Фронт двинулся. Не сразу. Не вдруг. Канонадило и с той, и с нашей стороны изрядно. Танки сшиблись, и пошла потасовка. Ни фашисты, ни наши танкисты не предполагали даже, что повторяют они, хотя и в малых размерах, то же самое, что происходило в те дни на Курской дуге, вовсе еще не зная о том танковом сражении и даже не думая, как победа тридцатьчетверок там резко изменит положение здесь: наши танкисты, вдохновленные, окрыленные, нажмут через, казалось бы, силу, а дух гитлеровцев, их вера в свое преимущество и техническое, и моральное (лучшая нация в мире), даст трещинку. Попятится фашист, упрямо упираясь поначалу, а потом уж и вовсе безудержно. До нового рубежа.
Но еще до того, как вышли на оперативный простор дивизии фронта, Богусловский со своим штабом, с командирами полков и даже батальонов провел совещание. Обмозговав совершенно новые вопросы. Если бы речь шла об отступлении, то тут все ясно; и приказы нужные есть, и опыт; при обороне тоже уже начала прорисовываться какая-то стройность в действиях пограничников, а вот что делать, когда фронт пойдет вперед, тут, как говорится, напрягай извилины.
И так прикидывали, и эдак, пока, учитывая мнение большинства, Богусловский определил вдвое увеличить число оперативно-поисковых групп, сделать их крупней, боеспособней, определить им место сразу же за наступающей пехотой. Освобождает она населенный пункт, пограничники следом входят в него. Если где затаился враг, специально оставленный для диверсий, его — на чистую воду. И полицаев-предателей под одну с ним метлу. На дорогах КПП не снимать. Условные знаки в документах продолжать менять. Сократить даже периодичность смены.
Конечно, нагрузка дай бог какая, резерва почти не останется ни в батальонах, ни даже в полках, но иного, более разумного, на их взгляд, хода действий командиры не нашли и стали готовиться по задуманному регламенту. И хорошо сделали: не застало их наступление, как говорится, в летних рубашках. Пошли тут же споро донесения, каждое из которых Богусловский непременно просматривал. Ничего, однако, интересного. Единичные задержания. Но не все задержанные оказывались перевертышами, многих полицаев и старост тут же отпускали, ибо работали, как выяснялось, у фашистов по заданиям партизан. Почти все они просились в строй к пограничникам, те брали их и много от этого получили проку. Все это, конечно, хорошо, но не таких докладов ждал Богусловский. Судя по тому, сколько различных секретных служб действовало на оккупированной территории, не могли они ничего не оставить.
— Искать и искать, — твердил он без устали. — Изучать архивы с величайшей тщательностью.
Изучали, безусловно. Только мало архивов попадало пограничникам в руки. Мизер.
— Искать и искать!
Хлопотно и кровопролитно станет в прифронтовой полосе, если сумеют фашисты оставить диверсантов и агентуру в лесах, в городах, в селах. Главное, к чему стремился Богусловский всегда на границе, распознать вражеский замысел, уцепиться хотя бы за ниточку, пусть тонюсенькую, узластую, но, окажись она в руках, и узелки можно развязать, и добраться до клубка, чтобы размотать его. Но идут донесения обычные: передан в руки пограничников сельчанами предатель-полицай, обнаружена и уничтожена затаившаяся в городе диверсионная группа — все мелко, не чувствуется пока долговременная и крупная акция.
Первое донесение, на которое Богусловский обратил внимание, было вроде бы вовсе рядовым: несколько деревень совершенно целы, почти никто из женщин не пострадал.
— Немцы стороной прошли, что ли? — размышлял Богусловский вслух, как это, бывало, делал Оккер, когда он, начальник штаба, докладывал тому обстановку. Оккер как бы приглашал неспешно порассуждать вместе, и это часто приводило к верному умозаключению. Теперь Богусловский поступал так же. — Но скотину и хлеб не могли они не выгребать?
— Без сопротивления отдавали, — предположил начальник штаба, — вот и без эксцессов.
— Одно село — допустить можно. Но несколько? Не укладывается в голове. Партизан оберегали послушностью?
— Может, и партизан не было.
— Так что они, по-твоему, не советские люди?!
Помолчали. Богусловский, осуждая себя за несдержанность, начальник штаба, наоборот, виня себя в верхоглядстве.
— Вот что, — решительно определил Богусловский. — Поеду-ка я туда сам.
— Добро, — поддержал начальник штаба. — И в самом деле, на месте видней.
Отчего же не остановил он своего командира? Отчего не вызвался сам поехать? Все могло бы пойти иным путем, иным порядком.
Место своей дислокации Богусловский выбрал в районном городке, тоже отчего-то совсем целом. Тем более что там случилась подозрительная смерть — умерла Раиса Пелипей. Сообщила пограничникам об этом хозяйка дома, где квартировала покойница. С испуганным возмущением сообщила, сразу же насторожив:
— Фельшеричку отравили! Судить бы ее всенародно! А ее так, жалеючи вроде. Иль мешала кому.
— Давайте рядком все расставим, — очень спокойно, что не могло не подействовать на взволнованную женщину, предложил старший оперативной группы. — Во-первых, что за фельдшерица? Во-вторых…
— Да фельшеричка же! — удивленно пояснила женщина, которая даже не могла представить, что кто-то мог не знать ее квартирантку, бесстыже работавшую у немцев, да еще и якшавшуюся с ними не только днем, но и ночью. Весь район плевался. До войны, мол, уважительность выпячивала к колхозникам любо-дорого, а гляди ты, стервой оказалась. Пожала плечами, чувствуя, что ее не понимают. — Ну фельшеричка. Она самая! Дрыном сучкастым еще ее люди костили.
Слово за слово, и выяснила оперативная группа и кто такая фельдшерица, и что сразу же, как пришли фашисты, стала она работать в гестапо (так в народе ошибочно называли группы и команды полиции безопасности и СД), а людям ведомо, какие дела гестаповцы творили, стало быть, Пелипей не безгрешна, райком, считали, она выдала, и погибли бы все, не выручи их партизаны. Поп тоже на ее совести. Вроде бы исповедоваться приходила, а на другой день увели беднягу. Проведала, не иначе, что церковный сторож — райкомовец. Или уговаривала его с немцами заодно идти. Не согласился, выходит. Райкомовцу сразу крышка, а над попом фашисты изгалялись изрядное время. Вот и надежду лелеяли, что воздастся ей всенародно за злодейство, и смерть ее вовсе не входила в мстительные планы обывателей.
