого красовались полным букетом всех рисунков резьбы. Шатровая крыша, крытая деревянной черепицей-лемехом и окруженная каскадом бочек, что само по себе уже необычно и привлекательно, имела еще и ярусы, которые оканчивались главкой, на манер церковной. Зодчий, сотворивший всю эту прелесть, ничего не маскировал, не затушевывал — смотри, как прекрасно дерево, как выразительно от природы пластикой, объемом, фактурой и цветом, а моя роль скромна: высветлить богатство природное разумом человеческим, фантазией людской.

И хотя Мэлов не мог вовсе отвлечься, избавиться от гнетущих мыслей, хотя червячок ревности грыз и грыз душу, не переставая, но уже не так упрямо и раздольно — красота рукотворная их временного с женой тревожного убежища не могла не отвлечь от горькой реальности. Но теремок невелик, и пришло время, когда даже перед самим собой неловко стало изображать знатока и любителя русского народного зодчества, пора было идти в сад.

Сад как сад. Деревья, побеленные по пояс и обкопанные кругло, ветви согбенно кряхтят под тяжестью красноликой ноши. Но Мэлов не просто окидывает взором десяток соток земли, а останавливается возле каждой яблони, рассматривает ее, пытается даже определить сорт, сравнивая не совсем еще созревшие плоды с теми, что приходилось ему брать с ваз. Знания его, однако, были не ахти какие, и он просто убивал время долгим стоянием у яблонь, предвкушая еще после осмотра сада понаблюдать за кроликами, поведение которых для него вообще было «темный лес».

Но все вдруг перемешалось, его стройный план нарушился сразу же, как только он оказался вблизи забора, вдоль которого в густом, неразборном переплетении стоял обильно отягощенный плодами малинник с втиснутыми в него кустами черной и красной смородины, тоже жаждущими сбора. Вся его убогая хитрость отвлечься улетучилась мгновенно. Застонав от невыносимой тоски, повалился он на траву и стал злобно рвать и кусать ее. Весь мир для него сейчас был сплошным злом, и Мэлов проклинал не только тех, кто мучил его, но и все человечество, вовсе не думая, что в том человечестве были люди, а иные еще и есть, кто, быть может, вот так же проклинал весь свет, не понимая, что проклинать следовало только одного человека — Мэлова. И еще его укромных покровителей и хозяев. О своих жертвах он не вспоминал — он только себя считал жертвой.

И даже вечером, когда состоится у него разговор с Акулиной и та скажет: «Бог тебя, Володечка, за грехи твои наказывает, за зряшно души загубленные», — не оглянется трезво назад, а еще больше озлится на свою жену и попутно на все людское племя.

Уловит чутьем своим женским Акулина настроение мужа и не станет больше ни словом, ни жестом перечить, а начнет ластиться, будто не пробежала меж ними черная кошка в образе Ивана Ивановича, и добьется своего: скандала не состоится, мир будет восстановлен. Эфемерный, до завтрашнего обеда, но все-таки — мир.

Убедил себя Мэлов, что ревность его беспочвенна, что ничего у Акулины не могло быть с этим нечесаным мужланом, иначе не была бы она так ласкова и пылка, и утром собрался на огород с охотою, работал прилежно, за что получил благодарность от «цербера». С веселым настроением сел за стол и опешил, когда услышал от Акулины:

— Вот помою посуду, и пойдем, Иван Иванович, как обещано, за черникой.

— Не поспела она еще на кочкарнике. Сыро там. Эт я на опосля обещал. А ежели желательно нынче, так землянику поищем. Поздновато, верно, но малость какую спромыслим.

Вот и все. Даже не глянули на Мэлова, не позвали его хотя бы для приличия.

«Ничего! — подумал озлобленно Мэлов, — погляжу я, какая земляника у вас на уме! Выведу на чистую воду!»

Он и впрямь решил последить за Иваном Ивановичем и Акулиной. Заперев за ними калитку и переждав короткое время, чтобы зашли они в лес, но недалеко углубились, взялся за засов и — тут же услышал глухое рычание. Он и не слышал, как подошла к нему овчарка и встала за спиной. Мэлов оглянулся, но не отнял руки от засова, и пес еще откровенней оскалил зубы.

