9. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН

Гэвин был прав. Это было в конце августа. А три недели спустя я снова сидел в Кембридже и надеялся, то есть старался, ну, в общем, я уже был на том курсе, который кончал или, во всяком случае, должен был кончить в июне будущего года. Но я пробыл в Джефферсоне целых три недели, времени у них было вдоволь, даже если бы они настояли на церковном оглашении, что было совершенно лишнее, — ведь Линда была вдовой, и не просто вдовой, а раненым героем войны. Так что я подумал, — может, они ждут, пока избавятся от меня. Знаете, старая затасканная мелодрама, только наоборот: обезумевшее дитя держится не за мать, а за фалды жениха, рыдая: «Папочка, папочка, папочка (впрочем, тут надо бы „дядечка, дядечка, дядечка“), не надо жениться на миссис Смит!»

Потом я подумал (уже подошел день благодарения, скоро я должен был ехать на рождественские каникулы домой): «Естественно, никто из них и не сообщил мне сюда, в Массачусетс». Так что я даже хотел написать и спросить, разумеется, не маму и, уж конечно, не дядю Гэвина, потому что, если это уже случилось, он будет слишком занят, а если нет — все равно будет занят, то ли спасая свою жизнь, если он все еще говорит «нет», то ли стараясь поставить ей голос настолько, чтобы услышать и от нее «согласна!», если он первый сказал «да». Надо бы спросить Рэтлифа, который всегда был заинтересованным зрителем, хотя трудно назвать его безграничное любопытство к чужим делам просто невинным интересом, — может, даже надо бы послать ему телеграмму: «Спят ли они официально вместе? Сообщите — это уже „rosa“ или все еще „sub“ [sub rosa — по секрету (лат.)], допуская, что вы допускаете то же допущение, которому нас научили тут в Гарварде, а именно: если снять платье с высокой и тонкой женщины, она может оказаться вовсе не такой уж тонкой».

Потом пришло рождество, и я подумал: «Может, я к ним несправедлив. Может, они только и дожидаются меня, чтобы не прерывать экстренным вызовом мои академические занятия, ждут, пока праздник мира и в человецех благоволения приведет меня домой, и я понесу букет, или кольца, или что там полагается». Но я с ней даже не встретился. А мы с дядей Гэвином как-то целый день провели вместе. Я поехал к Сарторисам поохотиться на куропаток вместе с Бенбоу (ему было всего семнадцать лет, но он считался лучшим стрелком в округе, уступая только Лютеру Биглипу — наполовину фермеру, наполовину промысловому охотнику, который еще натаскивал собак и стрелял с левой руки, он был чуть постарше Бенбоу, в общем, почти мой ровесник и жил на реке близ Олд-Уайотспорта), и дядя Гэвин напросился с нами. Он, Гэвин, стрелок был так себе, даже если ему и удавалось помолчать какое-то время, но все же он изредка ездил со мной на охоту. И весь день об этом — ни слова. Наконец я сам спросил:

— Ну, как идет постановка голоса?

— У миссис Коль? Неплохо. Но ты, свежий человек, лучше сможешь судить, — а я говорю:

— Когда же это я смогу? — а он говорит:

— В любой день, когда окажешься поблизости. — И на рождество я опять спросил о ней. Обыкновенно Рэтлиф в первый день рождества обедал у нас, он был гостем дяди Гэвина, хотя моя мама тоже очень любила Рэтлифа, может, потому, что она и дядя Гэвин — близнецы. А иногда дядя Гэвин обедал у Рэтлифа и брал меня с собой, потому что Рэтлиф здорово стряпал, а такой чистоты, такого уюта я нигде больше не видел, он все делал сам, даже свои неизменные голубые рубашки шил сам. В общем, я первый спросил маму:

— А почему бы не позвать к обеду миссис Коль? — И дядя Гэвин сказал:

— О господи, неужто ты приехал из самого Кембриджа, чтоб на рождественском обеде видеть перед собой рыбью морду этого сукиного… — Но тут он спохватился вовремя и сказал: — Прости, пожалуйста, Мэгги, — а мама сказала:

— Ну конечно, ей придется в первый день рождества пообедать с отцом, ведь это ее первое рождество дома.

А на следующий день я уехал. Мой друг Споуд, — его отец учился вместе с дядей Гэвином в Гарварде еще в 1909 году, — пригласил меня к себе в Чарлстон, хотел показать мне, что такое настоящий бал в день святой Цецилии. Да и вообще мы всегда разъезжались в эти дни: отец ездил на неделю в Майами смотреть лошадей, а мама тоже уезжала с ним, не потому, что и ей хотелось завести скаковую конюшню, а наоборот, чтобы своим присутствием или хотя бы своим пребыванием где-то поблизости удержать отца от покупки лошади.

Наступил 1938 год, я вернулся в Кембридж. А потом подошел сентябрь 1938 года, и я все еще по-прежнему был в Кембридже, уже на юридическом факультете. Пережили Мюнхен, или отметили его, или отпраздновали — как хотите. Дядя Гэвин сказал:

— Теперь уже скоро. — Но он это говорил и прошлой весной. И я ему сказал:

— Зачем же мне тратить еще два-три года на то, чтобы стать адвокатом, когда очень скоро, если верить тебе, гражданские дела вести будет не для кого, даже если я научусь защищать или обвинять? — А он говорит:

— Затем, что, когда окончится эта война, на помощь человечеству и справедливости придет только одно — законность, — а я говорю:

— А разве теперь она людям не нужна?

— Сейчас хорошие времена подъема, расцвета, а зачем искать справедливости, когда вокруг сплошное благосостояние? Сейчас закон — последнее прибежище, если хочешь запустить руку в тот карман, куда раньше не попал или где было пусто.

И вот прошлой весной, в начале июня, они с мамой (отца они бросили в Саратоге, хотя он обещал поспеть в Кембридж к самой раздаче дипломов) приехали на мое выпускное торжество. И я сказал:

— Как? До сих пор никаких свадебных колоколов? — И он сказал:

— Для меня, по крайней мере, нет. — А я сказал:

— А как продвигаются уроки постановки голоса? Ну рассказывай же, — говорю. — Я теперь большой мальчик, я уже гарвардский кандидат прав, хотя я и не поеду учиться в Гейдельберг. Расскажи мне все. Неужели вы только этим и занимаетесь, когда уютно сидите вдвоем? Разговариваете, и все?

— Помолчи и послушай, что я тебе скажу. Ты едешь на лето в Европу — это мой тебе подарок. Я уже заказал билеты и оформил паспорт; тебе осталось только пойти к фотографу и запечатлеть свою физиономию.

— А почему в Европу? Почему теперь? А если мне не хочется?

— Будущим летом там, может быть, ничего не останется. Значит, надо ехать теперь. Поезжай, посмотри эти места, может быть, тебе придется там умереть.

— Так, может, лучше дождаться? — А он говорит:

— Тогда ты поедешь туда хозяином. А этим летом ты еще можешь быть гостем.