— Когда наши-то пришли, она вроде даже рада, — поясняла хозяйка дома. — Трудно, сказывала, жить было крадучись. Партизанам, вишь ли, она помогала, оттого у немцев и прислужничала. Свои же, мол, ненавидели. Всем, мол, душу не распахнешь. Вона как запела! Продажная тварь! И то сказать, раз ты партизанам помощницей была, что ж они тебя умертвили?!
Опять вопрос:
— Вы думаете, партизаны ее отравили?!
— Думать тут не приходится. Она сама сказала: от партизан, мол, весточки жду. Жди-жди, думаю себе, и к соседке на ночь ушла. Прежде я тоже сбегала, когда ночью офицерье у нее грудилось. Всего раз поглядела, хватит. По горло. Убегала от сраму. Боялась еще: одной-то вдруг мало бугаям станет и меня тоже в круг затащат. Этот раз тоже ушла. А утром вернулась, гляжу, окочурилась квартирантка моя.
После таких вводных даже не оперативный работник задумается. Неясностей — целый ворох. Только вот с чего начинать? Сохранись архив, полегче бы все было, но ни одной бумажки не осталось ни в школе, где зверствовала полиция безопасности, ни в концлагере. Одна надежда: живые люди, свидетели злодеяний. Они вполне могут дать нужную ниточку.
Еще один путь — полицаи. Не может того быть, чтобы не знали они ничего о райкомовце и попе. А их, полицаев, у оперативной группы на выяснении пятеро.
Пошли пограничные патрули от дома к дому с расспросами, а в это время в той же самой школе, где кровь еще не была смыта со стен и полов, Богусловский приступил к допросу полицаев, на что-то надеясь. Увы…
— Немцы нам не открывались, — выдавливал из себя подсыхающий сморчок с бездушными алкогольными глазами. — Мы им — что скотина бессловесная. Иди туда, арестуй того, арестуй этого. А попа — нет. Сами они. Истинный крест, сами. Не по нам, выходит, гусь.
И второй, боров откормленный, почти то же утверждает. И третий, ненавидяще сверля злыми глазами, отчего Михаил Богусловский невольно напружинился, воскликнул:
— Знатье бы, что поп Советам продался, придушил бы вот этими руками. — И вытянул растопыренные пятерни с крепкими узловатыми пальцами. — Знатье бы!
Все, больше ни слова. А взгляд еще злее. Хотел Богусловский завести его, как того гайдамака, захваченного в плен на советско-германской границе, да передумал. Похоже, он действительно, зная истинное положение дел, порешил бы попа, как, возможно, расправился не с одним и не с двумя своими бывшими знакомыми, ведя на них еще в довоенное время свое досье и копя злобу до «судного часа». И настал он, час его торжества, когда в город с трескучим шумом ворвались мотоциклисты-гитлеровцы.
— Уведите! — повелел Богусловский. — И глаз за ним!
Так выходило, что нет никакого смысла продолжать допрос. Кто из трусости, кто из ненависти к Советской власти, отобравшей землю у кулаков для бедняцких семей, кто из желания вволю пображничать и пожить властелином над себе подобными, оказались они в полицаях, но не мстителями и вольготными бражниками стали они, а злыми дворнягами, готовыми по науськиванью кусать любого, кто жил по иным меркам, святым и праведным меркам. Ничего серьезного немецкая служба безопасности не открывала прислужникам, ибо не верила им, предавшим свой народ. Ничего, получалось, не могли прояснить полицаи. И только по житейскому своему правилу не бросать дело, не окончив его, велел привести следующего полицая.
— Время дорого, — не стал ждать вопросов полицай, самоуверенный, высокий, но неуклюже сутулый мужчина. — Мне сказали, чем интересуетесь. Я сидел в темной каморке с райкомовцем. Меня подсадили к нему гестаповцы. Чтоб выведал, значит. Но мне не для них знать правду нужно было, а для второго секретаря. Да-да, второй секретарь райкома лично руководил моей работой. Может знать обо мне Акимыч, он в партизанском отряде завхозил. Председатель бывший колхоза, где я полицайничал. Только я не об этом. Еще не время мне уходить от дружков моих. Придет пора — дам знать. Хотя и страшусь Арангутана, так мы его, что прежде у вас тут был, кличем, вполне может удушить, если проведает правду, но знаю, что нужно. Глядишь, проклюнется что. Очень подозрительно все тут. Так вот, не открылся райкомовец, не поверил. Унес тайну с собой. А что знал чего-то, либо подозрение какое имел, это уж точно. После того, как, побитого и попаленного, впихнули его после четвертого либо пятого допроса, не стерпел, перекусил ночью вену. Истек кровью. Меня самого за этот недогляд чуть фашисты не отправили на тот свет, но смилостивились. Вам надо, думаю, тех искать, кто с попом сидел. Его вроде в классе держали. Вдруг кто живой остался… Все. Ведите назад. Чтоб подозрения никакого. Об этом я все рассказал Второму. А меня кличат Добровольцем. А еще — Страдальцем. Сам я хутор свой под коммуну отдал и в Красную Армию ушел. Когда вернулся, в коммуне работал. Только не обошло меня лихо, посадили. Кулак, посчитали, он и есть кулак. Перед войной отпустили за ударную работу. Вернулся домой, а тут фрицы близко. Меня и вызвали в райком. Все. Ведите.
Да, действительно нужно уводить, если не врет арестованный. И следующего вызывать. И только потом осмысливать полученную информацию. А она все такая же непонятная. Еще больше все запутывает. Без СМЕРШа не обойтись. Только и самим не резон умывать руки. Тем более, что фронт, как ни напрягался, вперед не двигался. Помощь бы малую, чтобы усилить нажим, да где ее взять? На Курск, на Орел Ставка бросает, как понимали и командиры, и бойцы, сейчас все наличные резервы. Там главная битва нынешней летней кампании, а здесь — отвлекающие удары. И цель локальная — сковать силы противника, не пустить их к Курску. В общем-то, задача эта выполнялась, и все до поры до времени были довольны. Пограничникам остановка тоже сподручна. Есть время пораскинуть умом, все ли вышло как надо во время наступления, ну и пройти бредешком по освобожденной земле, очищая ее от недобитков, от оставленной фашистами агентуры. Где это легко складывалось, где посложней, у Богусловского же пока ничего не прояснялось, хотя шел день за днем, находились все новые и новые люди, знавшие о последних днях жизни попа.