— Ну, чего ты? — попытался убедить собаку Мэлов. — Не бежать же я намерился? Вернусь.

Но собака перестала скалиться и рычать лишь после того, как оставил он в покое засов калитки. Мэлову, таким образом, предписывалось одно: ждать возвращения жены, чтобы, теперь уже не поддаваясь на ее ласки, объясниться с нею решительно.

Но только он начал было после ужина уже, когда остались наедине, сердито выговаривать ей, она обрезала его:

— Не о том ты, Владимир-солнышко. Не о том. Завтра приедет сам. Твой Трофим Юрьевич. Так вот, на рыбалку с ним не соглашайся — в речке сом-людоед. Настырничать станет, когда уж некуда будет деваться, тогда я напрошусь. Ты, похоже, мимо ушей пропустил, что пора мне самой о судьбе нашей обеспокоиться. А что баба может? У нее одна сила. От меня не убудет, тебе тоже вдоволь останется. Иль не знал прежде, что тисканная я, брошенка? Не побрезговал. Чего теперь измором себя изводишь?

Нет, не воспринимал оскорбительности ее слов Мэлов, слышал их и не слышал будто — молотком в голову било: сом-людоед, сом-людоед, сом-людоед…

Не до ревности, когда вдруг с ясностью непостижимой поймешь, что нет для тебя больше жизни, о ней уже позаботились, все продумали, все предусмотрели. Оттого и тихо на даче, собака даже не гавкнет. Не первый приговоренный коротает здесь свои последние денечки, наслаждаясь красотой великого искусства. Насмешка? Нет, цинизм! Жестокость!

Вроде бы и не так длинна ночь в разгаре лета, а если она последняя в жизни, чем ее тягостную долготу измеришь? Акулина успокаивала: ничего, мол, вывернемся, утро вечера мудренее. Сам себя Мэлов пытался убедить, что обойдется все, образуется, но стоило ему представить, как тянут его за ногу в омут, — дыхание перехватывало. Уж и трусом себя обзывал, и другими непотребными словами, а все равно никак не мог отделаться от физического ощущения того, чего еще не произошло и могло вовсе не случиться.

Утром — синяки под глазами. «Цербер» участливо интересуется, едва утаивая насмешку, не захворал ли случаем, не поврачевать ли липовым цветом аль малиной сушеной либо медком? С превеликим удовольствием плюнул бы Мэлов в пучеглазую, заросшую морду, да смелостью природа не одарила. Завязал, как всегда, узелок лютый на память, чтобы расплатиться, если случай выпадет, тем и удовлетворился. Сердито, и этого, посчитал, вполне достаточно, прошел к столу и, изображая блаженное удовольствие, на самом же деле через великую силу выпил два стакана крепкого чая, отчего и в самом деле на какое-то время взбодрился. И если бы Трофим Юрьевич подоспел к этому часу, Мэлов говорил бы с ним не так робко и путанно, как вечером, когда совершенно извелся, ожидаючи, совсем оробел и пал духом.

Не думал Мэлов, что такое его состояние ему же невыгодно; оно вызовет брезгливость у Трофима Юрьевича, и примет тот окончательное решение: упрятать концы в воду.

А схема отработана. Услышал он как-то, в одной из своих заграничных поездок, о фирме, которая заключала контракты с теми, кто намерен был покинуть грешный мир, и выполняет свое обязательство с великим искусством: все поначалу делает, чтобы вернуть человеку жизнелюбие, и клиент лишается жизни лишь тогда, когда потребует разорвать контракт. Ложится спать умиротворенный, получивший обещание быть назавтра отпущенным, чтобы больше уже никогда не проснуться. Трофиму Юрьевичу показалось это классикой, достойной всяческого почитания. Его не смутил плагиат. Он только внес поправки с учетом своих целей и своих возможностей. Так появились сказка-терем, рыбалка с патриаршей ухой, купание хмельное, веселое и нежданно-негаданно — сом-людоед.