Я поехал с двумя приятелями — побегали, похлопотали и по протекции достали билеты на один пароход. И в то же лето мы, верней, я, — мои дружки в последнюю минуту никак не могли оторваться от Парижа, — проехался по Европе на велосипеде. Я хочу сказать, по тем местам, куда еще был открыт доступ, по той самой полосе, где, если прав был дядя Гэвин, меня, возможно, ждала смерть, по Англии, Франции, Италии, по той Европе, от которой, как говорил дядя Гэвин, скоро ничего не останется, так как те, кто выживут, уничтожая Гитлера, Муссолини и Франко, будут слишком измучены, а тем, кто просто выживет, вообще все будет безразлично.

И я старался все увидеть, все понять, потому что даже в своя двадцать четыре года я по-прежнему верил ему безоговорочно, как верил в четырнадцать лет и (мне так кажется, хотя я, конечно, не помню) в четыре. Но той Европы, которую он знал или, как ему-казалось, вспоминал, уже фактически не было. Я увидел, что-то вроде сдержанной, подспудной, сосредоточенной истерии: бешеный разгул, в котором все казались туристами — и местные жители, и приезжие. И слишком много солдат. Я хочу сказать, слишком много людей были одеты и вели себя как военные, словно из каких-то политических или временных хозяйственных соображений они должны были носить эти маскарадные костюмы и строить линию Мажино (и притом все или, во всяком случае, французы как будто говорили: «Помилуйте, зачем же над нами потешаться? Мы и сами в это не верим!») — и это в самом разгаре борьбы за тридцатидевятичасовую рабочую неделю. А тут же — громкие парламентские дебаты: на какой стороне Пикадилли или Елисейских полей лучше будут выглядеть мешки с песком, совершенно так, как будто решали, на какой стене развесить картины; и сверкающая великолепием фигура генерала Гамелена [28], который, вытирая суп с усов, заявлял: «Будьте спокойны. Я тут». Словно вся Европа (да, конечно, и мы тоже, везде было полно американцев) говорила: «Раз так выходит, что Зло всеми признано и не только общепринято, но и преуспевает, давайте все станем на сторону Зла и тем самым претворим его в Добро».

А потом я провел в Париже две последние недели: хотелось посмотреть, исчез ли Париж Хемингуэя и Скотта Фицджеральда [29] (это не одно и то же, хотя они и жили в одном месте), совсем ли он исчез или не совсем; потом — снова Кембридж, куда я опоздал всего на день; и это все связано, то есть, вернее, ни с чем не связано, но объясняет мне, почему вышло так, что я полтора года не видел ее. Итак, настал Мюнхен: минута почтительного молчания — и мы снова занялись своими делами. От дяди Гэвина пришло письмо: «Теперь уже скоро». Но для меня, пожалуй, уже было поздно. Когда мне придется идти, — нет, я не так сказал: когда подойдет время мне идти — я хотел бы стать летчиком-истребителем. Но мне уже минуло двадцать четыре года, через шесть лет мне минет тридцать, а может, и сейчас уже поздно: Баярду и Джону Сарторисам было по двадцать лет, когда они уехали в Англию в 1916 году, а дядя Гэвин рассказал мне об этом летчике из КВФ (теперь они называются КВС) [30], совсем мальчишке — командире звена, у которого было столько боевых заслуг, что британское правительстве отослало его домой, чтобы он, по крайней мере, дожил до своего гражданского совершеннолетия. Так что мне, пожалуй, придется стать штурманом или механиком на бомбардировщике, а может быть, в тридцать лет мне и вообще летать не дадут.

А свадебных колоколов все нет как нет. Может быть, из-за ее голоса. Мои агенты — мне, собственно, нужен был всего один, моя мама — доложили мне, что частные уроки постановки голоса продолжаются, может, она считала, что ее «да» будет еще недостаточно сладкогласным, чтобы считаться законным. А на этом — я говорю о законном браке — она, разумеется, будет настаивать, потому что в тот первый раз испытала сожительство, можно сказать au naturel [в чистом виде (франц.)], и оно взорвалось у нее на глазах. Нет, все это чепуха. Наоборот, сожительство было прочным до тех пор, пока не стало законным, пока кто-то из них, не знаю, кто именно, наконец не сказал: «Ну, хорошо, черт возьми, доставай священника или выправляй брачное свидетельство, только, ради Христа, замолчи!» Так что теперь она будет бояться церковного брака или регистрации пуще самого дьявола или палача, потому что для любого мужчины обвенчаться с ней значило подписать себе смертный приговор. А этого она, конечно, не могла пожелать дяде Гэвину, потому что ее «да» не только должно было прозвучать очень нежно, раз она вернулась в Джефферсон исключительно ради того, чтобы произнести это слово, но Гэвин был не настолько богат, чтобы стоило стать его вдовой, если в этом «да» не будет особой нежности.

Нет, это тоже чепуха. Если ей надо было прожить с человеком под одной крышей пять лет, прежде чем он согласился с ней обвенчаться, да еще со скульптором настолько современным, настолько передовым, что даже Гэвин не мог разобрать, что он там лепил и мастерил, — значит, он, наверно, был здорово передовым. А если ему пришлось бросить такую приятную и спокойную жизнь, то есть быть скульптором в Гринич-Вилледже и жить с девушкой, которая так охотно платила за жилье и покупала харчи, не считаясь с тем, были они обвенчаны или нет, если ему пришлось все это бросить и уехать сражаться в Испанию на стороне тех, кого — и это ему каждый мог сказать — явно ожидало поражение, значит, он был не просто передовым человеком, а куда больше. И если она любила его настолько, что могла пять лет прождать, пока он не сказал: «Ладно, зови священника, наплевать», — и потом поехала в Испанию, чтобы им не расставаться, из-за этого подорвалась на мине, значит, она тоже из них, потому что нельзя быть лишь отчасти на стороне коммунистов: ты либо целиком за них, либо целиком против. (Я спросил об этом его, я говорю о дяде Гэвине. «Ну, предположим», — говорит. «Так», — говорю. «А тебе-то какое дело, черт побери?» — «Так, так, так», — говорю.) И то, что она подорвалась на мине, ее, как видно, ничуть не исправило. Так что никаких свадебных колоколов явно не предвиделось, та первая ошибка была, очевидно, заблуждением юности и больше не повторится, она только на миг стала «враждебным элементом» и сразу поплатилась за это.

Значит, никаких тебе священников. Значит, они будут на практике проводить народную демократию прямо тут, в Джефферсоне, независимо от того, как она будет выглядеть, когда он снимет с нее платье, — тут уж все равны. И ломать голову приходилось только над тем, каким чертом они ухитрятся это сделать в таком маленьком городишке, как Джефферсон, где царит такое равенство и братство. Вернее, не они, а он, Гэвин. Я хочу сказать, что все эти трудности, волнения, поиски выхода ложились на него. Ее это не касалось. Она была свободна, отрешена от мирских дел: кто знает, может быть, те, кто прошел кастрацию звука, обрезание слуха, не ищут никакого выхода. Ей досталось безмолвие: громовой удар навеки заключил ее в нерушимое, замкнутое одиночество, и пусть все другие несутся в грохоте и в толчее к цели — хоть и оказывается, что цель-то у края пропасти, как в старых чаплинских фильмах.

