Глава одиннадцатая ОПЕРЕЖАЯ ВРЕМЯ

Военные и семейные заботы

Казалось, Оруэлл должен был быть удовлетворен работой в «Трибюн», освободившей его от оков государственной службы. Однако со временем его неугомонная душа начала требовать большего. Он думал о новом художественном произведении, которое затрагивало бы самые потайные нити, сшивавшие крайне противоречивую военную современность, когда союзником Великобритании оказался СССР во главе с диктатором Сталиным, жертвами которого не на поле боя, а в расстрельных камерах стали сотни тысяч людей. Термин «Большой террор», который был однажды употреблен писателем, стал широко применяться значительно позже, но именно так по существу оценивались им и многими другими западными общественными деятелями кровавые «чистки», которые проводились в СССР в 1936–1938 годах.

Оруэлл напряженно искал форму, в которой смог бы наиболее эффективно, язвительно, доходчиво для читателей и в то же время в совершенной художественной форме выставить на позор сталинскую систему. Важно было разоблачить тоталитаризм именно советского образца, ибо правототалитарные системы в Германии и Италии терпели военное поражение и неуклонно приближались к своему концу, в то время как левототалитарная модель СССР, входившего в антигитлеровскую коалицию, становилась всё более мощной и казалась всё более приемлемой, ибо вносила весомый вклад в разгром общего врага — гитлеризма.

При этом писатель отчетливо видел, что некоторые черты, свойственные тоталитаризму, в условиях войны проникают и в британское общество. Главное опасение состояло в том, что властям могли понравиться ограничительные меры и они могли попробовать сохранить их после войны. Англичане, к его возмущению, легко поддавались самой примитивной пропагандистской обработке: буквально в считаные часы Советский Союз, до 22 июня 1941 года бывший врагом британцев, стал их другом и союзником после нападения на него Германии. Заявление Черчилля, что его страна окажет русскому народу любую помощь, сопровождалось показательным дополнением: «Если бы Гитлер вторгся в ад, я благожелательно отозвался бы в палате общин о Сатане»{559}. (Впрочем, эти последние слова цензура предусмотрительно выбросила — даже премьер-министр в годы войны был лишен привилегии говорить свободно.)

В одном из «Писем из Лондона» в «Партизан ревю» Оруэлл снисходительно писал о тех англичанках, которые еще совсем недавно вязали теплые носки для финнов, подвергшихся нападению Красной армии, а теперь делали то же самое для русских{560}. Нужны ли были лучшие доказательства того, как быстро меняет взгляды общественность огромной страны, будьте Великобритания или СССР, Министерство информации, Министерство правды или Министерство лжи?

Писатель вынужден был мириться с тем, что его жена работала в цензурном ведомстве. От нее он имел возможность получать информацию и о буднях самого ведомства, и о тенденциях пропаганды и цензуры. Но всё же ему стало намного легче дышать, когда весной 1942 года жена перешла в Министерство продовольствия, где ей было поручено руководить радиопрограммой «Кухонный фронт» — ее основным содержанием были советы, как приготовить сытную и вкусную пищу из тех скудных продуктов, которые население получало по карточкам. Разумеется, Эйлин и ее сотрудники, убеждавшие слушателей, что еда, приготовленная по этим рецептам, будет не хуже ресторанной, сами в это не верили, но к своей работе относились серьезно. Нормирование пищевых продуктов в Великобритании не было чрезмерно строгим; например, картофель карточному распределению не подлежал, поэтому команда Эйлин создала около сотни рецептов картофельных блюд. Поскольку в Великобритании традиционно любили подавать на обед индейку, кухонные мудрецы рекламировали изобретенное ими блюдо, вкус которого почти полностью соответствовал вкусу индейки; правда, индейки там не было и в помине — ее заменял всё тот же картофель с добавкой других овощей.

Еще в ту пору, когда Блэр работал на Би-би-си, он организовал выступление своей супруги под названием «Передача с кухонного фронта», так что нельзя сказать, что он полностью отвергал необходимость передач такого рода. В архиве сохранились заметки его сотрудников о выступлении Эйлин, которые отмечали ее остроумие и общительность{561}. У коллег по Министерству продовольствия Эйлин оставила о себе добрую память. Одна из ее сотрудниц, Летис Купер, через много лет писала: «Застенчивая и непретенциозная в манерах, она отличалась честностью, которую, как мне казалось, никогда нельзя было поколебать»{562}. Она же рассказывала, что «Передача с кухонного фронта» пользовалась большой популярностью, редакция получала много писем с бытовыми вопросами и использовала их при подготовке очередных выпусков{563}.

В первые годы войны Блэры жили в прочном современном доме в районе Эбби-роуд, который обычно не бомбили германские самолеты. Когда же незадолго до нападения Германии на СССР налеты люфтваффе прекратились, Блэры перебрались в район Килберн на северо-западе Лондона, где арендовали квартиру на улице Мортимер-кресент, дом 10а, в старом, довольно изношенном доме Викторианской эпохи. Стоимость аренды была невысока, и Блэры могли позволить себе снять довольно большую площадь: несколько комнат на этаже, считавшемся, согласно британским обычаям, первым, но фактически втором, и подвал, в котором Эрик оборудовал столярную мастерскую и даже завел небольшой курятник. Работа с инструментами и забота о животных символизировали для него уют — эта обстановка напоминала прошлое деревенское времяпрепровождение, хотя война вносила свои коррективы: цыплята выращивались не для забавы, а ради еды. Возникла этическая проблема, которую Эрик сформулировал в письме Д. Астору: «Нехорошо давать цыплятам имена, потому что в этом случае их нельзя будет съесть»{564}.

В 1942 году, чтобы быть поближе к Эрику, в Лондон перебрались его мать и младшая сестра Эврил. Эйлин и Эрик немного помогали им материально. Тем не менее обе родственницы сочли, что в условиях войны им необходимо устроиться на работу. Эврил трудилась на низкооплачиваемой канцелярской должности на заводе металлоизделий, Айда — продавщицей в крупном универмаге Селфридж. Проработала она там недолго: в начале марта 1943 года машина «скорой помощи» отвезла мать Блэра с сердечным приступом в больницу. 10 марта она скончалась. Как оказалось, Айда страдала хроническим бронхитом, но относилась к своему здоровью пренебрежительно, занималась самолечением. Можно предполагать, что слабые легкие Эрик унаследовал от матери.

После кончины Айды Блэры испытывали всё более сильную тоску по семейной атмосфере, усугублявшуюся тем, что у них не было детей. Летом 1943 года Эрику исполнилось 40 лет. Он несколько раз говорил друзьям, что именно он страдал бесплодием. Эйлин же на вопрос одной из подруг ответила что-то вроде «Ко мне это не имеет никакого отношения»{565}. Знакомый обоих супругов, поэт Пол Поттс как-то предложил Эрику, чтобы Эйлин забеременела от кого-то другого, добавив, что по крайней мере это будет ее ребенок. Блэр был шокирован таким предложением и отказался продолжать разговор на эту тему{566}.

Постепенно у Эрика созрело решение усыновить ребенка. Супруга вначале отнеслась к этой идее сдержанно: она понимала, что основные заботы по воспитанию лягут на ее плечи, а существенно сокращать свою общественную активность она не планировала. Однако Эрик в этом вопросе проявил обычно несвойственное ему упрямство, и Эйлин отправилась за советом к вдове своего покойного брата Гвен О’Шонесси, по профессии акушеру-гинекологу, которая после гибели мужа взяла на воспитание девочку. В мае 1944 года Гвен подыскала подходящего ребенка и для Блэров — новорожденного здорового мальчика. В течение месяца были выполнены необходимые формальности, получены требуемые документы, и в июне супруги стали приемными родителями ребенка, которому дали имя Ричард Горацио.

Крохотный Ричард сразу же оживил жизнь Эйлин и Эрика, до того казавшуюся им монотонной. Оба с радостью возились с ребенком. А друзья и знакомые порой с удивлением отмечали, что мальчик внес в семью успокоение и близость. Блэры будто вновь переживали медовый месяц. Как сказал Дэвид Астор, пара «возобновила свой брак в связи с появлением ребенка»{567}.

Вначале Эйлин считала, что сможет продолжить работу, наняв приходящую няню. Однако в условиях военного времени большинство работоспособных женщин были заняты в военном производстве, где получали сравнительно высокие зарплаты и удовлетворительное продовольственное снабжение по карточкам. Брать в няни малоприспособленную к нелегкому труду старуху супруги не пожелали, и Эйлин пришлось расстаться с работой. Эрик этому явно обрадовался, и не только потому, что за ребенком лучше ухаживать матери. Он с трудом мирился с характером работы Эйлин и нередко испытывал раздражение по поводу содержания ее «кухонных» передач. Сама же Эйлин признавалась, что теперь для нее не было большей радости, чем растить мальчика{568}.

Притча обретает форму и содержание

Через несколько дней после того как в доме появился Ричард, Оруэлл начал писать новое произведение, которое обдумывал последние годы. Название возникло легко: «Animal Farm» (буквально — «Ферма животных»). На русском языке эта повесть-притча называется «Скотный двор». Но, пожалуй, самый точный перевод дало украинское эмигрантское издательство «Прометей», выпустившее книгу в Западной Германии в 1947 году: «Колгосп тварин»[57].

Повесть-притча «Скотный двор» стала одной из вершин литературного творчества Оруэлла. На протяжении лет, прошедших после его счастливого бегства из Испании, и особенно в годы Второй мировой войны, автор с изумлением наблюдал, как в Великобритании усиливалось влияние Советского Союза. Сталин в его глазах был подлинным врагом человечества, не только погубившим свой народ, но и создавшим общественную модель, которая легко могла быть применена в Англии. Оруэлл называл ее «граммофонным сознанием»: люди перестают мыслить и бездумно повторяют то, что, как на граммофонной пластинке, записывают в их мозгу{569}.

Так появилась на свет книга, в которой происходит революция домашних животных против людей-«эксплуататоров», ставившая перед зверьми благородные освободительные цели, но в конечном итоге приведшая к неограниченной власти даже не одного вида животных — свиней, а наиболее ловкого, хитрого и безжалостного их лидера, в результате внутренних интриг захватившего власть на ферме.

Неизвестно, был ли Оруэлл знаком с русской литературой XIX века, в частности с произведениями М. Е. Салтыкова-Щедрина, использовавшего образ свиньи в цикле очерков «За рубежом», впервые опубликованном в журнале «Отечественные записки» в 1880 году. В заключительной главе произведения «Торжествующая свинья, или Разговор свиньи с правдою» это животное предстает обывателем, ценящим прежде всего земные блага хлева. Так что у Оруэлла был предшественник в той стране, которая стала объектом его художественного анализа более чем полвека спустя.

«Скотный двор» был произведением нового для Оруэлла жанра — утопии. Утопия — это проекция на будущее нынешних радостей и огорчений, надежд и разочарований, восхищения и ненависти, но всегда в концентрированном и часто в преувеличенном, даже карикатурном виде; антиутопия же — это ее противоположность, то есть реальность. То, что произведения Оруэлла и других авторов иногда называют «антиутопией», — результат недоразумения. Традиционно утопическими считались описания счастливого будущего, антиутопией же называли книги о будущем темном и жутком. Но будущая реальность, которая оказывается не только нереализованной, но и нереализуемой — не важно, имеет она положительный или отрицательный знак, — на самом деле всё равно утопия.

Отметим также, что «Скотный двор» — это притча, поучительное произведение, предостережение, облеченное в художественную, иносказательную форму, но всегда имеющее жизненную основу. Выписать образы притчи сочно и густо, сказочно и вместе с тем реально — задача не из легких, но Оруэлл справился с ней, потому что идея произведения подспудно созревала у него очень долго, вероятно, еще со времени службы в Бирме. При этом сам автор считал свое детище скорее сказкой и обозначил его жанр именно так: «А Fairy Story» — «Сказочная история».

Когда Оруэлл дал главному герою своей книги, самодержавному диктатору-борову, имя Наполеон, он не просто стремился вызвать ассоциацию с французским узурпатором, ставившим целью захват мира. Современным Бонапартом, то есть Наполеоном, неоднократно называл Сталина Троцкий, используя термин «бонапартизм» еще и для описания происходивших в СССР «контрреволюционных» событий, явившихся результатом сталинской политики. Боров Наполеон, конечно же, ассоциировался у читателя именно со Сталиным.

Несмотря на сказочный сюжет, новая книга Оруэлла воспринималась почти всеми читателями как остроумная пародия на российскую революцию 1917 года и произошедшие вслед за ней события. По внешней канве это рассказ о том, как животные восстали против своего хозяина, фермера мистера Джонса, пьяницы и лентяя, обращавшегося с ними, по мнению вдохновителя восстания, пожилого и умудренного борова, крайне жестоко и несправедливо. Все персонажи, от утят и коз до лошадей и, главное, свиней, — это своеобразные социально-политические типы, которые встречаются в повседневной жизни в любой стране, хотя книга воспринимается как пародия именно на советские послереволюционные реалии.

«Скотный двор» — это иносказание о том, как революция неизбежно изменяет своей природе, как коллективная воля осуществляет насилие над личностью, а затем сама неизбежно перерождается в волю одного лица, обеспечивающего себе власть при помощи сочетания насилия и демагогии.

Однажды поздно вечером, когда хозяин, по обыкновению пьяный, улегся в постель, старый почтенный боров Майор созвал всех животных на совещание. «Майор… пользовался на ферме таким уважением, что все безоговорочно согласились»[58]. Разумеется, свою речь он начал обращением «товарищи». Далее шла обычная «классовая» демагогия, только на этот раз в качестве эксплуататоров выступали все люди, а эксплуатируемыми были все животные. «Дни нашей жизни, — вещал Майор, — проходят в унижении и тяжком труде. С той минуты, как мы появляемся на свет, нам дают есть ровно столько, чтобы в нас не угасла жизнь, и те, кто обладает достаточной силой, вынуждены работать до последнего вздоха; и, как обычно, когда мы становимся никому не нужны, нас с чудовищной жестокостью отправляют на бойню». Причина столь жалкого существования — в том, что почти всё, что производится животными, «уворовывается людьми». Оказывается, что человек — единственное существо, которое потребляет, ничего не производя; «уберите со сцены человека, и навсегда исчезнет причина голода и непосильного труда».

Призвав животных восстать против человеческого гнета, Майор вновь и вновь убеждал свою аудиторию не слушать лживых доводов тех, кто говорит об общности интересов с людьми: «Все это ложь! Людей не интересуют ничьи интересы, кроме их собственных. А среди нас, животных, пусть восторжествует нерушимое единство, крепкая дружба в борьбе. Все люди — враги. Все животные — друзья».

Так появляется первый лозунг, одурманивающий толпу. Затем лозунги будут всё изощреннее. А цементирует всю конструкцию некая теория, которую последователи Майора назвали анимализмом. Наверное, у Оруэлла был соблазн обозвать ее «майоризмом», по аналогии с марксизмом или ленинизмом, но он удержался от этого, чтобы пародия не выглядела слишком уж грубой.

В результате животные изгоняют с фермы несчастного мистера Джонса и создают «Скотный двор», где поначалу действительно «все животные равны» (модернизированный старый лозунг Майора).

В главном вдохновителе восстания некоторые читатели узнают Маркса, хотя скорее его прототипом является Ленин. Затем на сцене появляются его последователи: «Наполеон был большим и даже несколько свирепым с виду беркширским боровом, единственным беркширцем на ферме. Он не был многословен, но пользовался репутацией личности себе на уме. Снежок отличался большей живостью характера, быстрой речью и изобретательностью, но относительно меньшей серьезностью». Если вождь «революции на скотном дворе» Майор вроде бы действительно верит в ее идеалы, то между его преемниками Снежком и Наполеоном (явно между Троцким и Сталиным) вспыхивает борьба за власть.

Первый представлен не без доли симпатии, хотя с явной иронией, а подчас даже с издевательскими интонациями. «Снежок… занимался созданием организаций, которые он называл комитеты животных. Этим он занимался с неутомимой энергией. Он организовывал комитет по производству яиц для кур, лигу чистых хвостов для коров, комитет по вторичному образованию диких товарищей (его целью было приручить крыс и кроликов), движение за белую шерсть среди овец и множество других, не говоря уже о курсах чтения и письма. Обычно все эти проекты постигала неудача».

(Чувствуется, что Оруэлл достаточно хорошо знал политическую биографию Троцкого и изображал своего Снежка интеллектуалом не только с ораторскими, но и с военными способностями. Более того, один эпизод свидетельствует, что писатель был знаком с работами Троцкого, в частности с его описанием конфликта со Сталиным из-за строительства Днепрогэса. Именно Троцким была выдвинута идея построения крупной гидроэлектростанции на Днепровских порогах, высмеянная Сталиным, заявившим, что этот проект сравним с покупкой мужиком граммофона{570}. Только после высылки Троцкого из СССР Сталин решительно высказался за строительство Днепрогэса, выдав эту идею за свою.)

В «Скотном дворе» происходит почти то же самое. План Снежка касательно построения ветряной мельницы первоначально высмеян и изгажен Наполеоном: рассмотрев план мельницы, последний «пару раз хрюкнул и остановился поодаль, искоса глядя на схему; затем он неожиданно приподнял ногу, помочился на чертеж и вышел, не проронив ни слова». Но в итоге проект реализуется самим диктатором.

Еще один момент, который сближает Снежка с Троцким, а Наполеона со Сталиным, — отношение к другим «скотным дворам», где об «анимализме» и не слышали. Снежок, чтобы и их поднять на восстание, отправляет своих вестников — голубей, которые должны распространить сведения о том, что происходит в «царстве свободы животных». Наполеон тем временем раздумывает, как укрепить собственное положение в этом самом царстве. Как не увидеть здесь прямого столкновения идеи Троцкого о перманентной мировой революции со сталинским планом «построения социализма в одной, отдельно взятой стране в условиях капиталистического окружения»?