Сидел один. Вначале в классе. Кормили даже лучше, чем других арестованных. На допрос водили редко. Не били. А потом началось: перевели в школьную уборную, ни воды, ни хлеба не давали. Голод, считали, не тетка. Нечистоты священник станет есть.
Нет, не дал повода гитлеровцам торжествовать духовную победу. Умер голодной смертью. Больше месяца держался.
Такое не может не вызвать уважения. Но не только великое мужество священника покорило и удивило одновременно Богусловского, а рассказы о том, что, когда шла гражданская война, проклинал тот с амвона комиссаров-большевиков, возносил к небу хвалу царской семье, злодейски изничтоженной, и призывал паству стоять за веру христианскую, за святую Русь. Да и после гражданской не утихомирился — против колхозов шел. Едва в Сибирь не угодил. Одно спасло: слово дал не вредить впредь Советской власти. Верно, не вредил, но и пользы не приносил. Не ратовал за новую власть. Никак не ратовал. А немец подступил когда, сам дал знать в райком, что хочет встретиться с первым секретарем. Не в райкоме, не в церкви, а где-либо за городом. Явно не желал гласности.
Весьма разумная предосторожность. И, как понимал Богусловский, много пользы принес священник не только тем, что благословлял верующих на борьбу с гитлеровцами, а и тем, что вел какую-то определенную организаторскую работу. Какую? Сейчас можно было лишь догадываться, домысливая скупые факты. Связь он держал только с Первым, посыльный у них был один, а он канул как в воду вместе с Первым.
Снова — тупик. Но не это сейчас занимало Богусловского. Он понимал, что все содеянное попом узнать теперь совершенно невозможно, но одна линия имела продолжение: почему поп послал связного накануне готовящегося налета на концлагерь и почему Первый так спешно откликнулся на зов? Богусловский решил поехать и в бывший концлагерь военнопленных, а потом и в село, которое готовилось к обеду встречать партизанский отряд Темника. Партизаны намеревались еще накануне покинуть свою базу, но воспротивился Акимыч, потребовал прежде все законсервировать, часть оружия и боеприпасов схоронить в лесу на непредвиденный случай. Вдруг фашисты вернутся. Оттого и случилась задержка. Богусловскому она оказалась на руку.
Пока, однако, они ехали к концлагерю, бродили по нему, с ужасом представляя, каково пришлось военнопленным в этом специально приспособленном для страдания месте, а потом добирались к лесосеке, где военнопленные валили лес, Богусловский, хотя и разговаривал со спутниками, соглашался с тем, что и в самом деле странно близко к лесу расположен концлагерь (когда есть подозрение, все кажется странным), хотя и возмущался вместе со всеми зверством, какое творили люди, считавшие себя высшей расой, сам же все время пытался ответить себе на назойливо вцепившийся в сознание вопрос, случайно или нет, во всероссийском понимании, действие попа.
Он не забыл те сутки, которые провел на колокольне церкви Всех Святых в засаде, помнил и спор с молодым чекистом Петром Самсониным, и тогдашние мысли недоуменные о падении церковных нравов, об измене христианскому принципу «не убий», ибо пухлыми руками самих, видимо, священнослужителей оборудованы были на колокольнях церквей пулеметные гнезда, чтобы стрелять оттуда по трудовой Москве, чтобы утопить ее в крови, как спланировали заговорщики-белогвардейцы, — все это он помнил не только оттого, что в жизни случаются события, о которых человек никогда не забывает, но еще и потому, что и потом, на границе, ему приходилось сталкиваться с противодействием церкви, с ее преступлениями. Скорее, не самой церкви, а контрреволюции, слуги которой, не веря ни в бога, ни в черта, подстригались в монахи, облачались в поповские ризы и принимались верховодить в приходах. Особенно заметным было для Богусловского цепкое влияние белогвардейщины в староверческих общинах. Сами бывшие офицеры-дворяне или высокого ранга сановники жили припеваючи в глухих заимках в окружении целых гаремов черниц, а фанатиков-верующих пугали геенной огненной, которая грядет вместе с близким судом божьим, внушали им, что большевизм — предвестник этого суда, и верующие, как бараны, следовали на заклание за козлами-предателями, сжигали себя вместе с детьми либо уходили целыми семьями в стылую тайгу, чтобы отлетели их замерзшие души в рай. Богусловский внушал тогда своим подчиненным, что нельзя огульно обвинять ни православие, ни раскол во враждебности, что следует искать вдохновителей враждебности и не только судить их за преступления, но и открывать их истинное лицо, их истинные цели верующим. И видел Богусловский плоды своих усилий. Нет, конечно, староверы не сбривали бород, не пили из одной чашки с мирскими — они блюли свои догмы, почитая святость их, но они становились прилежными трудягами, которых, не довлей над атеистами чувство неприязни к верующим, вполне можно было брать в пример.
Это Богусловский видел, но он еще и читал бюллетени, получая в них информацию совершенно иного плана: церковь, особенно официальная, не прекращает тайной борьбы с большевизмом, не признает народной власти. И виделся Богусловскому парадокс: сектантство, всегда отличавшееся воинствующими протестами, сдавало позиции заметней, чем делала это официальная церковь, которая никогда не была бойцом в полном смысле этого слова. Ее генеральная позиция — примиренчество, соглашательство. Михаил Богусловский, как и все люди его круга, воспитывался в духе уважения к вере, он хорошо знал историю христианства и русской церкви, вместе с тем он не воспринимал, как малограмотный обыватель или совсем безграмотный мужик, ни сути религиозных истин, или, как их называют церковники, догм, ни религиозных формул, заповедей, которые диктуют смысл бытия, — он мыслил, сопоставлял, оценивал, особенно когда жизнь столкнула его впрямую с церковниками и сектантами, с их враждебностью.
Еще там, на Кулишках, в засаде, он пытался понять, отчего церковники в большинстве своем поднялись против новой власти. Что? Отделение от государства? Так ее лишь Петр I соединил с государством, создав Синод. И прежде этого церковная иерархия была своя, и сразу же, как возникла малейшая возможность, патриаршество она себе тут же вернула.
Отделена школа от церкви? Верно, неугодно такое святителям. Но из-за этого вряд ли пошли бы они на откровенную вражду.
Теряла церковь свое богатство? Так ей не привыкать к этому. Кто-то из святителей пытался, бывало такое, восстать против алчности князей, а позднее и царя, но дело всегда кончалось плачевно для них же самих. Никона, защищавшего земли, золото церковное и пытавшегося освободиться от опеки царя Алексея Михайловича, осудил церковный собор. Не поддержало духовенство и Арсения Мацеевича, последнего, как его стали называть историки, борца против секуляризации церковных вотчин. Екатерина II расправилась с ним, как расправлялась со всеми своими врагами, вовсе не боясь возмутить церковь.