Все это определил Трофим Юрьевич проделать и с Мэловым, не зная вовсе о предательстве своего верного слуги. Правда, Трофим Юрьевич почувствовал сразу же необычную настороженность гостя, но отнес это на счет «стреляного воробья», которого «на мякине не проведешь», и потому стал действовать с большей хитростью. Нарушая свою же схему, учинил Мэлову допрос. С пристрастием:

— Почему мы не были информированы о всех ваших встречах с посланцами из-за кордона?!

— Помилуйте, без приказа я не принимал никого…

— Мне докладывали иное! Кому же прикажете верить? Ложь подсудна всегда, а в нашем деле кара за ложь предельно высока!

— Я совершенно искренен во всем. Клянусь!

Мэлов мог бы и не клясться. Трофим Юрьевич и сам знал, что гость грешен лишь в одном — в неудаче. Непредсказуемы ее последствия, опасны, оттого и следует упрятать концы в воду, но, цепляясь за слова, Трофим Юрьевич довел Мэлова до седьмого пота и только после этого стал постепенно отступать, соглашаться с доводами допрашиваемого, и настал момент, когда он, ловко имитируя искренность, признал нападки свои и подозрение свое напраслиной.

— Предлагаю, чтобы худого не осталось на душе, мировую. По рюмке доброго французского коньяку. Для полного извинения организую я завтра уху. Уверяю, Владимир Иосифович, ничего подобного вы не едали.

Эко, ловок! Теперь, не согласишься если, обиду, значит, затаил. А такое — негоже. Да и смелости у Мэлова на такое не наскребется. Еще и сомнения тут как тут со своей услужливостью: права ли Акулина? Никак Трофим Юрьевич не выглядит палачом. Прежде, при первой встрече, холоден был, даже брезглив, теперь же, хоть и сердито начал разговор, но держится как равный с равным. Нет, стало быть, в мыслях худого. Запугал «цербер» Акулину. А та — его, Мэлова.

— Не рады вы, Владимир Иосифович, гляжу я. Напрасно, напрасно.

— Да нет, Трофим Юрьевич, напротив. Рад. Одно заботит: когда на новое место службы?

— Отдых в тягость? Похвально, похвально. Не смущайтесь, однако же, определится судьба. Непременно.

Будто елей на лоб. Стиснутость душевная, страх гнетущий — все отступило. Не возликовалось, правда, но покойность обретена.

«Слава богу. Поскорей бы только…»

Когда они вышли к столу, Акулина удивилась изменению, какое случилось с мужем.

«Работу, никак, дали?..»

Но виду не подала. Со стороны казалось, что она озабочена одним-единственным — угодить мужчинам закусками, и эти ее вдохновенные хлопоты у стола вызвали довольную улыбку у Трофима Юрьевича. Когда, приехав, увидел ее первый раз, то определил проницательным взглядом своим: «Хороша чертовски, но хитрая, бестия. Осложнить может все». Теперь же подумал совсем противоположное: «Курица. Создана, чтобы топтали». И он продолжил ту же игру, что вел и с Мэловым, без всякой поправки, время от времени только льстил Акулине, с приторной слащавостью то расхваливая ее красоту: «Годков двадцать сбросить — увел бы, Владимир Иосифович, жену вашу. Уж не обессудьте, счастливчик, увел бы непременно», — то ее кулинарные способности.

«Чего тебе, чистоплюйчик, утруждать себя, соблазнять — сама окручу тебя. Дай срок, — думала Акулина, радуясь не столько его словам, сколько взгляду, который после каждой рюмки становился все маслянистей. — Ничего, много краль в Москве, сама видела, только и я своего не упущу».

Принимала она за чистую правду и похвалу приготовленному ею ужину. Всякого, должно, повидал, всякого поедал, а гляди ты — нравится. Чуть не вырвалось у нее гордое: «Не один год в буфете при станции работала», но сдержалась Акулина по деревенской своей осторожности. Она напускала на себя смущенность, будто никогда подобного ничего не слышала, и еще заботливей следила, чтобы у Трофима Юрьевича пустой тарелка не оставалась ни на миг. То, что Мэлов, видя все это, начинал нервничать, ее нисколько не беспокоило.

