Глава шестая ЖИТЕЙСКИЕ ДЕЛА И ПИСАТЕЛЬСКИЕ БУДНИ

Учительство

Хотя Эрик Блэр (он сохранял свое подлинное имя во всех остальных делах, кроме авторства, а иногда, всё реже, продолжал публиковать статьи под настоящим именем или инициалами Э. Б.) стал теперь получать гонорары (не очень щедрые), материальная сторона жизни не была надежно обеспечена. Поэтому в апреле 1932 года он устроился на работу преподавателем гуманитарных дисциплин в крохотную частную школу в городке Хайес в двух десятках километров к западу от Лондона.

Это было скучное провинциальное место. Даже современные туристические агентства считают главной достопримечательностью городка маленький военный музей, расположенной по соседству с ним. Жизнь в школе была такой же скучной и сонной, как во всём Хайесе.

Школа принадлежала некому Дереку Юнсону, рассматривавшему ее как средство получить небольшую прибыль в дополнение к той, которую давала ему расположенная по соседству фабрика граммофонных пластинок. Мелкие лавочники и ремесленники предпочитали платить за воспитание своих отпрысков хорошему знакомому, а не отправлять их в ненадежные муниципальные школы, до которых надо было добираться. В этой среде школа пользовалась хорошей репутацией, и свидетельства о ее окончании было достаточно, чтобы получить место младшего клерка в какой-нибудь крохотной фирме по соседству.

Школа находилась на первом этаже двухэтажного дома, второй этаж занимал ее собственник с семьей, и здесь же была выделена небольшая комната для нового учителя. Школа, как оказалось, была довольно странная: в ней не преподавались учебные предметы как таковые. Учитель, в данном случае Эрик Блэр, не должен был «увлекаться» всякими «непрактичными» делами вроде художественной литературы, истории и особенно политики. Родители учеников и владелец школы требовали, чтобы детям давали «практические» знания, то есть необходимые в работе по хозяйству. Поощрялись (в том порядке, в каком перечисляются) арифметика, чтение, аккуратное письмо, важнейшие грамматические правила. По снобистским соображениям ученики должны были получить элементарные знания французского языка — это считалось модным. Хозяин и родители откровенно говорили, что задача состоит не в том, чтобы подготовить детей к получению дальнейшего образования, всесторонне развивать их, а в том, чтобы они заняли место в семейном бизнесе — скорее всего, на всю жизнь.

Стремясь хоть как-то вырваться из привычной рутины, Эрик, подчас к недовольству родителей, водил детей по соседним болотистым местам, показывал им, как из влажной почвы вырывается наружу природный газ. Учитель попытался внести некое новшество в преподавание языка — на его уроках французского не разрешалось произносить ни слова на английском{217}.

Блэр организовал постановку одноактной пьесы (которую, видимо, сам и сочинил) «Король Чарлз II», посвященной событиям Английской революции XVII века{218}, с довольно примитивным текстом, рассчитанным именно на подростков, с массой движений по сцене, шумными возгласами и суматохой. При этом автор симпатизировал роялистам и отнюдь не сочувствовал мятежникам, группировавшимся вокруг Оливера Кромвеля.

Работа над спектаклем разнообразила школьные будни{219}. Оруэлл писал своему литагенту Муру: «Эта несчастная школьная постановка, на которую я убил столько времени, в конце концов прошла не так уж плохо»{220}. Что же касается оценочной стороны истории, то «тористские» взгляды Блэра, скорее всего, были связаны с его тоской по старой, традиционной Англии, свободной от «денежного мешка», который несли с собой революционеры, способствовавшие бурному капиталистическому развитию.

Ученикам особенно нравилось, что учитель дает им много свободного времени, ведет себя с ними запросто, считает, что они — его друзья, совершает неординарные поступки. Например, он назначил премию в шесть пенсов каждому, кто обратит внимание на неграмотные рекламные объявления в окнах соседних лавок{221}.

Хотя Блэр не очень любил эту работу, она давала пусть небольшой, но стабильный заработок, а главное — немало свободного времени, чтобы писать и при желании ездить в столицу.

Летом 1933 года Эрик перешел в другую школу, находившуюся также в районе Хайеса, — более респектабельное учебное заведение Фрейз-колледж, где училось около двухсот мальчиков и девочек (смешанная школа — редкий случай в то время, что особенно привлекло Блэра), часть которых жила в пансионе при школе. Здесь же предоставили комнату и новому учителю. Учительские комнаты были крохотными, и в разговорах их именовали «лошадиными стойлами».

Здесь у Эрика также установились хорошие отношения с детьми. С учителями особой дружбы не было, но контакты, видимо, всё же простирались за пределы школьной рутины, так как местные преподаватели хорошо запомнили молодого человека, непрерывно курившего, в том числе в учительской комнате (к курению в общественных местах относились в то время вполне терпимо, но Эрику стоило немалого труда приучить коллег к запаху крепчайших самокруток, которые он продолжал изготавливать сам, используя самые насыщенные сорта турецкого табака).

По вечерам Блэр не спускался в общую комнату, а проводил время в своем «стойле», откуда доносился стук пишущей машинки. На рассвете он усаживался с удочками на берегу речушки, которая протекала через школьный двор, и часто возвращался с неплохим уловом. Кроме того, Эрик купил подержанный мотоцикл и часто совершал на нем довольно долгие прогулки, причем в легкой одежде даже зимой{222}.

В то время еще сохранялся треугольник Блэр — Коллингс — Элеонора. Редкие приезды Элеоноры Жак в Хайес на два-три дня в какой-то мере скрашивали будни. Эрик писал Элеоноре 25 мая 1933 года, уговаривая посетить его в очередной раз: «Сейчас держится такая приятная погода, и было бы чудесно отправиться на долгую прогулку куда-нибудь за город. Если тебе не удастся организовать субботу или воскресенье, я всегда смогу найти предлог, чтобы удрать. Или, в крайнем случае, мы могли бы встретиться днем в городе»{223}.

Встречи происходили всё реже. Эрик жаловался подруге, что Хайес — «одно из самых забытых Богом мест, с которыми я когда-либо сталкивался»{224}, и просил приезжать почаще. Но планов жениться у него не было, и Элеонора вскоре его оставила.

В отличие от лондонского Ист-Энда, где Блэр столкнулся с нищетой и отчаянием, Хайес угнетал его невероятным однообразием: десятками совершенно одинаковых домов, стоявших на абсолютно одинаковых улицах, одинаковыми по характеру и привычкам жителями, которых вполне удовлетворяло и даже доставляло некое подобие счастья их времяпрепровождение, дни и годы, ничем не отличавшиеся один от другого, подступавшая старость, почти ничем не отличавшаяся от молодости.

Эрик писал Элеоноре, что единственное удовольствие, которое он получает в ее отсутствие, — посещение старинной церкви Святой Марии, построенной частично еще в XIII веке. Он проводил свободное время в церковном дворе под высокими деревьями, читая газеты и книги или просто размышляя. Его приметил местный священник, с которым установилось некое подобие дружбы. Во всяком случае, они не раз вели разговоры, в основном на местные бытовые темы, причем священник не пытался превратить Блэра в образцового прихожанина.

Однако Эрик был не в состоянии удержаться от сарказма. Он сообщал Элеоноре, что во время церковной процессии возглавлявший ее священник выглядел подобно быку, которого собираются принести в жертву. Эрик сообщил своей корреспондентке, что в качестве вклада в содержание церкви согласился обновить небольшую статую Девы Марии на церковном дворе — аккуратно обмыл ее луковой водой, но затем слегка похулиганил: попытался придать ей внешний облик дамы фривольного поведения из французского журнала «Ла ви паризьен» («Парижская жизнь»), не пояснив, однако, какие именно косметические или другие средства использовал{225}.

В обеих школах Эрик работал добросовестно, выполнял всё, что положено, но не отдавался этой деятельности с той страстью, которая была ему присуща, когда он проводил время за пишущей машинкой в своей комнатушке. Он чувствовал себя писателем и был убежден, что школьные занятия только отвлекают его от действительно важных дел, еще более раздражаясь от того, что нельзя было позволить своему настроению вылиться наружу. Так что и самому Блэру в определенном смысле было свойственно то «двоемыслие», о котором он напишет в своем антитоталитаристском романе.

Роман «Дни в Бирме»

Оруэллу было приятно, когда его называли писателем, хотя свое писательское призвание он видел не в публицистике, а в создании крупных художественных полотен. Он страстно стремился стать романистом. Успех книги очерков побудил Оруэлла возвратиться к роману о Бирме, отдельные наброски которого он делал еще во время службы в колонии, затем на родине и в Париже. Эти пожелтевшие фрагменты хранились в папках долгие годы, и только теперь Оруэлл по-настоящему взялся за превращение этих мало связанных между собой текстов в единое произведение. С немалым опасением 1 февраля 1933 года он послал начало рукописи Муру с сопроводительным письмом: «Я знаю, что в нынешнем состоянии всё это ужасно с литературной точки зрения, но я хотел бы знать, если хорошенько отполировать, что-то исключить в связи с многословием и вообще всё несколько сжать, получится ли что-то вроде вещи, которую люди захотят прочитать»{226}.

Как видно, Мур, при всей занятости (он пристраивал рукописи нескольких своих подопечных), очень быстро прочел полученную часть книги, так как уже 18 февраля Оруэлл писал своей подруге Элеоноре Жак: «Агенту очень понравились сто страниц моего романа, которые я послал ему, и он торопит меня с его продолжением»{227}.

Позже Оруэлл рассказывал: «Я хотел писать огромные натуралистические романы с несчастливым концом, полные подробных описаний и запоминающихся сравнений, полные пышных пассажей, где сами слова использовались бы отчасти ради их звучания. И в общем-то мой первый завершенный роман “Дни в Бирме”, который я написал в тридцать лет, но задумал гораздо раньше, во многом такого рода книга»{228}.

Книга действительно изобилует яркими описаниями природы Верхней Бирмы. Здесь можно встретить и пышные пасссажи, и элегантно-скромные пейзажи, для которых иногда достаточно было трех-четырех слов — например, что цвет луны напоминает раскаленную белую монету или что ночь здесь светлее, чем английский день.

В середине декабря 1933 года Оруэлл поставил точку в работе над «Днями в Бирме» и послал всю рукопись Муру. Работал он в последние месяцы очень интенсивно, установив для себя самое жесткое расписание и стараясь не отвлекаться на внеурочные школьные дела. Часто приходилось проводить за пишущей машинкой целые ночи. В результате возникла часто встречающаяся в таких случаях неприязнь к собственному творению. «Меня тошнит от одного ее вида. Будем надеяться, что следующий окажется лучше»{229}, — писал он своему литагенту. Он жаловался, что роман явно требует сокращения, но он не может заставить себя снова сесть за него.