В виде еженедельных дискуссий на скотном дворе, в которых Снежок всегда спорил с Наполеоном по текущим хозяйственным вопросам, придавая им характер высоких принципов, Оруэлл изобразил выступления сталинских оппонентов в 1926–1927 годах, предшествовавшие ссылке, а затем высылке Троцкого, разгрому оппозиции и покаянным заявлениям ее руководителей: «Они спорили по любому поводу, едва только к этому предоставлялась возможность. Если один предлагал засеивать поля ячменем, то другой безапелляционно утверждал, что большая часть их должна быть отведена под овес; если один говорил, что такие-то поля могут отойти под свеклу, другой доказывал, что там может расти всё что угодно, кроме корнеплодов. У каждого были свои последователи, и между ними разгорались горячие споры. И если на ассамблеях Снежок часто одерживал верх благодаря своему великолепному ораторскому мастерству, то Наполеон успешнее действовал в кулуарах. Особенным авторитетом он пользовался у овец».

В конце концов Снежок в результате закулисных действий Наполеона изгоняется со скотного двора, происходит переход от безграничной свободы к жесточайшей диктатуре борова Наполеона. Неизбежность такой эволюции имеет корни в утопичности идеи всеобщего равенства, в природе социального устройства. Оруэлл показывает перерождение революционных принципов и программ в свою противоположность как закономерный, неизбежный итог любой попытки воплотить утопию в жизнь. Единственное, что симпатизирующий революции и социализму Оруэлл сильно переоценивает, — «безграничная свобода» в первое послереволюционное время. На самом деле таковой быть не могло, ибо под лозунгом диктатуры пролетариата в России уже в первые недели после Октябрьского переворота 1917 года установилась жесточайшая диктатура коммунистов, творивших насилие над всеми, кто хоть в чем-то не был с ними согласен.

Ярко и остроумно высмеивает писатель пропаганду и символику как составные части воспевания «революционного» общества, которыми продолжает нагло и беззастенчиво пользоваться диктатор Наполеон. Чего стоят, например, символы на гербе скотного двора — копыто и рог, в которых без труда можно распознать серп и молот, или гимн «Скоты Англии», являющийся пародийным перепевом всем известного «Интернационала».

Текст оруэлловского гимна, до предела примитивный и утопический, агрессивный и лирический, нарочито поэтически бездарный, говорил сам за себя лучше, чем любая попытка его анализировать. В то же время он обладал мощной силой, мобилизующей толпу: «Даже самые тупые из присутствующих уже уловили мотив и несколько слов, а что же касается самых умных, таких, как свиньи и собаки, то уже через пару минут песня как бы рвалась из глубин их сердец. Несколько попыток приладиться один к другому — и вся ферма в потрясающем единстве взревела “Скоты Англии”».

Вот полный текст этого «гимна» — великолепной пародии на всевозможные тоталитарные ура-патриотические словоизлияния:

Звери Англии и мира,

Всех загонов и полей,

Созывает моя лира

Вас для счастья новых дней.

Он настанет, он настанет,

Мир великой чистоты,

И людей совсем не станет —

Будут только лишь скоты.

Кнут над нами не взовьется,

И ярмо не нужно нам,

Пусть повозка расшибется,

Не возить ее коням!

Наше завтра изобильно,

Клевер, сено и бобы,

И запасы так обильны,

Что прекрасней нет судьбы.

Небо Англии сияет,

И чиста ее вода,

Ветер песни напевает —

Мы свободны навсегда!

Мы дадим друг другу слово —

Отстоим судьбу свою!

Свиньи, куры и коровы,

Будем стойкими в бою!

Звери Англии и мира,

Всех загонов и полей,

Созывает моя лира

Вас для счастья новых дней.

Сам образ Наполеона, формирование его культа, награждение его всеми возможными премиями и орденами, присвоение ему всех почетных званий вплоть до «Друга Всех Утят», да еще в условиях, когда его прототип как раз в тот период встречался с лидерами США и Великобритании Рузвельтом и Черчиллем, был свидетельством исключительного личного мужества Оруэлла. Он никогда не боялся идти против авторитетов, не нуждался в кумирах.

Разумеется, в центре повести находятся своего рода опоры демагогической пропаганды тоталитаризма, его главные лозунги — Семь Заповедей, которые постепенно то ли забываются, то ли ставятся под подозрение и в этом случае существенно модифицируются:

Тот, кто ходит на двух ногах, — враг.

Тот, кто ходит на четырех ногах или имеет крылья, — друг.

Животное не носит одежду.

Животное не спит в кровати (позднее добавлено: с простынями).

Животное не пьет спиртного (позднее добавлено: сверх меры).

Животное не убьет другое животное (позднее добавлено: без причины).

Все животные равны (позднее добавлено: но некоторые более равны, чем другие).

Основополагающей являлась последняя заповедь. В модифицированном виде она обусловливала всю социальную сущность тоталитаризма: и факт наличия высшего существа — вождя, и разделение общности формально равных существ на страты, пользующиеся различными привилегиями или лишенные их. Оруэлл таким образом вводил понятие именно привилегированной прослойки, а не господствующего класса, поскольку считал, что новый господствующий класс в СССР всё-таки создан не был, а существует только привилегированная социальная прослойка, всецело находящаяся под пятой диктатора, весьма нестабильная по составу. В этом смысле Оруэлл, не подверженный влиянию марксистских классовых догм, был значительно ближе к пониманию истины о социальной структуре СССР, чем послевоенные коммунистические диссиденты, утверждавшие, что сформирован новый господствующий класс — коммунистическая партийная номенклатура (на таких позициях стояли, например, бывший югославский партийный руководитель Милован Джилас, выступивший с критикой тоталитаризма в книге «Новый класс», или бывший советский номенклатурный работник М. Восленский, бежавший на Запад и опубликовавший монументальный труд «Номенклатура»).

Вновь и вновь автор обращается к идеологической обработке животных диктатором Наполеоном и его беспринципными подручными, не имеющими в душе ничего святого, но выдающими себя за верных и самоотверженных последователей и бывшего вождя — Майора, и нового — Наполеона.

Очень точно в повести описано, как создавался и во что вылился культ покойного старого борова, инициатора революции, подобно тому как в СССР ленинский культ стал подсобным инструментом для формирования культа Сталина[59]. В повести фигурирует даже свой «мавзолей»: череп Майора водружен на возвышении, и каждое утро все обитатели скотного двора в обязательном порядке проходят мимо этого «святого места», отдавая честь (на деле — выражая верность Наполеону).

В книге немало других конкретных образов, напоминающих советские. Из большевистской действительности заимствован портрет борова Визгуна, несшего ответственность за все выступления Наполеона — некоего собирательного образа, смеси Г. Е. Зиновьева и К. Б. Радека — бывших оппозиционеров, которые не просто покаялись, а ради самосохранения и продолжения карьеры оказались в числе наиболее крикливых, циничных и бессовестных проводников сталинского культа (что их не спасло). Добавим, что лицемерие и беспринципность подобного рода деятелей Оруэлл демонстрирует многочисленными, буквально кричащими противоречиями, пронизывающими все выступления Визгуна, действительно напоминающие поросячий визг. Попытка исправления истории в угоду диктатору (эта тема станет одной из главных в романе «1984», а в «Скотном дворе» она только намечена) обнаруживается — животные застигают Визгуна в момент внесения им изменений в текст Семи Заповедей.

Какие-то герои повести представляют собирательный образ. Среди них выделяется упряжной конь Боксер — трудолюбивый и безропотно несший на себе всю тяжесть физической эксплуатации при любых режимах: при мистере Джонсе, при всеобщем равенстве и при диктатуре Наполеона. Боксер не понимает, что его угнетают, готов работать столько, сколько ему прикажут, а на возникающие вопросы отвечает: «Наполеон всегда прав». Один из важных поворотов сюжета — обещание Наполеона отправить Боксера на поправку после окончания строительства мельницы, истощившего его силы. Вместо этого коня посылают на живодерню, а на вырученные деньги Наполеон покупает себе виски и выступает с «задушевным» словом на собрании, организованном, чтобы почтить память бедолаги. Как не увидеть воплощение в этом животном (оттеняемом еще более послушными туповатыми овцами) воплощение рабочекрестьянской массы, бездумно и жертвенно поддающейся пропагандистским лозунгам и приносимой диктатором в жертву ради выполнения намеченных им планов?

Слабее выписаны Оруэллом взращенные Наполеоном псы — стражи революции и диктатуры, подчиненные только ему. Насильственная, кровавая сторона единовластия в повести присутствует лишь на втором плане. Вскользь упоминаются показательные судебные процессы, где жертвы всегда признаются в преступлениях, которых физически не могли совершить (разумеется, главным организатором злодейств на процессах объявляется неуловимый и вездесущий Снежок). Автор не сравнивает насилие, которое применял фермер Джонс, и террор, установленный Наполеоном с его свинским окружением и злобными псами в качестве исполнителей расправы, и только у особо вдумчивого читателя могло возникнуть сопоставление: Джонс не следил за тем, чтобы животные жили в нормальных условиях, и подчас бывал жесток с ними; свиньи же установили террор для постоянного поддержания социального контроля и обеспечения единовластия Наполеона и собственного привилегированного положения.

Окончание повести пессимистично — счастливый конец невозможен: животные оказываются неспособны свергнуть диктатора. К тому же те из них, кто «более равны, чем другие», то есть свиньи, постепенно начинают походить на людей и даже передвигаются теперь на задних лапах — так заповедь «Ходить на четырех ногах хорошо, а на двух плохо» превращается в новую: «Ходить на четырех ногах хорошо, а на двух еще лучше». В конце концов отличить свиней от людей становится невозможно. Восстанавливается старое название «Усадьба», воссоздаются «дореволюционные» нормы.

Что же до примирения свиней с людьми, то в контексте того периода, когда была создана притча, в нем содержится намек на союзнические отношения СССР и западных держав в военные годы: Заключительный тост Наполеона на дружеской встрече с людьми был «кратким и по существу… Единственное, чего желает и всегда желал лично он и его коллеги, — это жить в мире и иметь хорошие деловые отношения с соседями».

Однако пессимизм финала конструктивен. «Скотный двор» звучит страстным предупреждением против тоталитаризма: он не устанавливается за день или неделю, а подкрадывается тихо, почти незаметно, овладевает обществом, превращается в систему постепенно, но затем его уже невероятно трудно одолеть, а потому необходимо бдительно следить за появлением его симптомов в Великобритании, которая пока продолжала оставаться демократической, несмотря на войну и вызванные ею ограничения.

«Скотный двор» пробивается в мир

Обычно критически настроенный по отношению к собственным произведениям, на этот раз Оруэлл был вполне доволен результатом. Он считал, что впервые смог соединить политическую и художественную цели{571}. Однако повесть была написана явно не ко времени. К 1944 году, когда она была завершена, Сталин не просто превратился в союзника Великобритании и США во Второй мировой войне, но стал для англичан (прежде всего для тех, кто придерживался левых взглядов) чуть ли не культовой фигурой, вождем миллионов «русских», которые своей кровью защитили Туманный Альбион от гитлеровского вторжения. Даже отъявленный консерватор и антикоммунист, премьер-министр Черчилль, теперь встречался со Сталиным и уважительно, по-товарищески называл его «дядя Джо». Так что не было более неудачного времени, чтобы предлагать издателям произведение, в котором под видом злобного борова был представлен сам Сталин, а руководимое им общество высмеивалось как «скотный двор».

Проще всего было сделать первый шаг. По договору Оруэлл обязан был предложить «Скотный двор» Виктору Голланцу. Он был убежден, что издатель, после июня 1941 года смотревший на Сталина как на союзника и друга своей страны, не согласится печатать новое произведение. Терять время на ожидание прогнозируемого отказа писателю не хотелось. Он пытался обойти договор с Голланцем, найдя в нем лазейку. Договор касался романов «стандартного размера», тогда как «Скотный двор» был небольшим и по жанру не мог считаться романом. Оруэлл попросил совета у своего литагента Мура: можно ли утверждать, что новое произведение не подпадает под общий договор?{572} Мур мог только улыбнуться находчивости Эрика, но посоветовал всё же запросить Голланца. Тот потребовал предоставления ему рукописи, быстро прочел и немедленно возвратил с возмущенной запиской: такого рода книги его издательство публиковать не намерено: «Эти люди воюют за нас и только совсем недавно спасли наши шеи под Сталинградом»{573}. Оруэлл прекрасно понимал, что издатель во многом прав, хотя и отождествлял народ с диктаторским режимом.

Тем не менее с легкой руки Голланца (или Мура) слухи, что Оруэлл написал «антисоветское» произведение, разнеслись по Лондону и не способствовали росту популярности автора. Дошло до того, что редакторы газет и журналов (за исключением тех, где он являлся постоянным сотрудником) снова стали отказывать ему в публикациях. Влиятельная «Манчестер ивнинг ньюс» отклонила его рецензию на книгу Гарольда Ласки «Вера, разум и цивилизация», поскольку левый лейборист Ласки был в это время помощником лидера своей партии Клемента Эттли, заместителя премьер-министра страны Черчилля. Таким образом, «антисоветчик» Оруэлл мог бросить тень даже на правительство, тем более что в рецензии он, в целом будучи сдержанным, всё-таки упрекнул Ласки в просоветских симпатиях.

Отвыкший от отказов Оруэлл переслал рецензию Дуайту Макдональду, издателю нью-йоркского журнала «Политикс», одно время поддерживавшему Троцкого, сопроводив письмом: «Я зашел слишком далеко, будучи последовательным в обычной честности, не сказав даже, каким губительным вздором является эта книга, и всё же мои соображения оказались слишком сильными для “Манчестер ивнинг ньюс”. Это даст Вам представление о характере вещей, которые невозможно публиковать в Англии в наши дни»{574}.

Однако последствия оказались куда более серьезными, чем отказ в публикации рецензии. С просьбой издать «Скотный двор» он обращался к авторитетным, считавшимся независимыми издателям, — и везде получал отказ, причем ему откровенно говорили, что отказы вызваны не художественными недостатками произведения, а политическими соображениями. В какой-то момент антисталинскую книгу обещал издать один из наиболее известных лондонских издателей Джонатан Кейп; но и он, обсудив ситуацию с Голланцем, стал тянуть с договором.

Одновременно с Кейпом связался заведующий русским отделом Министерства информации Великобритании Питер Смоллет, чтобы предостеречь от издания антисоветской притчи, вокруг которой в интеллектуальных кругах Лондона распространялись всевозможные слухи. Лишь через годы стало известно, что Питер Смоллет был советским агентом{575} и предотвращение публикации в Англии «Скотного двора» было одним из его заданий. Вскоре после встречи Кейпа со Смоллетом Оруэлл получил формальное письмо издателя: «Я уже говорил Вам о реакции высокопоставленного чиновника Министерства информации по поводу “Скотного двора”. Должен признаться, что его мнение заставило меня серьезно задуматься… Я согласен, что публикация книги в данный момент может быть признана неправильной. Если бы притча касалась диктаторов и диктатур вообще, тогда опубликовать ее было бы вполне уместно, но в ней — и я сам теперь это вижу — так подробно описывается развитие событий в Советской России вместе с двумя ее диктаторами, что ни к каким другим диктатурам, кроме России, книга относиться не может. И еще одно: притча, пожалуй, была бы менее оскорбительна, если бы господствующей кастой в ней не были свиньи. Я думаю, что изображение правящего слоя в виде свиней наверняка оскорбит многих, особенно людей мнительных, каковыми, несомненно, являются русские»{576}.

Оруэлл относился к происходившему с долей черного юмора. Чем больше отказов он получал, тем яснее ему становилось, что он написал хорошую книгу, что он стоит на правильном пути, что его опасения вовсе не являются порождением больного воображения параноика: Англия действительно перестала быть свободной страной, в ней реально существует цензура. По поводу цензуры и самоцензуры он едко написал в «Трибюн»: «Собаки в цирке прыгают, когда дрессировщик взмахивает хлыстом; но хорошо дрессированный пес — тот, который кувыркается, даже когда хлыста нет»{577}. Оруэлл не был «хорошо дрессированным псом».

Из весьма авторитетного издательства «Фабер и Фабер» поступило остроумное (или издевательское) письмо, написанное фактическим руководителем издательства, видным поэтом Томасом Элиотом и рассчитанное на то, чтобы уязвить автора: «Ваши свиньи умнее других животных, и поэтому они более подготовлены к тому, чтобы руководить фермой. Что действительно необходимо (можно предположить) — не больше коммунизма, а больше свиней, думающих о службе обществу»{578}. Впрочем, издательство признавало, что «Скотный двор» — одно из лучших произведений такого рода со времен свифтовского «Гулливера», чем, безусловно, польстило Оруэллу, поскольку «Гулливер» был его любимой книгой. Но легче от этого не стало.

В июне 1944 года единственный экземпляр рукописи, находившийся у автора, чуть не погиб во время бомбардировки. Это было время, когда немцы возобновили воздушные удары по Британии, используя ракеты Фау-1. Каждую ночь, а иногда и днем в Лондоне и его окрестностях происходили разрушительные взрывы. 28 июня один из снарядов угодил в здание по соседству с домом Блэров, который был частично разрушен взрывной волной, среди жильцов были убитые и раненые. В квартире Эйлин и Эрика рухнули потолки. Произошло это днем, когда их не было дома. Вернувшись, Блэры нашли в обломках тот самый экземпляр «Скотного двора» — «скомканный», как бы изжеванный, но текст сохранился. Так что хотя бы в этом отношении писателю повезло.