Его дело было найти пути и возможности, а ей надо было только проявить покорность и воскресить, так сказать, старые фамильные традиции. Но, конечно, она была не похожа на свою мать, уж не говоря о том, что Гэвин был отнюдь не Манфред де Спейн. Понимаете, мне было всего тринадцать лет, когда миссис Сноупс застрелилась, так что я до сих пор не знаю, что я видел и помню сам, а что дошло до меня или вошло в меня через дядю Гэвина, оттого что я, как выражался Рэтлиф, прожил первые одиннадцать — двенадцать лет своей жизни в самом нутре дяди Гэвина, думая его мыслями и глядя его глазами не потому, что он меня этому учил, а потому, что он меня допускал, приобщал к этому. Понимаете, у Линды и дяди Гэвина не было того безупречного, естественного преимущества, какое было у ее матери и Манфреда де Спейна: той ауры, того нимба, не знаю, как назвать, того, в чем миссис Сноупс не только существовала, жила, дышала, но и что создавала вокруг себя просто тем, что существовала, жила, дышала. Никак не подберу нужное слово: не то что атмосфера распутства, нецеломудренности, потому что (может быть, это тоже слова Рэтлифа, не помню) мелкие моральные запреты, вроде воздержания и чистоты, имели не больше отношения к такой женщине, как миссис Сноупс (вернее, такая женщина, как она, не больше считалась с ними, не больше обращала на них внимания), чем всякие конвенции насчет того, какие средства, как, и где, и когда применять, имеют отношение к войнам или ураганам. Я хочу сказать, что когда какое-нибудь общество вдруг обнаружит, что оно является единственным обладателем богини Венеры, хотя бы на какой-то срок, то от нее и не надо требовать, чтобы она была целомудренной женой или даже верной любовницей, независимо от того, такая она или нет, хочет она быть такой или не хочет. Требовать этого не только недопустимо, но и было бы совершенно преступным недомыслием, и если бы общество, получившее такой великий дар, даже не потребовало бы, а просто приняло бы чистоту и воздержание как должное, то это было бы оскорблением дарителям и заслуживало бы их божественной мести. Это было бы все равно, как если б в нашем краю в какое-то чудодейственное невероятное время года ветер, солнце, дождь, жара и холод в какой-то чудодейственный миг создали бы самые благоприятные условия для посева, а мы вдруг начали бы мелочно настаивать на нашем праве что-то отбирать, отсеивать, селекционировать, вместо того чтобы сразу, скопом выпустить на поля всех, кто может ходить: мужчин, женщин, детей, — чтобы они засеяли столько, сколько может принять земля. Но мы все — я говорю и о мужчинах и о женщинах — даже не хотели избавиться от треволнений и разговоров, подымавшихся из-за того, что она жила и дышала среди нас, и мы считали, что даже недостойны ревновать ее, пока среди нас есть хоть один человек, который может с ней сравняться, справиться в равном бою и тем самым быть нашим чемпионом, и мы можем им гордиться, как гордится штат, вырастивший самого быстрого скакуна во всей стране. Мы все были на их стороне — ее и де Спейна, — мы даже покровительствовали их встречам, охраняли их, только проповедники ненавидели ее, они ее боялись, потому что божество, чьим воплощением она была (легко, без всяких ухищрений оно заставляло мужчин вздыхать по ней, а женщин гордиться, что хотя бы одна из них стала его посланницей), это божество оказалось куда сильнее, чем бледнолицый, страдающий галилеянин — единственный, через кого они бросали ей вызов.

Но в Линде этого свойства не было, оно ей не передалось. Так что ей и Гэвину оставалось одно — воздержание. Грубо говоря, высоконравственное поведение. Куда же они могли деваться? К ней домой нельзя, "потому что из них двоих — отца и ее — не тот был глухой, кому надо было. К нему тоже нельзя, потому что он жил вместе с моей мамой, а одно из самых нерушимых правил, которому он меня (конечно, когда подошло время) обучил, было то, что джентльмен не приводит женщин в дом в таком порядке: во-первых, в дом своей жены, во-вторых, своей матери, потом — своей сестры, потом — своей любовницы. Им вместе нельзя было и уезжать во всякие укромные местечки, в Мемфис или в Новый Орлеан, а может быть, и дальше — Сент-Луис и Чикаго, куда (как мы предполагали) ездила ее мать с Манфредом де Спейном, потому что даже совесть полиции, не говоря уже о совести той полулегальной среды, в которой им пришлось бы очутиться, не потерпела бы, чтобы совершенно глухую женщину соблазнитель привез из спокойного, нравственного родного дома для такой низкой цели. Так что им оставалось бы только прятаться в его машине, с отчаянной торопливостью загнанной в кусты: он — Гэвис Стивенс, пятидесяти лет М.И., Гарвард, Д.Ф., Гейдельберг, Американская полевая служба в ПСС [31], АМХ, Франция, 1915-1918, прокурор штата, — и она — Линда Коль, тридцати лет, вдова, раненная в рядах коммунистических войск в Испании, — задыхаясь, целуются в спрятанной машине, будто им по семнадцать лет.

Особенно если бы полиция еще узнала (понимаете, если бы кто-нибудь пришел и донес), что она коммунистка. Или если бы, скажем, об этом узнали в Джефферсоне. У нас жили два финна, которые еле-еле унесли ноги из России в 1917 году и из Европы в 1919, а в начале двадцатых годов очутились в Джефферсоне; никто не знал, как они сюда попали, один из них был сапожник, он работал в крошечной мастерской, которую ему передал мистер Найтингейл, другой — слесарь: в сущности, оба они не были формально признанными коммунистами, да и сами в этом не признавались, потому что слишком плохо говорили по-английски еще до того, как чиновники «нового курса» мистера Рузвельта и профсоюзные боссы превратили слово «коммунист» в бранную кличку, относившуюся главным образом к Джону Льюису [32] и его Совету производственных профсоюзов. В сущности, с их точки зрения не было никакой необходимости ни тайно сознавать, ни явно признавать себя коммунистами. Они просто были уверены, что в Джефферсоне есть пролетариат, совершенно конкретный, определенный, явственный, как сегодняшняя погода, и что, как только они выучатся говорить по-английски, они отыщут этот пролетариат, и так как все они пролетарии, то все тут же станут коммунистами, потому что это не только их право и их долг, но иначе и быть не может. Было это лет пятнадцать назад, но тот высокий сапожник, который никак не мог выучиться говорить по-английски, все еще пребывал в недоумении и растерянности, считая, что преградой служит только незнание языка, а не то обстоятельство, что джефферсоновские пролетарии не только не желали осознать, что они пролетариат, но и с неудовольствием считали себя средним классом, будучи твердо убеждены, что это — временное, переходное состояние перед тем, как они, в свою очередь, станут собственниками банка мистера Сноупса, или универсальных магазинов Уоллстрита Сноупса, или (как знать?) займут место во дворце губернатора Джексона, или президентское кресло в Белом доме.