Интенсивная работа над романом вкупе с преподаванием и, скорее всего, быстрая езда на стареньком мотоцикле, купленном по дешевке (мотоциклетные вылазки были в это время единственным видом отвлечения от изнуряющей умственной работы, многократных возвращений к написанному, вставок, сокращений, переделок, поисков нужного слова) не только истощили силы, но и привели к очередному тяжелому легочному заболеванию. Буквально через несколько дней после завершения романа Эрик Блэр подхватил сильнейшую простуду, когда во время долгой мотоциклетной поездки, легко одетый, попал под ливень.

Перед самым Рождеством 1933 года Эрик поступил в университетскую клинику в Аксбридже — пригороде Лондона, неподалеку от района, где находилась его школа. Врачи диагностировали очередную пневмонию, причем запущенную. Пациент в бреду произносил невразумительные фразы, повторял слово «деньги». Эрику казалось, что он находится в приюте для бездомных, где он обычно прятал деньги под подушку. Теперь же, шаря рукой, он ничего не находил и боялся, что его обокрали{230}. Действительно, в книге о «фунтах лиха» он вспоминал подлинный случай, когда посреди ночи он проснулся от едва слышного шороха, производимого чьей-то рукой, забравшейся под его подушку в надежде поживиться. Видимо, теперь этот эпизод всплыл в его сумеречном сознании.

Были моменты, когда персонал опасался за его жизнь. Однажды даже вызвали мать, сообщив ей, что сын находится в почти безнадежном состоянии. Айда и Эврил немедленно отправились в Аксбридж, но, к счастью, появились в больнице, когда кризис уже миновал.

Медики предупредили, что необходимо тщательно остерегаться простуд, ибо легкие Эрика податливы к воспалительным процессам, тем более что два уже перенесенных зарегистрированных воспаления (вполне возможно, были и другие) привели к частичному перерождению легочных тканей, грозящему роковыми последствиями. Но Эрик, считая себя в принципе вполне здоровым человеком, не обратил внимания на эти предостережения.

Пациент покинул больницу 8 января 1934 года. Мать настаивала, чтобы он отказался от работы в школе и отправился в Саутволд на сравнительно длительный срок для полного выздоровления. Эрик решил подчиниться, поскольку школьная работа ему уже изрядно надоела. Но думал он не столько о восстановлении сил, сколько о новых творческих планах. Надо, однако, сказать, что выглядел он после болезни ужасно, да и не очень следил за своей внешностью. В результате соседки, приятельницы Айды, понятия не имевшие, что ее сын уже стал известным писателем, выражали ей сочувствие по поводу неудавшегося отпрыска, который, «выглядит так, как будто никогда не умывается»{231}.

Завершенный перед самой болезнью роман Блэр рассчитывал издать у Виктора Голланца, довольного отзывами на его первую публицистическую книгу. Но вопреки ожиданиям британский издатель отказался ее печатать. Собственно, рукопись Голланцу понравилась. Он признал, что роман привлечет интерес читателей, особенно левых кругов, к которым принадлежал и он сам. Опасения были связаны с тем, что представители колониальной администрации узнают себя в персонажах романа (Блэр и не думал скрывать, что образы писались им с натуры) и против издательства могут быть выдвинуты судебные иски с обвинениями в клевете. Особенно предостерегал Голланца от издания книги с широко распространенными английскими и бирманскими фамилиями адвокат издательства Гарольд Рубинштейн, с полным основанием полагавший, что непременно найдутся и британские колониальные чиновники, и бирманские деятели, которые сочтут себя оскорбленными.

В итоге Голланц при всём (по крайней мере внешнем) расположении к автору издавать его книгу не спешил. Оруэлл писал знаменитому американскому писателю Генри Миллеру: «Мой издатель боялся, что британское министерство, занимающееся делами Индии, предпримет меры, чтобы не допустить издания»{232}. При этом Голланц дал понять, что издаст книгу после того, как она выйдет в каком-нибудь другом издательстве, лучше всего иностранном, например в США. Именно поэтому литературный агент Блэра Мур решил обратиться к американскому издательскому дому «Харпер энд бразерс», которому автор уже был знаком. Воспользовавшись тем, что главный редактор этого издательства Юджин Сэкстон находился в Лондоне (он приехал в Европу специально для поиска достойных рукописей), Мур вызвал Оруэлла в столицу для неофициальной встречи с американцем. Сэкстон, опытный издательский маклер, за день просмотрел роман и заявил, что будет рекомендовать его к публикации.

Американские издатели вначале тоже колебались, правда, совсем по другой причине. У них сложилось представление об Оруэлле как о чистом публицисте. Они полагали, что и новое его творение является романом лишь по форме, но на самом деле представляет собой разоблачение с подлинными именами и коллизиями. Оруэлл, таким образом, стал жертвой собственной репутации. Однако Муру удалось убедить сотрудников издательского дома, что на этот раз представлено в полном смысле слова художественное произведение. И американцы приняли книгу к публикации, полагая, что она встретит у читателей хороший прием из-за новизны сюжета, знания автором бирманских реалий, живости изложения и яркости образов.

В мае 1934 года был подписан договор. Затем юристы издательства внимательно изучили текст, потребовали внести некоторые изменения в имена персонажей, чтобы невозможно было придраться с юридической точки зрения, и, главное, превратить британских государственных служащих в бизнесменов, чтобы, как позже писал автор, «книга показалась меньшей атакой на британский империализм».

Все эти опасения виделись Оруэллу настолько значимыми, способными не только воспрепятствовать выходу книги, но и вызвать судебные тяжбы с непредсказуемыми последствиями, что он предложил издательству написать тривиальное авторское предисловие, указав, что имена вымышленные, а всякие совпадения с реальностью случайны. Возможно, это было связано с тем, что персонаж романа, продажный судья, плетущий интриги на протяжении всего сюжета, носил имя У По Кин, а именно так звали некоего бирманца, учившегося вместе с Блэром на колониальных приготовительных курсах.

Тем не менее в октябре 1934 года роман вышел без специального предисловия. При этом, как и в следующих произведениях Оруэлла, через всю книгу проходил своеобразно преломленный образ самого автора с его жизненными впечатлениями, чувствами и мыслями.



Первое издание романа «Дни в Бирме». 1934 г.


Роман привлек внимание широкой аудитории. Критика хвалила «Дни в Бирме» за яркую публицистичность, превосходное знание колониальных реалий — по крайней мере свободное, местами даже лихое обращение автора с этнографическим материалом создавало такое впечатление, что тут же почуяли литературные обозреватели. Оруэлла, правда, ругали, за излишнее критиканство, чрезмерное обличение колониальных пороков. В какой-то мере эти суждения были справедливы, ибо британский колониализм способствовал постепенному проникновению в среду крайне отсталого (с европейской точки зрения) местного населения образования, бытовой опрятности, внешних культурных навыков. Но ведь автором создавалось не научное, всесторонне взвешенное произведение, а тот образ Бирмы, который сложился в его сознании, обремененном чувством «вины колонизатора». Биографы Оруэлла пишут: «Основная сила “Дней в Бирме” проистекала из их автобиографических деталей. Известно было, что Оруэлл писал на основании непосредственных наблюдений той среды, которую он крайне невзлюбил. Но это не была автобиография под видом художественного произведения, и книга не должна читаться как таковая. И хотя повсеместно заметна кисть Оруэлла, “я” присутствует довольно редко, и не только потому, что повествование ведется от третьего лица. На самом деле значительная часть его личного бирманского опыта не описана»{233}.

Последний город, в котором Блэр служил, Ката, был использован в качестве прообраза вымышленного города Кьяктада, где в основном развивается действие. В книге две перемежающиеся сюжетные линии — «бирманская» и «колониально-британская». Главным представителем первой линии является старший судья У По Кин: «Самое раннее воспоминание хранило чувства голопузого малыша 1880-х, видевшего победный марш британцев в Мандалае. Помнился ужас от колонн красных мундиров краснолицых гигантов, пожирателей коров, помнились длинные винтовки за их спинами и мерный грохот их башмаков. Заставивший удрать подальше детский страх вмиг почуял безнадежность состязания между своим народом и племенем жутких великанов. Уже ребенком У По Кин поставил целью примкнуть, пристроиться к могучим чужакам»{234}. Став судьей, он прилагает все силы, хитрость, опыт с одной целью — сохранить свое положение, расширить свои полномочия, укрепить свою власть над соплеменниками. Полунищий побирушка унижениями, доносительством, а затем взятками и лестью достиг высокого поста. Он брал мзду у обеих спорящих сторон и судил «строго по закону», поскольку в таком случае его нелегко было обвинить во взяточничестве. Существенной частью его дохода был процент от стоимости награбленного во всём округе. Обо всём этом знало местное население, но не знало «тупо уверенное в подчиненных британское начальство».

Судья Кин занимался еще и интригами против практикующего неподалеку индийского доктора, главным пороком которого было то, что он не брал взяток. Справиться с ним было бы нетрудно, но доктор водил дружбу с неким англичанином Джоном Флори. Чтобы скомпрометировать этого человека, чье мироощущение отражало чувства автора, необходимо было приложить всё мастерство интригана. (Любопытно, что в ранних черновиках романа, когда Блэр еще не знал, что станет писать под псевдонимом, фамилия персонажа была Оруэлл{235}.)

Собственно говоря, этот Флори, мелкий чиновник, проверявший лесные хозяйства, не сильно отличался от других белых обитателей провинциального городка; но сам по себе факт, что он поддерживал связь с индусом да еще и колебался, когда в клубе обсуждалось «возмутительное распоряжение» властей о допуске туда местного населения, был достаточным основанием считать его «печально известным склонностью к большевизму». Конечно, никакой симпатии не только к большевизму, но вообще к левым у Флори не было, однако он питал подобие сочувствия к «усмиренным аборигенам», которых считал «прелестными резвыми существами и всегда с болью воспринимал беспричинные выпады в их адрес».

То, что чувствовал и о чем думал Флори (следовательно, и Оруэлл), но о чем он никогда не говорил и не осмелился бы сказать во время службы в Бирме, следует из текста: «Нельзя, немыслимо — нет, просто невозможно! Срочно уйти, иначе под черепом что-то взорвется, и он начнет крушить мебель, швырять бутылки. Безмозглые, тупо балдеющие над стаканом идиоты!.. Что за место, что за люди! Что за культура — дикая, стоящая на виски, кислом шипении и стенках с “китаезой”! Господи, пощади нас, ибо все мы в этом замешаны!»

Флори был замешан во всяких неблаговидных, с его точки зрения, делах. Достаточно сказать, что он подписал декларацию с протестом против принятия в клуб аборигенов, тем самым предав своего индийского друга. Когда же на индуса полились потоки клеветы, Флори устранился, вторично приняв сторону не благодушного индийского доктора, а его злобных врагов, за которыми стоял старший судья. Сам Флори был о своем поведении невысокого мнения: «Сподличал по той самой причине, по которой подличал многократно, — не хватило искорки мужества. Он мог, конечно, возразить, но протест означал бы разлад с компанией. Ох, только не разлад! Вражда, издевки!.. При одной мысли пятно на щеке стало пульсировать и горло сжало какой-то виноватой робостью. Доктор хороший парень, но подняться ради него против дружно взъярившихся сахибов?[26] Нет! Нет. Что проку человеку, душу спасающему, но теряющему целый мир».