В течение следующих двух месяцев Блэры жили у знакомых; затем сняли квартиру на верхнем этаже дома на площади Кэнонбери в районе Айлингтон, в северо-восточной части столицы, сравнительно недалеко от Сити. Здесь обитали представители среднего класса, чиновники, политики и интеллектуалы, главным образом связанные с Лейбористской партией и другими левыми организациями. (Через много лет именно здесь жил до своего назначения премьер-министром однофамилец Оруэлла, лейбористский лидер Тони Блэр.).

С публикацией «Скотного двора» ничего не получалось. Оруэлл подумывал даже об издании книги за свой счет и обсуждал с Дэвидом Астором возможность получения денег в долг. В самом конце июля рукопись отправилась к очередному издателю — на этот раз к Варбургу. Удивительно, что Варбург не был в числе первых адресатов — ведь именно он напечатал книгу «Памяти Каталонии», от которой отказывались другие издательства, а затем еще и «Льва и единорога» и знал о существовании новой рукописи: еще в начале 1944 года Оруэлл пришел к нему и предложил издать произведение, над которым завершал работу, правда, уже тогда усомнившись: «Книга о животных, которые восстают против фермера, и она носит очень антироссийский характер. Я не думаю, что она вам понравится»{579}.

В конце 1944 года Варбург, получив рукопись и ознакомившись с ней, согласился принять ее к публикации, предупредив автора, что какое-то время придется подождать в связи с крайней нехваткой бумаги. Дефицит бумаги в стране действительно существовал, она распределялась в централизованном порядке, причем самые мелкие издательства и малотиражные газеты и журналы в список получателей не включались и в результате были вынуждены закрыться. Черед книги Оруэлла подошел как раз вовремя — летом 1945-го: закончилась война, СССР перестал быть союзником, а Сталин — лидером, от которого зависел ход войны. Росла взаимная подозрительность, приближалась холодная война. Пришло время оруэлловской сказки.

Она была опубликована через несколько дней после атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки. Для своей книги Оруэлл написал предисловие «Свобода печати», предварительно договорившись с издателем, чтобы в гранках для него было оставлено соответствующее количество страниц. Но когда Варбург прочел предисловие, он пришел в ужас: это был подлинный обвинительный акт по поводу отсутствия в Великобритании реальной свободы печати: «Самое чудовищное в литературной цензуре в Англии заключается в том, что она по большей части носит добровольный характер. Непопулярные идеи заглушаются, неудобные факты замалчиваются, так что в официальном запрете просто нет никакой нужды».

Не желая «дразнить гусей», издатель решил этот текст в книгу не включать. Только в 1972 году предисловие было опубликовано в литературном приложении газеты «Таймс»{580}. Во введении к публикации биограф Оруэлла Крик писал: «“Свобода печати” — это нечто большее, чем неизлившаяся и устаревшая полемика. В этой статье сводятся воедино размышления Оруэлла на постоянную тему его публицистики — публицистики, безусловно, содержащей образцы самых оригинальных и ярких политических раздумий, когда-либо написанных на английском языке, — о том, что трусость является неменьшей угрозой, чем официальная цензура».

Первое издание многострадальной книги вышло в Великобритании в середине августа 1945 года. Успех был ошеломляющий. Тираж разошелся мгновенно. В конце сентября Оруэлл писал Муру: «У меня больше не осталось ни одного экземпляра “Скотного двора”. Даже мой собственный последний экземпляр куда-то подевался. Варбург готовит второе издание, но по рекламе видно, что оно не появится до Рождества»{581}.

За вторую половину 1940-х годов общий тираж книги составил 25 тысяч экземпляров, примерно в десять раз превышая обычные тиражи книг Оруэлла. Появившееся вслед за британским американское издание разошлось тиражом почти в 600 тысяч. Это был подлинный триумф, тем более что американская критика, обычно не очень щедрая на похвалы, на этот раз просто захлебывалась лестными оценками. Рецензент журнала «Нью-Йоркер» даже сравнивал Оруэлла с Вольтером и его любимым Свифтом. Надо сказать, что такие сравнения современного автора с классиками были не слишком распространенным явлением в литературной критике.

В других странах ситуация с публикацией «Скотного двора» складывалось по-разному. Там, где в первые послевоенные годы были сильны позиции коммунистов, «Скотный двор» пробивался с большим трудом. В конце 1945 года был подписан договор с одним французским издателем, но уже к январю 1946-го, по признанию Оруэлла, тот «испугался и говорит, что это невозможно по политическим причинам»{582}. В 1946 году Оруэлл не успевал подписывать контракты на иностранные издания книги{583}, но выход их в европейских странах затягивался по «французскому варианту».

В результате первым изданием на иностранном языке оказалось украинское, осуществленное перемещенными лицами из СССР, проживавшими на территории Западной Германии.

«Колгосп тварин»{584}

Перевод книги Оруэлла на украинский язык осуществил Иван Чернятинский{585} — это был псевдоним 25-летнего Игоря Ивановича Шевченко, происходившего из семьи украинских эмигрантов, получившего прекрасное гуманитарное образование в Варшаве и Праге, а после вступления Красной армии в Польшу в ходе войны ушедшего на Запад и оказавшегося в американской зоне оккупации.

В 1946 году Шевченко связался с Оруэллом за разрешением на безгонорарную публикацию повести на украинском языке, а кроме того, попросил его написать предисловие к украинскому изданию{586}. Авторское предисловие стало единственным в своем роде — он больше никогда не писал предисловий для переводов своих книг. Более того, Оруэлл по своей инициативе частично оплатил стоимость издания{587}. На обложке книги изображалась свинья с кнутом, погонявшая усталую лошадь, волокущую огромный груженый воз.

Трудности с «Колгоспом тварин» вписывались в общую судьбу книги Оруэлла. Узнав о ее содержании через свою агентуру, советские оккупационные власти в Германии обратились к американским союзникам с требованием конфискации тиража и передачи его представителям СССР. Американская администрация в Мюнхене, в свою очередь, потребовала у издательства «Прометей» выдачи тиража книги. Украинским эмигрантам удалось договориться, чтобы советским представителями было отдано полторы тысячи экземпляров — якобы весь тираж. На самом деле точное количество отпечатанных книг известно не было, и оставшиеся продолжали ходить по рукам[60] в лагерях перемещенных лиц и среди украинцев, которым удалось оттуда вырваться{588}.





Первое издание притчи «Скотный двор» на иностранном языке. 1947 г.



К настоящему времени сохранились несколько раритетных экземпляров этого издания. Один из них хранится в коллекции редких книг Библиотеки конгресса США, другой был в начале марта 2012 года преподнесен Вашингтонскому пресс-клубу американской журналисткой украинского происхождения А. Халупой, получившей книгу от своего дяди, который вывез ее из лагеря для перемещенных лиц в Соединенные Штаты{589}. На книжных аукционах цена этого издания составляет ныне 5–6 тысяч долларов.

Предисловие к украинской публикации Оруэлл, будучи убежден, что повесть была логически и исторически связана со всем его предыдущим жизненным опытом, начал с автобиографических заметок — рассказом о происхождении, о службе в Бирме, о мытарствах в Париже и Лондоне, о начале творчества. Он особо подчеркивал, что идеи, позже воплотившиеся в «Скотном дворе», стали вызревать во время участия в гражданской войне в Испании. Писатель рассказал о своей службе в милиции ПОУМ, о том, как он с товарищами стал жертвой испанских коммунистов, оказывавших мощное воздействие на политику республиканского правительства и обзывавших «троцкистами» всех, кого считали «врагами народа», как были расстреляны, заточены или бесследно исчезли многие его испанские друзья{590}. Он показал связь между кровавой чисткой «троцкистов» (к таковым причислялась масса людей, осмеливавшихся выступить против политики Компартии, диктуемой из Москвы) в Испании и «Большим террором» в Советском Союзе.

Важно отметить, что сам термин «Большой террор» был впервые использован не американским историком Робертом Конквестом, назвавшим так свою книгу о массовых сталинских репрессиях[61], а именно Оруэллом — двадцатью с лишним годами ранее, в предисловии к украинскому изданию «Скотного двора».

Оруэлл рассматривал коммунистический террор в Испании как явление одного порядка с «Большим террором» в СССР. Природа обвинений была аналогична: все, кто критиковал сталинизм и его зарубежные проявления, объявлялись «троцкистами», а следовательно, «фашистами» (в Испании — «франкистами»). «Весь этот опыт, — писал Оруэлл, — был важным объективным уроком. Он показывал, как легко тоталитарная пропаганда может контролировать мнение просвещенных людей в демократических странах». Этих людей было немало и среди его знакомых и коллег в Великобритании, о чем он с горечью упоминал.

Оруэлл делился с украинскими читателями-иммигрантами, что вынашивал идею повести в течение шести лет, но ему никак не давались ее конкретные детали, пока он не стал свидетелем необычной сцены:

«После моего возвращения из Испании я думал о разоблачении советского мифа в произведении, которое могло быть легко понято почти всеми и которое было бы просто перевести на другие языки. Однако я долго не мог ничего придумать (я тогда жил в крохотной деревеньке), пока не увидел мальчика, наверное, десятилетнего, на огромной телеге, хлеставшего кнутом на узкой дороге лошадь всякий раз, когда она пыталась повернуть в сторону. Я подумал, что, если бы все животные осознали свою силу, мы были бы не в состоянии им противостоять и что люди эксплуатируют животных примерно также, как богатые эксплуатируют пролетариат.

Я попытался проанализировать теорию Маркса с точки зрения животных. Им было бы ясно, что концепция классовой борьбы между людьми являлась чистой иллюзией, так как во всех случаях, когда им необходимо эксплуатировать животных, все люди объединяются против них; подлинная борьба происходит между животными и людьми. Отталкиваясь от этого, стало нетрудно определить сюжет».

При помощи художественных образов Оруэлл показал систему, в которой существуют концентрационные лагеря, массовые депортации, произвольные аресты, исчезновение людей среди бела дня, цензура и тотальный обман, прикрываемый крикливыми лозунгами об обществе всеобщего равенства.

Оруэлл отмечал в предисловии, что не желает комментировать само произведение: «…если оно не говорит само за себя, это означает провал». Тем не менее он обращал внимание читателей на два обстоятельства: «Во-первых, хотя те или иные эпизоды взяты из подлинной истории русской революции, они служат только схемой; их хронологический порядок изменен. Это было необходимо для того, чтобы рассказ был гладким. Второй момент прошел незамеченным для большинства критиков, возможно, потому, что я в достаточной степени не подчеркнул его. Ряд читателей, может быть, завершили чтение книги и остались под впечатлением, что она заканчивается полным примирением свиней и людей. У меня не было такого намерения. Наоборот, я стремился завершить книгу на громкой ноте несогласия, потому что я писал ее сразу же после Тегеранской конференции, о которой все думали, что она установила наилучшие возможные тогда отношения между СССР и Западом. Лично я не верил, что такие хорошие отношения могут продолжиться долгое время; и, как показывают события, я ошибался не очень сильно»{591}.

Всемирная известность

После 1948 года началось триумфальное шествие «Скотного двора» по миру. Успех книги в Великобритании и США был оглушительный. Когда в начале 1952 года курьер Вестминстерского дворца появился в магазине издательства Варбурга, чтобы приобрести повесть «Скотный двор» для только что вступившей на престол королевы Елизаветы II, ему сообщили, что книга, к сожалению, распродана. С большим трудом для королевы удалось найти один экземпляр в книжном магазине, который содержала группа анархистов{592}. Не случайно Варбург через много лет, в 1978 году, на праздновании своего восьмидесятилетия с гордостью говорил, что именно «Скотный двор» превратил его в издателя{593}. Это не было сказано для красного словца, ибо именно после «Скотного двора» издательство Варбурга превратилось в один из самых авторитетных лондонских издательских домов.

Дух холодной войны, безусловно, оказал влияние на отношение критики к «Скотному двору». Теперь книгу восхваляли как тонкое, остроумное, всестороннее разоблачение сталинского тоталитаризма. Британское Министерство иностранных дел спонсировало перевод книги на несколько языков. В пропагандистском отделе американской военной администрации в Западной Германии на основе повести был записан радиоспектакль, который транслировался на немецком языке в течение почти двух месяцев — в августе-сентябре 1949 года{594}.

Оруэлл почувствовал себя настолько уверенно, что счел необходимым обратить внимание на не замеченное критикой обстоятельство: в его произведении не только свиньи, но и имущие люди представлены в негативном свете, у них значительно больше общего с этими свиньями, чем с людьми из низших общественных слоев, а в конце повести между свиньями и соседскими богачами возникает если не братский союз, то во всяком случае взаимовыгодный альянс. Оруэлл намекал, что объектом критики в повести был не только советский тоталитаризм, но и политический режим в западноевропейских странах. Более того, автор разъяснял, что не является врагом ни Советского Союза, ни русской революции как таковой: «Я думаю, что, если бы СССР был побежден какой-нибудь зарубежной державой, рабочий класс повсюду был бы просто в отчаянии, по крайней мере на какое-то время, а обыкновенные глупые капиталисты, которые всегда относились к России подозрительно, были бы довольны. Я не хотел бы, чтобы СССР был уничтожен, и думаю, что в случае необходимости его следует защищать. Но я хотел бы, чтобы люди освободились от иллюзий по этому поводу и поняли, что они должны строить свое собственное социалистическое движение без российского вмешательства, и я хотел бы, чтобы существующий демократический социализм на Западе оказал плодотворное влияние на Россию»{595}.

Писатель Оруэлл по-прежнему в политическом смысле оставался наивным леваком. Из вышеприведенной цитаты отчетливо видно его двойственное отношение и к большевистскому эксперименту: при решительном осуждении тоталитарной системы и сталинского единовластия он сохранял социалистические иллюзии и сильно преувеличивал одобрительное отношение к СССР низших слоев населения стран Запада. Чтобы не быть причисленным к ненавистникам революции, писатель подчеркивал, что его персонажи, животные, чувствовали себя счастливыми до тех пор, пока свиньи не предали их интересы. По существу, он не соглашался сам с собой.

Оруэлл привык быть в оппозиции. Оруэлл всегда был против — так ему было привычнее, комфортнее и надежнее. Он всегда оставался левым, даже тогда, когда его книги нравились правым и центристам. «Всегда наступает момент, когда партия, захватившая власть, сокрушает свое собственное левое крыло и этим приводит к крушению всех тех надежд, с которых начиналась революция»{596}, — писал он в сентябре 1944 года. Более того, Оруэлл теперь понимал, каким наивным он был, когда думал, что война приведет к подъему народных движений, подлинной демократизации общества и социальному обновлению.

Позиции лейбористов укрепились — в военные годы они стали второй правительственной партией. По мере того как война шла к завершению, из их рядов всё громче раздавались требования национализации ключевых отраслей британской экономики. Однако Оруэлл лейбористам по-прежнему не доверял, полагая, что их партия обюрократилась, что она не выражает истинных чаяний народных низов и среднего класса. Другие же левые силы оставались маргинальными. В декабре 1944 года в очередном «Письме из Лондона», опубликованном в «Партизан ревю», он сокрушался: «Я надеялся, что классовые различия и империалистическая эксплуатация, которые я считал позором, не возвратятся. Я чрезмерно подчеркивал антифашистский характер войны, преувеличивал социальные изменения, которые действительно происходили, и недооценивал огромную мощь сил реакции»{597}. Письмо было проникнуто разочарованием, являлось своего рода покаянной исповедью. Впрочем, необоснованные надежды были характерны не только для него: «Умиротворители, народнофронтовцы, коммунисты, троцкисты, анархисты, пацифисты — все они твердят, и почти тем же самым тоном, что их предсказания и ничьи другие были порождены действительным ходом событий. И на левом фланге политическая мысль в особой мере представляет собой своего рода онанистическую фантазию, к которой мир фактов вряд ли имеет какое-то отношение»{598}.

Разумеется, причиной тому была не мощь реакционных сил: в Консервативной партии крайне правые были в явном меньшинстве, пронацистские силы вроде партии Мосли находились на обочине политической жизни. Дело было в другом: социалистические тенденции, как их понимал Оруэлл, в рабочем классе и других слоях населения за годы войны не усилились. Здравый смысл британцев вел их по пути сохранения контролируемого государством и частично находящегося в государственной собственности рыночного хозяйства. Последующий многолетний опыт показал, что частичная национализация средств производства, которую провело лейбористское правительство в первые послевоенные годы, крайне негативно сказалась на экономическом развитии страны, и в результате потребовалась реприватизация некоторых отраслей.

Оруэлл был далек от признания той горькой истины, что он не смог предвидеть разрушительные последствия квази-социалистических реформ. Тем не менее его разочарование в происходившем в стране на заключительном этапе войны было очевидным. М. Шелден, комментируя признания в «Письме из Лондона» по поводу сил реакции, образно пишет: «Он настолько жесток по отношению к самому себе в этом заявлении, что оно звучит почти как вынужденное признание на показательном судебном процессе. Однако Великим Инквизитором в данном случае являлось его собственное сознание, которое не позволяло ему отбросить в сторону неприятные факты»{599}.

Между тем в первые годы после появления «Скотного двора», когда холодная война развернулась со всей силой и не исключено было ее перерастание в открытое военное столкновение между двумя военными блоками, это произведение воспринималось почти исключительно как политическая сатира на сталинский режим. Однако «Скотный двор» был не социально-политическим трактатом, а художественным произведением с разнообразными оттенками, симпатиями и антипатиями автора к героям, типично британской внешней серьезностью, за которой скрывалась не только злая сатира, но подчас и добродушный юмор.