А мысли Трофима Юрьевича текли по своему направлению. Он определил и Акулину пригласить на уху. Пусть все произойдет на ее глазах. А потом — сочувствие горю, подчеркнутое внимание, и она покорится неизбежности. Когда же надоест, можно будет пристроить. Только, чтобы под рукой осталась. Не отпускать же богиню снова в сибирскую деревню! Он даже представлял себе, как все это произойдет и как станет он ночь за ночью наставлять ее, робкую, неумелую, вот с такими пылающими от смущения щеками, на путь вольной, раскованной любви, и не было у него ни капельки сомнения, что он заблуждается, оценивая Акулину.

Налиты очередные рюмки. Трофим Юрьевич поднялся.

— Прошу слова, — парадно произнес он, подчеркивая важность того самого слова, которое он просит, и более обращаясь к Акулине, чтобы та была особенно внимательна. — Я пью за полное понимание друг друга. Мы можем, мы должны оставаться друзьями, ибо мы делаем одно величайшего значения дело. Когда одному трудно, друзья просто обязаны подать ему руку помощи. Я протягиваю ее. — Он и в самом деле протянул Мэлову руку для пожатия. — В самый короткий срок я преодолею все препоны, развею сомнения, и вы, дорогой Владимир Иосифович, вновь станете нашим полноправным коллегой. А завтрашний день, он у меня свободен, я посвящаю вам, дорогие Владимир и Акулина. Я обещаю вам божественную уху!

Мэлов растрогался, едва сдержался, чтобы не поцеловать руку Трофиму Юрьевичу, но в чоканье вложил все свое подобострастие. В этот миг он совершенно уверился, что Иван-цербер либо что-то напутал, либо специально нагнал страху, имея на то личный интерес.

Акулина видела все, она поняла хитрость хозяина дачи, поняла душевное состояние мужа, хотя казалась еще более смущенной от столь щедрого приглашения. Щеки ее пылали, сидела она с опущенной головой и вроде тем только была занята, что глядела на свои пальцы, которыми перебирала кружевную оборку фартука. Лишь изредка она поднимала голову и робко и благодарно заглядывала в глаза Трофиму Юрьевичу, а поймав его ответный взгляд, вновь, словно ошпарившись, опускала очи долу. Мысли же ее не были ни робкими, ни благодарными.

«Вроде бог умом не обидел, — думала она о муже, — а надо же — глуп как пробка. Кошак слепой. — И зло о хозяине дачи: — Ничего, поглядим еще, чья возьмет. Покрасуйся пока, покобелись…»

А Трофим Юрьевич, любуясь эффектом своего тоста, праздновал победу. Мысли шаловливо рисовали близкое блаженство:

«Поплачешь завтра, порыдаешь, а успокоишься у меня на груди…»

Так и разошлись они, каждый со своими мыслями, со своей оценкой предстоящего утра, предстоящей «божественной» ухи.

Утро выдалось тихое, солнечное, и пышнотравный заливной луг усыпанно искрился росинками, будто небо уронило на травы всю свою звездную кисею, но не задело речки, и та дымилась призрачным паром, который вяло обнимал кусты, тянулся к веткам деревьев, но обжигался о солнечную яркость и растворялся в лазоревой бездонности.

— Чем хороша жизнь, Владимир Иосифович?! — воскликнул Трофим Юрьевич. — Вот таким блаженством! Мимолетным, но — вечным.

Мэлов не поддержал искреннего этого вопроса, ибо не до любования было ему. Хмельной восторг прошел, чему поспособствовала немало Акулина ночным воспитательным разговором. Мэлову эта утренняя пригожесть казалась злой насмешкой судьбы, предопределившей последние часы жизни так остро почувствовать холодность зияющей впереди бездны.

Акулина тоже промолчала. Она была занята своим делом: репетировала мысленно каждый жест, каждое слово своего поведения у реки.

Но Трофим Юрьевич и не нуждался в поддержке своих чувств, он впитывал душой неповторимость восходных минут и ни о чем больше не думал. Да ему и не нужно было о чем-либо думать и заботиться: Иван Иванович все организовал, все доведет до предопределенного конца.