Именно это чувство вины за недосказанность, лицемерие, а иногда и соучастие в колониальной жестокости стремился выразить начинающий беллетрист Оруэлл. Лишь в спорах с индийским доктором, выступавшим в качестве защитника британской цивилизаторской миссии и восхвалявшим — скорее всего лицемерно — сахибов, Флори находил какое-то удовлетворение (вспомним реальную историю из жизни британского полицейского Блэра в Бирме).

О том, что Флори (сам Блэр) почти не отличался от других европейцев, обитавших в Бирме (точнее, отличался в сокровенных мыслях, но не в поведении), свидетельствует его личная жизнь. Девушку, которая делит с ним постель, когда он вызывает ее из отведенного ей помещения, он называет своей возлюбленной, но на самом деле это его рабыня, ибо он, «сторговавшись с родителями девушки, купил ее за триста рупий». Он и ведет себя с Ма Хла Мэй, как с рабыней, хотя и преподносит ей подарки. Ведь в любой момент он может перепродать ее другому англичанину, и никто — ни сами бирманцы, ни белые подданные британской короны — не только не осудят его, а воспримут такое поведение как нечто совершенно естественное. Флори, однако, поступил «благородно»: когда на его пути встретилась белая девушка, он просто выгнал свою бирманскую возлюбленную, которая, будучи неприспособленной к самостоятельной жизни, опустилась на самое дно.

Все эти неблаговидные и даже мерзкие действия странно уживались с внутренним осознанием того, что собой представляет тот самый империализм (понимаемый как имперское господство), к которому главный герой испытывал ненависть, благоразумно скрываемую, что в полной мере отражало ощущения самого Эрика Блэра к концу его пребывания в Бирме:

«Мозг работал и работал (мозгам ведь не прикажешь “стоп” — известная драма недоучек, созревающих поздно, когда обидную судьбу не переделать), и Флори ухватил сущность родимой матушки Империи. Британская Индия являлась тиранией несомненно благожелательной, однако всё же тиранией, созданной ради грабежа. И ко всем белым на Востоке, всем этим сахибам, среди которых ему выпало существовать, Флори начал испытывать злобное отвращение — вряд ли, надо сказать, справедливое. В конце концов, публика не хуже прочей. Да и судьба их незавидна: отдать тридцать лет жизни службе на чужбине, чтобы, приобретя скромный доход, больную печень и шишковатую от тростниковых стульев задницу, вернуться в Англию и прилепиться к какому-нибудь захудалому клубу — явно убыточная сделка. Впрочем, воспевать сахибов тоже нет повода. Бытует мнение, что англичан “на передовых постах” Империи отличают активность и деловитость. Заблуждение. Помимо специалистов Лесного департамента и нескольких других ведомств, для грамотного ведения дел британские служащие, в общем-то, не нужны. Мало кто из них трудится с инициативой и напряжением провинциальных английских почтмейстеров. Почти всю административную работу исполняет младший, туземный персонал, а управляет всем в действительности армия. Подле армии чиновник или бизнесмен может копошиться вполне благополучно, даже будучи полным болваном. И большинство действительно болваны. Скопище чванных тупиц, холящих свою тупость за оградой из четверти миллиона штыков».

Надо сказать, что аборигены виделись Оруэллу созданиями не лучшими, чем их белые господа. Представленные в романе персонажи, все как один, не только вели себя как люди второсортные, почти животные, но и ощущали себя таковыми. Беседуя с двумя полукровками, потомками белых и бирманцев, обращенными в христианство, Флори думал, что эти «тщедушные, в солдатских обносках и огромных тропических шлемах… смотрелись парочкой хрупких поганок. Говорить с белым да еще и рассказывать о себе было для них великим, величайшим счастьем». Не только просьбу, но и любую реплику, обращенную к белым, даже самого скромного положения, местные жители предваряли словом «наисвятейший» и им же завершали ответ.

Роман описывает пагубное влияние британского господства в Бирме не только на управляемых, но и на управляющих. Буквально каждый аспект жизни в колонии, каждый элемент быта проникнут абсурдом. Заезжий офицер Веррэлл в клубе для привилегированных толкнул бирманского слугу одного из белых чиновников (Эллиса), чем вызвал гнев хозяина слуги:

«Эллис побелел. Его разрывало от ярости. Никому не позволено пинать чужих слуг, у которых свои сахибы есть. Особенно злило, что этот Веррэлл наверняка сейчас подозревает его, Эллиса, в слюнявом сочувствии черномазым.

— Чертово рабское отродье пусть служит! Вы-то что? Ваше-то какое право колотить наших негритосов?

— Не тарахти, приятель. Нужно было пнуть. Вы распустили слуг, я поучил.

— Какого черта! Всякая тля наглая еще будет пинки тут раздавать? Учить? Давай, полегче в чужом клубе!»

Подобных эпизодов в книге немало. Автор находится в центре повествования, являясь не просто персонажем, от имени которого ведется рассказ, но и частью описываемой им среды, и в то же время смотрит на представляемый им мир как внешний наблюдатель, занимающий вполне определенную позицию. Такой подход дает стереоскопический эффект, придавая произведениям Оруэлла (в частности «Бирманским дням») особую силу. Здесь явно чувствовалось влияние романа Джойса «Улисс», отрывки из которого были прочитаны как раз тогда, когда завершалась работа над «Днями в Бирме». Сходство писательского подхода — одновременно внутренний и внешний охват сюжетно-аналитической ткани — безусловно.

Кульминацией и фактическим финалом романа является самоубийство Флори, формально из-за неразделенной любви к юной британской мещаночке, почти случайно оказавшейся в Бирме, но по сути явившееся результатом всего комплекса внешних и внутренних противоречий как между колонизаторами и бирманцами, так и в среде самих белых господ. Можно представить себе, что Блэр в минуты депрессии действительно подумывал свести счеты с жизнью, но находил в себе силы справляться с отчаянием.

Особый колорит придает книге то, что Оруэлл назвал «фольклорным гостеприимством»: описанные с мельчайшими этнографическими подробностями особенности быта, нравов, пищи, украшений, религиозных ритуалов и даже охоты на леопарда. Видно, что при всём неприятии колониальных порядков и собственного в них участия, весьма пессимистическом отношении к возможности в обозримом будущем добиться «окультуривания» бирманцев с точки зрения европейской цивилизации, Эрик Блэр полюбил эту страну и вспоминал свои «дни в Бирме» с оттенком ностальгии.

Роман «Дни в Бирме» был историей без подлинных героев, книгой о посредственностях, о предательстве и лицемерии, о расовой и социальной ненависти. Интерес к этническим особенностям народов Оруэлл сохранит на всю жизнь, причем главное внимание обратит на этнографию англичан, возвращаясь к этой теме и попутно, и в специальных работах. Тем не менее первое серьезное художественное произведение Оруэлла следует рассматривать в качестве сравнительно объективного отчета о том, с какими мыслями и чувствами по поводу своей бирманской службы автор возвратился на родину.

В июне 1935 года роман был-таки опубликован в Британии Голланцем, воспользовавшимся тем, что книга уже издана в США. Роман был одобрительно встречен критикой, хотя, надо сказать, отзывы были более сдержанные, чем в отношении публицистической книги. И это неудивительно: публицистические очерки о жизни низов в европейских столицах были темой новой, весьма острой и злободневной, тогда как «Дни в Бирме» воспринимались как «еще один роман» в ряду многочисленных прозаических томов, которые, как из рога изобилия, появлялись на свет в 1930-е годы (критики жаловались, что не могут угнаться за авторами). Даже то, что действие развивалось на отдаленной колониальной периферии, положения не меняло. Впрочем, в рецензиях встречались эпитеты вроде «великолепный» и «восхитительный». Однажды, открыв журнал «Нью стейтсмен» за июль 1935 года, Оруэлл обнаружил там весьма благосклонную рецензию на «Дни в Бирме»: критик восторгался художественными достоинствами и общественным звучанием романа, а завершал текст ироническим замечанием, что экземпляр романа непременно дойдет до тех самых британских бизнесменов и чиновников из «клуба в Кьяктаде», чьи образы запечатлены автором{236}. Оруэлл с удивлением и удовольствием отметил, что рецензия принадлежала перу его старого знакомого Сирилу Коннолли.

Оказалось, Коннолли, ставший довольно известным автором и литературным критиком, узнал, что Джордж Оруэлл — его старый школьный товарищ Эрик Блэр, и попросил редакцию журнала дать ему на рецензию «Дни в Бирме». Через несколько дней после появления рецензии Сирил получил от Блэра письмо с благодарностью и приглашение посетить его в лондонском районе Хампстед, где Оруэлл жил в то время. Они не виделись 14 лет, и Коннолли был потрясен тем, как изменился его приятель. Особенно его впечатлили вертикальные морщины, которые проходили по лицу от глаз до подбородка подобно шрамам{237}.

Оруэллу было всего 32 года, но выглядел он намного старше. Нелегкие условия жизни в Бирме, скитания по трущобам в Париже и Лондоне, напряженная литературная работа, частые болезни наложили отпечаток на его внешность, но не оказали сколько-нибудь заметного влияния на характер. Блэр стал опытнее, более восприимчив к впечатлениям, которые откладывались в его сознании как материал для будущих образов, но в то же время не приобрел «мудрости» в житейском смысле слова. С внешним давлением, рыночными нравами, издательскими требованиями Оруэлл в какой-то степени вынужден был считаться, но лишь пока они не затрагивали его внутренних убеждений и моральных принципов, того, что он называл порядочностью и честностью.

С Коннолли восстановились дружеские отношения, что было немаловажно и с профессиональной точки зрения, поскольку он поддерживал контакты с лондонской интеллектуальной элитой, в которую теперь постепенно входил новый писатель Оруэлл. Коннолли познакомил старого приятеля с целым рядом литераторов, издателей, редакторов журналов и критиков. А когда в 1940 году Сирил создал свой журнал «Горизонт: Обозрение литературы и искусства», Оруэлл стал регулярно в нем сотрудничать{238}.

Авторы некоторых отзывов на роман о Бирме предпринимали попытки определить мировоззрение писателя. Сделать это было нелегко, так как Оруэлл придавал образу главного героя весьма противоречивые черты. Известный журналист Малколм Маггеридж, незадолго перед этим возвратившийся из СССР, где он был британским корреспондентом «Манчестер гардиан» и по дипломатической почте отсылал в свою газету данные о голоде на Украине и в других районах СССР, называл Оруэлла «скорее последователем Киплинга, чем марксистом»{239}. Но Оруэлл не был ни защитником цивилизаторской миссии европейцев, подобно Киплингу, ни тем более сторонником марксистских догм. В этот период, как, впрочем, и позже, у него вообще не было приверженности к какой-либо конкретной политической концепции или социальной теории. Он стремился быть объективным критиком реальности, не связывая себя цепями определенных партийно-политических или философских теорий. Однако тот факт, что по поводу его книги высказался «сам» Маггеридж, противопоставивший свои репортажи о Советском Союзе льстивым по отношению к политике Сталина публикациям американского корреспондента Уолтера Дюранти, повышал авторитет Оруэлла как писателя.