Нет, никогда церковь не была по-настоящему бойцом, она, как видно из истории, приспособленец. А вот революцию встретила ретиво, не со свойственным ей активным противодействием. Приняла идею коммунизма за новую веру, которая выбьет у христианских пастырей и идейные вожжи? Не единожды Богусловский даже думал, что священники оттого взбунтовались, что принимают революцию не как внутреннее дело народа, а как привнесенное извне. Против, так сказать, интервенции поднялись. Как Сергий Радонежский. Как Гермоген. Но с первых же дней войны он понял, что что-то не понял, что-то недооценил, ибо с первых же дней войны все явно изменилось: с амвонов церквей, с мимбаров мечетей зазвучали проклятия фашистским захватчикам. Отмыкались замки на ларях в ризницах, и немалая толика припрятанных до лучших времен золота и дорогих каменьев добровольно отдавалась в Фонд обороны. А старообрядцы, кто считал величайшим грехом брать в руки оружие, благословляли молодых своих мужчин на ратную службу, на битву с захватчиками. Даже из Тувы, которая не была тогда в составе Союза, но где жило много русских старообрядцев, — даже оттуда они ехали на фронт, ибо считали Россию своей Родиной.
И вот еще поп захолустного районного городишки, где и прихожан-то всего ничего. Не только благословлял он прихожан своих на священную войну, но и сам был воителем. Но знал же, что, как только будет разбит фашизм, вновь все вернется на круги своя, и не принятое, не понятое, атеистическое и, значит, враждебное воцарится и на русской земле, и в его родном районном городишке.
Выходит, приняла церковь идеалы коммунизма? Ну если не вся церковь, не все священники, то хотя бы часть из них? Нет, с таким выводом Богусловский согласиться не мог. Не мог, и все тут.
А может быть, смирилась до поры до времени? Как смирялась в свое время с Синодом, с иными попытками власти подмять ее?
Нет, не мог он найти ту истину, какая показалась бы ему неоспоримой. Мало он еще прожил и повидал, чтобы судить верно о столь важном вопросе. С годами она могла бы и раскрыться, эта истина, но увы, судьба не отвела ему для этого времени…
Машина между тем подъезжала к тому месту, где пленные рубили лес и куда несколько раз партизаны делали удачные вылазки. Это меняло ход мыслей, да и вопрос, который задал ехавший с ним смершевец, требовал тоже поиска истины, и, быть может, более важной на день сегодняшний.
— Как вы думаете, отчего немцы так далеко от лагеря отвели делянку для рубки? Берегли флору и фауну возле лагеря? Или здесь лес лучше?
Лес везде одинаковый, что у самого лагеря, что здесь, за несколько километров от него. Ни там, ни здесь не мачтовый, а для наката на доты и дзоты и там, и здесь одинаково пригодный. Вот и догадывайся, чем руководствовались фашисты, гоняя ежедневно на рубку леса пленных в такую даль?
— Любому видно, место для нападения партизан отменное, — продолжал смершевец, теперь уже вроде бы отвечая на свои же вопросы, — а тем более эсэсовцам. Тертый народец. Смысл был, не иначе.
Вылезли из машины и пошли краем вырубки, все более убеждаясь, что мало здесь заботились о том, чтобы обезопаситься от внезапного нападения. Два глухих оврага, облюбованных наверняка прежде волками для логова, могли смело укрыть не только партизан, но и целый полк регулярной армии. Тут, чтобы предостеречься от нападения, нужна была солидная охрана, но ее даже после первого удачного для партизан налета не очень-то усилили.
— Эсэсовцев счетное число да полицаев пяток, — продолжал смершевец, — разве это охрана? И что удивительно, она гибла вся. Привозили новых. И пленных, и охрану. Постоянных в лагере было совсем немного.
Богусловский помалкивал. Он, не представлявший еще малое время назад, за какую важную ниточку ухватилась оперативно-поисковая группа пограничного полка, теперь начал понимать, в какую игру играла здесь немецкая разведка. А смершевец продолжал:
— Нет, не все, конечно, освобожденные партизанами, завербованы. Это — факт. Но искать придется всех. Ну и работенку вы, пограничник, нам подбросили, — вроде бы упрекнул Богусловского смершевец и тут же добавил: — И это, я вам скажу, здорово! Скольких обезвредим! А вроде бы с пустяка началось.
— Вполне возможно, и партизанский отряд подставной, — подумал вслух Богусловский. — И фельдшерица какую-то важную роль играла…
— Да, медсестра, похоже, темная лошадка. А партизанский отряд? Вряд ли. Просто не ведал, что творил. Подбрасывали ему гитлеровцы приманку — он хватал. И радовался удаче.
— А если не так. Если священник что-то узнал? — предложил свою версию Богусловский. — Передал это что-то первому секретарю или хотел передать, но это стало известно в отряде, и секретарь не дошел до явочной квартиры? Взяли и священника…
— Логика есть. Только напрашивается много логических построений, найти же нам положено одно. Верное. — И спросил: — Вы намерены быть на встрече партизанского отряда? Вот и ладно. А я повременю. Не следует мне появляться. Пока, во всяком случае.
Еще одна, роковая для Богусловского ошибка. Да и для расследования дела тоже. Увы, никто не мог даже предвидеть, какая неожиданность произойдет во время встречи партизанского отряда.
Приехал Богусловский в село, на удивление целехонькое, когда бабы, все до единой, стабунились на площадке у гумна и глядели неотрывно на лес, изнывая от нетерпения. Даже те, кому было известно, что муж погибший, тоже ждали жадно. Ждали чуда. На машину, остановившуюся рядом с толпой, никто даже не обратил внимания, и Богусловский, поняв состояние женщин, остался в салоне. Побоялся хоть чуточку нарушить духовное единство разновозрастных, но одинаково истосковавшихся по мужским сильным рукам женщин.
Время шло. Напряжение нарастало. Но вот будто из пращи швырнул в толпу мальчишка-наблюдатель радость:
— Идут! Ур-ра-ра-а-а!
Подобного прежде Богусловский не видел. Как-никак, а воспитан он был в том кругу, где извечно считалось, что простолюдие лишено возвышенных чувств и нежности, особенно на миру. Осудительно, дескать, это все. И хотя он уже встречался в жизни с фактами другого порядка, заложенные в детстве и отрочестве понятия не улетучились. До вот этого самого момента. Ничего подобного в салонном обществе произойти не могло: искренней, совершенно не скрываемой и не сдерживаемой радости и удивительной чуткой нежности.