Лишь по прошествии многих лет «Скотный двор» был признан читающей публикой, критиками, историками литературы не только политической сатирой, но и полноценным художественным произведением, одним из наиболее внушительных явлений британской прозы XX века. Простой и в то же время вечный девиз свиней, обуздавших революцию во имя собственной власти, — «Все животные равны, но некоторые животные более равны, чем другие», — стал одним из известнейших афоризмов современности. Знают его даже те люди, которые понятия не имеют ни о «Скотном дворе», ни о писателе Оруэлле. Именно это и следует считать славой.

Можно утверждать, что, словесно отстаивая свою приверженность социалистическим взглядам, Оруэлл «Скотным двором» отверг реальность социализма как общественной системы, признал его утопичность, осознал, что сама идея социализма образует порочный логический круг: без политической сознательности масс невозможно успешное социалистическое преобразование общества, без социалистического преобразования невозможно достижение политической сознательности; подлинный социализм невозможно осуществить с использованием насилия над массами, но без насилия ни о каком социалистическом преобразовании нельзя и подумать. Так под пером писателя его собственные социалистические идеи превратились в утопию.

«Скотный двор» продолжал победный марш по всему миру. Книга появилась на португальском, голландском и немецком языках. Писатель отнесся к этим изданиям с долей раздражения, так как осуществлены они были правыми силами и, как он подозревал, западными спецслужбами. Политически наивный Оруэлл не хотел понимать, что в разворачивавшейся холодной войне невозможно остаться нейтральным.

Основная масса переводов была сделана уже после кончины писателя. Издание «Скотного двора» на иностранных языках в тот период в определенной мере спонсировали Министерство иностранных дел Великобритании и Госдепартамент США — благо объем книги был небольшим и расходы оказались умеренными. Всего «Скотный двор» был опубликован более чем на тридцати языках, включая фарси, арабский, вьетнамский. В газетах и журналах многих стран — естественно, за исключением входивших в советскую сферу влияния — публиковались отрывки из повести, карикатуры и комиксы по ее тематике.

Первое издание на русском языке было осуществлено в 1950 году известным эмигрантским издательством «Посев» в Западной Германии (позже русский перевод переиздавался в ФРГ еще два раза) под несколько неуклюжим заголовком «Скотский хутор»{600}. Слово «хутор» в дореволюционной деревенской России ассоциировалось со Столыпинской земельной реформой, имевшей целью появление «справного мужика» — сильного, независимого и богатого крестьянства, — то есть с чем-то противоположным тому, чем был оруэлловский «Скотный двор». Безусловная заслуга переводчиков Глеба Струве и его супруги Марии Кригер состояла в том, что они донесли притчу до русскоязычного читателя, правда, почти исключительно западноевропейского. В то же время позднейший переводчик книги московский журналист Владимир Прибыловский с полным основанием отмечал, что это издание имело серьезные недостатки: произвольные, порой значительные неоговоренные купюры концептуально-идеологического характера (в основном были выпущены сатирические высказывания Оруэлла по поводу Церкви и религии); большие погрешности в языке и стиле.

Новый перевод, осуществленный Прибыловским, был выпущен в США в 1986 году{601}. Любопытно, что нью-йоркские издатели не включили в книгу специально написанное переводчиком предисловие с критикой текста, изданного в Западной Германии. Позже этот перевод выходил под названиями «Ферма животных» и «Зверская ферма». Уже в начале нынешнего века Прибыловский написал своеобразное продолжение (точнее, окончание)[62] повести — пародию на российскую действительность с героями, весьма напоминающими Бориса Ельцина, Юрия Лужкова и Владимира Путина{602}. Вполне возможно, что именно перевод В. Прибыловского получил бы распространение в СССР в условиях гласности, а затем и в постсоветской России, но конкуренцию ему составил еще один, осуществленный рижским писателем и журналистом Иланом Полоцком.

В краткой статье, вспоминая антиоруэлловскую кампанию, развернутую в советской печати в 1984 году, И. Полоцк заключал: «Естественно, что таких книг на русском языке не могло быть в природе — разве что ограниченный тираж для членов Политбюро. И столь же естественно — по крайней мере, для меня, — что их запретность вызывала жгучее желание достать эти клеветнические сочинения. Не помню уже, как у меня в руках оказалась тоненькая книжка “Скотного двора”. “Animal Farm” называли и “Фермой животных”, и “Скотским хутором”, но я продолжал держаться своего названия. Когда грянула его шумная публикация в знаменитом рижском “Роднике”, меня как-то нашел Главлит[63] из Москвы с грозным и совершенно идиотским вопросом: “Откуда вы взяли эту книгу? Она же в спецхране, под грифом ‘Совершенно секретно’. Боюсь, что ответ мой был достоин вопроса: “Шел по парку. Вижу, на скамейке книжка лежит. Я и взял. А что, нельзя было?” — “Дошутитесь”, — буркнула Москва».

К счастью, это было уже время, когда кризис тоталитарной системы стал перерастать в ее полное разложение, и писателя-переводчика оставили в покое. Напечатав несколько экземпляров своего перевода на машинке, Полоцк стал распространять их среди знакомых. Когда же горбачевское «ускорение» уступило место «перестройке», Полоцк предложил перевод ежемесячному рижскому русскоязычному журналу «Родник» открывавшему читателю запрещенную в СССР прозу, поэзию, публицистику, философию. Главный редактор журнала А. В. Левкин согласился его опубликовать, но попросил, чтобы кем-то из авторитетных литературоведов было написано предисловие. Полоцк вспоминает: «“Скотный двор” настолько точно бил в цель, что соприкосновение с ним вызывало ужас даже тогда, когда, казалось бы, уже всё “было можно”… я обратился к нескольким весьма известным публицистам и литераторам с просьбой написать несколько слов предисловия. Отказались все, и у кое-кого в голосе звучал откровенный страх. Согласился лишь известный американист Алексей Матвеевич Зверев. Услышав имя Оруэлла, он решительно заявил: “Ругать я его не буду!”, а когда я закричал в трубку, что вовсе наоборот, тут же согласился — и прислал несколько умных и теплых страничек»{603}. Добавим, что по меркам 1988 года слова А. М. Зверева звучали по-иному, чем обычные советские антиоруэлловские заклинания, хотя это был очень осторожно написанный текст в коммунистическом (проленинском, но антисталинском) духе.

Так «Скотный двор» появился в четырех номерах журнала «Родник» за март — июнь 1988 года, а впоследствии был выпущен в ряде сборников произведений Оруэлла, с огромным опозданием найдя путь к массовому советскому читателю.

Англичане, и Оруэлл — один из них

Еще в сентябре 1943 года Оруэлл принял предложение издательства «Коллинз» написать брошюру для серии «Британия в иллюстрациях». Работа, названная «Англичане: Англия с первого взгляда»{604}, была написана в мае 1944-го, но опубликована только в 1947-м. Заголовок должен был продемонстрировать читателям, что это эссе — не результат кропотливого исследования, а всего лишь перенесенные на бумагу впечатления человека, как бы изнутри наблюдающего за сообществом своих соотечественников, точнее, его частью — англичанами в узком смысле слова, не рассматривая, например, шотландцев.

Это была попытка этнографического очерка с социальными оттенками, о чем говорило начало книжки: «Иностранцам, посещающим нашу страну в мирное время, редко когда случается заметить существование в ней англичан… Карикатуры в газетах континентальной Европы изображают англичанина аристократом с моноклем, зловещего вида капиталистом в цилиндре либо старой девой из Бёрберри[64]. Все обобщенные суждения об англичанах, как доброжелательные, так и неприязненные, строятся на характерах и привычках представителей имущих классов, игнорируя остальные сорок пять миллионов населения».

Но настоящая Англия, считал автор, вовсе не похожа на страну из туристического справочника. Даже долговязые фигуры, традиционно считающиеся английскими, редко встречаются за пределами имущего класса. Трудящиеся в основном мелковаты, короткоруки и коротконоги, их движениям присуща порывистость, а женщинам на пороге среднего возраста свойственно раздаваться телом. Англичане из низших и средних слоев не отличаются изяществом манер, но исключительно предупредительны. Приезжему всегда покажут дорогу, слепцы могут ездить по Лондону в полной уверенности, что им помогут в любом автобусе и на каждом пешеходном переходе. Англия почти не знает преступности и насилия. Уровень честности в больших городах ниже, чем в сельской местности, но даже и в Лондоне разносчик прессы смело может оставить пачку газет на тротуаре, чтобы заскочить в трактир. «Революционные традиции не прижились в Англии, и даже в рядах экстремистских политических партий революционного образа мышления придерживаются лишь выходцы из средних классов. Массы по сей день в той или иной степени склонны считать, что “противозаконно” есть синоним “плохо”. Известно, что уголовное законодательство сурово и полно нелепостей, а судебные тяжбы столь дороги, что богатый всегда получает в них преимущество над бедным; однако существует общее мнение, что закон, какой он ни есть, будет скрупулезно соблюдаться, судьи неподкупны, и никто не будет наказан иначе, нежели по приговору суда». Автор считал, что к англичанам в особой степени относится известное латинское изречение «Dura lex, sed lex» («Закон суров, но это закон»).

Автор приводил примеры, как англичане находят мирный выход из заслонов бюрократизма. Так, во время бомбежек власти попытались помешать горожанам превратить станции метро в бомбоубежища. Лондонцы не стали брать их штурмом — они просто покупали самые дешевые билеты, по полтора пенни, «и никому не приходило в голову попросить их обратно на улицу».

Оруэлл отнюдь не идеализировал своих малообеспеченных сограждан, считая, что традиционная английская ксенофобия куда более распространена среди трудящихся, нежели в среднем классе. Так, принятию накануне войны большого числа беженцев из фашистских стран воспрепятствовали профсоюзы, а против высылки из Британии в 1940 году беженцев-немцев протестовал отнюдь не рабочий класс.

Английским рабочим очень трудно найти общий язык с иностранцами из-за различий в привычках, особенно в еде и языке. Английская кухня резко отличается от кухни любой другой европейской страны, и англичане сохраняют здесь стойкий консерватизм. Как правило, к заморскому блюду англичанин даже не прикоснется, чеснок и оливковое масло вызывают у него отвращение, а без чая с пудингом и жизнь не мила. Особенности же английского языка делают невозможным чуть ли не для каждого, кто оставил школу в 14 лет, в зрелые годы выучить иностранный язык. Английским рабочим свойственно считать бабьим умение правильно выговаривать иностранные слова, тогда как естественной частью образования высших классов является изучение иностранных языков. «Лицемерие столь широко вошло в английский характер, что заезжий наблюдатель будет готов столкнуться с ним на каждом шагу, но найдет особенно выразительные примеры в законах». Англичане считают порочным иметь большую армию, но не видят греха в содержании большого флота, что связано с наличием колоний.

В то же время, полагал автор, война показала, что в Британии чувство национальной солидарности сильнее классовых антагонизмов, а потому в 1940 году классовые чувства ушли на задний план и возродились вновь, лишь когда непосредственная военная угроза миновала. Он пытался объяснить традиционную флегматичность жителей английских городов, проявлявшуюся, в частности, в их бесстрастном поведении под бомбежками, «отчасти наличием национальной модели личности, то есть предвзятым представлением этих людей о самих себе».

Оруэлл отмечал традиционную склонность англичан принимать сторону слабейшего. Наглядное тому доказательство — их отношение к советско-финской войне 1939–1940 годов: «На протяжении довольно продолжительного предшествующего периода в массах росли симпатии к СССР, но Финляндия оказалась маленькой страной, на которую напала большая, — именно это и определило позицию большинства».

Автор подробно останавливался на таком больном для него вопросе, как патриотические чувства. Он считал, что патриотизм англичан во многом неосознанный, они не испытывают любви к воинской славе и не склонны восхищаться великими людьми. Политическим теориям XX века они противопоставляли такую моральную категорию, как порядочность. Оруэлл вспоминал, что в тот день 1936 года, когда нацисты вопреки условиям Версальского мирного договора ввели войска в Рейнскую область, он заскочил в трактир шахтерского городка, чтобы поделиться этой новостью. Вечером в этом заведении звучала песенка:

Нет, здесь это не пройдет,

Не пройдет и не пройдет.

Где угодно, но не здесь,

Не пройдет никак.

Таков был английский ответ нацизму. «Ведь он и вправду здесь не прошел, несмотря на весьма благоприятные обстоятельства».

Трезво оценивая сограждан, писатель считал, что они отличаются политическим невежеством. На вопросы, что такое социализм, коммунизм, троцкизм, анархизм, можно получить весьма туманные ответы. Многие англичане не утруждают себя участием в выборах, зачастую даже не знают имени своего депутата парламента. Интерес вызывают не столько партии, сколько выдающиеся личности (Чемберлен, Черчилль, Бевин). Лейбористы, вечные соперники консерваторов в парламенте, всё более походят на них: «Ни одно социалистическое правительство не подвергнет бойне имущие классы и даже не экспроприирует их [собственность] без компенсации».

Особое место в работе было уделено Коммунистической партии, которая, несмотря на малочисленность и слабое влияние, оставалась для Оруэлла воплощением «антианглицизма»: «На протяжении многих лет членство в Коммунистической партии росло или падало в зависимости от перемен во внешней политике России. Пока СССР в хороших отношениях с Британией, британские коммунисты придерживаются “умеренной линии”, мало отличающейся от курса Лейбористской партии, и ее ряды увеличиваются на десятки тысяч членов. Когда между Россией и Британией возникают политические разногласия, коммунисты переходят к “революционной линии”, и ряды партии редеют. Наделе они способны повлечь за собой широкие массы, только отказавшись от основных своих целей». На этом основании автор делал вывод, что англичане не воспринимают теорий, в которых доминируют ненависть и беззаконие.

Сравнительно подробно рассматривалась британская социальная структура. В пределах существующих основных классов автор выделял отдельные страты. Англия, считал он, одна из последних стран, цепляющихся за внешние формы феодализма; отсюда бросающиеся в глаза титулы, парламентская палата лордов. И в то же время нет ни настоящей аристократии, ни настоящего буржуазного правящего класса: «Каждая новая волна парвеню, вместо того чтобы просто вытеснить существующий правящий класс, перенимала его обычаи, заключала с ним брачные союзы и спустя одно-два поколения полностью с ним сливалась». В то же время Оруэлл не отрицал, что английским трудящимся свойствен как снобизм, так и раболепие.

Наконец, писатель рассматривал особенности английского языка, причем не с научной, лингвистической точки зрения, а с позиции внимательного наблюдателя и участника языкотворческого процесса. Две его особенности (по словам автора — странности) — обширнейший словарь и простота грамматического строя. Англичане прибегают к заимствованиям до неоправданной степени. «Английский охотно перенимает любое иностранное слово, если оно кажется подходящим к использованию, часто переиначивая при этом его значение. Недавним примером служит слово “блиц”. В качестве глагола это слово появилось в печати лишь в конце 1940 года, но уже прочно вошло в язык». В этих двух особенностях языка таятся большие опасности: «Именно потому, что им легко пользоваться, им легко пользоваться плохо… Писать и даже говорить по-английски не наука, но искусство. Никаких надежных правил не существует, есть лишь общий принцип, согласно которому конкретные слова лучше абстрактных, а лучший способ что-нибудь сказать — сказать кратко».

Работа была проникнута доверием к своему народу, надеждой на более полную реализацию присущего ему стремления к свободомыслию. «Традиционно дом англичанина — его крепость. В эпоху воинской повинности и удостоверений личности это уже не может быть правдой. Но ненависть к любого рода регламентации, убеждение, что человек сам хозяин своему свободному времени и никто не может преследоваться за свои взгляды, глубоко укоренились, и даже процессы централизации, неизбежные в военное время, не смогли их уничтожить». Оруэлл призывал англичан стать хозяевами собственных судеб: «Последние тридцать лет мы год за годом растрачивали кредит, полученный в счет запасов доброй воли английского народа. Но запас этот не беспределен».

На такой неопределенной ноте завершалось это оригинальное эссе, свидетельствовавшее о том, что сам автор оставался до мозга костей англичанином, чувствовавшим разнообразные настроения, желания, предрассудки своего народа и в то же время мечтавшим, чтобы его соотечественники, сохраняя всю свою «особость», преодолевали черты феодального наслоения и неуклонно совершенствовались.

Военный корреспондент

Под конец войны Эрик Блэр, ставший теперь знаменитым писателем Джорджем Оруэллом, вновь предпринял усилия, чтобы взглянуть на военный театр собственными глазами. Ему наконец удалось это сделать в качестве военного корреспондента журнала «Обсервер». В феврале 1945 года он покинул «Трибюн» и добился разрешения отправиться в Европу, невзирая на состояние здоровья. Война на континенте шла к концу, и армейские медики сочли, что здоровье журналиста в военной командировке уже не будет подвергаться серьезным испытаниям. Оруэлл же полагал, что для будущей публицистики и художественного творчества ему необходимо собственными глазами увидеть предсмертные конвульсии нацистского режима и торжество союзников.

В последних числах февраля 1945 года военный корреспондент появился в Париже, полугодом ранее освобожденном союзными войсками. Впечатление было тягостное: французская столица сильно пострадала от войны, население бедствовало. Корреспондентов стремились устроить в максимально комфортных условиях, селили, как правило, в фешенебельном отеле «Скриб» (в свое время этот отель упоминался Оруэллом в «Фунтах лиха» — там служил ночным сторожем один из его персонажей). Расположенный в самом центре города, между знаменитым театром Грандопера и Вандомской площадью, отель теперь выделялся среди других гостиниц города тем, что в нем сохранилось паровое отопление.