Американские критики особо не вдавались в сложные проблемы мировоззрения автора, определяя его позицию предельно просто, подобно автору отзыва, опубликованного в приложении к газете «Нью-Йорк таймс»: романисту «не нравилось, когда людей сажали в тюрьму за то, что он и сам бы сделал, если бы оказался в аналогичной ситуации»{240}.

Вскоре появились и издания на других языках. Оруэллу льстило, что предисловие к книге на французском языке написал весьма модный в то время в левых антибольшевистских кругах писатель-румын Панаит Истрати{241}, автор очерков «Исповедь проигравшего» (1929), написанных после посещения СССР, в которых разоблачалась советская бюрократия и выражалось сочувствие Троцкому и другим оппозиционерам.

«Как я стрелял в слона» и другие очерки

Не столько описанные в романе «Дни в Бирме», сколько подлинные бирманские дни продолжали оказывать влияние на мысли Оруэлла, на тематику, образность, основные логические линии его произведений. Наиболее острым материалом писателя об имперской политике стал очерк «Как я стрелял в слона» («Убийство слона»){242}, помещенный осенью 1936 года в журнале «Нью райтинг» («Новые публикации»), печатавшем начинающих авторов. Острота сюжета была такова, что другие издания напечатать его не решились, хотя Оруэлл лишь стремился быть максимально честным, прежде всего перед самим собой.

В очерке несравнимо более прямо, чем в «Днях в Бирме», говорилось о неднозначных чувствах, переполнявших душу автора: «Британское владычество в Индии представлялось мне незыблемой тиранией… подчинившей себе сломленные народы; и тем не менее я бы с величайшей радостью пырнул штыком какого-нибудь буддистского проповедника. Такие чувства естественно возникают как побочный продукт империализма; спросите любого английского чиновника в Индии, если сможете поймать его в неслужебное время»{243}.

Не страшась обвинений в оправдании колониализма и империализма, которые подчас обрушивались на Оруэлла из левых интеллектуальных кругов, писатель разъяснял, что бирманцы остаются людьми невежественными, они пока неспособны к подлинному самоуправлению, податливы к манипулированию не только со стороны колонизаторов, но и поставленных колонизаторами у власти немногочисленных местных управленцев. Предоставление бирманцам автономии в таких условиях было бы катастрофой, считал Оруэлл. Более того, в очерке «Как я стрелял в слона» у Оруэлла проскальзывает парадоксальная мысль, что сами бирманцы манипулируют своими хозяевами. Эти достаточно отвлеченные мысли Оруэлл переводил в совершенно конкретную плоскость подробным описанием отношения местной толпы к его охоте:

«Они следили за мной, как следили бы за иллюзионистом, готовившимся показать фокус. Они не любили меня, но сейчас, с магической винтовкой в руках, я был объектом, достойным наблюдения. Внезапно я осознал, что рано или поздно слона придется прикончить. От меня этого ждали, и я обязан был это сделать: я почти физически ощущал, как две тысячи воль неудержимо подталкивали меня вперед. Именно тогда, когда я стоял там с винтовкой в руках, мне впервые открылась вся обреченность и бессмысленность владычества белого человека на Востоке. Вот я, европеец, стою с винтовкой перед безоружной толпой туземцев, как будто бы главное действующее лицо спектакля, фактически же — смехотворная марионетка, дергающаяся по воле смуглолицых людей. Мне открылось тогда, что, становясь тираном, белый человек наносит смертельный удар по своей собственной свободе, превращается в претенциозную, насквозь фальшивую куклу, в некоего безликого сагиба — европейского господина. Ибо условие его владычества состоит в том, чтобы непрерывно производить впечатление на туземцев и своими действиями в любой критической ситуации оправдывать их ожидания. Постоянно скрытое маской лицо со временем неотвратимо срастается с нею. Я неизбежно должен был застрелить слона. Послав за винтовкой, я приговорил себя к этому. Сагиб обязан вести себя так, как подобает сагибу: он должен быть решительным, точно знать, чего хочет, действовать в соответствии со своей ролью. Проделать такой путь с винтовкой в руках во главе двухтысячной толпы и, ничего не предприняв, беспомощно заковылять прочь — нет, об этом не может быть и речи. Они станут смеяться. А вся моя жизнь, как и жизнь любого европейца на Востоке, — это борьба за то, чтобы не стать посмешищем… Среди европейцев мнения разделились. Люди в возрасте сочли мое поведение правильным, молодые говорили, что чертовски глупо стрелять в слона только потому, что тот убил кули — ведь слон куда ценнее любого чертового кули. Сам я был несказанно рад свершившемуся убийству кули — это означало с юридической точки зрения, что я действовал в рамках закона и имел все основания застрелить животное. Я часто задаюсь вопросом, понял ли кто-нибудь, что мною руководило единственное желание — не оказаться посмешищем»{244}.

На первый взгляд попутной, а по существу одной из основных в очерке была проблема толпы, которой легко манипулировать и которая в то же время манипулирует своими манипуляторами. Жажда зрелищ, как можно более кровавых — это один из признаков человеческой толпы, преимущественно малообразованной, но подчас включающей в себя высокоинтеллектуальных образованцев; толпы, которую можно склонить к любым деструктивным действиям. Эта проблема тщательно обдумывалась Оруэллом и получила ярчайшее выражение в его поздних антитоталитаристских произведениях.

В том же году Оруэлл выступил со статьей-некрологом «На смерть Киплинга», в которой продемонстрировал не столь непримиримую позицию по отношению к колониальным порядкам (именно порядкам, а не к самому факту существования колониализма). Скорее всего, смягченная оценка проистекала из любви и уважения к скончавшемуся великому мастеру слова, ибо в статье говорилось: «Империализм восьмидесятых и девяностых годов был сентиментальным, невежественным и опасным, но он не всегда заслуживал только ненависти… Можно было оставаться одновременно империалистом и джентльменом, и личное достоинство Киплинга находилось вне всякого сомнения»{245}.

Впрочем, колебания в оценке такого действительно глубоко противоречивого явления, как британский колониализм, продолжались и в следующие годы. От частностей Оруэлл переходил к общей весьма острой оценке: «Когда вы видите, как люди живут, и более того, как легко они умирают, всегда трудно поверить, что вы находитесь среди человеческих существ. Все колониальные империи в действительности основаны на этом факте»{246}. Оруэлл завершал свой вывод выражением слабой надежды, что белые колонисты когда-нибудь задумаются о том, смогут ли они долго обманывать этих людей.

Возвращаясь к сложнейшему клубку проблем сохранения или ликвидации колониализма в статье «Не считая негров», написанной за два месяца до начала Второй мировой войны, Оруэлл обращал стрелы своей критики не столько против консервативных защитников имперских порядков, сколько против лейбористских деятелей, выступавших за безоговорочное предоставление независимости народам стран Азии и Африки. Он обвинял их в лицемерии: «Большинство политиков и публицистов левого крыла — это люди, которые зарабатывают себе на жизнь, требуя того, к чему они в действительности не стремятся. Они — отчаянные революционеры, пока всё идет хорошо, но любая подлинная чрезвычайная ситуация сразу же показывает, что они мошенничают»{247}.

Самую жесткую критику он направлял в центр, на себя, а затем уже она расходилась волнами, охватывая остальных обитателей земного шара. И чем ближе к центру, тем жестче была эта критика, причем распространялась она и на общественные группы, и на конкретных людей.

Он попробовал свои силы в документально-биографическом жанре, предложив американскому издательству «Харпер энд бразерс» написать книгу о Марке Твене. Издательство холодно отнеслось к этому предложению, сочтя, по-видимому, что заказывать книгу о Твене следует американцу{248}. Через несколько лет Оруэлл компенсировал так и не осуществленный проект великолепным эссе о Диккенсе, сочетавшим биографию с критическим анализом произведений{249}.

Редакция журнала «Адельфи» предложила Оруэллу написать рецензию на труд известного американского историка и социолога Луиса Мамфорда о писателе XIX века Германе Мелвилле, прожившем яркую жизнь, полную приключений: служба юнгой на пакетботе, странствия, пребывание в плену у туземцев в районе Маркизских островов, освобождение американскими военными моряками… Мелвилл создал массу приключенческих романов и романов-раздумий с уходом в экзотику и мистику, которыми зачитывалась публика.

Всемирную славу в самом конце жизни ему принес роман «Моби Дик, или Белый кит» (1851), провозглашавший иррационализм основой всего сущего: в мрачной действительности господствует белый кит, которого никто никогда не видел, но который постоянно чем-то обнаруживает свое присутствие, властвует над всем и всеми и поистине вездесущ; неизвестно, кто он — бог или дьявол.

Отталкиваясь от книги Мамфорда, Оруэлл создал очерк о самом Мелвилле. Его эссе было проникнуто симпатией к американскому писателю, сочувствием к его судьбе и в то же время содержало объективную оценку его творческой эволюции, неразрывно связанной с особенностями жизненного пути: «Перед нами гениальный, непрерывно работающий человек, живший среди людей, для которых он был не кем иным, как утомительным, непонятным неудачником. Мы видим, как бедность, которая ему угрожала, даже когда он писал “Моби Дика”, оказывала на него в течение почти сорока лет ужасное воздействие, приведя к крайнему одиночеству и ожесточению, почти полностью искалечив его талант».

Оруэлл, однако, вспоминал, что о художественном творчестве невозможно судить упрощенно, непосредственно связывая его с материальным положением автора. Такая критика «очень хороша, когда направлена на человека, но это — опасный метод оценки произведения искусства. Если его применять последовательно, может исчезнуть само искусство»{250}.

Первая же рецензия Оруэлла, опубликованная в мартовско-майском номере «Адельфи» 1930 года, показала литературной общественности, что молодой автор обладает недюжинными способностями не только социального публициста, но и трезвого, требовательного и в то же время тонкого аналитика художественного творчества. Вслед за этим его рецензии и критические обзоры стали публиковаться регулярно. Большой интерес вызвала рецензия Оруэлла на роман Джона Пристли «Улица Ангела», появившаяся в октябрьском номере «Адельфи». Автор не просто на равных вел диалог с маститым романистом, чье новое произведение сразу же стало популярным, но и довольно остро его критиковал. Рецензия была подписана «Эрик Блэр», и Пристли понятия не имел, что Блэр и Оруэлл — одно и то же лицо.

В «Улице Ангела» автор стремился проанализировать психологию успеха, которой в условиях экономического процветания 1920-х годов была одержима британская молодежь. Идеалы и любовь исчезали, господствовала погоня за наживой, от дружбы было легко отказаться как от наивной фантазии. Лишь к финалу романа его герои начинали постепенно понимать, что им пришлось заплатить за успех слишком высокую цену.