Пока они узкой тропкой пересекали луг, речка очистилась от тумана и теперь грела на солнце озябшие свои струи, наслаждаясь вольной наготой. И так тихо и блаженно было все окрест, что люди непроизвольно стали мягче ступать на росную траву и долго никто из них не осмеливался произнести слова.

Сделал это, по праву хозяина, Трофим Юрьевич:

— Пора за удочки. Клев упустим.

Он выбрал самую легкую удочку (они лежали на росной траве рядом с деревянным причалом) и подал ее Акулине:

— Рекомендую здесь ловить, с причала. Левей лодки. Подкормлена здесь рыба. А мы, Владимир Иосифович, вот к тому омутку пойдем. Там покрупнее берет.

И в самом деле: только они забросили удочки, как тут же поплавки побежали, подпрыгивая, вверх по течению. Подсечка — и два крупных подлещика засеребрились, лопоча хвостами по воде.

— С почином, Владимир Иосифович! — поздравил Мэлова Трофим Юрьевич, довольный не столько пойманной рыбой, сколько резко изменившимся настроением гостя. Из напружиненного настороженностью, причины которой Трофим Юрьевич никак не мог понять, Мэлов стал сосредоточенно-внимательным. Захватил его азарт, захватил.

— И вас тоже, — довольно ответил Мэлов, забрасывая вновь удочку.

Снова — подлещик. Крупный. Потом третий, четвертый, и тут к ним подошла Акулина и тоном избалованной капризницы принялась упрекать мужчин за то, что указали ей плохое место.

— Ершишки там с пальчик берут, и — все. У вас вон как споро!

Шикнул на нее Мэлов, но Акулина не унялась, продолжала громко:

— Я рядышком. Вот тут. Я не помешаю.

Чу́ток подлещик. Очень чу́ток. Ушла стайка. Мэлов сокрушенно вздохнул:

— Придется менять место.

— Ничего, перегодим малое время, и, если Акулина Ерофеевна не станет больше шуметь, вернется рыба, — успокоил Трофим Юрьевич.

Не вернулись подлещики, но окуни, голавли и плотвичка в самом деле вскоре начали клевать.

Солнце тем временем взбиралось по небосклону все выше и выше, начало уже припекать, и росная прохлада сменилась сухой жарой. Трофим Юрьевич разулся поначалу, а вскоре снял с себя все, оставшись в зеброобразных плавках, нелепо обтягивавших его костистые бедра.

— Прекрасно! Солнечные ванны! Раздевайтесь и вы, Владимир Иосифович. Когда еще такое блаженство выпадет?

— Рубашку, если что? А дальше… Я — в кальсонах. Привычка, знаете ли…

— А купаться как? — искренне недоумевая, спросил Трофим Юрьевич. — Вы многое потеряете. Только мы вам не дадим. Так, в одежде, и мокнем. Как, Акулина Ерофеевна?

— С великим моим удовольствием. Только не теперь. Пусть еще пожарчеет. А то озябнет чего доброго. Захворает еще.

— Резонно. А я до ухи все же искупнусь. Аппетитней она пойдет.

— И я тоже, — с готовностью отозвалась Акулина и смахнула платье.

На ней не было купального костюма — только лифчик, которым она хвалилась перед Мэловым в гостинице, и кружевные панталончики, тоже нежно-белые, но она не смутилась этим, напротив, погладила шелк лифчика, изящно покоившегося на ее тугих небольших грудях, расправила помятые кружева панталончиков и спросила Трофима Юрьевича озорно:

— Много ли в Москве таких фигуристых?

Мэлова будто дрючком по темечку огрели: Акулина поступала точно так же, как поступала с ним в пристанционном домишке, но теперь ее чары имеют другой адрес. И это при муже?! Открыто?! А Трофим Юрьевич?! Гадюкой на воробья глядит. Проглотить готов! Ну, ничего, ничего!..

И действительно, ничего он этой угрозой изменить не мог. В таких положениях действовать нужно, а не угрожать мысленно.