Прошло изрядно времени, пока прижавшиеся друг к другу супружеские пары стали воспринимать реальность и потянулась цепочка к деревне, провожаемая завистливыми взглядами женщин, кому не дала судьба прижаться к любимому. К этим женщинам подошли командир партизанского отряда Темник и начальник штаба Кокаскеров. Темник поясно поклонился и молвил:
— Не судите нас, командиров, строго за гибель мужей ваших. Война.
— Да что уж… Понятное дело, — начала было сухопарая пожилая женщина, но больше она совладать с собой не могла, зарыдала, причитая.
И это было сигналом. Прорвалось горе наружу, забурлило, как река в половодье. Темник и Кокаскеров что-то говорили вдовам, но Богусловский не слышал их слов; плач осиротевших женщин подавлял все. И даже реальное восприятие происходившего. Плач мешал Богусловскому сосредоточиться, чтобы разобраться в том, отчего он сразу же, как увидел Темника, встревожился.
Как бы то ни было, но сидеть в машине было уже нетактично, и Богусловский открыл дверцу. Когда он подходил к партизанским командирам, то женщины, хотя и давило их горе, почтительно перед ним расступались. Увидели, что генерал появился. Потом та, что первой не совладала со своим горем, предложила, глотая рыдания:
— Пошли, бабы. Что уж там… Пошли.
И двинулись скученные одним горем вдовы следом за длинной цепочкой пар, каждая из которых упивалась сейчас своим счастьем. Только своим.
Темник вскинул по-военному руку к крестьянской фуражке и доложил:
— Командир партизанского отряда военврач Темник…
Поразительно! Стоит перед Богусловским дореволюционный Дмитрий Левонтьев: мясистоногий, узкоплечий, прозрачные ноздри шевелятся, словно принюхиваются к чему-то подозрительному, а стоявшему рядом крепышу с характерным восточным лицом этот самый Дмитрий Левонтьев мешал, и крепышу явно неуютно было на большой перед опушкой поляне. Чуть не вырвалось у Богусловского: «Невероятно!» — да и вырвалось бы, не будь всей той непонятности, в какой сейчас жил он, начальник войск по охране тыла фронта, не будь ведомо ему, что Дмитрий Левонтьев во вражеском лагере.
Представился Богусловский, стараясь держаться буднично, но заметил, что ноздри у Темника еще больше попрозрачнели, зашевелились еще живей, словно что-то щекотало их, хотя взгляд хозяина нисколько не изменился. Спокойный, даже, можно сказать, безразличный.
«Удивительно!..»
Зато начальник штаба буквально выплескивал радость во время доклада. Он увидел своих, пограничников. Он сразу же, с места в карьер, заговорил о своей будущей службе:
— У казахов есть обычай: пожавшие друг другу руки не могут отказать в просьбе. И я прошу вас, возьмите меня под свое начало. Согласен рядовым. Краском, побывавший в плену, плохой краском.
— Вы, как я понимаю, искупили свой позор, возьму поэтому на должность в соответствии со званием и опытом. Только и у меня просьба: служить по-пограничному.
— Так точно! — радостно выпалил Кокаскеров. — По-пограничному!
— Вот и прекрасно. А теперь давайте сразу же, до митинга, кое в чем разберемся. — И к Темнику: — Вы посылали кого-либо к Пелипей?
— Нет. После митинга и торжественного обеда, какой обещал нам Акимыч, я поеду к ней. Она моя жена.
— Тогда, должно быть, она вас и ждала. Но пришел кто-то другой.
— Что-то не пойму я вас, о чем речь? — спросил Темник настороженно, хотя, как определил Богусловский, пытался натянуть маску заботливой взволнованности.
— И я не пойму ничего. Ее нет. Ее убили.
Пауза. Долгая. Подошли к гумну. И Темник, вздохнув, заговорил грустно:
— Вот тут она вырвала нас из лап смерти. Вот его, Рашида, Ивана Воловикова, комиссаром в отряде был, пока не ранили, и меня. Еще и бойцов, каких фашисты, как и нас, не до смерти пристрелили. Я врач, и я знаю: не окажись рядом столь квалифицированной медсестры, еще к тому же храброй, наш исход был бы один — братская могила. Внешностью ее природа обделила, вот я и пожалел ее, а потом, поняв, сколь женственна она по сути своей, привязался искренне. Я был уверен, что счастье не отвернется от нас, хотя мы ходили на острие ножа. Увы… И это когда все страшное позади…
Слушая Темника, Богусловский проникался сочувствием к его искренней, как ему виделось, печали. Он даже упрекнул себя, что с первого взгляда, совершенно не зная человека, стал приглядываться к нему с подозрительностью только оттого, что человек этот похож на врага.
«Вполне возможна случайность…»
И все же разительная схожесть продолжала смущать. Ни дать ни взять — Дмитрий Левонтьев в молодости. Хочешь не хочешь, а задумаешься.
«Ладно. Расскажу смершевцу. Пусть проверяет, — решил Богусловский, чтобы хоть как-то освободить себя от навязчивой подозрительности. — У них возможности больше. И прав тоже».
Особенно утвердился в этом решении Богусловский после разговора с Темником, когда на какое-то время они остались вдвоем. Темник сразу же, чем вызвал еще большую подозрительность, спросил:
— Вы чему-то удивились, увидев меня? Мне показалось, сильно удивились.
Ответить бы неопределенно Михаилу Семеоновичу, легенду-экспромт подбросить, пусть, если не чист душой, проявляется, любопытничает и дальше, но не так поступил Богусловский, выложил карты на стол, хотя и почувствовал явную заинтересованность собеседника.
— Вам ничего не говорит фамилия — Левонтьев? Дмитрий Павлантьевич Левонтьев?
А сам в упор глядит. Чтобы малейшее изменение зафиксировать. Так же, как когда-то следователь, бросив вопрос, впивался в него, Богусловского, взглядом. Повторял он теперь то, что когда-то осуждал. И не думал, что, если Темник честен, ему будет весьма неприятен подобный поворот разговора.
Естественно как должен отреагировать человек, которому задают нелепый вопрос? Удивиться. А Темник удивился не сразу. Маска бесстрастности какое-то время оставалась, как у тугодума, на лице Темника. И наконец, словно спохватившись, Темник удивился. И спросил:
— Кто такой Левонтьев?