Оруэлл не разделил всеобщих восторгов по поводу нового романа Пристли и в слегка прикрытой форме высмеял сравнения его с произведениями Диккенса: «Работа господина Пристли написана слишком легко и недостаточно проработана для того, чтобы стать хорошим художественным произведением»{251}. Короче, своей рецензией Оруэлл напал на писателя, ставшего уже столпом британской литературы.

Пристли, надо сказать, не пытался ответить на критику, скорее всего не обратив внимания на рецензию Эрика Блэра или сочтя ее неким раздражителем в хоре похвал. Что касается Оруэлла, то он на протяжении следующих лет относился к Пристли если не враждебно, то во всяком случае весьма сдержанно, считая его приспособленцем, коммунистическим попутчиком и даже советским агентом{252}.

Роман «Дочь священника»

Работа в захолустных частных школах, да и посещения местной церкви дали определенный дополнительный жизненный опыт. В новом романе «Дочь священника», написанном в 1935 году, были яркие сатирические страницы, посвященные «образовательному бизнесу» и быту провинциального священнослужителя. Художественная ткань романа теснейшим образом переплеталась с публицистикой, основанной в значительной степени на собственном жизненном опыте английского учителя: «В Англии, кстати, невероятное количество разнообразных частных школ. Второго сорта, третьего, четвертого… по дюжине, по паре дюжин в каждом лондонском пригороде, в каждом провинциальном городке. Общее число всегда приблизительно тысяч десять, из них под официальным контролем менее тысячи. Некоторые школы получше, есть и такие, которые успешно конкурируют с вечным соперником, школой муниципальной, но в основании всех общее зло: цель их — получить деньги. За исключением легальности школьного заведения, организуют его зачастую с тем же самым финансовым расчетом, который стимулирует создание нового публичного дома или подпольной букмекерской конторы. Какой-нибудь мелкий делец (владеют школами обычно люди, от педагогики крайне далекие) однажды утром говорит жене: “Слышь, Эмма, у меня идея! Что скажешь, если школу завести? Денег она полно дает, а потеть, как при лавке или пабе, там не с чего. И потом, дерготни ведь никакой, законно, и всех дел: плати аренду, наставь скамеек да к стене черную доску. Шику подпустим, наймем по дешевке безработного парня с этого Оксфорда — Кембриджа, нацепим ему мантию, колпак ихний квадратный с кисточкой. Не клюнут, что ль, родители-то, а? Место б нам только подобрать, где бы поменьше умников, что тоже на этих школьных играх греются”.

И вот делец, найдя местечко в квартале жителей среднего, весьма среднего класса (слишком бедных, [чтобы] оплачивать школу приличную, и слишком чванных согласиться на школу муниципальную), свое учебно-доходное дело “заводит”. Постепенно, ухватками расторопного лавочника набирает клиентуру и, если ловок и обходителен, а конкурентов по соседству сравнительно немного, делает свои несколько сотен в год»[27].

Довольно смелым шагом было сделать главным персонажем романа женщину, поскольку в женском обществе автор бывал нечасто и серьезных отношений с подругами у него всё еще не было, хотя имелись определенные впечатления, главным образом от общения с собственной матерью и ее знакомыми дамами. Во всяком случае, если Эрик и делился со знакомыми женщинами своими планами, их реакция, вкусы и размышления его особенно не волновали.

Дочь приходского священника крохотного местечка Дороти Хэйр первоначально предстает перед читателем послушной, заботливой, но в то же время ни о чем серьезно не задумывающейся носительницей выработанной десятилетиями, если не веками, традиции. Она строжайше исполняет заветы скончавшейся матери и все указания отца, которого совершенно не интересуют внутренний мир дочери и ее жизненные устремления: является и экономкой, и бухгалтером, и посыльной, и еще кем угодно. Отец и все окружающие считают это естественным, необходимым, данным навечно. Так и тянется ее безрадостная, однообразная жизнь. В заостренной типизации образов первой части книги писатель Оруэлл опирался на наблюдения Эрика Блэра, главным образом из того времени, когда он жил в доме родителей в Саутволде: он встречал подобных людей и среди гостей своих родных, и в чайном магазине, которым владела его сестра Эврил, и на улицах.

Внезапно повседневная скучная жизнь Дороти изменяется самым решительным образом: вызванный грубыми приставаниями неприятного мужчины нервный срыв приводит к полной потери памяти. Она оказывается вначале в группе сборщиков хмеля (здесь пригодился собственный опыт Блэра), а затем в самом центре Лондона, где переживает всевозможные приключения.

Память в какой-то момент возвращается, но отец, с которым она встречается и желает восстановить отношения, не очень этому рад — ходили слухи, что дочь укатила с любовником. Все лондонские перипетии завершаются если не катастрофически, то во всяком случае безрадостно. Героиня начинает осознавать пошлость и пустоту былой религиозной рутины, но и светская жизнь оказывается не менее лицемерной, пошлой и отвратительной. Луч надежды появляется, когда Дороти доверяют заменить бездарную и ленивую учительницу в школе для девочек, и она пытается внести в преподавание новый дух, завоевывает доверие учениц. Но однажды, рассказывая о пьесе Шекспира «Макбет», Дороти осмеливается объяснить, что упоминаемое в тексте «чрево матери» (Макдуф был «из чрева матери ножом исторгнут») обозначает женский орган, связанный с рождением детей. Когда об этом становится известно родителям учениц, сыплются жалобы на безнравственную учительницу. Школе велено возвратиться к подготовке будущих хозяек и благопристойных дам, а не заниматься всякими «глупыми делами». (Эрик явно вспоминал здесь свой педагогический опыт.) Дороти покидает школу, бродяжничает и возвращается в жизнь, лишенную смысла. «Подумай о жизни, как она есть, об отвратительных подробностях жизни, подумай потом, что в ней нет смысла, нет значения, нет цели, кроме могилы», — говорит себе Дороти Хэйр, снова ставшая одинокой и беспомощной. Одна за другой следуют сцены из жизни лондонского дна, обличительные и вместе с тем карикатурные. В результате Дороти Хэйр возвращается к жизни бездумной, наполненной только повседневной, нудной, нескончаемой, бессмысленной работой.

Нет сомнения, что на создание романа Оруэлла вдохновила Бренда Солкелд, с которой так и не сложились любовные отношения, но сохранилась дружба. Правда, за исключением внешнего сходства Бренды и художественного персонажа, а также происхождения обеих из семьи церковнослужителя и работы в школе, у них не было ничего общего. Во всяком случае, Бренда позже решительно отрицала, что Эрик воспроизвел ее черты в романе, вспоминая, правда, что подчас он окликал ее так, как позже назвал свой роман{253}. Такое обращение засвидетельствовала и их переписка: Эрик шутя просил Бренду помолиться, чтобы тираж его «Дней в Бирме» составил не менее четырех тысяч экземпляров, высказывая надежду, что на молитвы дочери священника будет обращено особое внимание на небесах, по крайней мере в их протестантской секции{254}.

Можно полагать, что художественное вдохновение, которое порождала у писателя Бренда Солкелд, связано было с тем, что она большую часть 1934 года провела в Саутволде (после перерыва она снова работала учительницей гимнастики в тамошней женской школе) и встречи с ней стали частыми. Эрик стремился, чтобы их отношения стали интимными; Бренда же, по ее словам, продолжала уклоняться от сближения. Эрик не был особенно настойчив (похоже, именно его сдержанность отталкивала женщин от вступления с ним в плотскую связь), но тон его писем, адресованных Бренде, был нежным[28]. Эрик не скрывал, что ему было тоскливо без пышущей здоровьем и энергией гимнастки. Он жаловался ей на родителей, особенно отца, который в старости становился всё более нудным. Эрика раздражали любые мелочи. Однажды он собрался в кино на только что вышедший фильм «Джек Эхой» со знаменитым британским комическим актером Джеком Халбертом в главной роли. К сожалению, Эрик рассказал о намерении пойти в кинематограф отцу, а тот, на беду сына уже посмотревший фильм, подробно пересказал сюжет, особенно «батальные сцены» храброго морского волка с пиратами. Удовольствие от фильма, действительно хорошего, было потеряно.

Однажды Блэр отправился на прогулку по морскому берегу. Он не собирался купаться и не захватил с собой купального костюма (это было время, когда не только женщины, но и мужчины, раздеваясь на берегу, оставляли на себе избыточную одежду — до плавок и бикини было еще далеко). Погода и волны, однако, соблазнили его. Недолго думая Эрик воспользовался тем, что на берегу никого не было, разделся догола и бросился в воду. Но только он отплыл от берега, как появилась целая компания, которая расположилась у самой воды. Эрик вынужден был плавать чуть ли не час, пока, наконец, группа ни удалилась. Естественно, всеми этими неудачами (незначительными и банальными) Блэр поделился с Брендой{255}[29], которая часто посещала дом Блэров, играла в бридж с его матерью, встречалась с его отцом в гольф-клубе, делилась секретами с его сестрой Эврил. Не раз она упрекала своего друга, что у него слишком мрачное настроение.

Оруэлл завершил работу над «Дочерью священника» в начале октября 1934 года и тотчас отправил рукопись Муру. Правда, будучи вполне искренним и перед своим литагентом, и перед самим собой, он выразил недовольство новым произведением: «Идея была хорошая, но боюсь, что получилось дерьмо, но это то, на что я сейчас способен»{256}. Еще жестче Оруэлл высказывался в письме Бренде: «Мой роман вместо того, чтобы двигаться вперед, движется назад с очень опасной скоростью»{257}.

Опасения, однако, оказались напрасными. Виктор Голланц охотно принял к публикации новое произведение, соответствующее его представлениям о задачах литературы; к тому же на этот раз не было опасности подвергнуться юридическим преследованиям — образы были вымышленными, а в художественных достоинствах романа он не сомневался. Книга вышла в свет в 1935 году.

Отклики в прессе были сдержанными. «Дочь священника» обычно считают если не самым слабым, то во всяком случае не лучшим романом Оруэлла. Один из критиков, Виктор Притчетт, признавая сатирическое мастерство Оруэлла, в то же время упрекал автора, что его характерный стиль часто переходит в «беззастенчивую грубость». Другие, отмечая «блестящие диалоги», указывали в то же время на недостатки сюжета, который «нельзя считать ни новым, ни убедительным»{258}. Однако отрицательные отзывы были связаны скорее не с действительными недостатками книги, а с сугубо критическим отношением самого писателя к собственному творчеству. Когда Оруэлл завершал работу над книгой, он прочитал привезенный в Великобританию контрабандой роман великого ирландского писателя Джеймса Джойса «Улисс», с которым ранее познакомился лишь в отрывках[30]. Многие считали это произведение лучшим романом XX века на английском языке.

«Улисс» потряс Эрика. Он прочитал роман второй раз. Возникшее вначале ощущение собственной бездарности теперь только усилилось. Эрик писал Бренде в сентябре 1934 года: «Когда я читаю такую книгу и затем возвращаюсь к моей собственной работе, у меня возникает чувство евнуха, который прошел специальный курс вокала и смог подделаться под бас или баритон, но, когда вы прислушиваетесь, вы улавливаете только прежний писк, такой же, как был всегда»{259}.