А Акулина даже глаз не скосила в сторону мужа, глядит вызывающе на Трофима Юрьевича и продолжает допытываться:

— В самом деле, много ли? Поглядела я — попадаются. Только, по моему взгляду, красоту они свою для себя холят, а не для мужиков. Не зря же их кралями зовут. Крадут, выходит, счастье у мужиков. И у себя тоже. Иль не права я?

Ответа не стала слушать, ответ вовсе ей был не нужен. Оставив недоуменного Трофима Юрьевича с его словами и его мыслями, весело перебежала к причалу и прыгнула шумно в воду.

— Озябнете! — повторил ее же слово Трофим Юрьевич. — Пригрело бы солнышко еще немного…

— Я — не озябну. Я — воду согрею.

Когда Акулина подплыла обратно к причалу, Трофим Юрьевич поспешил туда же, чтобы подать ей руку. А Мэлов делал вид, что не спускает глаз с поплавка, чтобы, не дай бог, не упустить поклевки.

Появился Иван Иванович с ведром и объемистой сумкой. Доложил недовольно Трофиму Юрьевичу:

— Две козюльки в ведре. Заснутые они были. Совести нет у людей, только деньги дерут.

— Ничего. Я не просил крупной стерляди, — благодушно ответствовал Трофим Юрьевич, не спуская глаз с Акулины, которая блаженно «просушивала» махровым полотенцем лифчик и панталончики. — Чем, дорогой Иван Иванович, мельче белорыбица, тем она вкусней. — И к Акулине: — Позвольте помочь. Спину… Не простыли бы…

А Иван Иванович сверлил исподлобья и Акулину, и своего хозяина, выкладывая с безразличной отрешенностью на расстеленную клеенку лоснящуюся жиром курицу, свежий укроп, петрушку, лук, еще какие-то сушеные специи, тарелки и миски. Опорожнив сумку, спросил угрюмо:

— Ну, я пошел, что ли?

— Не забудь только: все — по плану.

— Не девка. Память есть.

Даже не глянул на своего верного слугу Трофим Юрьевич, увлеченно гладя спину Акулине пушистым полотенцем.

— Вот теперь отменно, — удовлетворенно проговорил он, как бы прощупывая ладонью спину, не осталось ли где мокроты, затем спохватился, позвал Мэлова: — Клев, Владимир Иосифович, прошел. Идите, уху станем готовить. Оставляйте удочку.

Уху готовить Трофим Юрьевич взялся сам, доверив Мэлову лишь костер, а Акулине — чистку пойманной в реке рыбы. Стерлядь, принесенную Иваном Ивановичем, обрабатывал сам, пристроившись на причале рядом с Акулиной.

Мэлов, разжигая костер, старался не оглядываться и не слушать их мягкого воркования, в которое вдруг врывался беспечно-глупый смех Акулины. Он раздувал и раздувал пламя.

Но вот рыба выпотрошена, промыта, уложена в двойную марлю и опущена в кипящую воду.

— Жарче огонь, Владимир Иосифович! Жарче! — весело понукал Мэлова Трофим Юрьевич. — Ключом белокипенным нужно чтобы…

Добрых полчаса бурлил котел.

— Вот теперь пора, — вроде бы убеждая самого себя, заключил Трофим Юрьевич, но повременил еще немного, прежде чем вынул марлю с разварившейся рыбой и бросил ее к костру.

— Травки теперь побольше, перчика да соли… И — курицу.

Еще более получаса жаркого костра — и Трофим Юрьевич командует:

— Марлю с рыбой — на огонь!

Утихло, зашипев, пламя, зачадила, подсыхая и обугливаясь, рыба, а Трофим Юрьевич доволен. Вынул курицу и, положив в догадливо подставленную Акулиной миску, принялся аккуратно опускать в наваристый бульон куски стерляди. Не забывает и Мэлову приказывать:

— Разгреби рыбу, чтобы не вспыхнул огонь. С дымком нужно, с дымком. В этом — весь вкус!