Тот, что поменьше, слесарь, был куда сообразительнее. Может быть, в отличие от сидячей и более философической профессии сапожника, его работа больше сталкивала его с людьми. Во всяком случае, он уже давно понял: для того чтобы стать одним из пролетариев Джефферсона, надо сначала этот пролетариат создать. За это он и взялся. Единственную возможность вербовать людей, обращать их в коммунизм, единственный материал для этого представляли негры. Потому что среди нас, белых граждан мужского пола города Джефферсона, царило полное и единодушное согласие, которое, может быть, глубже всего коренилось и громче всего высказывалось именно в низших слоях населения; но и вообще все жители Джефферсона, начиная от разносчиков жареных орехов и кукурузы, ставивших свои лотки на углу но субботам, и хозяев захудалых, дешевых лавчонок, и кончая владельцами огромных универмагов, автомобильных гаражей и заправочных станций, все были против тех, кого теперь называли коммунистами, — против Гарри Гопкинса, Хью Джонсона [33], против тех, кто как-нибудь был связан с Юджином Дебсом [34], рузвельтовским «новым курсом», прогрессивными профсоюзами, — словом, против всех и каждого, кто подвергал хотя бы малейшему сомнению наше природное джефферсонское право покупать, доставать, раздобывать, выращивать или отыскивать что-нибудь как можно дешевле, пуская при этом в ход любое мошенничество, уговоры, угрозы или насилие, а потом продавать все это как можно дороже, пользуясь нуждой, невежеством или робостью покупателя. И это было все, что Линда нашла у нас, в нашей чужой капиталистической пустыне, вдалеке от всего ей родного, если только она и вправду была коммунисткой и если коммунизм и вправду не просто политическая идеология, но вера, которая без дел мертва, — нашла она тут только двух иммигрантов из-за полярного круга: один, фактически, даже не мог изъясняться на человеческом языке, как троглодит, другой был маленький, вспыльчивый, упорный, как шершень; причем оба они уже считались вне пределов джефферсоновского общества, не из-за того, что были признанными коммунистами (никому до этого и дела не было, пусть бы тот, маленький, и называл себя коммунистом, лишь бы он не вмешивался в нашу оплату труда; с таким же успехом они оба могли быть республиканцами, лишь бы не мешали нашему городу и нашему округу голосовать на выборах за демократическую партию; или католиками, лишь бы не устраивали пикеты около протестантских церквей и не нарушали молитвенных собраний), а из-за того, что они были друзьями негров — их знакомыми, их политическими единомышленниками. Нет, они не заводили с ними знакомства домами, этого у нас не потерпели бы даже от них, а тот, маленький, достаточно знал наш джефферсонский язык, чтобы понять хоть это. Но вообще связываться с неграми им не следовало, и местная полиция давно уже косо посматривала на них обоих, хотя мы и не верили, что иностранцы могут по-настоящему совратить наших вполне лояльных цветных.

Так что Сами понимаете, все, что им, Линде и Гэвину, оставалось, — это брак. Потом наступило рождество 1938 года, последнее рождество перед затемнением, я приехал домой на праздники, и она пришла к нам в гости. Не к рождественскому обеду, а к ужину. Не знаю почему: то ли мама и Гэвин решили, что удобнее всего будет пригласить ее к обеду и пусть бы она сама отказалась, то ли они решили к обеду ее совсем не приглашать. Нет, это неверно: держу пари, что мама пригласила их обоих — и ее, и старика Сноупса. Ведь женщины — удивительнейшие существа, они могут спокойно и безмятежно пройти сквозь какое-то препятствие, об которое мужчины годами разбивали себе голову в кровь, — и тут вдруг обнаруживается, что препятствие это не только ерунда, но его вообще не существует. Она пригласила их обоих так просто, будто уже сто лет подряд, по крайней мере, раз в месяц звала их к себе всякий раз, когда думала, что им доставит удовольствие у нее пообедать или же ей доставит удовольствие их принять, — а Линда отклонила это приглашение так же просто.

Можете себе представить рождественский обед в их доме, где никто из моих близких не бывал, кроме моей мамы (о да, она должна была зайти к ним после приезда Линды) и дяди Гэвина: столовая — стол, буфет, сервант, канделябры, расставленные точно так, как стояли они в мемфисском мебельном магазине, где он, Сноупс, обменял на эти вещи старинную обстановку матери майора де Спейна; на одном конце стола — он, на другом — Линда, и лакей в белой куртке им прислуживает; он, этот старый сукин сын с рыбьей кровью, весь словарь которого состоит из двух слов: «НЕТ» и «ПРОСРОЧЕНО», и она, невеста безмолвия, более непорочная в своей чистоте, чем жена Цезаря [35], потому что она была навеки неуязвима, навсегда защищена этой извечной чистотой, и, конечно, она не услышала бы его, даже если бы ему было что сказать ей, так же как он не понял бы ее, ибо они говорили на разных языках. Так они сидели лицом к лицу, выполняя длинный, мучительный обряд, к которому этот день из всех дней в году их обязывал, и никто не знал, зачем они это делали, терпели, зачем она это терпела и выносила, какой ритуал соблюдала, какое выполняла обязательство — или, как знать, какое знамение воплощала, чтобы он ни о чем не забывал. Может быть, потому так и вышло. Я хочу сказать — может быть, потому она и вернулась в Джефферсон. Наверно, не за тем, чтобы выйти замуж за Гэвина Стивенса. Во всяком случае, пока что не за этим.

В общем, к нам ее позвали просто отужинать, хотя моя мама уверяла и сама безоговорочно верила, что ужин устроили в честь моего приезда. Я же только что сказал, что женщины — удивительный народ. У нее, у Линды, был подарок (угадай от кого?), крошечный блокнот из тонких пластинок слоновой кости с золотыми уголками, в каждой строке еле умещалось три слова, и странички переворачивались на золотых колечках, и к нему золотой карандашик, им можно было писать, а потом стирать написанное носовым платком, или бумажкой, или второпях, по-мужски, послюнив палец, а потом опять писать (наверно, он ей подарил эту штучку взамен той золотой зажигалки с инициалами «Г.Л.С.», хотя в его инициалах не было никакого "Л", да и вообще у него никакого третьего инициала не было, а она подарила ему эту зажигалку пять лет назад, только он никогда не пользовался ею: он был твердо убежден, что зажигалка придает табаку бензиновый вкус. Мама тоже пользовалась этим блокнотиком, как и все мы, но у нее это выходило вполне естественно, как обычные жесты в разговоре. Потому что при этом она разговаривала с Линдой, не заглядывая в блокнот, а прямо смотря ей в глаза, так что, наверно, нельзя было даже разобрать те закорючки, какие она писала, не глядя, если только она вообще что-нибудь писала, потому что она говорила с Линдой совершенно так же, как со всеми нами. "И провались я на месте, если Линда ее не понимала, они обе болтали и смеялись, как все обыкновенные женщины, хотя, может быть, женщины вообще друг друга не слушают, им это, может, и не нужно, они как-то умеют общаться без слов, еще до того, как заговорят.