Нотки отчаяния звучали во многих его письмах. И нельзя не отдать должное искренности и самокритичности писателя. Но его оценки были несправедливы. Джойс — гениальный писатель, «Улисса» по праву считают вершиной его творчества. Но Оруэлл писал в совершенно иной манере. Можно было восторгаться Джойсом и его «Улиссом», но сравнивать его с собственными произведениями было бессмысленно, а пытаться подражать ирландцу значило напрасно тратить время, и Оруэлл довольно скоро это понял.

В «Дочери священника» порой ощущаются следы джойсовской манеры одновременной оценки героя и «изнутри», и «извне» — со стороны самого персонажа и с позиции автора. Но это не могло быть результатом влияния творчества Джойса, так как во время работы над романом Оруэлл еще не был детально знаком с «Улиссом». Речь может идти о совпадении отдельных элементов творческой манеры, что и отмечалось некоторыми критиками. Более того, сам Оруэлл вспоминал позже, что в женский образ романа он попытался вложить немало своих переживаний, мыслей и жизненного опыта. Особенно в главах, посвященных учительским дням Дороти Хэйр, немало рассуждений, навеянных собственными педагогическими переживаниями.

Иногда автор настолько увлекался изложением мыслей по поводу школьных дел, что создавалось впечатление, будто он пытался инкорпорировать в роман своего рода педагогический трактат. Уже после Второй мировой войны он признавался, что так и не смог преодолеть одну трудность: имея большой педагогический опыт и стремясь написать о нем, он не имел другого способа осуществить это желание иначе, как под видом романа. Принимая во внимание стремление Блэра к абсолютной честности и искренности, нежелание приукрашивать факты, его острый, часто весьма язвительный стиль, подчас было просто невозможно опубликовать его достоверные публицистические очерки. Они, по признанию самого автора, казались «слишком неправдивыми для печати»{260} даже Голланцу, который «монополизировал» публикацию художественных произведений Оруэлла.

Лондонский книжный магазин

Это было время, когда, несмотря на сдержанную оценку критикой его последнего романа, дела Блэра — Оруэлла пошли лучше. Он получил сначала аванс, а затем и приличный гонорар за американское издание «Дней в Бирме». Книга вышла в США в октябре 1934 года, но еще до ее появления автор получил приличные по тем временам деньги — 50 фунтов стерлингов. Голланц, похоже, тоже выплатил своему теперь уже постоянному автору некую сумму авансом{261}. Полученных средств должно было хватить по крайней мере на несколько месяцев.

Саутволд изрядно надоел нашему герою. Его крайне тяготили скука провинциальной жизни, общение с родителями, которые замкнулись в собственном крохотном мирке с его мелочными заботами. Чувство одиночества, оторванности от полноценной жизни, от того, что могло дать новую пищу для размышлений и творчества, усилилось с отъездом из городка Бренды Солкелд. И Эрик Блэр решил переехать в столицу, как он полагал, на постоянное жительство. Он собирался жить в Лондоне скромно, но уже не скитаться по трущобам, о чем проинформировал Бренду: «Когда я сказал, что собираюсь жить в заброшенной части Лондона, я не имел в виду, что буду жить в простом ночлежном доме или где-то вроде этого. Я только имел в виду, что не хотел бы жить в престижном квартале, потому что от них меня тошнит и, кроме того, они дороже»{262}.

Однако оказалось, что его гонораров недостаточно даже для скромного существования. После непродолжительных мытарств в октябре 1934 года Блэру удалось по протекции его парижской тети Нелли Лимузин устроиться кем-то вроде управляющего и продавца книжного магазина «Уголок любителя книги», в Хампстеде, на улице Понд, почти на границе Кэмден-тауна — более аристократического лондонского района.

Двадцатого октября 1934 года Эрик перебрался на новое место жительства: владельцы книжного магазина супруги Уэстроп выделили ему в том же здании, на втором этаже, небольшую комнату, вполне достаточную для сносного существования и творчества. По утрам он открывал магазин, но работал обычно только во второй половине дня, имея возможность с утра сидеть за письменным столом.

Несмотря на обычно свойственный ему пессимизм, Блэр считал, что ему очень повезло. Миссис Уэстроп, которая фактически распоряжалась хозяйственными и финансовыми делами «Уголка любителя книги», оказалась женщиной приветливой и доброй. Показав Эрику комнату, она спросила, нуждается ли ее постоялец в чем-то дополнительном. Он ответил: «Более всего мне необходима свобода». По-своему проинтерпретировав его слова, миссис Уэстроп задала новый вопрос: «Вы хотите, чтобы женщины находились здесь всю ночь?» Эрик ответил энергичным отрицанием, на что последовала реплика: «Я только хотела сказать, что мне всё равно, будете вы этим заниматься или нет»{263}.

Действительно, супруги Уэстроп на протяжении всего времени работы Блэра в их магазине вели себя с ним не как хозяева с наемным работником, а как старшие, умудренные члены семьи: слегка покровительственно, но вполне по-дружески. Эрик был доволен и своим напарником — 25-летним выходцем из Швеции Йоном Кимче, начинающим журналистом и историком, связанным с социалистическими организациями. (Позже он стал известным автором, опубликовал многочисленные книги по истории создания государства Израиль, о взаимоотношениях между Израилем и арабскими странами.). Впоследствии оба не раз вспоминали свое плодотворное общение. Кимче писал через много лет, что Блэр, «слегка неуклюжей фигурой», напоминавший генерала Шарля де Голля{264}, никогда не сидел, а стоял посреди магазина и что ему была неприятна сама идея продажи чего-либо.

К тому времени, когда Кимче познакомился с Блэром, тот уже несколько привык к своему новому имени. Он даже представился «Джордж Оруэлл», хотя вскоре Кимче с удивлением услышал, что люди называют его напарника совсем иначе. На Кимче произвело впечатление, что всякий раз, когда в разговорах затрагивались вопросы религии, Эрик занимал непримиримую позицию по отношению к католической церкви, считая ее чуть ли не источником всех зол{265}.

«Уголок любителя книги» продавал в основном букинистическую литературу, хотя были в нем небольшие отделы новейших изданий и различных предметов, в той или иной степени связанных с книжным делом (календарей, филателистической продукции, пишущих машинок и пр.). Кроме того, при магазине была небольшая библиотека, в которой читатели могли на определенный срок брать книги за незначительную плату. Литература в магазине была на любой вкус: от серьезнейших философских произведений до дешевых любовных романов и детективов.

У самого Блэра с его скептическим складом ума работа продавцом очень скоро перестала вызывать позитивные эмоции. В ноябре 1936 года он опубликовал очерк «Воспоминания о книжном магазине»{266}, в котором утверждал, что, продавая книги, можно потерять любовь к ним. Продавец должен лгать, чтобы сбыть хотя бы часть книжного товара. Более того, тома надо было постоянно очищать от пыли и таскать туда-сюда… Но магазин располагался в таком месте, что его посещали люди самого различного общественного и материального положения, «от баронетов до автобусных кондукторов». Район являлся местом обитания многих знаменитостей, левых литераторов и интеллектуалов, иммигрантов из большевистской России и нацистской Германии. Здесь жили Томас Элиот, Олдос Хаксли, Джон Бойнтон Пристли, Герберт Уэллс, лейбористские политики Джеймс Рамсей Макдональд, Эньюрин Бивен, супруги Беатриса и Сидней Вебб, а также видный лейбористский журналист Генри Брэйлсфорд, интересовавшийся Индией. Так что у Хампстеда был какой-то особый дух, способствовавший творческой атмосфере.

Тем не менее Блэра поражало, как мало было настоящих любителей книги: «В нашем магазине были очень интересные фонды, но едва ли десять процентов наших покупателей отличали хорошую книгу от плохой. Снобы, гоняющиеся за давними первыми изданиями, попадались гораздо чаще, чем подлинные любители литературы; много было восточных студентов, приценивавшихся к дешевым хрестоматиям, но больше всего — растерянных женщин, ищущих подарок ко дню рождения племянников»{267}. Еще большее недоумение вызывали дамы средних лет и старше, которые очень хорошо помнили цвет обложки книги, которую они намеревались купить, но понятия не имели ни об авторе, ни о названии.

Прежде он наивно полагал, что покупателями книжного магазина должны быть люди образованные или по крайней мере стремящиеся к приобретению знаний. На самом деле таковые попадались крайне редко. Его раздражали даже филателисты: «Собиратели марок — это странное, молчаливое племя всех возрастов, но только мужского пола; очевидно, женщины не видят особой прелести в заполнении альбомов клейкими кусочками разноцветной бумаги»{268}. Но так или иначе, эта работа позволила писателю лучше изучить человеческие типы, возненавидеть мещанские вкусы и привычки, инстинкт толпы, легко могущей стать питательным бульоном тоталитарной идеологии и практики, сущность которых всё больше его интересовала.

В то же время писатель Оруэлл, работая в книжном магазине, на практике знакомился с особенностями книжного рынка. Другой вопрос, приятны ли ему были вкусы читателей; но он вынужден был постоянно помнить, что книжное дело — это коммерческое предприятие, которому, как и другим направлениям бизнеса, свойственны рыночные основы, конкуренция, взаимозависимость производителя, продавца и покупателя. В творчестве Оруэлл оставался верным собственным принципам, не становился на путь создания литературы, угодной массовому читателю. Но по крайней мере он всё лучше понимал, что его ожидает после завершения очередного произведения.

Оруэлл фиксировал в памяти многочисленные типы книжных потребителей, и это явно обогащало его копилку образов. В «Воспоминаниях книготорговца» он с оттенком удивления писал, что наибольшее число посетителей библиотечки при магазине составляли любители детективов, поглощавшие их, как «массу сосисок». Особенно ему запомнился некий джентльмен, видимо, пенсионер, который еженедельно читал по меньшей мере четыре или пять детективных романов, причем никогда не брал одну и ту же книгу повторно. «Очевидно, весь этот огромный поток мусора (страницы, прочитанные за год, могли бы, по моим подсчетам, покрыть почти три четверти акра) навсегда сохранился в его памяти. Он не обращал внимания ни на названия, ни на имена авторов, но достаточно было ему взглянуть на книгу, чтобы он мог сказать, что “она уже была у него”»{269}.

Сам же Блэр, по его словам, перестал покупать книги. Впрочем, это было не совсем так. «Теперь я покупаю их по одной, — поправлялся он, — от случая к случаю, и это всегда книга, которую я хочу прочитать и не могу ни у кого занять. И я никогда не покупаю мусор[31]. Сладостный запах ветхой бумаги потерял для меня свое очарование. В моем сознании он слишком близко связан с параноидальными посетителями и мертвыми мухами»{270}.