В Париже Оруэлл последний раз побывал в 1937 году, возвращаясь из Испании, и теперь нашел его «в ужасно депрессивном состоянии по сравнению с тем, каким он был когда-то»{605}.

Не очень умевший быстро завязывать знакомства, Оруэлл приложил все силы, чтобы, преодолев обычные замкнутость и стеснительность, обеспечить себе новые полезные контакты, без которых его журналистский труд оказался бы просто невозможным. Почти сразу же возник непреодолимый соблазн, скорее всего никак не связанный с характером предстоявшей работы: Оруэлл случайно увидел в списке постояльцев гостиницы фамилию Хемингуэй. Роман «По ком звонит колокол», вышедший в 1940 году, он оценил как правдивое и яркое художественное описание гражданской войны в Испании со всеми ее противоречиями и жестокостями. Хемингуэй, в свою очередь, читал публицистику Оруэлла об этой войне, отдавая должное и личной храбрости автора, и честности, с которой он описывал острейшие внутренние конфликты.

Оруэлл решил познакомиться с американским коллегой, хотя и не знал, как будет им встречен, принимая во внимание непредсказуемость, подчас резкость и грубость Хемингуэя, особенно когда тот был нетрезв. Постучав в дверь и войдя в номер, он произнес: «Я Эрик Блэр» — «Ну, и какого х… вам надо?» «Я Джордж Оруэлл», — поправился посетитель. «Какого же х… вы сразу это не сказали?» Затем они стали пить виски…{606}

Сам Хемингуэй дважды упоминал об этой встрече с Оруэллом. В первый раз он написал об этом через три года С. Коннолли, передавая через него привет Оруэллу: «Если Вы как-нибудь встретитесь с Оруэллом, напомните, пожалуйста, ему обо мне. Он мне очень нравится, но мы встретились в тот момент, когда у меня совершенно не было времени»{607} (писатель собирался уезжать и паковал вещи). Во второй раз Хемингуэй чуть более подробно, с оттенком определенной бравады, описал встречу в полуромане-полумемуарах «Правда на первый взгляд». Американский писатель изобразил Оруэлла несколько параноидальной личностью: тот якобы боялся покушений коммунистов и всё время повторял, что они его преследуют. В итоге Хемингуэй будто бы дал коллеге пистолет и, более того, даже приставил к нему для охраны двоих своих помощников{608}. Эта история выглядит малодостоверной и больше походит на фарс.

Кончина Эйлин

Впервые оторвавшись от семьи на сравнительно длительное время, Эрик регулярно переписывался с женой, особенно интересуясь здоровьем и развитием приемного сына. «Ребенку девять месяцев и, по мнению его нового отца, он очень одаренный — “очень глубокомысленный маленький мальчик”, к тому же очень хорошенький. Он действительно очень приятный ребенок»{609}, — писала Эйлин Л. Муру.

За несколько месяцев до отъезда Эрика в Европу Эйлин почувствовала недомогание, которое усиливалось с каждым днем. Она быстро уставала, не могла отдышаться, часто страдала приступами тошноты. Эйлин бодрилась, стараясь не стать преградой поездке мужа на фронт, к чему он так долго стремился. После отъезда Эрика она с ребенком отправилась в свое «сельское имение», надеясь, что на свежем воздухе ее самочувствие улучшится. Но в деревне ей стало еще хуже.

В первой декаде марта 1945 года Эйлин вынуждена была обратиться к врачам, которые сообщили, что у нее обнаружена опухоль матки и требуется срочная операция, поскольку речь идет о жизни и смерти. Ничего пока не сообщая мужу, Эйлин проконсультировалась по поводу происшедшего с невесткой. Гвен О’Шонесси подтвердила, что положение серьезное. Однако Эйлин отложила операцию, поскольку ей необходимо было пристроить ребенка. Кроме того, ее задержало еще одно обстоятельство.

Перед самым отъездом Эрика в Европу, а Эйлин в провинцию они договорились с соседом, что он будет забирать всю поступавшую в их адрес корреспонденцию и немедленно переправлять ее во Францию. Но когда Эйлин перед отбытием в деревню зашла в свой дом на площади Кэнонбери, почта валялась у двери в квартиру. Эйлин пришлось потратить немало времени, чтобы разобрать ее и ответить на наиболее важные письма{610}.

Вечером 21 марта она начала письмо мужу и на следующий день закончила его. Большое письмо (восемь машинописных листов), несмотря на невеселое содержание, было бодрым. Эйлин старалась показать мужу, что сохраняет хорошее настроение. Она сообщила о необходимости операции и о том, что решила делать ее не в Лондоне, а в Ньюкасле, так как это значительно дешевле. Медицинские расходы в общей сложности составляли примерно 50 фунтов стерлингов — сумму немалую, но вполне доступную для Блэров. Правда, «Скотный двор», еще не вышел, но супруги и без того не были теперь бедняками. С иронией Эйлин писала: «Меня беспокоит мысль, что я действительно не стою таких денег. С другой стороны, конечно, если оставить всё как есть, то это будет стоить еще дороже, так как процесс убийства меня этой штукой займет долгий период и всё это время будет стоить таких денег»{611}.

Эйлин просила мужа не торопиться с возвращением из-за ее болезни, мотивируя это вполне практическими соображениями: «Ко времени, когда ты вернешься домой, я уже наконец поправлюсь, и ты не будешь свидетелем больничных кошмаров, которые ты так не любишь».

Эрик, обманутый подчеркнуто бодрым тоном письма, не придал особого значения сообщению Эйлин о предстоявшей операции. К тому же последнее письмо Эйлин, уже из больницы, накануне операции, пришло, когда он сам только что выписался из армейского госпиталя в Кёльне, куда попал на неделю в связи с болями в груди. Письмо Эйлин было датировано 29 марта, и тон его был столь же ироничный и полный надежд: «Сейчас у меня будет операция, мне уже очистили желудок, сделали инъекцию (морфий в правую руку, что мне мешает), помыли и упаковали, как драгоценный образ, в шерстяной кокон и бинты».

Морфий действовал медленно, и Эйлин успела добавить, уже засыпая (последние слова письма читаются с трудом): «У меня приятная комната — первый этаж, так что можно увидеть сад. Там не очень много всего, только нарциссы и, кажется, сурепка, и маленькая приятная полянка. Моя кровать не возле окна, но повернута в правильную сторону. Еще видно камин, часы…»{612}. На этом письмо оборвалось — Эйлин уснула.

Больше она не проснулась. Как оказалось, у нее была аллергия на смесь эфира и хлороформа, которая была дополнительно применена уже в операционной. То ли врачи оказались недостаточно внимательными, то ли ее случай был особым, но вскоре после начала операции у пациентки произошел тяжелейший сердечный приступ. В медицинском заключении указывалось на «остановку сердца в момент, когда для проведения операции по удалению матки в соответствии с установленными нормами была сделана анестезия эфиром и хлороформом»{613}. Эйлин Блэр было 39 лет.

Вызванный телеграммой Эрик уже на следующий день на военном самолете добрался до Лондона, а оттуда поездом отправился в Ньюкасл. «Он рассказывал о смерти Эйлин и не пытался скрыть свое горе… был невероятно печален»{614}, — вспоминала его знакомая, писательница Айнез Холден, оказавшаяся единственным человеком, запечатлевшим Блэра в трагический момент. Эрик не привык выставлять свои чувства напоказ, и знакомые, встречавшиеся с ним в первые дни после смерти Эйлин, удивлялись его спокойствию, делая неправильные выводы.

Разбирая вещи жены в больнице, он нашел последнее, неотправленное письмо. «Единственное утешение — в том, что я не думаю, что она страдала, потому что пошла на операцию, безусловно не ожидая ничего плохого, и так и не пришла в сознание», — сообщил он в те дни подруге Эйлин и своей хорошей знакомой Лидии Джонсон. Он написал также, что Эйлин была «очень привязана к Ричарду» и ушла из жизни, когда ребенок становился «очень очаровательным…»{615}. Эрик старался быть заботливым отцом, хотя временами отсутствовал, и тогда (правда, не очень часто) Ричард кочевал по семьям родственников.

Одиночество наводило Эрика на размышления и воспоминания, которые при жизни Эйлин он вряд ли мог себе позволить, а тем более записать: «У меня было очень слабое чувство физической ревности. Я особенно не заботился о том, кто с кем спит, мне казалось, что имеет значение верность в эмоциональном и интеллектуальном смысле. Порой я изменял Эйлин, да и обращался я с ней очень плохо. Наверное, и она со мной иногда плохо обходилась. Но это был подлинный брак в том смысле, что мы вместе прошли через жуткие битвы, и в том, что касалось моей работы, она меня понимала»{616}. Особенно Эрик сожалел, что его жена не дождалась публикации и триумфа «Скотного двора». Он писал об этом одному из своих корреспондентов: «Какая страшная жалость, что Эйлин не дожила до момента, когда был опубликован “Скотный двор”, который она особенно любила и даже участвовала в планировании… Ужасно жестоко и глупо, что всё так случилось…»{617}.

Вновь на континенте

В конце первой апрельской недели Оруэлл возвратился на континент. Он писал Дуайту Макдональду, что надеется быстрее прийти в себя, сочиняя репортажи и трясясь в джипах по разрушенным европейским дорогам{618}. Вместе со своими коллегами — британскими и американскими журналистами — он следовал за стремительно продвигавшимися по западной части Германии и Австрии войсками союзников, наблюдая страшные разрушения, неубранные тела немецких солдат и офицеров, а также мирных жителей, погибших во время бомбежек или боев. Однажды он видел труп немецкого солдата, к которому кто-то из местных жителей положил букетик цветов.

Его переполняли противоречивые чувства. С одной стороны, он не имел права осуждать молодого американского солдата из еврейской семьи, до войны жившей в Вене, давшего в морду взятому в плен эсэсовскому офицеру. «Только Господь знает, какие счеты надо было свести этому человеку; может быть, вся его семья была уничтожена», — писал Оруэлл. С другой стороны, он жалел поверженного врага-эсэсовца, оказавшегося теперь беспомощным. Оруэлл оставался верным себе — он не желал оказаться в толпе тех, кто мыслит и чувствует единообразно, тем более когда это единообразие ведет к жестокости, опасался поддаться инстинкту толпы, хором орущей одни и те же, почти всегда исполненные злобы лозунги. «Существовавший в нашем представлении нацистский убийца, отвратительное создание, против которого мы вели борьбу так много лет, выродился теперь в несчастного, достойного жалости человека, которого надо не наказывать, а лечить в психбольнице»{619}, — писал Оруэлл.

В Великобритании эти соображения разделяло в тот период незначительное меньшинство людей. Поэтому Оруэлл не предложил свою статью в «Обсервер», чьим корреспондентом был в Европе, а опубликовал в левом еженедельнике «Трибюн», да еще ровно через полгода после капитуляции Германии. Капитулировала Германия в мае два раза: сначала в ночь на 7 мая в Реймсе, занятом западными союзниками, а затем, по требованию Сталина, в ночь на 9 мая в пригороде Берлина, занятого советскими войсками. В связи с повторной капитуляцией Оруэлл предположил, что расхождения между союзниками будут углубляться.

Показательной была его статья «Препятствия к совместному управлению Германией», опубликованная через две с половиной недели после капитуляции Германии{620}. Автор высказывал опасение, что разделение Германии на «водонепроницаемые зоны» не будет способствовать совместному управлению разгромленной страной как единым государством, как было решено на Ялтинской конференции глав трех держав в феврале 1945 года; что «Советы» попытаются вытолкнуть Великобританию и США из Германии и что предотвратить такое развитие событий можно только энергичными мерами противодействия.

Может показаться удивительным, что Оруэлл придерживался такой жесткой позиции и при этом сохранял левые взгляды, которые именовал социалистическими. На самом деле противоречия здесь не было. Он был убежден, что советская тоталитарная система никакого отношения к социализму не имеет, что те элементы социализма, которые возникли в СССР, полностью устранены сталинской диктатурой.

О том, что Оруэлл продолжал пользоваться понятиями «социализм» и «революция», придавая им самый широкий неопределенный смысл, свидетельствовало его очередное «Письмо из Лондона», появившееся в нью-йоркском «Партизан ревю»{621}. Основная мысль статьи состояла в том, что после разгрома Германии континентальная Европа претерпевала глубочайшие демократические изменения, в то время как в Великобритании ничего не менялось. Гитлеровские бомбы не разбудили его страну от дремоты; ни социальной, ни политической революции не произошло. «Никогда я не смог бы предвидеть, — писал Оруэлл, — что мы сможем пройти почти шесть лет войны, не подойдя либо к социализму, либо к фашизму и почти полностью сохранив наши гражданские свободы. Я не знаю, то ли эта какая-то анестезия, в которой британский народ ухитряется жить, являющаяся признаком загнивания, как полагают многие наблюдатели, либо, с другой стороны, это своего рода инстинктивная мудрость».

В этих словах явно слышалось не только разочарование, но и немалая доля уважения к британской консервативной традиции, при этом вначале было неясно, какое чувство преобладает. Но в конце концов все встало на свои места: победил тот самый британский патриотизм, который он теперь склонен был считать «инстинктивной мудростью» народа.

По окончании войны Эрик Блэр был освобожден от армейской службы, которая в полном смысле слова таковой и не была, ибо понятие «воинская дисциплина» было применимо к журналистам весьма условно. Он счел, что ему больше нет смысла оставаться на континенте, и летом 1945 года возвратился в Лондон. Он решил, что должен жить вместе с сыном, и забрал его у родных. Конечно, сочетать писательский труд с воспитанием ребенка в одиночку было невозможно. Для него был однозначно исключен вариант отдать мальчика в какие-нибудь дневные ясли или подобное заведение. Видимо, в какой-то мере это было проявление его индивидуалистской позиции, нежелания следовать «воле коллектива». Он явно боялся, что детское учреждение может привить его ребенку отнюдь не те нормы и привычки, которые хотел бы отец. Даже когда приходилось отдавать ребенка родственникам, на душе отца было неспокойно. Эрик решил найти для Ричарда няню-воспитательницу.

В доме на площади Кэнонбери появилась 28-летняя Сюзан Уотсон. Она была замужем за преподавателем математики Кембриджского университета, но жила отдельно, а ее дочь училась в школе-интернате и проводила с матерью только выходные. В содержательных воспоминаниях (1989) Сюзан рассказала, что хозяин относился к ней, как старший брат, был человеком огромного трудолюбия, садился за работу в восемь утра и не поднимался до ланча, после которого лишь шел на деловые встречи, а чаще всего опять был за рабочим столом и второй раз прерывал свои занятия, только чтобы выпить чашку крепкого чая, соблюдая давний ритуал англичан, для которых дневное чаепитие — дело чрезвычайной важности, несмотря ни на какие привходящие обстоятельства. Блэр пил чай без сахара, причем насыпал не менее десятка ложек заварки, чтобы получить напиток нужной консистенции.

Сюзан попыталась создать в доме Блэра атмосферу домашнего покоя, хотя это и не входило в ее обязанности. Эрик рассказал ей, что в Бирме слуга будил его по утрам, слегка щекоча ногу. Она научила Ричарда делать то же самое, и это доставляло отцу огромное удовольствие. Сюзан припомнила также, что поначалу в квартире витал дух Эйлин: ее большая фотография висела над камином, в платяном шкафу оставались ее вещи. Когда по выходным Сюзан приводила в дом свою дочь, ей разрешалось поиграть с коробкой украшений, оставшихся от покойной хозяйки. Постепенно воспоминания перестали жечь душу Эрика; жизнь, как бывает почти всегда, брала свое{622}.

Вершина публицистики

Оруэлл превратился во всемирную знаменитость. Его «Скотный двор» стал не просто бестселлером, а своего рода знаменем для всех, кто по различным причинам относился к Сталину и сталинизму с ненавистью или хотя бы с недоверием. Правда, писатель не рассчитывал, что его книга превратится в идеологическое оружие: «Скотный двор» взяли в свой арсенал сторонники холодной войны. Бывали и курьезные случаи: однажды Оруэлл увидел свою повесть в книжном магазине на полке детских книг: владелец магазина решил, что это в самом деле сказка. В другой раз достаточно известное американское издательство «Дайал-пресс» отвергло предложение выпустить книгу, поскольку-де литература о животных его не интересует.

С осени 1946 года банковский счет писателя стал регулярно пополняться гонорарами. Богатым человеком он не стал, но мог позволить себе безбедное существование. Оруэлла теперь наперебой приглашали сотрудничать самые авторитетные британские периодические издания. Ему, однако, было вполне достаточно тех газет и журналов, к которым он привык, в которых чувствовал близкую ему атмосферу и понимание. Писал он в основном для «Ивнинг стандард», «Манчестер ивнинг», «Обсервер» и «Трибюн».

Вторая половина 1945-го и 1946 год были временем небывалого расцвета оруэлловской публицистики. Тексты, по словам М. Шелдена, «лились из-под его пишущей машинки, и многие произведения, написанные очень быстро и с легкостью, стали классическими»{623}. Особенно интересными для нас являются те из них, которые в той или иной степени раскрывают его творческую кухню. В этом смысле выделяется статья «Признания книжного обозревателя»{624}. Безусловно искренне Оруэлл признавал, что не раз тратил время попусту, рецензируя посредственные книги, будучи всеядным ремесленником, думающим только о заработке.

Если обозреватель честен, утверждал Оруэлл, он должен девять из десяти своих рецензий начать словами: «Эта книга не интересует меня ни в коей мере, и я бы не писал о ней, если бы мне за это не платили». Но рецензирование книг — всё же не столь отвратительное занятие, как оценка фильмов: «Положение рецензентов намного лучше, чем критиков фильмов, которые не могут работать дома, а должны посещать показы в 11 утра и за немногими приятными исключениями вынуждены продавать свой юмор за бокал низкокачественного хереса».