А Линда в такие вечера много говорила. Да, уроки постановки голоса с Гэвином пошли ей на пользу, не могли не пойти, потому что занимались они много, во всяком случае, достаточно, если предположить, что встречались они, хоть отчасти, для того, чтобы поставить ей голос. Но все-таки голос у нее был какой-то утиный: сухой, безжизненный, мертвый. Вот именно: мертвый. Не было в нем страсти, тепла и, что еще хуже, надежды. Понимаете, вдвоем, в постели, в темноте, когда в тебе столько любви, столько радости и восторга, что одному не выдержать и надо поделиться, пошептаться, а как же тут шептаться, бормотать, когда тебе отвечает только этот сухой, безжизненный, крякающий голос. В тот вечер (потом, летом, она часто бывала у нас в доме, но в тот раз я впервые сидел с ней вместе за столом) она начала рассказывать об Испании. Нет, не о войне. То есть не о том, как проиграли войну. И это было странно. Она упоминала о войне лишь вскользь, не так, словно войны не было, но так, будто их вовсе и не побили. А ведь многие, например, Коль, были убиты, другим оторвало к чертям руки и ноги и повредило барабанные перепонки, как ей самой, а скольких разбросало по свету, и очень скоро их объявят вне закона, ФБР начнет их преследовать, уж не говоря о том, что их будут донимать и дотекать добровольные охотнички, но пока что у нас до этого не дошло, и все-таки их, как видно, не побили, и они ничего не проиграли. Она рассказывала о людях на войне, о таких, как Коль. Рассказывала об Эрнесте Хемингуэе и Мальро [36], об одном русском — он был поэт, и, наверно, стал бы лучше Пушкина, только его убили; а мама что-то царапала на этом блокнотике, причем они с Линдой обе не обращали внимания на то, что она там, как ей казалось, царапала, а вслух она говорила:

— Ах, Линда, какой ужас! — Понимаете, как, мол, ужасно — умереть молодым, не закончив работу. Но тут Гэвин уже выхватывал у мамы блокнот, а сам говорил:

— Чепуха. Не бывает «немых, неведомых Мильтонов» [37]. Если бы Мильтон умер двух лет от роду, все равно за него написал бы кто-нибудь другой.

Я уж и не пытался взять блокнот, сомневаюсь, чтобы они мне его отдали.

— Под фамилией «Бэкон» или «Марло», — говорю.

— А может быть, под хорошим, доброкачественным, обобщенным профессиональным псевдонимом, вроде Шекспира, — сказал дядя Гэвин.

Но Линда даже не посмотрела на блокнот, я же говорил, что им с мамой это было ненужно.

— Почему? — сказала ода. — Какая строчка, какой страх или даже поэма может сравниться с тем, что человек отдает жизнь, чтобы сказать «нет» таким, как Гитлер или Муссолини? — И тут Гэвин тоже не стал возиться с блокнотом:

— Она права. Она абсолютно права, и слава богу, что это так. Ничто не пропадает зря. Ничто. Ничто.

Только Линда, конечно, пропадала. Гэвин говорил, что Коль был сильный человек. Не то что кусок мяса, но мужественный, живой; человек, любивший то, что греки называли радостью, такой человек мог, умел наполнить, насытить жизнь женщины и духовно и физически. А Линде сейчас было всего тридцать, о да, глаза у нее были прекрасные, а может быть, не только глаза; впрочем, Колю, наверно, было безразлично, какая она там была под платьем, и тому счастливцу, который стал бы его преемником — не исключая и дяди Гэвина, — тоже, наверно, это было бы все равно. Так что теперь я наконец понял, что происходило у меня на главах: ни моей маме, ни Линде совершенно не надо было смотреть на закорючки, которые мама царапала на этих нелепых костяных пластинках, потому что с того самого дня, как Линда вернулась домой, моя мама, очевидно, так же бессовестно хитрила и добивалась своего, как добивались в старину викторианские мамаши, охотившиеся за женихами во время сезона на курортах в Бате или Танбридж-Уэлсе, как описано у Диккенса, Фильдинга и Смоллетта. Потом я понял еще одну вещь. Я вспомнил, как примерно с год назад мы сидели вдвоем с Рэтлифом в дядином кабинете и он мне сказал:

— Послушай, зачем ты себе портишь кровь, ревнуешь своего дядюшку? Кто-нибудь непременно выйдет за него замуж раньше или позже. Когда-нибудь ты сам его перерастешь, дел будет по горло и тебе некогда станет торчать тут и оберегать его. Так что пусть уж лучше Линда, чем другая.

Понимаете, что я хочу сказать? Значит, оно все-таки передал лось по наследству. Я про то — не знаю, как назвать, — чем была отмечена ее мать. Гэвин увидел Линду однажды, когда ей было всего тринадцать лет, и видите, что с ним сталось. Потом, когда ей было девятнадцать, ее увидел Бартон Коль, и видите, что с ним произошло. А теперь я увидал ее два раза, то есть когда я уже стал понимать, на что смотрю, — первый раз в мемфисском аэропорту прошлым летом и сегодня вечером, у нас за ужином, и теперь я знал: придется мне пригласить дядю Гэвина в библиотеку или в свой кабинет, словом, где полагается вести такие разговоры, и сказать ему:

— Послушайте, молодой человек. Я знаю, насколько бесчестны ваши намерения. Но я желаю знать, насколько они серьезны. — Впрочем, может, придется сказать не ему, а кому-нибудь другому. Вряд ли это будет он. Рэтлиф мне рассказал, будто Гэвин говорил, что ее судьба — полюбить раз в жизни и потерять его, а потом горевать. Может, потому она и вернулась в Джефферсон: если человеку только и остается, что тосковать, так не все ли равно, где жить. А теперь она пропадала, теперь она теряла даже того последнего человека, который должен жениться на ней по той простой причине, что именно он с самого ее детства потратил больше сил, чем кто другой, чтобы сделать ее такой, какой она стала теперь. Но это будет не он, ему нужно было оправдать свое собственное предсказание, доказать свои слова, кто бы ни тосковал и ни страдал.

Да, она пропадала. С тех пор как она вернулась, она водила эту черную банкирско-баптистскую машину; очевидно, она сначала решила, что будет ездить одна, но потом старый Сноупс сам запротестовал из-за ее глухоты. И вот она каждый день ждала в машине, когда закроется банк, и они вдвоем катались по окрестностям, и он прислушивался к сигналам. Ему они были нужны, эти самые поездки по окрестностям, потому что вся округа была его владением, его вотчиной — поля, фермы, посевы, — и, может быть, владельцы собирались заложить и то, на что он еще не держал закладные; и он мог осматривать и прикидывать, как бы их заполучить и за сколько.

Не ездила она с ним только раз в неделю, обычно в среду. Старый Сноупс не пил, и не курил, и даже не жевал табак, а челюсти у него мерно двигались потому, что он, как говорил Рэтлиф, до сих пор жевал тот кусочек пустоты, воздуха из Французовой Балки, который он привез во рту тридцать лет назад, когда переехал в Джефферсон. Да, она пропадала: в тот день она обратилась даже не к дяде Гэвину, она подошла к Рэтлифу и сказала:

— Не знаю, у кого теперь можно купить виски. — Нет, она не то что растерялась, она просто отсутствовала слишком долго, и сама объяснила Рэтлифу, почему она не обратилась к дяде Гэвину: — Он прокурор округа, и я подумала… — И Рэтлиф потрепал ее по плечу прямо тут же, посреди улицы, и сказал так, что все слышали — она-то слышать не могла:

— Давно дома не была. Поедем. Все достанем.