Он научился отличать букинистическую макулатуру от подлинных свидетельств эпохи, обладающих высокими художественными достоинствами. Через годы он признавался, что ему доставляло огромное удовольствие копаться в толстых переплетенных томах солидного «Мэнс мэгэзин» («Man’s Magazine» — «Мужской журнал»), основанного еще в 1731 году и первым использовавшего в своем названии французское слово «magazine», то есть откровенно признавшего, что на его страницах продаются новости, предметы эстетического наслаждения, развлечения и т. п. Блэр с особым интересом читал часто публиковавшиеся в этом журнале произведения великого поэта XVIII века, автора первого толкового словаря английского языка Сэмюэла Джонсона, Слова Джонсона «Патриотизм — последнее прибежище негодяя» были Оруэллу, непримиримому к любому лицемерию, весьма близки.

С неменьшим увлечением просматривал писатель журнал «Корнхилл мэгэзин»» (Корнхилл — улица в Лондоне, где находилось издательство), выходивший в XIX веке под редакцией знаменитого писателя Уильяма Теккерея.

Вначале с некоторой опаской, а затем с всё большим увлечением происходило знакомство с журналом «Странд», тоже названном по улице, где размещалась редакция. Издатели, начав выпускать журнал в 1891 году, объявили, что он задуман как чисто развлекательный. Но оказалось, что публиковавшиеся в нем романы Агаты Кристи, Джорджа Сименона, Редьярда Киплинга, не говоря уже об Артуре Конан Дойле, были подлинными шедеврами мировой литературы. «Величайшее очарование этих старых журналов — в их полном соответствии своему времени, — писал Оруэлл. — Вовлеченные в события дня, они рассказывают о политических модах и тенденциях, которые вряд ли будут упомянуты в исторических книгах»{271}.

Совершенно случайно Эрик обратил внимание на тома журнала («Гёрлз оун пейпер» («Girl’s Own Paper»; название можно приблизительно перевести как «Журнал только для девушек»), издававшегося с 1880 года, полного удивительной смеси искренности и невежества. Там публиковались не только художественные произведения самого разного уровня, но и нравоучительные статьи, особенно на религиозные темы. Более того, одним из первых журнал ввел рубрики вопросов читателей и переписки с читателями, что очень забавляло писателя, поражающегося тому, как невинные вопросы и реплики юных читательниц порой опровергали самые основы христианского мировоззрения и какими беспомощными выглядели редакторы, пытавшиеся найти вразумительный ответ, например, на вопрос, можно ли отнести к первородному греху происхождение человечества, поскольку изначально в кровосмесительную связь вступали ближайшие родственники — непосредственные потомки Адама и Евы. На этом фоне вопрос, был ли у Адама пупок, можно было считать невинным.

В общем, контакты Блэра, связанные с работой в книжном магазине, давали ему обильную пищу для размышлений, материал для создания образов, построения сюжетных линий. Однако по-настоящему близких людей у него почти не было. Правда, именно в это время Эрик познакомился с молодой поэтессой Кэй Уэлтон, к тому же хозяйкой агентства, предоставлявшего секретарей для выполнения поручений.

Живя неподалеку от книжного магазина, Кэй частенько туда заходила. Она обратила на себя внимание Эрика тем, что, обладая хорошим художественным вкусом, покупала, в отличие от других посетителей, произведения высокого класса. Они разговорились, потом стали встречаться. Первое впечатление от нового знакомого было чисто прикладным: «Я увидела этого нового продавца и подумала, что он — большое приобретение для магазина, потому что такой высокий, что может добраться до всех полок, чего не мог сделать никто другой без помощи лестницы!»{272}.

Они вели долгие разговоры о писателях, художественных новинках. Кэй удивило и обрадовало, что ее новый знакомый любит птиц и хорошо в них разбирается. На ночь Кэй часто оставалась в комнатке Эрика. Но и на этот раз разговоров о женитьбе не было. Девушка понимала, что Эрику нужна жена другого типа — самоотверженная, готовая отказаться от собственных планов, согласная быть верной помощницей, оставаясь в тени.

Чувства Кэй и Эрика друг к другу основывались в первую очередь не на интимной близости, а на совпадении художественных вкусов. Влюбленные договорились, что сохраняют полную свободу и, если кто-то из них встретит более подходящего партнера, расстанутся без осложнений. Кэй была уверенной в себе, открытой и откровенной. Она сразу же рассказала, что у нее было немало романов, но замуж она не вышла, так как боялась утратить независимость. Эрика она просила, чтобы тот сразу же предупредил ее, если встретит другую женщину. И действительно, когда на горизонте появилась «более подходящая» ему спутница, Кэй сдала свои позиции без малейшего сопротивления.

Пока же Эрик Блэр стремился как-то организовать свою повседневную жизнь, отказавшись от бродяжничества прежних лет, следя за пошатнувшимся здоровьем, выделяя достаточно времени для писательского труда. Он даже составил строгое расписание, которого, по-видимому, в течение какого-то времени придерживался. Это расписание он сообщил в письме Бренде Солкелд от 16 февраля 1935 года: «В 7 утра — поднимаюсь, одеваюсь и т. д., готовлю и ем завтрак. В 8.45 — спускаюсь вниз. Открываю магазин, примерно час нахожусь там, примерно до 9.45. Затем возвращаюсь домой, навожу порядок в комнате, зажигаю камин и пр. С 10.30 — до часу дня занимаюсь писательскими делами, в час дня готовлю и ем ланч, с 2.00 до 6.30 — я в магазине. Затем возвращаюсь домой, обедаю, мою посуду, потом иногда работаю примерно час»{273}.

Как видим, писательством Оруэлл занимался не очень долго — часа три в день. Но писал он быстро, вносил в черновик минимальные изменения. Правда, иногда он забрасывал начатые рукописи и затем использовал лишь отдельные фрагменты в других произведениях. Так было, например, с проектом создания поэтической истории английского народа. С азартом взявшись за эту работу, он очень скоро решил, что получается тривиально, что его знания недостаточны, да и сама тема находилась в стороне от основного направления устремлений автора. Он вновь и вновь убеждался, что сила его писательского дара не в поэзии и не в воспроизведении старины, а в романистике и публицистике на злобу дня.

Правда, некоторые стихи Оруэлла появлялись в журналах, в частности в «Адельфи», а одно даже вошло в антологию «Лучшие поэтические произведения 1934 года», которую опубликовало издательство Джонатана Кейпа. Впрочем, биограф Оруэлла М. Шелден оценил произведение «На разрушенной ферме вблизи граммофонной фабрики», написанное в стиле традиционной поэтики, незаслуженно строго, считая его «болезненно слабым»{274}. Тем не менее сам факт, что стихи Оруэлла публиковались в столь солидном журнале, свидетельствовал о серьезном к ним отношении редакции «Адельфи».

Произведение содержало мучительные размышления по поводу того, что лучше — индустриальный прогресс или пасторальная сельская тишь, и завершалось неутешительным, хотя и банальным выводом, что и то и другое плохо:

Меж двух полярностей застрял,

И что я понимаю?

Как буридановский осел,

С чего начать, не знаю[32]{275}.

Художественные размышления вокруг фикуса

Впечатления книготорговца отразились не только в воспоминаниях Оруэлла, но и в его романах. В иронической сцене романа «Да здравствует фикус!» первая глава посвящена череде типов покупателей, один за другим появляющихся в книжном магазине со своими причудами или требованиями, как правило, не имеющими никакого отношения к литературе. В результате возник некий собирательный образ читателя, к которому волей-неволей пришлось приспосабливаться книготорговцу. Малообразованная, но мечтательная конторская девица робко просит «хорошую, горячительную любовную историю». «Ну, — протянула она, теребя ворот халата, блестя доверчивыми, странно черневшими за линзами глазами. — Мне-то вообще нравится про безумную любовь. Такую, знаете, посовременней».

Поняв, с кем имеет дело, герой романа Гордон Комсток, подобно своему создателю работавший продавцом, ведет с покупательницей разговор, который, наверное, был подобен массе других внешне уважительных, а на самом деле издевательских диалогов самого автора в книжном магазине:

«— Посовременнее? Может быть, например, Барбару Бедворти? Читали вы ее “Почти невинна”?

— Ой нет, она всё “рассуждает”. Я это ну никак. Мне бы такое, знаете, чтоб современно: сексуальные проблемы, развод и всё такое.

— Современно, без “рассуждений”? — кивнул Гордон, как человек простецкий простому человеку.

Прикидывая, он скользил глазами по книжной кладке; романов о пылких грешных страстях насчитывалось сотни три, не меньше».

В основу сюжета отчасти биографического романа «Да здравствует фикус!», написанного в 1936 году, должны были лечь душевные переживания и раздумья молодого, не очень талантливого, но амбициозного поэта, вынужденного работать в книжном магазине. Тут и пригодились Оруэллу поэтические наброски, которые он время от времени включал в ткань повествования в качестве стихов главного героя.

На английском произведение называется «Keep the Aspidistra Flying» (букв. «Пусть аспидистра продолжает летать»), Когда через много лет роман переводился на русский язык, возникли трудности. Название должно было символизировать торжество мещанских привычек, отождествляемых Оруэллом с комнатными растениями, за которыми хозяева всячески ухаживают. Таким в представлении автора была аспидистра — требующее заботливого ухода растение семейства лилейных с прикорневыми вечнозелеными кожистыми листьями и мелкими цветочками на коротких цветоножках. Но в России аспидистру знали плохо, и переводчик В. Домитеева, не мудрствуя лукаво, заменила ее другим растением, в результате чего возникли варианты названий; сначала — «Да будет фикус!», а затем — «Да здравствует фикус!». (В разных культурах представление о фикусе различно. Китайцы, например, считают его весьма благородным растением, символом просветления, ибо, по легенде, сидя именно возле фикуса, Шакьямуни превратился в Будду. В российской же образованной среде фикус часто представляется символом мещанства.)

Гордон Комсток стремится пробиться через заслон литературной клики, которая, заслуженно или нет, всячески препятствует признанию его таланта. Подобно самому Оруэллу, его герой возмущается отсутствием у лондонских жителей самого разного социального положения и уровня образования подлинного интереса к духовной жизни, их сосредоточенностью на «материальном». Он негодует по поводу продажности, коррумпированности общества и находит утешение в мире духовной радости, где высшим наслаждением является высокое искусство. Его возлюбленная Розмари мечтает выйти за него замуж. Комстоку, однако, чужды мысли о браке, многолетней совместной жизни, потомстве, устройстве семейного гнезда.

Автор почти беспощаден к своему герою, происходящему из семьи, для которой характерны вялость, обшарпанность, невзрачность: «Все Комстоки, казалось, были обречены запуганно таиться по своим норкам. Абсолютное неумение как-либо действовать, ни грана храбрости куда-либо пробиться, хотя бы в автобус. Все, разумеется, безнадежные дурни насчет денег». Приглушенный сатирический характер (ибо автор не лишен чувства сострадания к главному персонажу) носят описания неадекватности оценки собственных способностей, нерешительности, которую не в состоянии скрыть искусственная поза, а временами грубость, боязни всех, от кого он находится или даже может оказаться в зависимости, включая хозяйку квартиры.