Совершенно по-иному звучали статьи и эссе, обычно публиковавшиеся в «Ивнинг стандард», посвященные бытовым или этнографическим аспектам жизни рядового англичанина. Правда, «простым англичанином» автор подчас представлял самого себя, стремясь приписать или даже навязать читателю собственные вкусы. Но разобраться в этом могли только те, кто хорошо знал привычки Эрика Блэра. Вот, например, эссе «Приятная чашка чая», в которой автор убеждает читателей, что чай нужно пить без сахара: «Как вы можете называть себя любителем чая, если вы разрушаете его аромат, кладя туда сахар?»{625} Далее следовал целый набор правил приготовления чая, без соблюдения которых этот напиток можно было бы вылить в раковину.

Но текстов с такими интонациями было мало. Как правило, статьи были проникнуты чувством глубокого уважения к английской вежливости, порядочности, заботливому отношению к слабым и больным, природному чувству аристократической скромности. Конечно, всегда можно было привести массу примеров противоположного свойства. Но названные Оруэллом типичные черты англичан действительно бросались в глаза многим иностранцам, приезжавшим и в Лондон, и в английскую провинцию. «Действительно ли мы грубы? Нет!» — провозглашал заголовок одной из статей, в которой говорилось: «Я не думаю, что был в стране, где слепой человек или иностранец пользуется большим вниманием, чем в Англии, или где кварталы больших городов более безопасны по ночам, или где люди менее склонны спихнуть вас с тротуара или занять ваше место в автобусе или поезде»{626}.

Наряду со сравнительно краткими очерками и эссе Оруэлл в это время опубликовал несколько объемных публицистических произведений, в частности статью «Политика против литературы. Анализ “Путешествий Гулливера”», стоявшую на грани литературоведческого анализа и рассуждений о писательской миссии{627}. У Свифта, констатировал Оруэлл, человечество подвергается нападению или критике с трех сторон, причем при этом с необходимостью изменяется и образ самого Гулливера: в первой части он типичный путешественник XVIII века, смелый, практичный, без налета романтизма; во второй части временами, когда требует сюжет, обнаруживается склонность обращаться в глупца, способного похваляться «нашей благородной страной» и в то же время смакующего любую сплетню о ней; в третьей части создается впечатление, что герой поднялся по социальной лестнице; в четвертой он приходит в ужас от рода человеческого, превращается в отшельника, чья единственная цель — «посвятить себя размышлениям о добродетельных гуигнгнмах».

Гулливер по большей части играет роль козла отпущения. Он погасил пожар во дворце императора лилипутов мочеиспусканием, но его обвинили в тягчайшем преступлении, ибо справлять нужду в пределах дворца запрещено. Трудно избавиться от ощущения, что в моменты наибольшей проницательности Гулливер — это сам Свифт, полагает автор.

«Путешествия Гулливера», считал Оруэлл, книга злобная и пессимистическая, нередко скатывающаяся к предвзятости: «В ней перемешаны мелочность и величие души, республиканизм и авторитарность, любовь к логике и отсутствие любознательности»; «В политике Свифт был одним из тех, кого к своеобразному извращенному торизму толкали глупости тогдашней прогрессивной партии»; «Мы вправе считать Свифта бунтарем и борцом с предрассудками. Однако, если оставить в стороне ряд второстепенных вопросов, вроде настойчивого требования необходимости одинакового образования для женщин и мужчин, нельзя причислять Свифта к “левым”. Он — анархист-консерватор, ни во что не ставящий власть, не верящий в свободу и сохраняющий аристократические взгляды и в то же время ясно видящий, что сложившаяся к тому времени аристократия упадочна и ничтожна». Высказав всё это, Оруэлл испугался, что его анализ может быть воспринят как неприятие творчества великого сатирика, и пытался оправдаться: «Из того, что тут написано, может сложиться впечатление, будто я против Свифта, будто предмет моих забот — опровергнуть и даже принизить его, насколько я его понимаю. В политическом и моральном плане мы — противники. Но, как ни странно, Свифт — один из тех писателей, которыми я восхищаюсь безоглядно, а “Путешествия Гулливера” в особенности я считаю книгой, устать от которой никак невозможно. Впервые я прочел ее в восемь лет (если быть точным, за день до восьмилетия, так как я украл и украдкой прочел книгу, предназначавшуюся мне в подарок…), и с тех пор перечитывал ее раз шесть». Итоговый вывод состоял в том, что Свифт не был наделен расхожей мудростью, но обладал огромной силой и глубиной просвещения, способностью выделить одну-единственную скрытую истину, а затем «увеличить и исказить ее», создав гротескный образ.

В работе о Свифте, как и в более в ранней публикации о Диккенсе, Оруэлл не столько писатель, сколько вдумчивый и оригинальный мыслитель, способный, отталкиваясь от творчества великих предшественников, воссоздать единый образ писателя и общественного деятеля, каковым стремился видеть и самого себя. Он действительно считал произведения Диккенса и Свифта теми высочайшими образцами, на которые ему следовало равняться.

Существовали, впрочем, знаменитости, равняться на которых Оруэлл никак не желал. Одним из них был Сальвадор Дали. «Автобиографию можно писать лишь тогда, когда она обнаруживает что-либо постыдное. Человек, изображающий себя положительным, возможно, лжет, ибо если смотреть на любую жизнь изнутри, она предстает просто как сплошная череда поражений»{628} — так начиналась обширная рецензия на мемуары художника-сюрреалиста{629}, от которых критик не оставил камня на камне: «Одни события в ней совершенно неправдоподобны, другие — прикомпонованы или окрашены романтическим цветом, а унизительная и извечная обыденность повседневного бытия выброшены. Самообожание — таков диагноз, поставленный Дали самому себе. Его автобиография — всего-навсего акт стриптиза, выполненный в розовом свете рампы» {630}.

Книга Дали, по мнению рецензента, имела громадную ценность как описание фантазий, извращений, природных инстинктов. Оруэлл приводил ряд примеров садизма Дали по отношению к животным и людям, о чем тот откровенно рассказывал. Писатель считал, что в сюрреалистических работах Дали господствуют половая извращенность и некрофилия: «Это больные и омерзительные картины, и любое исследование должно отталкиваться от этого факта».

Оруэлл написал статью о Дали еще в 1944 году для сборника «Субботнее чтиво». Статья была названа «Привилегия духовных пастырей: Заметки о Сальвадоре Дали». Под «привилегией духовных пастырей» имелась в виду неподсудность священников светскому суду, существовавшая в Великобритании до начала XIX века, и по существу заголовок носил сатирический характер, срывая «святость» с героя рецензии. Оруэллом приводились и комментировались многочисленные цитаты из автобиографии Дали — садистские, мазохистские, человеконенавистнические. У него сложился крайне отрицательный образ Дали-личности, и эта оценка личности подчас неоправданно переносилась на его произведения. Признавая талант Дали, Оруэлл ставил моральный вопрос о долге и ответственности творца: «От этой книги дурно пахнет. Если бы книга могла физически издавать зловоние, то уж со страниц этой книги понесло бы вонью. Впрочем, такая мысль могла бы порадовать Дали, который, собираясь на первое свидание со своей будущей женой, натерся мазью, приготовленной из козьего помета, сваренного в рыбьем клее. Всему этому, однако, следует противопоставить тот факт, что Дали — рисовальщик исключительного дарования. И, судя по тщательности и уверенности его рисунка, он к тому же и большой труженик. Да, эксгибиционист и карьерист, но не обманщик. Он в пятьдесят раз талантливее большинства людей, порицающих его мораль и косо глядящих на его картины. И две эти группы фактов, взятые вместе, порождают вопрос, который из-за отсутствия какой бы то ни было общей основы редко обсуждается всерьез».

Оруэлл делал весьма спорный вывод, что некоторые из полотен Дали способны отравить воображение не хуже порнографических открыток, что в его взглядах, а следовательно, и в произведениях нет «самых минимальных человеческих приличий». «Он так же антисоциален, как и блоха. Понятно, что такие люди нежелательны, а общество, в котором они могут процветать, имеет какие-то изъяны».

Составители сборника сочли текст Оруэлла слишком рискованным и не поместили ее, хотя автор успел вычитать гранки и даже получил гонорар. Даже из оглавления ее название не убрали, из-за чего возникла путаница: многие исследователи считали, что очерк Оруэлла о Дали вышел в 1944 году в «Субботнем чтиве»{631}, тогда как на самом деле он был включен в сборник критических статей Оруэлла, изданный в 1946 году в США{632}.

Туда же вошла статья «Политика и английский язык», связывавшая уродливые изменения, происходившие с английским языком, с общими социально-политическими явлениями. Оруэлл вступал в энергичную полемику с теми, кто полагал, будто борьба с языковыми извращениями — «сентиментальный архаизм». Эти люди считают, что борьба против словесных новшеств подобна предпочтению свечей электричеству или двуколок самолетам, насмехался писатель. Не отрицая, что язык развивается, он в то же время противопоставлял постепенные и естественные изменения прямой порче, связанной с экономическими и политическими причинами. Среди приведенных им примеров были выдержки из сочинений известных профессоров — экономиста Гарольда Ласки и зоолога Ланселота Хогбена, несколькими годами ранее создавшего «интерголос» — новый искусственный международный язык (впрочем, дитя оказалось мертворожденным).

Оруэлл не только теснейшим образом связывал язык с политикой, что следует уже из названия статьи, а был убежден, что происходит их взаимодействие, ведущее к оболваниванию населения. Так в сознании писателя постепенно созревал образ «новояза» — «нового языка», который станет одним из важнейших средств подчинения людей тоталитарной системе, их превращения в винтики бездушной машины, в которую превращается общество в его романе «1984», причем этот придуманный Оруэллом язык был единственным в мире, чей словарный запас с каждым годом не увеличивался, а сокращался, и можно было представить себе, что наступит время, когда рядовые люди будут выражать свое согласие с мудрыми указаниями вождя просто мычанием.

Но пока в Британии тоталитаризма еще, к счастью, не предвиделось, и Оруэлл намечал весьма простые способы излечения его родного языка (впрочем, применимые и ко всем прочим языкам): «Никогда не пользоваться метафорой, сравнением или иной фигурой речи, если они часто попадались в печати… Никогда не употреблять длинного слова, если можно обойтись коротким… Если слово можно убрать — убрать его… Никогда не употреблять иностранного выражения, научного слова или жаргонного слова, если можно найти повседневный английский эквивалент…».

Как и в предыдущие годы, большое внимание Оруэлл уделял литературной критике. Среди рецензий, опубликованных после Второй мировой войны, особенно важен был отзыв об утопическом романе Евгения Замятина «Мы», написанном еще в 1920 году, но опубликованном в русской эмигрантской печати только в 1929-м (после этого Замятину, преследуемому в СССР, удалось эмигрировать).

На английском роман Замятина появился в США намного раньше — в 1924 году. Оруэлл узнал о нем от профессора Лондонского университета Глеба Петровича Струве, с которым время от времени обменивался дружескими поздравлениями по случаю праздников[65]. Струве преподнес Оруэллу свою книгу «25 лет русской советской литературы»{633}, в которой упоминался и роман Замятина. 17 февраля 1944 года Оруэлл писал Струве: «Вы меня заинтересовали замятинским “Мы”, о котором я раньше не слышал. Такого рода книги меня очень интересуют, и я сам даже делаю наброски для похожей книги, которую рано или поздно напишу»{634}. Во второй половине 1944-го или первой половине 1945 года Оруэлл наконец прочел французское издание романа{635}.

В рецензии, опубликованной в «Трибюн» в начале января 1946 года{636}, Оруэлл сопоставлял «Мы» с романом Хаксли «О дивный новый мир», убедительно доказывая, что произведение Хаксли отчасти обязано своим появлением книге Замятина: «Атмосфера обеих книг схожа, и изображается, грубо говоря, один и тот же тип общества, хотя у Хаксли не так явно ощущается политический подтекст и заметнее влияние новейших биологических и психологических теорий».

Оруэлл мастерски, одним абзацем представил читателям содержание книги Замятина: «В двадцать шестом веке жители Утопии настолько утратили свою индивидуальность, что различаются по номерам. Живут они в стеклянных домах… что позволяет политической полиции, именуемой “Хранители”, без труда надзирать за ними. Все носят одинаковую униформу и обычно друг к другу обращаются либо как “нумер такой-то”, либо “юнифа” (униформа). Питаются искусственной пищей и в час отдыха маршируют по четверо в ряд под звуки гимна Единого Государства, льющиеся из репродукторов. В положенный перерыв им позволено на час (известный как “сексуальный час”) опустить шторы своих стеклянных жилищ. Брак, конечно, упразднен, но сексуальная жизнь не представляется вовсе уж беспорядочной. Для любовных утех каждый имеет нечто вроде чековой книжки с розовыми билетами, и партнер, с которым проведен один из назначенных сексчасов, подписывает корешок талона. Во главе Единого Государства стоит некто, именуемый Благодетелем, которого ежегодно переизбирают всем населением, как правило, единогласно. Руководящий принцип Государства состоит в том, что счастье и свобода несовместимы».

С художественной точки зрения Оруэлл не был в восторге от книги Замятина, считал ее сюжет вялым и отрывочным, но в то же время высоко оценил политический смысл романа и его злободневность, не утраченную за четверть века. «Интуитивное раскрытие иррациональной стороны тоталитаризма — жертвенности, жестокости как самоцели, обожания Вождя, наделенного божественными чертами, — ставит книгу Замятина выше книги Хаксли», — писал Оруэлл, считавший необходимым публикацию этого романа в Великобритании, о чем заявил в 1947 году. Однако издание так и не состоялось, чем Оруэлл был сильно раздосадован. «Позор, что такого рода книга, с такой удивительной судьбой и столь интересная своим внутренним содержанием, не публикуется, тогда как такая масса мусора издается каждый день»{637}, — жаловался он в начале 1948 года в письме издателю Варбургу. Книга вообще не была издана в Великобритании. Правда, англоязычные читатели имели возможность пользоваться рядом изданий, вышедших в США.

При работе над собственным утопическим романом Оруэлл мысленно вновь возвращался к замятинской трактовке. В 1948 году он сообщил Струве, что собирается написать статью о Замятине для литературного приложения к газете «Таймс» и в связи с этим хотел бы встретиться с вдовой русского коллеги{638}. Однако другие дела и состояние здоровья не позволили ему вновь вернуться к творчеству Замятина.

Немалый интерес представляла оруэлловская рецензия на новый роман Грэма Грина «Суть дела». Оруэлл, далекий от религии (хотя и сохранивший отголоски приверженности англиканству{639}) и особенно недоброжелательно относившийся к католицизму, взялся за рассмотрение книги писателя, демонстративно провозглашавшего себя католиком, причем считал ее важным показателем общественных настроений и взглядов, хотя и оценил весьма невысоко{640}.

Разумеется, оценка — дело вкуса. Но Оруэлл явно предвзято отнесся к этому произведению, сюжет которого развивается в некоей африканской стране во время Второй мировой войны. Перед героем, полицейским офицером, встают проблемы соотношения долга и милосердия, верности своей стране и гуманного отношения к представителю вражеских сил. Но главное в романе — конфликт догматов католицизма и обычного человеческого поведения. В представлении рецензента вся логика развития романа была построена именно на последнем противоречии, тем самым он существенно примитивизировал сложную ткань повествования.

Г. Грин, к тому времени весьма известный писатель, был автором плодовитым, выпускавшим в год по одной-две книги. «Суть дела» была его двенадцатым романом. Социальную среду нового произведения Грин знал отлично, так как служил в это время в британской разведке в Сьерра-Леоне. Фабула «Сути дела» такова: честный и преданный службе офицер, обнаружив у капитана португальского корабля письмо невинного содержания, адресованное в Германию, не передал его начальству, а закрыл дело.

Оруэлл предъявил роману Грина всевозможные претензии, упрекая даже в том, что в нем ничего не говорилось об антиколониальной борьбе и военных действиях. Упреки эти были несправедливыми: в основе сюжета лежала судьба письма в воюющую страну. Кроме того, книга была психологическо-философской, на что рецензент обратил минимум внимания.

Основная критика проходила по линии неприятия католицизма — рецензия полна иногда чуть прикрытых, иногда откровенных выпадов. «Основная идея книги проста: заблуждающийся католик лучше, выше в духовном отношении, чем добродетельный безбожник», — писал Оруэлл, резко упрощая замысел Грина. Заявляя, что не желает быть слишком придирчивым, Оруэлл, однако, демонстрировал неприязнь к роману и его автору до последних строк: «Остается только надеяться, что в следующей своей книге он возьмется за другую тему или, во всяком случае, не забудет, что понимание суетности земных забот, наверное, открывает врата в рай, но его совершенно недостаточно, чтобы написать хороший роман».

Впрочем, через некоторое время недоброжелательное отношение Оруэлла к Грину рассосалось. При посредничестве поклонника обоих писателей Майкла Мейера они как-то встретились за ужином и, к удивлению Мейера, весь вечер говорили не о литературе, а о политике{641}.