И они втроем в машине Гэвина поехали к так называемому кэмпингу для рыбаков Джейклега Уотмана у Уайот-Кроссинга, чтобы она потом знала, где и как достать то, что надо. Для этого нужно было подъехать к маленькой некрашеной лавчонке Джейклега (Джейклег не хотел ее красить, чтобы каждый раз, когда вновь избранную администрацию округа одолеет жажда реформ и шериф тайком предупредит его, что грозит налет полиции, ему не надо было бы портить краску, выдергивая гвозди и снимая части самогонного аппарата, чтобы перенести их на милю в глубь леса, пока реформы не затихнут и он не сможет вернуться обратно, поближе к шоссе и автомобилям), там надо было выйти из машины, зайти в лавочку, где на некрашеных полках валялись рыболовные крючки, поплавки, удочки, пачки табаку, батареи для фонариков, жестянки с кофе и бобовыми консервами, патроны для охотничьих ружей, а на стенах были аккуратно приколоты лицензии департамента внутренних сборов США, а сам Джейклег в широченных и высоченных резиновых сапогах, которые он не снимал ни зимой, ни летом, с револьвером за голенищем стоял за стойкой, обнесенной проволочной сеткой, а приезжий говорил: «Здорово, Джейк, что у вас есть сегодня?» И он всегда называл одну и ту же марку с таким видом, будто ему было наплевать, нравится она вам или нет, и одну и ту же цену, будто ему в высшей степени безразлично, по карману вам она или нет. И едва только ты говорил, сколько надо бутылок, негр-слуга (в прошлогодних резиновых сапогах Джейклега) наклонялся или выходил, словом, исчезал с глаз, а потом появлялся с бутылками и стоял, не выпуская их из рук, пока Джейклегу не отдавали деньги и не получали сдачу (если причиталось), и тогда Джейклег открывал окошечко в проволочной сетке, просовывал бутылки, и приезжие возвращались в машину — вот и все; и он (дядя Гэвин) взял Линду с собой в лавку и, наверно, сказал: «Здорово, Джейк. Познакомьтесь — это миссис Коль. Она не слышит, но вполне может выпить и почувствовать вкус». А Линда, должно быть, сказала: «А что у него есть?» — и, наверно, дядя Гэвин написал ей на блокноте: «Тут не спрашивают. Тут бери, что дают. Плати восемь долларов или шестнадцать, если берешь две».

Так что в следующий раз она, возможно, приехала туда одна. А может быть, дядя Гэвин сам зашел в банк, в маленькую заднюю комнатку, и сказал: «Послушайте, сукин вы сын, рыбья морда, вы что же, так и будете тут сидеть, а ваша единственная дочка, женщина, которая даже трубы в Судный день не услышит, пусть ездит одна в притон Джейклега Уотмана покупать виски?» А может быть, это вышло просто случайно, в одну из сред, и он, мистер Сноупс, не мог ей сказать: «Стой, куда ты едешь, черт возьми? Надо вовсе не сюда», — потому что она все равно ничего не слышала, и вообще я не понимаю, как он мог с ней разговаривать, потому что не представляю себе, чтобы его рука писала что-нибудь, кроме цифры процентов или даты просрочки; может быть, у них при себе была карта местности, он тыкал пальцем куда надо, и до сих пор это их вполне устраивало. Но теперь он сталкивался не с одной трудностью, а с тремя: во-первых, всем знакомая машина банкира подъезжала к притону самогонщика, и он сам в ней сидел; во-вторых, стоило ли, чтобы каждый будущий должник Йокнапатофского округа узнал, что он, сидя в машине, разрешает своей единственной дочке заходить в пользовавшийся весьма дурной славой притон и покупать виски; и, в-третьих, стоило ли заходить ему туда самому и собственной рукой, рукой баптистского церковного старосты, выкладывать шестнадцать долларов своих кровных денежек.

Пропадала. Гэвин рассказывал мне, как примерно с год назад оба финна-коммуниста стали наведываться к ней по вечерам (по ее приглашению, разумеется), и можете вообразить, что это было. Сидели они в гостиной. Дядя Гэвин говорил, что она устроила себе комнаты наверху, но с финнами она сидела внизу, в гостиной, а наискось, через коридор, была комната, где старый Сноупс, как говорили, проводил все то время, что не торчал в банке. Значит, гостиная капиталиста, и в ней трое — два финских рабочих-иммигранта и дочка банкира, — один ни слова не говорит по-английски, а она вообще ни слова не слышит ни на каком языке, и оба стараются как-то общаться через третьего, который еще и писать не научился, и беседуют они о надежде, о светлом будущем, о мечте: навеки освободить человека от трагедии его жизни, навсегда избавить его от болезней, от голода и несправедливости, создать человеческие условия существования. А через две двери в комнате, где он разве только не ел и не держал наличных денег, сидел, уперев ноги в некрашеную планку, прибитую прямо гвоздями к антикварному камину работы знаменитого скульптора, и жуя то, что Рэтлиф называл глотком воздуха из Французовой Балки, он сам — капиталист, владелец этой гостиной и этого дома, всей этой роскоши, в которой они предавались мечтам; начал он жизнь нигилистом, потом смягчился, стал анархистом, а теперь превратился не просто в консерватора, а в настоящего реакционера: в столп, в незыблемую опору существующего порядка вещей.

Пропадала. Вскоре она, как это называлось в Джефферсоне, стала совать нос в негритянские дела. Как видно, она без приглашения и без всякого предупреждения начала посещать уроки в негритянской начальной и средней школе, причем, сами понимаете, ей даже гром был неслышен, так что она только и могла смотреть на выражения лиц, на жесты учеников и учителей, а им всем было жутковато, может быть, даже страшно, во всяком случае, их беспокоило и настораживало неожиданное присутствие непонятной белой женщины, которая заводила разговор с преподавателем крякающим утиным голосом, а потом протягивала ему блокнот и карандаш для ответа. Но тут сразу, лишь только его успевал найти перепуганный посланец, в класс входил директор школы, — как говорил дядя Гэвин, это был человек с университетским образованием, очень неглупый и преданный своему делу, — и тут она, и директор, и старшая преподавательница школы уходили в директорский кабинет, и там не столько она, белая женщина, сколько они, двое негров, сами догадывались и понимали все, хотя и не соглашались с ней. Потому что они, негры, когда дело не касается страстей, вскормленных нуждой, невежеством и страхом, — азартных игр, пьянства, — а касается простых человеческих отношений, народ мягкий, добрый, они добрее и мягче белых, потому что им пришлось стать такими; и они гораздо мудрее в своем отношении к белым, чем белые в своем отношении к ним, потому что им — меньшинству — приходилось бороться за существование. И тут они тоже заранее знали, что ей придется бороться с невежеством и предрассудками, с тем невежеством и предрассудками, которые будут противиться ее мечтам, губить их, а если она будет идти напролом, то и уничтожат ее, — знали, что это невежество, эти предрассудки коренятся не в черной расе, которую она хочет понять, а в белой, к которой она принадлежала.