Последняя внезапно оказывается неким символом всего того, что ненавидит и чего боится Гордон. Он тщательно скрывает от нее, что осмеливается пить чай в своей комнате (согласно договору аренды это строжайше запрещено), и прячет «улики» с повадками заправского мошенника.

Нерешительность, если не сказать ничтожность, Гордона проявляется и в том, что он оказывается неспособным присоединиться к какому-либо левому политическому движению. Впрочем, в этом вопросе автор явно оправдывает раздражение героя по поводу всех социалистических течений, его отречение от «греха юности», когда он участвовал в выпуске подпольной газеты «Большевик», восхвалявшей социализм и свободную любовь.

Некоторые рецензенты воспринимали книгу как исповедь писателя. На самом деле лишь общая направленность изложения напоминала коллизии автора, в основном внешние, связанные с работой в книжном магазине. В то же время высказывания Гордона были эффективным инструментом полемики Оруэлла{276}. Писатель занимал двойственную позицию по отношению к обществу «материального благополучия»: в принципе осуждал «несправедливое» распределение благ, но в то же время дал своему герою возможность пользоваться покровительством миллионера Рейвелстона. Негодующие ремарки Комстока по поводу «лондонского материализма» направлены не против существующей социально-экономической системы, а против ее порождения — примитивной массовой культуры. Более того, в его суждениях проскальзывают нотки зависти. Именно в таком духе он говорит о «старых отелях, которые торчат на всех дорогах и заполнены брокерами, вывозящими своих проституток на воздух в воскресные дни». В то же время Гордон теперь решительно отвергает социализм, представляя его себе явно гротескно, в духе сатирического романа Хаксли «О дивный новый мир»: «Четыре часа в день на образцовом производстве, затягивая болт номер 6003. Брикеты полуфабрикатов на коммунальной кухне и коллективные экскурсии от дома, где проживал Маркс, до дома, где проживал Ленин, или обратно. Клиники абортов на всех углах. И всё отлично по всем пунктам! Но не хочется».

Такого рода противоречивые мысли характерны для всей книги. В ней передано острое чувство неблагополучия, временами даже отчаяния, которое переполняет жизнь лондонца из образованного, но нищего круга. Деньги волей-неволей овладевают мыслями Гордона всякий раз, когда наступает поворотный жизненный момент. Даже когда его любимая девушка была готова впервые отдаться ему, всё сорвалось, потому что герой романа не позаботился о противозачаточных средствах. В отчаянии у Гордона рождается стихотворение:

Все мы Бога Денег блудные дети,

От него ожидаем тепла и крова.

Согревая нас, он смиряет ветер.

Подает, а затем отнимает снова.

Он следит, не смыкает тяжелые вежды,

Наши тайны видит, надежды, мысли.

Подбирает слова нам, кроит одежду,

И наш путь земной он легко расчислит[33].

Финал романа счастливый, но только с точки зрения мещанской этики, столь ненавистной и автору, и его герою. На протяжении всей книги последний вел безнадежную борьбу против комнатного цветка — символа мещанского уюта: «Удивительно хилый уродец в глазурованном горшке топырил всего семь листиков, явно бессильный вытолкнуть еще хоть один. У Гордона давно шла с ним тайная беспощадная война. Он всячески пытался извести его, лишая полива, гася у ствола окурки и даже подсыпая в землю соль. Тщетно! Пакость фактически бессмертна. Что ни делай, вроде хиреет, вянет, но живет… Фикус — это самая суть!» В результате Гордон Комсток отказывается от прежних духовных ценностей.

Автор отнюдь не осуждает героя. Он логически подводит его к нелегкой дилемме: согласиться на аборт любимой женщины либо смириться с ненавистными ему чертами мещанского быта, пойдя на разрушение собственной личности. В итоге «торжествует фикус», мещанский выбор оказывается во всех отношениях более приемлемым, чем гордые абстракции, стабильность и респектабельность среднего класса.

Чуть в стороне от главной сюжетной линии, но часто переплетаясь с нею, иногда выходя на первый план, оказывается образ симпатизирующего социализму миллионера Рейвелстона, над которым автор, оставаясь внешне сдержанным, по существу издевается. Не случайно он называет журнал, издаваемый Рейвелстоном, «Антихрист»: воинствующее безбожие наследника огромного состояния мирно соседствует с его роскошным, хотя и тщательно маскируемым образом жизни, снобистским презрением к окружающим. Вот что чувствует Комсток, попадая в «скромную» четырехкомнатную квартиру, в которой тот обитал в гордом одиночестве:

«Что-то в атмосфере этой квартиры заставляло почувствовать себя неопрятным мелким клерком — без видимых признаков, но всеми порами ощущался высший социальный разряд; относительно уравнивали лишь мостовые или пабы. Самого Рейвелстона подобный эффект его скромной четырехкомнатной квартирки крайне бы удивил. Полагая житье на задворках Риджент-парка вариацией обитания в трущобах, он выбрал свой пролетарский приют именно так, как сноб ради адреса на почтовой бумаге предпочитает каморку в престижном Мэйфере. Очередная попытка сбежать от своего класса и сделаться почетным членом рабочего клуба. Попытка, естественно, провальная, ибо богачу никогда не притвориться бедняком; деньги, как труп, обязательно всплывают».

Так что в антиномии «деньги и социализм», по мнению Оруэлла и к его сожалению, первые пока еще неизбежно побеждали. Деньги победили и самого героя романа. Пока же Рейвелстон всерьез уговаривает Гордона почитать Маркса: «Вы бы увидели тогда наше грустное время как стадию. Ситуация непременно изменится». Собеседнику, однако, не до социализма: «Деньги поганые, обязательно завоняют! Нельзя о них, когда говоришь с человеком более состоятельным. Если уж только как о некой отвлеченной категории, но о таких, которых много в чужом кармане и нет в твоем, — нельзя! И всё-таки сюжет этот магнитом притягивал Гордона».

Каковы действительные представления людей круга Рейвелстона о социализме, можно представить себе по реплике его любовницы: «Я знаю, ты, конечно, социалист. И я, мы все теперь социалисты, но я не понимаю, для чего раздавать даром деньги и дружить с низшими классами. На мой взгляд, можно быть социалистом, но время проводить в приятном обществе».

Образ социалиста-миллионера обидел приятеля Оруэлла, богатого редактора журнала «Адельфи» Ричарда Риза, решившего, что стал прототипом Рейвелстона. Через много лет, в 1963 году, знакомый Риза в адресованном ему письме вспоминал: «Как больно кольнул Вас написанный им Ваш “портрет”»{277}. Вряд ли Оруэлл действительно видел в своем персонаже кого-то похожего на Риза. Скорее всего, некоторые его черты были невольно запечатлены в книге. Сам же Риз обиду долго не хранил, и их дружба продолжалась до последних дней жизни писателя.

Книга «Да здравствует фикус!» не очень популярна в постсоветской России, однако высказывания читателей оказались столь же характерными, как и мнения относительно знаменитых произведений «Скотный двор» и «1984». В обществе, еще не выбравшемся из пут первоначального капиталистического накопления, тем более повторного, начавшегося после крутой ликвидации обанкротившегося социалистического эксперимента, зрела тяга не к возвращению социализма, а к «капитализму с человеческим лицом». Вот два читательских мнения:

«Как вы понимаете, от протеста нашего героя мир не перевернулся. Он вообще этого не заметил. И в конце концов, наш герой сдался: устроился на работу, снял квартиру, въехал туда с любимой женщиной. И даже захотел заиметь фикус на подоконнике. Его место здесь, у окна гостиной, чтобы все люди из дома напротив любовались, уверенно говорит Гордон вяло сопротивляющейся этому Розмари. Ликуй, Фикус, ты победил!»

«Крестовый поход против общества, где властвуют деньги, закончился с полным удовлетворением от проигрыша. Ненавязчивая пародия на высокие идеалы. Гордон, кажется, был куда больше закабален мещанским благополучием и деньгами, чем все мы. Он так яростно отрицал всё это, что не мог думать ни о чем другом. По сути, случилось именно то, против чего он боролся, — рутина и деньги (так как он ни о чем другом не думал) сгубили все его творческие начинания».

Но столь ли ужасен мир, в котором господствует спокойная рутина, люди живут зажиточно и ведут счет деньгам? У Оруэлла нет определенного ответа. Всё зависит от времени, от конкретных ситуаций. В статье «Почему я пишу» он признавал, что в мирный век, скорее всего, был бы далек от политики, а в стихотворении 1935 года выразил свои чувства так:

Когда бы жил назад лет двести,

В попы б подался честь по чести

И воспевал бы жизнь в раю,

Растил каштан, любовь мою.

Но, к сожаленью, в наше время

Не суждено мне в рай попасть.

На мне грехи висят, как бремя:

Свои усы попу не в масть[34]{278}.

Ко времени, когда Оруэлл завершал работу над «Фикусом», его репутация в издательском мире, по крайней мере в издательстве Голланца, была очень прочной. В начале октября 1935 года Оруэлл писал Муру: «Я получил письмо от Голланца, который торопит меня с романом. Он говорит, что должен получить его до конца года, чтобы он вышел до конца февраля»{279}. Издатель был настолько уверен в качестве нового произведения, что собирался выпустить его в рекордный срок — провести всю редакционную, типографскую и корректорскую работу за два месяца.

Желание издателя соответствовало намерениям автора — он завершил роман к указанному сроку. Однако публикация двух романов, привлекших внимание читателей и критики (особенно это касалось книги о Бирме), не обогатила Оруэлла. Тиражи не были значительными, гонорары оставались умеренными. Но имя писателя стало известным. Появлялись новые знакомые в литературных кругах, и совершенно неожиданно восстанавливались старые связи. Среди тех, с кем возобновились контакты, а затем и дружеские отношения, был уже упоминавшийся нами Сирил Коннолли.

Сирил, ставший известным литературным критиком, всячески содействовал популяризации творчества своего школьного товарища. При его содействии было организовано публичное выступление Оруэлла в литературном обществе графства Эссекс. Лекция называлась «Признания того, кто был на дне» и по существу повторяла название его книги о скитаниях в парижских и лондонских трущобах. Оруэлл считал, что едет на встречу с небольшой группой пожилых людей, интересующихся проблемами нищеты, или местных левых политиканов. Но слушать его собрались почти 500 человек. Это было первое публичное выступление Оруэлла перед массовой аудиторией, и он проявил себя с самой лучшей стороны. В отчете местной прессы говорилось: «Господин Оруэлл… заявил, что многие люди склонны рассматривать обездоленного человека как жулика, которого необходимо как можно энергичнее разоблачать. Он не считает, что может быть сделано что-либо существенное, чтобы улучшить положение, до тех пор, пока люди не поймут, что обездоленные, вынужденные силой обстоятельств вести такую отвратительную жизнь, являются такими же людьми, как и все остальные»{280}.

Сам Оруэлл был очень доволен этим опытом: читать лекции оказалось легче, чем писать книги. Он намеревался и в будущем обращаться к публике с живым словом.


Загрузка...