— Раз не знаете, значит, не знаете… Что о нем тогда говорить? — ответил Богусловский и перевел разговор снова на дела партизанского отряда. Но уже почувствовал: совершена ошибка, Темнику не в новость фамилия Левонтьева. Теперь с командира партизанского отряда глаз нельзя спускать.
«Пошлю ординарца в СМЕРШ. Пусть поспешат оттуда», — заключил Богусловский и теперь думал, каким образом, чтобы это было незаметно, вести за Темником наблюдение. Пограничников из охраны не позовешь. Подозрение — это еще не факты. Дров можно наломать.
Мысли честного человека всегда осторожны. Опасается честный человек обидеть ненароком кого-либо. Семь раз отмеряет он, прежде чем отрезать. Это ведь только гулящая свекровь снохе не верит. И часто, очень часто дорогой ценой расплачивается честный и совестливый человек. Даже жизнью.
Не думал бы Богусловский о незаметном контроле за поведением Темника, знай он его мысли. Хоть чуточку. Темные они были у Темника. Черные даже. Вызванные великим испугом.
«Знает, выходит, отца! Все, значит! Конец».
Но ему очень уж не хотелось доживать свой век в Сибири с ярлыком предателя. Возможный расстрел его тоже совершенно не устраивал. И он сразу же, без малейшего колебания, принял решение ни на шаг не отходить от пограничного генерала, чтобы тот никому не смог ничего рассказать, а при первой же возможности отравить его. Тем самым ядом, которым снабдил его, Темника, немец-щеголь на критический случай. Не для него, Темника, пусть будет этот самый критический случай, а для много знающего генерала. Никто, похоже, кроме него, не видел и не знает отца. Никто. И пусть он унесет эту тайну с собой.
«Инфаркт. Никто не виновен. А если станут все же подозревать? Кого? Весь отряд! У меня лично все в полном порядке…»
Да, форма, к которой прибегли фашисты, хотя и может вызвать у профессионалов-разведчиков какие-то вопросы, но зацепки не даст. А от медсанбата тоже никого не осталось. Нет свидетелей. Нет!
Он подбадривал себя, усилием воли демонстрируя спокойствие, беседовал с Богусловским, а сам с замиранием сердца ожидал предстоящей трагической развязки.
Она пришла совсем скоро. Богусловский с Темником не дошли еще до правления колхоза, где при фашистах была казарма для полицаев, к нему уже потянулись сельчане, созываемые Акимычем и его добровольными помощниками-пацанами.
— На митинг! — солидно покрикивал Акимыч, а ребятишки, перебегая от дома к дому, тарабанили по ставням и пискляво, словно передразнивая председателя, повторяли его призыв.
Жизнь входила в мирную колею; скоро вот так же пойдет Акимыч, как делал это до военного лихолетья, скликать колхозников то на работы, то на собрание, быть может даже серчая на ленивых; теперь же он созывал народ с явной гордостью и явным довольством, ибо во дворе правления ждали их загодя расставленные столы, на которых тощими бугорками лежал тонко нарезанный хлеб, редко, отдавая желтизной, стояли тарелки с перележалым свиным салом, зато обильно теснились бутылки с настоящей «Московской» и огромные миски с квашеной капустой, солеными грибами и мочеными яблоками. На столе начальства стояли еще банки с тушенкой. Там, за этими столами, и должен проходить по еще довоенной традиции митинг. Помпезно тогда говорились речи-тосты, смачно звякали тонкостенные стаканы, сдвинутые в тесное единство, искренне радовались тогда удачам звеньев и бригад и столь же искренне, оттого и едко, высмеивались отстающие. Теперь во дворе правления, как думалось Акимычу, будет еще веселей. Немца-варвара нет. Как не радоваться! Правда, иным, кто помоложе, завтра снова в бой, и пощадят ли их пули, неведомо, но то будет только завтра. А сегодня — великий праздник живых!
Не в первую рюмку подложил яд Темник. Когда уже охмелевшие партизаны, поднимаясь со своих мест, потянулись к командирам и у начальственного стола стало шумно и тесно, ибо каждому хотелось сказать что-то свое, от сердца, но у всех выходило похожее, хотя это никого не смущало, стаканы чокались еще и еще, а осушать их вроде бы не решались, ибо не сказано главное, самое-самое, — вот в этой-то сутолоке и опустил едва заметную горошину Темник в ополовиненную рюмку Богусловского, затем долил ее.
Никому и в голову в тот миг не пришла мысль обратить внимание на командира партизанского отряда, тянулись больше к Акимычу и Кокаскерову, стараясь чокнуться именно с ними. Забылся и Богусловский, окруженный толпой и с удовольствием наблюдавший за искренностью отношений колхозников и председателя. Этим-то и воспользовался Темник.
«Выпил бы теперь хоть один глоточек…»
Взял слово Акимыч, и все почтительно угомонились.
— Вот что могу сказать: выпьем, чтобы никогда больше фашист сюда ноги не совал. А Армии своей Красной мы пособим. Кто винтовкой, кто плугом.
Дружно крикнули «ура», и сдвинулись в тупом звяканье стаканы и кружки. Богусловский тоже поднял рюмку, почокался со всеми, кто тянулся к нему со стаканом, но пить больше не хотел. Собрался уже поставить рюмку обратно на стол, но колхозники, толпившиеся у командирского стола, да и женщины с дальних мест запротестовали:
— Нельзя не уважить тост Акимыча! Никак нельзя!
И Богусловский уважил. Отпил самую малость и — уронил рюмку…
Его перенесли, подхватив на руки, под дерево, уложили на траву, кто-то заботливо предложил:
— Подстелить бы что, остудится а то…
— Теперь-то уж чего? Душа-то теперь отошла, — ответил Акимыч, первым понявший, что генерал-пограничник скончался.
Все, однако же, ждали, что скажет их бывший командир, военный врач, который долго слушал сердце, потом попросил зеркальце и, подержав его минуту-другую у рта Богусловского, подтвердил:
— Да. Похоже, разрыв сердца.
В это самое время к правлению колхоза и подкатили машины Богусловского и контрразведки СМЕРШ. Ординарец кинулся к генералу, а смершевец, цепко фиксируя каждую мелочь, медленно подошел к совершенно опустевшим столам.
«Да, опоздал, — упрекнул он себя. — Важное звено, похоже, выбито из рук».