Вкус и в самом деле оказался бесподобный. Действительно, божественная уха. Даже Мэлов, кому было вовсе не до ухи, и то не мог не крякнуть от удовольствия, отхлебнув первую ложку. А когда вторая да третья рюмки были опрокинуты, за ушами только затрещало у мужчин. Обо всем забыли. И только Акулина не увлеклась едой, не отступилась от своего задуманного. Все старалась пододвинуть принесенную Иваном Ивановичем закуску поближе к Трофиму Юрьевичу и, вроде невзначай, то прикоснется едва ощутимо грудью к его голому плечу, то прошелестит по щеке выдохом порывистым, а прядкой волос щекотнет ухо. Увлечен коньяком и ухой Трофим Юрьевич, но и прикосновения, не нечаянные, он понимал это, волнуют, горячат кровь, путают мысли.

Мэлов опустошил миску, добавки просит. Налила Акулина ему доверху. Трофим Юрьевич подает. Но, взяв миску, не спешит она к котлу. Смотрит на него повлажневшими глазами и выдыхает с капризной томностью:

— А я на лодке хочу. Покатайте, Трофим Юрьевич.

Не по его сценарию это. Не предполагал он такого поворота, оттого и не мог вот так, сразу, предсказать его последствия, но все в этой женщине дышало предвкушением близкого блаженства, все влекло неудержимо, и он не стал противиться.

Поднимаясь, на Мэлова даже не посмотрел. Не от совестливости, а оттого, что совершенно забыл о нем, прилип взглядом к Акулине и шел за ней, как бычок на веревочке.

Акулина тоже вела себя так, словно были они с Трофимом Юрьевичем на берегу одни. Прижалась к нему, когда он помогал ей сесть в лодку, трепещуще, вроде бы невольно, от избытка чувств, не подвластных разуму, а отстранилась нехотя, через силу и не вдруг. И только когда устроилась на сиденье, когда Трофим Юрьевич отвязал и оттолкнул лодку, обернулась к мужу:

— Не скучай, Володечка. Мы скоро. Потом вместе покупаемся.

Болью отозвалось Мэлову это извинение жены. И намек ее, что творится все это ради него. Он налил полную рюмку коньяка, выпил залпом, налил еще одну, еще, но хмель не брал его, ум оставался ясным, сердце тоскливо ныло. Откупорил вторую бутылку, хлестал коньяк без всякой закуски, пока не посоловел, отупевши. Он даже задремал над миской остывшей ухи.

Пробудил его беспечный смех Акулины, которой сдержанно вторил Трофим Юрьевич. Все ближе и ближе смех, а вот и лодка. Выскользнула на вольность омута и мягко ткнулась в причал.

— Славно мы покатались, Владимир Иосифович, славно! Заодно и выкупались. А вы что кукситесь? Давайте в воду. Освежитесь, а уж потом — еще по одной.

— Неловко мне. В кальсонах я.

— Бог с вами тогда, коли не хотите. Давайте уху подогреем.

Подала Акулина разогретую, пышущую неотразимым ароматом уху; Трофим Юрьевич налил рюмки и, торжественно покхыкав, начал тост:

— Давайте выпьем за то, что существуем на свете мы. Существуем и будем существовать. Да-да, Владимир Иосифович, будем!

С неспешной значительностью осушил он рюмку, хлебнул несколько ложек ухи и продолжил, уже буднично:

— Поступим так… Завтра к вам приедет фотограф, снимет вас на паспорт. Ему и отдадите заявление с просьбой обменять фамилии. Думаю, подойдет — Лодочниковы. Отчего? Это отразит истину, ибо решение мое созрело в лодке. Квартиру вы получите не коммунальную. Приличную квартиру. Ради нее. — Трофим Юрьевич кивнул в сторону Акулины. — Не создана она для коммунальных дрязг. Вы, Владимир Иосифович, станете адвокатом. Один принцип должен руководить вами — полное безразличие к тем людям, кому в самом деле нужна защита. При неясности обстоятельств консультируйтесь со мной. Но не лично. Наши встречи должны быть почти исключены. Посредником между нами пусть станет Акулина Ерофеевна.

Вот так, пнул в неизвестность, оставив живым, с постоянной за то оплатой. Мучительной для Мэлова, но — теперь уже ясно — неизбежной. Путь один; чтобы изменить его — в омут головой, сому в пасть.