И в конце концов случилось то, чего ждали, что предчувствовали все, кроме нее самой, очевидно, из-за ее глухоты, изолированности, одиночества, оттого, что она жила не среди звуков, а только в окружении жестов. Может быть, она и ждала сопротивления, но, побывав на войне, просто не придавала этому значения. Во всяком случае, она шла напролом. А задумала она еженедельно устраивать что-то вроде соревнования или конкурса, и чтобы победители, то есть лучшие ученики этой недели, следующую неделю провели на специальных курсах, которые она собиралась организовать, и занимались там у белых учителей, причем подробно план будет разработан позднее, а временно они станут собираться в ее гостиной, в доме ее отца, на общие лекции, и тех, кто вышел на первое место в эту неделю, на следующей неделе заменят другие победители, причем в эти группы будут входить ученики всех классов, начиная с приготовительных и кончая выпускными, потому что у нее была своя теория: если ты в восемнадцать лет дорос до восприятия знания, значит, ты дорос и в восемь лет, потому что в этом возрасте новое дается легче. Понимаете, слышать-то она ничего не могла, не только слов, но и тех интонаций, тех обертонов и полутонов страха, ужаса, испуга, какие звучат в голосе черного, когда он вынужден говорить: «Благодарю вас». Так что в конце концов директор школы сам пришел к дяде Гэвину в его кабинет, — интеллигентный человек с волевым и трагическим лицом.

— Я вас ждал, — сказал дядя Гэвин. — Знаю, о чем вы хотите поговорить.

— Благодарю вас, — сказал директор. — Значит, вы сами поняли, что ничего не выйдет. Что и вы к этому еще не готовы и мы, конечно, тоже.

— Немногие представители вашей расы с этим согласятся, — сказал дядя Гэвин.

— Никто не согласится, — сказал директор. — Так же, как никто не соглашался, когда это говорил мистер Вашингтон.

— Мистер Вашингтон?

— Букер Т. [38], — сказал директор, — и мистер Карвер тоже.

— Понятно, — сказал дядя Гэвин. — А что именно?

— Что мы сначала должны сделать так, чтобы белые нуждались в нас. В прежние времена мы были необходимы вашему народу хотя бы в области экономики, если не в области культуры, необходимы, чтобы производить хлопок, табак, индиго. Но это была не та необходимость, в ней коренилось много зла, много бед. И она не могла сохраниться. Она должна была исчезнуть. И вот теперь мы вам не нужны. Нет для нас места ни в вашей культуре, ни в вашей экономике. Мы в рассрочку покупаем те же автомобили, что и вы, расходуем тот же бензин, пользуемся теми же радиоприемниками, чтобы слушать ту же музыку, и теми же холодильниками, где держим то же пиво, что и вы. Но это и все. Так что теперь нам надо найти себе место как в вашей культуре, так и в вашей экономике. Не вы должны предоставить нам место, чтобы мы не путались у вас под ногами, как тут, на Юге, или чтобы заполучить наши голоса для увеличения ваших политических капиталов, как там, на Севере, но мы сами должны найти себе место, сделаться необходимыми для вас, чтобы вы не могли без нас обойтись, так чтобы никто, кроме нас, не мог заполнить то место в вашей экономике и культуре, которое сможем заполнить мы, вот тогда это место по праву станет нашим. Надо, чтобы вы не просто сказали нам «пожалуйте!», но чтобы вам было необходимо сказать нам «пожалуйте!», чтобы вы захотели сказать нам «пожалуйте!». Не можете ли вы объяснить ей это? Скажите, что мы ее благодарим, мы этого никогда не забудем. Но пусть оставит нас в покое. Хорошо, если мы можем всегда рассчитывать на вашу дружбу и на вашу помощь, когда она нам понадобится. Но не покровительствуйте нам, пока мы сами не попросим.

— Это совсем не покровительство, — сказал дядя Гэвин. — Вы это отлично знаете.

— Да, — сказал директор школы. — Я и это знаю. Простите. Я не хотел… — Потом он добавил: — Вы просто скажите ей, что мы ей благодарны, мы ее не забудем, но пусть нас оставят в покое.

— Как же можно сказать это человеку, который идет на такой риск исключительно ради справедливости, только ради того, чтобы помочь уничтожить темноту, невежество?

— Понимаю, — сказал директор. — Это действительно очень трудно. Может быть, мы и впрямь еще не умеем обходиться без вашей помощи, вот я же попросил вас помочь. Прощайте, сэр! — сказал он и ушел. Но как мог дядя Гэвин сказать ей об этом? Кто мог ей сказать об этом — будь то белый или черный? Дело было не в том, что она не слушала: она и слушать бы не стала даже то единодушное «нет», которым ее встречала негритянская школа в том массовом — нет, не сопротивлении, а скорее оцепенении, инстинктивном, как у животного, когда оно лежит неподвижно, даже не дыша, ничего не понимая. А может быть, она почувствовала это, потому что сразу, без промедления, из школы пошла прямо в инспекцию народного образования: раз она не может уничтожить невежество постепенно, занимаясь с отдельными учениками, она попытается сделать это оптом, пригласив белых учительниц в негритянскую школу; ни у кого не прося помощи, даже у Гэвина, она пошла сама — сначала в педагогический совет школы, а когда они отступили, совершенно стушевались, она проникла в самое святилище — в инспекцию народного образования всего округа, вооружившись не каким-то блокнотиком из слоновой кости, а целой пачкой желтой бумаги для заметок и карандашами для всех. Очевидно, они сделали роковую ошибку, допустив ее на заседание. Гэвин рассказывал, что дело было примерно так:

Инспектор написал: «Давайте на минуту предположим, что мы назначили белых учителей в негритянскую школу. Что же станется с учителями-неграми — или вы, может быть, сами собираетесь выплачивать им пенсию?»

И ее утиный голос:

— Не совсем так. Я их пошлю на Север, в школы для белых, где они получат такую же квалификацию, как белые учителя.

Карандаш: «Опять-таки, предположим дальше, что мы отчислим учителей-негров, где же вы найдете белых учителей, которые согласятся занять места негров тут, в Миссисипи, и долго ли им позволят занимать места негров именно тут, в Миссисипи?»

Утиный голос:

— Я их найду, если только вы их защитите.

Карандаш: «Защитим — от кого, миссис Коль?»