И бывшие партизаны, и жены ихние глядели за каждым шагом смершевца со страхом. Особенно же те, кто тостовался с партизанским командиром и генералом-пограничником. Колхозники почему-то сразу заключили, что генерала отравили, поэтому поспешно повылазили из-за столов и теперь перешептывались, сбившись в тесный кружок, а на столы, особенно на командирский, поглядывали с опаской, как на заразу. Заключение Темника «Похоже, разрыв сердца» никого не переубедило, а столь скорое появление машин (они не знали, что за смершевцем Богусловский послал давно) совершенно сбило всех с толку.
«Пронеси! — заклинал судьбу каждый. — Пронеси!»
И каждый из них был прав: подозрение может пасть на любого, и попробуй докажи свою невиновность.
Смершевцу же было ясно, что виновного, если Богусловский действительно отравлен, найти невозможно. Рюмка, из которой сделал последний в своей жизни глоток Богусловский, им уронена и, будто специально это сделано, раздавлена и затоптана. И все вроде бы естественно: в толчее, когда подхватили на руки потерявшего сознание генерала, рослого, нелегкого, до рюмки ли под ногами?
И все же он опрашивал. Старался поговорить со всеми. Он отсеивал тех, кто не подходил к командирскому столу, и круг сужался. Но ясности от этого не прибавлялось. Кто больше всех настаивал, чтобы Богусловский уважил тост? Все. А последнее слово сказано Рашидом Кокаскеровым:
«— Просьба друзей — святая просьба. Или мы не друзья?»
В общем, когда из Москвы прилетел Костюков с отцом и женой Богусловского, дать ему вразумительного разъяснения, что же здесь произошло, никто не мог.
Семеона Иннокентьевича, с неподвижным взглядом и ничего, казалось, не воспринимавшего, едва передвигавшего ноги, и Анну Павлантьевну, необычно прямую и отрешенную от всего, повели в дом Акимыча, где в довольно просторном подвале ожидал завтрашнего ритуала, какой положен был ему по чину и должности, покойник, а Костюков решил еще раз, теперь уже основательно, поговорить с сотрудником СМЕРШа и с командиром полка Комелевым.
— Пограничники, как теперь стало ясно, — рассказывал смершевец, — выявили долговременную акцию фашистской разведки. Нам теперь совершенно ясно, что всех, кого освободил партизанский отряд Темника, нужно проверять самым тщательным образом. Невероятно трудно, но… Игра, думаю, стоит свеч. Ясно и то, что партизаны заклевывали приманку, вовсе не понимая, что работали на врага. Но я не исключаю, что мог кто-то в отряде быть проводником фашистских планов. Он, этот кто-то, не из рядовых, конечно. Богусловский, похоже, разгадал или был близок к разгадке, кто этот — он. Послал он за мной ординарца, увы…
— Что показало вскрытие?
— Явный признак — разрыв сердца. Но врачи почти уверены, что отравление. Два или три глотка, и — конец. Замечу, настойчивей всех уговаривал поддержать тост начальник штаба отряда, — смершевец взглянул в записную книжку, — Рашид Кулович Кокаскеров. Из пограничников. Капитан.
— Как вы говорите? Кокаскеров? Рашид Кулович?
— Да. А что?
Не вдруг ответил Костюков. Перед ним с удивительной отчетливостью всплыли сцены того далекого дня, когда они с Иннокентием Богусловский выехали из пограничной крепости на Алае, чтобы доложить по команде, что часть казаков осталась на границе и продолжает ее охранять. Он вроде бы только-только спешно закутал надрывно возвестившего бушующий метелью мир о своем появлении мальчика в полушубок; будто вот сейчас вновь, как и тогда, замерзал в гимнастерке, торопя коня, а потом, проклиная вечный страх забитых горцев перед шариатом, взывал к человечности и совершенно не понимал, как может отец не принять погибающую на морозе дочь, как может не принять внука, совершенно безгрешного еще, не ответственного за пороки людские? Он словно вновь пережил то по-мужски гордое, но от этого не менее глубокое чувство благодарности к смелому дехканину Кулу, который позвал их к себе в дом. Да, Кул совершил подвиг. А потом еще один, когда возразил матери, что мальчик не будет рабом аллаха, не станет Абдурашидом, а будет Рашид. Костюков слышал сейчас решительные слова Кула: «Его имя — Рашид. Рашид Кокаскеров».
— Я принимал роды. На Алае. Его мать… Его приемный отец… Нет! Исключено! Кокаскеров — вне подозрений.
И рассказал Костюков печальную историю, какая случилась в первые послереволюционные месяцы на Алае. Увы, его откровения еще более насторожили смершевца.
— Значит, настоящий отец Кокаскерова — глава контрабандистов одной из долин Памира. Это усугубляет. Придется проверять особенно тщательно. Я не желаю оказаться ротозеем.
— Повторяю: Кокаскеров — вне подозрений.
— Верить можно только себе. И то не всегда. Я не стану докладывать в инстанции о вашей точке зрения, — сделав ударение на слове «не стану», смершевец как бы подчеркнул важность совершаемого послабления, — вместе с тем прошу вас так организовать дело, чтобы и Темник, и Кокаскеров направлены были в Москву. Отыщем, если он жив, и Воловикова. После похорон и возьмите их с собой. Придумайте, как это сделать, не вызвав подозрений.
— Я возьму их сопровождать гроб и родных генерала Богусловского. Здесь мы проведем лишь траурный митинг, тело же в цинковом гробу доставим в Москву. Таково желание Семеона Иннокентьевича. Я уже отдал нужные распоряжения.
— Согласен. Все естественно: врач нужен для пригляду за стариком и женщиной. Кокаскеров возьмет под начало группу пограничников. Согласен. Когда митинг?
— Ждем сына. Сегодня должен прибыть.
Владлен с Лидой приехал лишь к ночи, и похоронные церемонии решили провести утром. Тело Богусловского внесли в комнату, установили на столе, покрыв его красным сатином, и потянулись колхозники, бывшие партизаны, и колхозницы с букетиками цветов, с сосновыми и еловыми венками; несли венки и пограничники, и вскоре формалиновый запах смешался с едкой хвойной терпкостью; к тому же то одна, то другая старушка приносили свечи: «Крещеный небось, как без свечки-то?» — никто им ее противился, и вот уже церковный дух, липучий, дурманящий, притупляющий остроту восприятия происходящего, напитал комнату; а люди шли и шли, стол обрастал венками, догоравшие свечи сменялись новыми, и не было спокойной минуты, чтобы хоть на самую малость расслабиться, забыться, — нужно было принимать соболезнования, отвечая хоть что-то каждому, а им всем, и Богусловскому-старшему, и Анне Павлантьевне, и Владлену с Лидой, хотелось остаться одним, со своим семейным горем; они не понимали, они даже не пытались понять, отчего совершенно не знавшие Михаила Семеоновича люди меняли свечи, громоздили вокруг стола венки, а многие совершенно искренне плакали.