У Мэлова от этой мысли дух захватило, и стало ему зябко, будто не солнце припекало, а студеным ветерком обдает. Выпил, не чокаясь, рюмку свою и склонился над ухой. Думку думал: объясниться с Акулиной или вести себя так, словно ничего не случилось? Покатались на лодке — ну и что тут особенного? Заговоришь — обрежет еще в ответ: не постельная, мол, баба, а жена тебе — чего же ты к встречному-поперечному ревнуешь?!

Если говорить честно, такой ответ хоть как-то успокоил бы Мэлова.

До самой ночи не решил ничего Мэлов и, возможно, промолчал бы, если бы чуть сдержанней повела бы себя Акулина. А она ничуть не изменилась, такая же доверчивая и ласковая. А Мэлов строгость напустил на себя. Вот она первой и заговорила:

— Иль ревнуешь? Глупенький ты, Володенька.

— Ты вела себя сегодня по меньшей мере…

— Себя кори за то, а не меня. Не огородил меня, не уберег. А я, тебя жалеючи, ластилась к костлявому плюгавцу. А так лучше — тебя бы он утопил и меня лапал руками своими волосатыми?! Лучше? Теперь вот в Москве жить станем. Сына моего в академию медицинскую переведет. Фамилию ему совсем чужую даст, чтоб уж совсем от прошлого уйти. Пришлый-то — пришлый, а как станут дознаваться всерьез…

— Ты воспитана в семье староверов, где мораль и нравственность незыблемо соблюдаются. Люди на костры шли за право оставаться чистыми перед совестью своей…

— Ты бы мне о том там, в Сибири, когда к тебе первый раз легла, вспомнил. Теперь-то что о том говорить? — Вздохнула не жалостно, словно так, для порядка, и продолжила: — Когда меня, Володечка, воспитывали, верила я всему и блюла все, а когда оставил дворянчик, дружок твой давешний, брюхатой меня, разуверилась. Аввакум рече: «Все то у Христа тово света наделено для человека, чтоб, упокоясь, хвалу богу воздавал…» Ради того и сгорел, бедненький. А люди-то что? Поумнели? Суетны люди. Скачут, яко козлы, раздуваются, яко пузыри, гневаются, яко рыси, на чужую красоту зарятся, яко жеребцы, лукавят, яко бесы. Спросится с них, мой отец говорил, в день судный. Долго только ждать того дня — не каждому посильно. Ты же побоялся купаться. Не любо тебе, что в судный день за душу твою спросится с козла волосатого. Самому хочется жить. Вот и не смей корить меня за дело доброе: сыну дорогу открыла, семью спасла, тебе не изменяючи. Да-да, — повела мягко по нахмуренному лбу, разглаживая морщины, поцеловала нежно в губы. — Не изменница я, люб ты мне, и все тут. Лезет козел волосатый, а я тебя представляю. А вот ты, Володечка, изменил мне…

— Откуда у тебя такие мысли?! Чист я.

— Иль не видела я, как ты других баб оглядываешь? А что Матвей-апостол про Христов наказ сказывал: «А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем…» И бабы такие есть. Ни с кем чужим не спала, а прелюбодейка. Оттого с мужем — что тебе лягушка. Много их таких, Володечка. А я, Володечка, не такая, не изменю тебе никогда, не опасайся.

Ошеломила Акулина Мэлова совершенно неожиданным для него суждением. Сколько лет помалкивала и вот — раскрывается. Что ни день, то новость. Переваривая в голове теперь ее убийственную логику, отрицай или принимай ее, это твое дело, но подчиниться ей придется, если не желаешь сому в пасть.

Пять недель прожили еще на даче Мэловы. Пять раз выходили на рыбалку, пять раз уезжала на лодке Акулина с Трофимом Юрьевичем, даже если случалось прохладно, пять раз оставался Мэлов с миской монастырской ухи и бутылкой коньяка, но больше ни разу не упрекал Акулину, а делал вид, что все идет пристойно. Не менялась к нему и она, что было для Мэлова особенно унизительно. Но вот наконец новые паспорта и ордер на квартиру получены. Не стало больше Мэловых. Растворились в Москве. Большая она — для всех в ней места хватает.

Загрузка...