За год, прошедший после смерти Эйлин, появилось свыше 130 статей и критических очерков Оруэлла, то есть на каждый текст у него в среднем уходило менее трех дней. Тоску по рано ушедшей жене он глушил работой. Только 10 апреля 1946 года он решился, наконец, поехать в Веллингтон, где всё напоминало об Эйлин. Он не упоминал о жене в статье, появившейся 26 апреля в «Трибюн», но вся она, с рассуждениями о смерти и бессмертии, долге и чувстве вины — свидетельство грустных раздумий. Он писал о своей недавней поездке, во время которой с огромным удивлением обнаружил, что кусты розы, которые были посажены несколько лет назад и за которыми никто не ухаживал, буйно разрослись. Они будут радовать других людей, когда тех, кто дал им начало, давно уже не будет на свете: «Посадить дерево, особенно долгоживущее, с твердой древесиной, значит сделать подарок потомству почти без собственных забот и с явно большим эффектом?»{642} — вопрошал он с не утихавшим ощущением тоски, пронизывавшей весь текст.

В послевоенных демократических организациях

Возвратившись из Европы, Оруэлл формально оставался корреспондентом «Обсервер». Летом 1945 года он принял предложение редакции еженедельника освещать парламентские выборы. Писателя интересовали не столько предвыборные собрания и программные заявления кандидатов, сколько мнение низших и средних слоев населения. Он ходил по улицам, ездил в автобусах, заглядывал в трактиры и магазины дешевых товаров, заговаривал с людьми или прислушивался к их беседам и сделал вывод, что вероятная победа лейбористов на выборах 5 июля не внесет в жизнь страны коренных изменений и, более того, что рабочие, фермеры, средний класс по не желают резких, а потому рискованных перемен.

Оруэлл прислушивался к одобрительным оценкам обещаний Лейбористской партии обеспечить всеобщую занятость, взять в руки государства важнейшие производственные отрасли и наладить систему бесплатного здравоохранения. Более того, когда премьер Черчилль произнес, что лейбористы в случае прихода к власти создадут в Великобритании гестапо, люди на улицах высмеивали его. Журналист слышал немало критических слов по поводу предвоенной политики умиротворения агрессора, проводимой консерваторами (правда, не Черчиллем, а Чемберленом), и понимал, что это тоже повлияет на исход выборов.

Предсказание корреспондента «Обсервера» сбылось: лейбористы добились решительной победы, которую он оценил как безусловный поворот британского общества влево, не сопровождаемый «какими-то действительно революционными устремлениями или каким-то внезапным разрушением классовой системы»{643}.

К этому времени Оруэлл стал вице-президентом Комитета защиты свободы. Он впервые активно включился в деятельность общественно-политической организации (его прошлое членство в НРП было недолгим и формальным).

Всё началось в самом конце 1944 года с налета лондонской полиции на офис анархистского издательства «Фридом пресс», выпускавшего несколько периодических изданий, из которых властям особенно не нравился сборник «Военный комментарий», где резкой и язвительной критике подвергалось высшее военное командование за пренебрежительное отношение к военнослужащим. Против редакторов сборника Вернона Ричардса и Филиппа Сэнсона были выдвинуты обвинения в «подрыве эффективности Вооруженных Сил Его Величества» и принадлежности к «коммунистическому фронту». Случай этот был единичный, но сам факт насилия над анархистами, которым Оруэлл со времен испанской войны продолжал симпатизировать, заставил его действовать. Результатом стало создание Комитета защиты свободы, председателем которого избрали Герберта Рида — известного борца против нацизма и любой формы насилия и диктатуры{644}.

Взгляды Рида и Оруэлла по многим вопросам были близки, хотя Оруэлл был менее публичным человеком и предпочитал трибуне письменный стол. Комитет был поддержан таким общественным, научным и философским авторитетом, как будущий нобелевский лауреат Бертран Рассел. В деятельность организации включился писатель Артур Кёстлер. Сам Оруэлл несколько раз выступал на собраниях, организованных Комитетом, участвовал в составлении его воззваний и подписывал их (известно, например, обращение о сборе средств, опубликованное в сентябре 1948 года, которое, кроме него, подписал не только Рид, но и знаменитый композитор, дирижер и пианист Бенджамин Бриттен, а также член Комитета писатель Эдвард Форстер).

Благодаря гонорарам за «Скотный двор» Оруэлл смог помогать Комитету материально. Но основным его вкладом в деятельность организации были печатные выступления. Среди них выделяется опубликованная в «Трибюн» в конце 1945 года статья «Свобода парков»{645}, непосредственным поводом к созданию которой стал случай в Гайд-парке, когда несколько человек были приговорены к шестимесячному заключению за продажу чуть в стороне от зоны, предназначенной для митингов, пацифистских и анархистских газет и брошюр. Формально законодательство о свободе печати нарушено не было: левых активистов осудили не за распространение своих изданий, а за неподчинение полиции, потребовавшей, чтобы они убрались.

Оруэлл с сарказмом разоблачал полный произвол при формальном соблюдении закона: «Насколько я смог выяснить, продажа газет на улицах представляет собой техническое нарушение, во всяком случае, если вы не уходите, когда полиция предлагает вам это сделать». Писатель подчеркивал, что свобода слова всегда оказывается под угрозой, потому что на деле не находится под защитой закона. Единственной силой, которая способна обеспечить реальную свободу выражения своей позиции, является общественное мнение: «Если большое число людей заинтересовано в свободе слова, свобода слова будет существовать, даже если закон это запрещает; если же общественное мнение инертно, несогласное меньшинство будет подвергаться преследованиям, даже если существует защищающий ее закон».

Оруэлла особенно беспокоило, что аресты в Гайд-парке произошли при лейбористском правительстве, считающем себя социалистическим, но, несмотря на это, не сменившем полицейские кадры. Правительство могло провести любые законы, но при сохранении прежней системы администрации оно не могло добиться существенных изменений{646}.

Таким образом, Оруэлл, многократно подчеркивавший необходимость сохранения британских традиций (в том числе и предельной вежливости полицейских), оказывался в логическом тупике, столкнувшись с дилеммой: сохранение бюрократии (к которой он относился по меньшей мере со сдержанным пренебрежением) или анархическая вседозволенность в случае «слома государственного аппарата» (против чего он также решительно возражал). Во всяком случае, он был всерьез обеспокоен ущемлением всего комплекса демократических свобод и прилагал усилия для их защиты.

Надо сказать, что организационная работа и связанная с ней затрата времени воспринимались теперь Оруэллом как неизбежная неприятность, от которой нельзя увильнуть: «До сих пор ко мне продолжают приходить, требуя, чтобы я прочитал лекцию, написал заказываемую брошюру, присоединился к тому или сему и пр. — вы не знаете, как сильно я хотел бы освободиться от всего этого и иметь время просто подумать»{647}. Тем не менее в конце 1945 года вместе с небольшой группой левых и центристских деятелей (среди них был даже Голланц) Оруэлл решил создать Лигу защиты достоинства и прав человека. Он намеревался предложить лейбористскому правительству выступить с заявлением о необходимости одновременного «психологического разоружения» стран Запада и СССР для разрядки напряженности. Обязательным условием такого «психологического разоружения» должен был стать свободный доступ иностранной прессы в СССР. Оруэлл планировал также начать издание журнала для защиты политических заключенных во всём мире, борьбы с антидемократическими законами и налаживания связей с аналогичными организациями других стран.

Один контакт такого рода был установлен — в марте 1946 года Оруэлл встретился с европейским представителем американского Комитета спасения и помощи Фрэнсисом Хенсоном, чья организация оказывала поддержку врагам тоталитаризма, бежавшим из своих стран{648}. Но дальше общих разговоров дело не пошло. Попытка создать организацию помощи жертвам политических репрессий не увенчалась успехом из-за отсутствия средств.

С приходом к власти лейбористов в стране не произошло кардинальных изменений, на что Оруэлл особенно и не рассчитывал, но в глубине его души всё же теплилась надежда на проведение некоторых существенных социальных мер. Одну из своих статей, опубликованную через четыре месяца после победы лейбористов, Оруэлл назвал «Катастрофическая постепенность». Впрочем, речь в ней шла не столько о политике лейбористских властей, сколько о безвыходном положении, когда опасность представляют и «практичные люди», ведущие, по его мнению, страну к пропасти, и «рвущиеся к власти идеологи», готовые установить диктатуру{649}. Автор отчасти полемизировал с Артуром Кёстлером, чье творчество, особенно роман о сталинском «Большом терроре», оказало на него большое влияние.

Кёстлер, родившийся в Будапеште в 1905 году, в двадцатилетием возрасте уехал в Палестину, где пробыл три года в качестве корреспондента немецких газет, затем он работал в Париже и Берлине. От сионистских идей он перешел к коммунистическим, вступил в Коммунистическую партию Германии, дважды побывал в СССР, публиковал во Франции пропагандистские статьи. Когда началась гражданская война в Испании, он отправился туда как коммунистический журналист, в 1937 году попал в плен к франкистам, был приговорен к смертной казни за шпионаж, почти полгода провел в тюрьме в ожидании расстрела, но в конце концов был обменян на пленного франкистского летчика.

Испанские впечатления и «Большой террор» в СССР привели к кардинальному изменению политических взглядов журналиста. Он вышел из компартии, в начале мировой войны нелегально перебрался в Великобританию, после недолгого тюремного заключения за незаконный въезд в страну был освобожден, пошел добровольцем в армию, а со временем получил британское подданство. Учитывая журналистский опыт Кёстлера, его вскоре перевели из саперной части в пропагандистское ведомство. Он участвовал в передачах Би-би-си на немецком языке, писал тексты листовок, обращенных к солдатам вермахта. В начале 1941 года, когда Сталина еще воспринимали в Великобритании как союзника Гитлера, он опубликовал первый на Западе антисталинский роман «Слепящая тьма».

Оруэлл не мог не откликнуться на творчество Кёстлера — в 1944 году посвятил ему специальный очерк, в котором основное внимание было уделено «Слепящей тьме»{650}. Роднило двух авторов стремление «запечатлеть современную историю, однако историю неофициальную, о которой молчат пособия и лгут газеты». Оруэлл был убежден, что англичанам с их трезвым умом, практичностью и деловитостью просто не под силу было бы создать произведение, подобное «Слепящей тьме»: «Чтобы понимать природу вещей, о которых я говорю, нужно умение вообразить себя жертвой, и мысль, что “Слепящую тьму” мог бы написать англичанин, подобна допущению, что автором “Хижины дяди Тома” явился бы рабовладелец».

Главной темой книги Кестнера Оруэлл считал перерождение революции, когда «начинают сказываться растлевающие последствия завоевания власти». По мнению Оруэлла, роман удался, потому что речь в нем идет о конкретных людях; «но главный интерес представляет психология этих людей». Отталкиваясь от фабулы «Слепящей тьмы», он ставил принципиальный вопрос: почему старые большевики, в том числе главный герой романа Рубашов, сознаются в преступлениях, которых не совершали? Признания в ходе московских процессов, полагал он, могли делаться по трем причинам: либо обвиняемые действительно были преступниками, либо их сломили пытки и (или) шантаж; либо поступать так их заставляла ставшая частью их натуры верность партии, стремление никоим образом не навредить «великому делу» коммунизма. Судя по всему, Кёстлер склонялся к третьему варианту: для Рубашова давно утратили смысл такие понятия, как справедливость и объективная истина, он даже в ожидании расстрела сохранял веру в коммунистическую утопию и даже гордился своим решением «признаться». Оруэлл шел значительно дальше автора «Слепящей тьмы»: «…этих людей испортила революция, которой они служили… Любые попытки преобразовать общество насильственным путем кончаются подвалами ГПУ, а Ленин порождает Сталина». Именно в этом смысл «слепящей тьмы».

Оруэлл намного глубже Кёстлера разглядел причины признаний старых большевиков на московских процессах, но и он в раскрытии сущности такого поведения и в целом «Большого террора» не дошел до логического завершения своих рассуждений — отбросил, не анализируя, вторую возможную причину признательных показаний: пытки, шантаж, использование членов семьи в качестве заложников, хотя было бы правильнее соединить этот фактор с предположением, что старых большевиков испортила революция — не только в смысле безоговорочной преданности коммунистической теории: они привыкли к власти, к привилегированной жизни, к благам кремлевских столовых и больниц, к заграничным командировкам, и угроза лишения всего этого была существеннее всех возвышенных соображений.

В 1946 году Оруэлл снова обратился к творчеству Кёстлера — к «Слепящей тьме» и очерку «Йог и комиссар», написанному в 1942-м, но опубликованному только через три года. Во втором произведении автор весьма субъективно выделял два типа людей: свободных духом и верных моральной чистоте созерцателей (йогов) и тех, кто не представляет своей жизни вне политики, идет на любые нравственные жертвы во имя торжества социальной справедливости (комиссаров). Сам Кёстлер позже признавался, что всю жизнь разрывался между желаниями стать учеником йога или превратиться в комиссара. Оруэлл же был убежден: «В действительности, если считать, что йог и комиссар — это две противоположные тенденции, то Кёстлер скорее ближе к комиссару. Он верит в действие, а в случае необходимости — в насилие, верит в правительство и, как результат, в перемены и компромиссы со стороны правительства… Меньше, чем кто-либо другой, Кёстлер верит в то, что мы всё уладим, созерцая в Калифорнии собственный пуп. И, в отличие от религиозных мыслителей, он также не считает, что “перемены, идущие от сердца”, должны предшествовать общим политическим позитивным преобразованиям»{651}.

Позже, когда Оруэлл был уже столь тяжело болен, что не мог заниматься общественной деятельностью, Кёстлер стал одним из инициаторов проведения в июне 1950 года в Западном Берлине Международного конгресса за свободу культуры. Советская и восточногерманская пропаганда не жалела злобных эпитетов для участников этого форума. Председатель Государственного комитета по радиовещанию ГДР Герхард Эйслер обозвал их «американскими шпионами и литературными обезьянами»{652}. Ему ответил именно Кёстлер: «Ты помнишь, как в 1940 году во Франции мы были вместе в концлагере Ле Верне? Мы таскали из уборных ведра с дерьмом, и ты спросил, что я собираюсь делать, освободившись. Я ответил: “Пойду воевать с нацистами”. Ты засмеялся мне в лицо и назвал меня “безнадежным мелкобуржуазным романтиком”. Полагаю, что с тех пор ты изменил свои взгляды и изменишь их еще. Но то, что ты сказал о нас, о нашем конгрессе, показывает, что вы, несчастные псы, до сих пор дрожите при слове “свобода”»{653}.

Можно не сомневаться, что в эволюции писателя немалую роль сыграл Оруэлл. В 1960 году в передаче Би-би-си, посвященной памяти коллеги, Кёстлер говорил о его «бескомпромиссной честности» и потрясающей оригинальности как человека и мыслителя: «Я не думаю, что Джордж вообще знал, что заставляет дергаться других людей, потому что то, что заставляло дергаться его, очень отличалось от того, что дергало остальных»{654}.

Подчас Оруэлл решался выходить за пределы публицистики, понимая, что его рассуждения могут представлять интерес и для научных гуманитарных кругов. Так произошло с «Заметками о национализме», опубликованными в октябре 1945 года в дебютном номере научно-популярного журнала «Полемик», посвященного проблемам философии, психологии и эстетики{655}. В статье была предпринята попытка противопоставить национализм патриотизму, под которым имелась в виду «приверженность человека к определенному месту и определенному образу жизни, которые он считает лучшими в мире, но при этом не имеет желания навязать их силой другим людям». Национализм же, считал автор, — это привычка отождествлять себя с единственной нацией или другой группой и ставить ее выше добра и зла, «не признавая за собой никакого иного долга, кроме служения ее интересам». Национализм неотделим от стремления к власти. Каждый националист пытается достичь всё большей власти для своей нации или группы, в которой он решил «растворить собственную индивидуальность». Основными чертами националистического сознания являются одержимость, нестабильность, безразличие к реальности.

Гуманистический пафос и в то же время аналитичность статьи давали возможность интеллектуальным читателям (на которых в первую очередь она была рассчитана) провести водораздел между патриотизмом и национализмом, который приверженцы последнего спекулятивно выдавали именно за патриотические чувства. Писатель и журналист Оруэлл проявил себя мастером глубоких обобщений.

Письмо в «Форвард»

Победа лейбористов на выборах 1945 года произошла в значительной степени в результате победы над Германией, которую подавляющее большинство рядовых людей и политиков воспринимали как триумф сталинского СССР. Необходимо было большое мужество, чтобы попытаться смыть эти радужные краски, показать подлинную сущность тоталитаризма, олицетворяемого не только побежденным германским нацизмом, но и победившим советским большевизмом. Неменьшее мужество нужно было, чтобы заявить, что и Великобритания, и другие страны Запада могут оказаться перед опасностью погружения в бездну диктатуры. О том, что такая ситуация отнюдь не была исключена, свидетельствовала судьба предложения, с которым в феврале 1946 года выступил Оруэлл вместе с несколькими другими писателями и общественными деятелями (в том числе Гербертом Уэллсом и Артуром Кёстлером).

Формально безадресное, фактически предложение было обращено к судьям Нюрнбергского процесса над главными германскими военными преступниками. Оруэлл, внимательно следивший за ходом исторического суда, отмечал для себя, что между представителями западных стран и СССР существует некое неформальное соглашение, что некоторые болезненные для СССР вопросы затрагиваться не будут. Оруэлл обратил внимание, что в Нюрнберге ни словом не упоминаются показательные процессы в Москве 1936–1938 годов, где подсудимых, в том числе бывших ближайших соратников Ленина, и якобы стоявшего за их спиной Троцкого обвиняли в связях с властями нацистского рейха и гестапо (упоминались даже конкретные фамилии, например заместителя Гитлера по нацистской партии Рудольфа Гесса); замалчивается история советско-германских отношений 1939–1941 годов, включая советско-германский договор о дружбе и границе; не упоминается о визите народного комиссара иностранных дел СССР В. М. Молотова в Берлин в 1940 году и его беседах с Гитлером и Риббентропом; утверждается, что расстрелы тысяч польских военнослужащих и гражданских лиц в Катынском лесу под Смоленском были делом рук гитлеровцев, а не советского НКВД, несмотря на то, что в мировой печати уже появились неопровержимые доказательства гибели поляков до прихода туда немцев. Оруэлл считал, что руководители западных держав и назначенные ими нюрнбергские судьи под влиянием советского диктатора идут на сознательное сокрытие истины.