Из Богусловских плакала только Лида. Платок у нее набух от слез, а просьбы Владлена: «Тебе вредно так расстраиваться» — и теплая, мягкая рука его на плече вызывали новый прилив горечи. Но оплакивала она не Михаила Семеоновича, с которым так и не увиделась в жизни, она оплакивала горе Владлена, чувствуя всем сердцем своим его тоску, его печаль, ибо сама она испытала все это, когда получила известие о гибели отца, и потом, когда похоронила мать, — сейчас то горе, уже пережитое и с годами притупившееся, вновь обрело прежнюю злую силу, и слезы беспрестанно катились по ее пухлым щекам, непривычно бледным и оттого казавшимся дряблыми и опавшими.
Владлен же крепился. Ему, как он понимал, старшему лейтенанту, мужчине, плакать просто стыдно, и он с великим мужеством насиловал себя. Делал он это еще и потому, что отвечать на соболезнования приходилось ему, ибо ни дедушка, ни мама делать это были просто не в состоянии. Семеон Иннокентьевич совершенно обмяк, потеряв полностью представление о происходящем, машинально нюхал ватку с нашатырным спиртом, которую время от времени подносил Темник, вовсе не воспринимая его резкой пронзительности. Раз велят нюхать, значит, надо. Для чего? Чтобы не случился сердечный приступ? Но чего ради теперь жить, если нет больше ни одного сына? Ни Пети, ни Иннокентия, ни Михаила. Всего один внук. Гибнет семья Богусловских. Малый след остается от нее.
Анна Павлантьевна тоже время от времени нюхала нашатырный спирт прямо из флакона, который подавал ей Темник, и сердце ее сжималось в комок и колотилось гулко, готовое вырваться из груди при каждом взгляде на Темника: ей виделся в этом совсем незнакомом человеке Дмитрий, тот, молодой, дореволюционный, когда еще их семья, семья Левонтьевых, была большой и дружной.
«Боже, что творится? Вылитый Дмитрий!»
Она стреножила мысли и не пускала их дальше, она боялась дать вольную волю предположениям и догадкам, она цепенела, возвращая флакон, затем вновь устремляла немигающий взгляд на Михаила, не воспринимая еще сердцем его смерти, и так сидела до тех пор, пока Темник не подавал ей либо стакан с валерьянкой, либо флакон с нашатырным спиртом, — тогда все повторялось, сердце, не подвластное хозяйке, трепетало, но мысли не перескакивали запретного рубежа.
— Хорошо держится, — донеслась до ее слуха похвала кого-то из пограничных командиров. — Молодчина.
Она восприняла эту похвалу как должное.
Ни разу, сколько они прожили вместе, не провожала она со слезами Михаила, хотя иной раз знала, что ждет его бой, итог которого никогда никому не ведом. «Храни тебя бог!» — единственное, что она говорила ему. Одна мысль владела ею, одна забота: не огорчить мужа, не внести в его душу смятения, не озаботить его дополнительной заботой перед боем. Похоже было, что и теперь она пересиливала себя, чтобы не показать смятения своей души, своего горя. До конца она хотела остаться верной своему обещанию, которое дала, соглашаясь стать женою Михаила. И только один, пожалуй, Темник понимал состояние жены покойного, робел под ее торопливыми взглядами, чувствуя в них опасность для себя. С каким удовольствием он подал бы ей вместо валерьянки яд, но у него больше не было яда, но если бы даже был, то не хватило бы мужества решиться на такое.
«Пронесет, может?!»
Пронесло. И той ночью, и следующим утром, во время траурного митинга, а потом по пути в Москву. Анна Павлантьевна так и не позволила себе перешагнуть через страшную черту, хотя и трепетала она при виде Темника; Богусловский же старший совершенно не замечал сходства молодого врача с Дмитрием Левонтьевым, ибо вообще ничего не воспринимал реально, так подкосило его неожиданное горе. Ну, а все остальные, окружавшие покойника и его семью, не видели прежде Дмитрия Левонтьева, поэтому характерное принюхивание к окружающему, какое передал по наследству Дмитрий своему сыну, ничего им не говорило. И манера мешать, тоже. Удивляла только.
Но мало ли на свете встречается странных людей?
В Москве их пути разошлись. Темника отправили врачом в тыловой военный госпиталь.
Без ясной перспективы остался Кокаскеров. Костюков устроил его в гостинице и приказал ждать.
— Мое место, считаю, на фронте. Бить врага, а не ждать, — начал было недовольничать Рашид Кокаскеров, но Костюков резко осадил его:
— Я считал вас пограничником!
У Костюкова имелась идея, но он хотел заручиться поддержкой еще нескольких высоких командиров. Нет, он даже на самую малость не усомнился, что Кокаскеров честен, но все же решил подстраховаться на всякий случай, если вдруг возникнет противодействие. И сделал он это на кладбище, выступая на траурном митинге:
— Мы погрешим перед памятью безвременно погибшего нашего товарища, если не сделаем так, чтобы граница не потеряла славного рода Богусловских…
Лида заплакала еще горше, стоявшие у гроба генералы согласно закивали, и этого вполне было достаточно для Костюкова. Через день он приехал к Богусловским на квартиру и сообщил:
— Решение такое: Владлен Михайлович едет комендантом участка. На Памир. Начальником штаба к нему — Рашид Кокаскеров. И службе научит, и языку. Лидия Александровна на фронт не возвращается, но раз ехать ей с мужем нельзя, беру ее в наше управление. До декрета поработает. Только одно условие, — умастил шуткой свою серьезную речь Костюков. — Родить, Лида, ты обязана сына. Михаилом его и назовем…
— С решением по Лиде я согласен, — прервал Костюкова Владлен. — Ей неплохо будет в Москве. А со мной — тут вопрос. Я не знаю пограничной службы. Самое большое, на что я соглашусь, застава. И то не начальником.
— Но ты же — комбат!
— Батарея — не батальон. И потом… Зенитные войска не пограничные. Поймите, иначе я просто не могу.
— Ладно. Будь по-твоему. Твой начальник заставы — Кокаскеров. Поедешь к месту службы твоего дяди. В родные места Кокаскерова.