Именно в связи с этим и возникла идея открытого письма в популярную американскую левую газету «Форвард», чтобы привлечь внимание общественности к проблеме, в надежде, что и другие печатные органы и информационные агентства на него откликнутся. Но «Форвард» поместила письмо на одной из последних полос{656}, и его просто не заметили; другие же печатные органы документ просто проигнорировали. Что же так напугало прессу?

Оруэлл и другие авторы письма напоминали, что на московских судебных процессах подсудимых обвиняли в связях с нацистским правительством и гестапо; рассказывали о признании комиссией американского ученого, философа и психолога Джона Дьюи, работавшей в 1937 году в пригороде Мехико Койоакане, Троцкого невиновным по всем предъявленным ему на московских процессах обвинениям{657}. Оруэлл и его соавторы считали необходимым, чтобы Нюрнбергский суд, опираясь на нацистские архивы, «вбил последний гвоздь» в гроб лживых обвинений. Для этого они предлагали:

«1. Допросить Гесса в Нюрнберге на предмет того, встречался ли он с Троцким. 2. Пригласить на это заседание Нюрнбергского суда ответственного представителя Натальи Седовой-Троцкой (вдовы Льва Троцкого) с правом перекрестного допроса обвиняемых и свидетелей. 3. Проинструктировать союзных экспертов, обследующих документы гестапо, чтобы они установили, существуют ли документы, доказывающие или опровергающие связь между нацистской партией и государством и Троцким или другими старыми большевистскими руководителями, обвиненными на московских процессах и, если таковые документы имеются, сделать их доступными для публикации».

Понятно, что более неуместный текст для публикации в американской или британской прессе в 1946 году придумать было трудно — но не потому, что составители письма не были правы по существу. Однако с точки зрения реальной политики выполнение требований Оруэлла и его товарищей в отношении руководителей правительства СССР, союзника США и Великобритании в только что закончившейся кровопролитной войне, было абсолютно невозможно.

Топливный кризис

Немалую опасность для демократического развития своей страны Оруэлл увидел в хозяйственных трудностях, с которыми она столкнулась зимой 1945/46 года, самой суровой за полвека. Обильные снегопады, ураганные ветры, обледенение дорог — всё это привело к резкому увеличению потребления угля, запасы которого истощились за несколько недель. «По всей Британии угля было настолько мало, — пишет один из исследователей, — что пришлось закрыть электростанции, а подача электроэнергии промышленности сильно сократилась либо прекратилась вообще. Безработица выросла в шесть раз, а британское промышленное производство на три недели практически остановилось — этого не могли добиться даже немецкие бомбежки. Неожиданный дефицит энергии привел к осознанию предела нищеты, до которого опустилась Британия в результате войны»{658}.

Топливный кризис серьезнейшим образом отразился на информационной сфере. На несколько недель была закрыта одна из программ Би-би-си. Еженедельник «Трибюн», в котором наиболее часто публиковался в это время Оруэлл, временно перестал выходить. Его очередная статья серии «Как мне хочется» появилась в лейбористской газете «Дейли геральд», которая объявила, что в создавшихся условиях предоставляет на своих страницах место авторам «Трибюн»{659}.

Как и у других жителей Лондона, у Оруэлла не хватало угля для маленького камина, обычно согревавшего его квартиру в зимние месяцы. Камин не был приспособлен для топки дровами, и в ход шли торфяные брикеты. Пытаясь подбодрить читателей, Оруэлл писал в колонке «Как мне хочется» о «преимуществах» использования торфа: «Он меньше согревает, чем уголь, но он чище, и с ним легче управляться, и к тому же, в отличие от дров, он может быть использован в маленьких каминах».

Впрочем, и торфа оказывалось недостаточно, и приходилось сжигать старую мебель, носить дома зимнюю одежду или прятаться под одеяло. «Я привык на целый день забираться в благословенную постель и писать статьи в ее великолепной теплоте», — с обычной иронией сообщал читателям автор.

Для Оруэлла эта зима оказалась очень тяжелой. Она вызвала обострение легочной болезни, на этот раз значительно более серьезное, чем ставшие привычными зимние бронхиты. «У нас не было топлива, а у Эрика в течение всей зимы была то одна, то другая болезнь. Мы дошли даже до того, что ломали игрушки маленького Ричарда и бросали их в огонь в комнате Эрика, чтобы попытаться согреть его, когда он писал»{660}, — рассказывала его сестра Эврил.

Оруэлл не жаловался. Лишь иногда в его письмах прорывались слова о его состоянии. Своему издателю Варбургу он писал, что здоровье его стало «гнусным примерно с января». Именно в эту страшную зиму он принял решение переехать из Лондона.

Отшельничество на Джуре

Идея перебраться в какое-нибудь совершенно глухое место, где Блэр надеялся избавиться от простуд и спокойно работать, появилась довольно давно. В 1944 году Дэвид Астор порекомендовал ему в качестве места отдыха шотландский остров Джуру. Через год после кончины Эйлин писатель, находившийся на грани нервного истощения в связи с огромным объемом работы, вспомнил об этом предложении. К тому же он считал, что маленькому сыну тоже лучше жить на природе.

Джура — один из островов архипелага Внутренние Гебриды у западного побережья Шотландии. Всего в архипелаге около восьмидесяти островов и островков, из них три с половиной десятка обитаемых. На Джуре жило не более трехсот человек — несколько десятков семей, занимавшихся фермерством, ловлей и обработкой рыбы и производством виски. Природа здесь была великолепная.

По фотографиям Блэр облюбовал на острове фермерское хозяйство Барнхилл на самом берегу спокойного залива, сдававшееся в аренду. Предварительно в Барнхилл отправилась Эврил, всё еще не вышедшая замуж и считавшая, что ее долг — опекать брата, не слишком приспособленного к жизни. В конце лета 1946 года на остров приехал Эрик с сыном.

Эрик относился к младшей сестре с нежностью, но порой ее внимание становилось навязчивым и раздражало. Незадолго до переезда на Джуру в семье произошла еще одна потеря: в начале мая от болезни почек скончалась 48-летняя старшая сестра Марджори. Теперь из родственников у Эрика осталась только Эврил. Неудивительно, что они тянулись друг к другу, несмотря на то, что Эврил, не получившая образования, не стремилась к вещам возвышенным, а считала главным уметь приготовить еду и содержать жилье в приличном состоянии.

Фермерский дом был довольно большой: целых пять спален, гостиная, столовая и большая кухня. Серьезным недостатком была удаленность Барнхилла — до ближайшего хозяйства было больше мили, а чтобы добраться до единственного на острове магазина, надо было преодолеть больше 20 миль, причем приличная дорога обрывалась за несколько миль от Барнхилла, и дальше надо было двигаться по узкой тропинке пешком или на крохотной повозке. К тому же в Барнхилле не было телефона, а почта доставлялась всего раз в неделю. Поэтому уже больше десяти лет Барнхилл пустовал. Зато цена аренды была, как говорил Эрик, «почти нулевая». Впрочем, проблема оплаты жилья теперь перестала быть главной.

Все недостатки Барнхилла писатель счел преимуществами. Он решил на неопределенно долгое время оторваться от столичной суеты, чтобы успокоиться, поправить здоровье, заняться сыном. Была, однако, еще одна сокровенная мысль: приступить к работе над новым романом, идеи которого вынашивались уже давно. Это не означало, что он собирался становиться отшельником. В доме можно было принимать гостей. Что же касается почтовой связи, то запаздывание корреспонденции на неделю не играло существенной роли.

Гости иногда приезжали, но выдержать на уединенном острове больше нескольких дней были не в состоянии. Айнез (Инесса) Холден, писательница и журналистка, освещавшая в том числе Нюрнбергский процесс, проведя несколько дней на ферме, была в ужасе, сказав, что писатель живет там, как Робинзон Крузо, всякий раз изобретая спички вместо того, чтобы купить их за два пенса на материке{661}.

Через какое-то время в Барнхилл в качестве домоправительницы приехала Сюзан Уотсон. Но сестра ревновала Эрика к ней, женщины соперничали за главенство в домашних делах, скандалы происходили постоянно. Через два месяца Сюзан с крайней неохотой покинула Барнхилл. Всё домашнее хозяйство взяла в свои руки Эврил, она же в основном занималась воспитанием Ричарда{662}.

Эрик активно пытался найти себе новую жену, а Ричарду приемную мать. Дважды он предлагал дамам руку, но получал отказы. У него появлялись любовницы, но всякий раз связь была недолгой. Казалось, что холостой, еще не старый мужчина в послевоенной Англии, к тому же известный писатель является завидным женихом. Но саркастический Блэр не пытался выгодно продать себя. Вот письмо, адресованное Энн Попхем, которой он предложил стать его женой: «У меня болезнь под названием бронхоэкстазы[66], которая постоянно склонна развиться в пневмонию, а также “не прогрессирующее” туберкулезное поражение одного легкого, и несколько раз в прошлом полагали, что я вот-вот умру, но я всегда выживал только для того, чтобы их разозлить».

Могла ли нормальная женщина положительно ответить на такое предложение? Надо было слишком любить литературу, чтобы согласиться связать свою жизнь с писателем, у которого на одной чаше весов находился талант, а на другой — маленький ребенок и тяжелые болезни. Создавалось впечатление, что Оруэлл позиционировал себя как потенциального мужа, которому жить осталось недолго. Конечно, написанный им текст был письмом откровенно циничного человека, которого назвать здоровым во всех случаях было трудно: «На самом деле я хотел бы спросить тебя, согласилась бы ты стать вдовой пишущего человека. Если дела будут идти, как сейчас, во всем этом будет своя прелесть, поскольку, думаю, ты будешь получать гонорары и найдешь вполне интересным редактирование неизданных вещей… Если же я проживу еще десять лет, я надеюсь написать еще три стоящих книги, кроме того, что еще не окончено, но я хотел бы жить в мире и спокойствии и чтобы кто-то ко мне хорошо относился»{663}.

Энн ответила Эрику вполне естественным вежливым отказом. Их отношения на этом не закончились, но до свадьбы дело не дошло. Блэр вскоре писал ей: «Я вполне понимаю, что не подхожу для таких, как ты. Ты молодая, симпатичная и надеешься что-то еще получить от жизни. В моей же жизни ничего не осталось, кроме работы и заботы о том, чтобы дать Ричарду хороший старт. Только иногда я чувствую себя ужасно одиноким»{664}. Второе брачное предложение было сделано свояченице Артура Кёстлера Силии Пейджет. Она тоже отказала, но дружеская переписка между ними продолжалась до самой смерти Блэра.

Соня Браунелл

Безуспешно сватаясь к Силии, Эрик одновременно близко сошелся с Соней Мэри Браунелл, работавшей в редакции журнала «Хорайзен». Ее характер был потрясающей смесью благородства и эгоизма, добросердечия и злобности, уверенности в себе и сомнения в собственных силах и суждениях{665}. Родилась она в августе 1918 года в Калькутте в семье британского колониального чиновника, окончила католическую среднюю школу и университет в Швейцарии, а затем, не пожелав стать простой учительницей французской словесности, поступила на специальные секретарские курсы для работы в ответственных офисах. С середины 1940-х годов она работала секретарем редакции «Хорайзен», но фактически исполняла функции главного редактора, тем более что возглавлявший журнал Сирил Коннолли, с которым у нее был роман, тяготился текущей руководящей работой, стремясь полностью сосредоточиться на литературном творчестве.

Очень красивая, Соня как бы в отместку за строгое воспитание в католической школе и за позднее (по ее мнению) превращение в женщину пустилась во все тяжкие. В 20 лет она стала любовницей специалиста по средневековой поэзии, в три раза старше ее, у которого работала секретарем, потом была натурщицей у модных лондонских художников, причем обычно сеанс позирования завершался в постели. Отдавалась Соня только тем, кого считала по-настоящему талантливыми (таких людей оказалось много), как бы давая им творческий импульс и, в свою очередь, вдохновляясь общением с творцами.

Обычно Соня позировала художникам, группировавшимся вокруг Школы живописи и рисования на Юстон-роуд в самом центре Лондона рядом с университетом и неподалеку от Британского музея, от которых вскоре получила прозвище Юстонская Венера. Один из любовников, известный живописец Уильям Колдстрим, познакомил Соню с писателем Стивеном Спендером, а тот — с Сирилом Коннолли. Сирил сразу увлекся молодой женщиной, и она получила приглашение на работу, а вскоре стала вторым (а по существу первым) лицом в журнале «Хорайзен».

С Эриком Блэром она познакомилась в 1945 году в доме Коннолли, затем встречалась с Джорджем (так он обычно представлялся в писательских кругах) в редакции журнала. Вначале он произвел на Соню не очень благоприятное впечатление. С университетских времен тянувшаяся ко всему французскому, она сочла писателя «типичным англичанином» или даже «слишком англичанином». Но постепенно ее мнение изменилось. Соня стала отдавать должное Оруэллу как писателю, публицисту, человеку. У них обнаружилось сходство вкусов. Правда, Соня не понимала увлеченности нового знакомого политическими проблемами, считая ее пустой тратой времени, но в конце концов это было не ее дело.

Как и большинство мужчин, с которыми пересекалась Соня, он стал ее любовником. Для него почти в равной степени оказались важны и ее внешняя привлекательность, и эстетическое чувство, и жесткая откровенность, с которой она высказывала мнение об авторах, их произведениях да и вообще о жизни, включая ее сексуальную сторону. Их мимолетные отношения с тех пор не прерывались. Однажды они даже провели вместе ночь, хотя раньше ограничивались краткими половыми актами. Впрочем, пребывание в одной постели ни одного из них ни к чему не обязывало. С присущей ей откровенностью Соня рассказала подруге, что ее очередной любовник оказался очень неловким, но и нетребовательным, сделал всё быстро и механически, не проявив особо нежных чувств, без предварительных ласк: «Кажется, он был удовлетворен. Но он вряд ли почувствовал, что я от всего этого не получила никакого удовольствия»{666}. Когда Блэр предложил Соне как-нибудь провести вместе несколько свободных дней, она отказалась.

Тем не менее он часто вспоминал свою странноватую возлюбленную. Начав работать над романом «1984», он просто не мог не воспроизвести ее образ. Один из главных персонажей книги, Джулия, буквально списана с Сони, какой ее знал писатель. И работа у Джулии похожа на ту, какую выполняла Соня, — разумеется, в карикатурном, искаженном свете разоблачительного романа. Молодая, здоровая, свежая Джулия у Оруэлла работает в ведомстве по производству художественных произведений, создавая романы на электрической машине. Более того, отдаваясь герою книги Уинстону, Джулия не скрывает, что он не единственный мужчина, с которым она занимается тем, что в тоталитарном обществе вымышленной страны считалось грехом. Собственно, грех состоял не в сексе как таковом, а в сексе по любви или для удовлетворения физиологической потребности, а не в качестве исполнения партийного долга по производству потомства.

Вот фрагмент из романа, в котором описывается первая любовная встреча Уинстона и Джулии, в котором очень точно воспроизведены чувства автора в отношении Сони. Политические рассуждения смешивались у него с интимными образами, сатирико-фантастическая ткань повествования — с воспоминанием о единственной ночи, когда его прекрасная возлюбленная (о чем он, разумеется, не догадывался) осталась им недовольна:

«У тебя уже так бывало? — Конечно… Сотни раз… ну ладно, десятки. — С партийными? — Да, всегда с партийными. — Из внутренней партии тоже? — Нет, с этими сволочами — нет. Но многие были бы рады — будь у них хоть четверть шанса. Они не такие святые, как воображают.

Сердце у него взыграло. Это бывало у нее десятки раз — жаль, не сотни… не тысячи. Всё, что пахло порчей, вселяло в него дикую надежду. Кто знает, может, партия внутри сгнила, ее культ усердия и самоотверженности — бутафория, скрывающая распад. Он заразил бы их всех проказой и сифилисом — с какой бы радостью заразил!

Я ненавижу чистоту, ненавижу благонравие. Хочу, чтобы добродетелей вообще не было на свете. Я хочу, чтобы все были испорчены до мозга костей. — Ну, тогда я тебе подхожу, милый. Я испорчена до мозга костей. — Ты любишь этим заниматься? Не со мной, я спрашиваю, а вообще? — Обожаю.

Это он и хотел услышать больше всего. Не просто любовь к одному мужчине, но животный инстинкт, неразборчивое вожделение: вот сила, которая разорвет партию в клочья. Он повалил ее на траву, на рассыпанные колокольчики. На этот раз всё получилось легко. Потом, отдышавшись, они в сладком бессилии отвалились друг от друга. Солнце как будто грело жарче»[67].

Можно согласиться с Соней Браунелл, считавшей, что эта сцена являлась одним из первых в литературе XX века ярких художественных описаний интимного акта страстной пары{667}.

В октябре 1946 года Эрик Блэр с сестрой и сыном на несколько месяцев вернулись в Лондон. Сырой, промозглый Лондон становился ему всё более неприятен, лондонский климат он считал губительным для своих легких. Он писал своему знакомому Фрэнку Барберу: «Правда, все время идет дождь, но, если считать это само собой разумеющимся, это вроде бы не имеет значения»{668}. Но на отдаленном острове климат был не лучше, а в плане медицинской помощи — совсем плохо. Единственный врач жил в 25 милях от Барнхилла.

Загрузка...