Но на это ей не надо было отвечать. Это уже началось: слова «ПРОДАЛАСЬ ЧЕРНОМАЗЫМ» уже появились крупными буквами, мелом на тротуаре перед их особняком, и на следующее утро ее отец неторопливо шел по этим буквам в своей черной банкирской шляпе, в галстуке бабочкой, жуя все тот же глоток воздуха. Да, конечно, он видел надпись. Гэвин говорил, что ее нельзя было не заметить, что к полудню чуть ли не весь Джефферсон ухитрился «случайно» пройти мимо и взглянуть на эту надпись. Но что еще мог сделать банкир, этот банкир? Поплевать на платок и, встав на колени, стереть буквы с тротуара? А позже и Линда вышла, направляясь в здание суда, чтобы снова проникнуть за запертые двери и ловить других представителей окружной власти. И, может быть, даже вполне возможно, она ничего не заметила. Во всяком случае, ни она, ни повариха, ни привратник ничего не сделали. Сделала женщина, их соседка, она вышла с метлой и хотя бы размазала буквы, злобно, сердито, но не для того, чтобы защитить немыслимые фантазии Линды, и даже не из инстинктивной женской солидарности, а только потому, что она тоже жила на этой улице. Можно было писать на тротуаре примитивные ругательства, непристойности — даже в этой респектабельной части города так случалось, — и она прошла бы, не останавливаясь, не то выходило, будто она во всеуслышание призналась, что ей, порядочной женщине, понятно, что тут написано. Но на улице, где она жила с мужем и владела недвижимостью, конечно, никто не смел писать «ПРОДАЛАСЬ ЧЕРНОМАЗЫМ» или как-нибудь иначе, то есть выражать в явной, вызывающей надписи мелом этот древний, глухой, сокровенный, атавистический расовый страх.

В конце концов старший инспектор народного образования пересек площадь и зашел в банк, в маленькую комнату, где старый Сноупс сидел, положив ноги на каминную доску, в те часы, когда не занимался просроченными закладными, и я хотел бы собственными глазами посмотреть, как это было; посторонний человек входит в комнату и говорит примерно так: «Неужто вы, черт побери, не можете держать свою дочь дома или, по крайней мере, не пускать ее в официальные учреждения?» Безнадежная попытка: разве можно чего-то добиться, если дочери тридцать лет и она не только вдова, материально независима, она к тому же ветеран войны и фактически — Рэтлиф сказал бы «фанатически» — побывала под огнем. Да она и тут удержу не знала: дошло до того, что члены инспекции боялись отпирать двери во время заседания и даже не шли в полдень завтракать домой, а вместо этого им через заднее окошко передавали сандвичи из кафе «Дикси». И тут каждому могло прийти в голову, что, может статься, она-то и послушалась бы советов, последовала им, но он, старый Сноупс, не смел ее просить, уж не говорю — приказать ей бросить все это. Причины, конечно, никто не понимал. Можно было только гадать — какой вексель или закладную из его прошлого, за его подписью она держала в руках, вексель, благодаря которому он занял это место в задней комнатке банка и теперь мог сидеть и наживать состояние, выдавая ссуды и опротестовывая векселя.

Но вскоре ему пришлось вытерпеть не только надписи, сделанные неизвестно кем на тротуаре, по которому он проходил чуть ли не каждый раз, как шел из дому. Однажды ночью (я тогда был в Европе) на лужайке перед особняком вдруг запылал грубо сколоченный крест, пропитанный керосином, и горел до тех пор, пока полисмены, возмущенные, обозленные, но совершенно беспомощные, не прибежали и не потушили его; тут кто угодно, не только полисмены, оказались бы беспомощными. Поймите: если бы она жила самостоятельно, если бы она была просто дочерью какого-нибудь врача, или адвоката, или даже священника, это было бы одно, тогда это было бы поделом и ей и папаше. А вместо того надо же было ей оказаться не просто дочкой банкира, но дочкой того самого банкира, вот и выходило, что крест ярко озарял неопровержимый факт, что люди, запалившие его, дубины и олухи, и если защита белой расы находится в руках болванов, которые не могут, а главное, не умеют разобраться, где сад банкира, а где нет, значит, до чего же докатилась эта белая раса!

А через месяц был Мюнхен. Потом — пакт Сталина с Гитлером, и уж теперь, когда Флем утром выходил из дому в своей черной банкирской шляпе и в галстуке бабочкой, жуя все ту же неизменную пустоту, как говорил Рэтлиф, ему приходилось идти не по каким-то обычным заборным словам, теперь огромные буквы складывались в три слова, покрывавшие весь тротуар перед его домом в разных сочетаниях и перестановках: «КОЛЬ КОММУНИСТКА ЖИДОВКА».

И он, банкир, консерватор, реакционер, который приложил больше усилий, чем кто бы то ни было в Джефферсоне или во всем Йокнапатофском округе, чтобы повернуть время вспять, по крайней мере, к 1900 году, должен был идти по этим словам, как будто их и вовсе не было, будто они были написаны на другом языке, в другом веке, и вполне естественно, что он их не понимает, и весь Джефферсон, — во всяком случае, через своих представителей, — следил за ним, смотрел, не выдаст ли он себя. Но что же он мог сделать? Теперь-то становилось понятно, что это правда, что действительно на нем лежал запрет, — не сметь! — потому что он завоевал себе положение, одержал победу, а за этим крылись уже две смерти: не только самоубийство матери, сделавшее Линду сиротой, но и то, что, будь он другим человеком, его жене не надо было бы стреляться, а он мог бы воспитать такую дочку, чей муж, Бартон Коль, не был бы и скульптором и евреем, да еще с гороскопом, где значилась испанская война. Но в следующую минуту у людей появлялись совершенно противоположные мысли: видно, эти надписи на тротуаре, по которым ему приходилось ступать всякий раз, как он выходил из дому, не были для него ни мрачным предзнаменованием, ни угрозой гибели, так же как неудачно выданный вексель не был для него непоправимым несчастьем, раз деньги сами по себе еще не отменены. И что никогда ему и в голову не пришла бы мысль: «Это мой крест, я буду нести его», — потому что думал он так: «Мне теперь одно нужно, чтобы люди думали, будто это мой крест, а не мой ход в игре».

Потом — Польша. Я сказал: «Теперь я пойду», — а Гэвин сказал: «Годы твои не те. Тебя пока что не возьмут в летную школу», — и я сказал: «Пока?» — и он сказал: «Поучись еще год в юридическом институте. Никто не знает, что тогда будет, но, во всяком случае, не то, что ты видишь сейчас». Так что я опять вернулся в Кембридж, и он мне туда написал, что ФБР наводит о ней справки, он писал: «Я боюсь. Не за нее. Не за то, что они о ней узнают, — она сама все рассказала бы им, если бы только они догадались, что самое простое — прийти к ней и расспросить ее». А потом он мне рассказал обо всем: как она наконец перестала стучаться в двери, за которыми не дыша пряталась вся инспекция и школьный совет, и теперь только собирала по воскресеньям маленьких ребятишек в одной из негритянских церквей и читала им вслух своим сухим, монотонным, крякающим голосом, конечно, не ортодоксальные библейские притчи, но хотя бы легенды Месопотамии иди сказки народов Севера, которые даже христианство приняло в свои обиход, и это ограждало ее, потому что даже белые священники не могли протестовать против такого парадокса. Так что теперь на тротуаре больше не писали ни «КОЛЬ КОММУНИСТКА ЖИДОВКА», ни «ПРОДАЛАСЬ ЧЕРНОМАЗЫМ» (хотелось бы верить, что те устыдились), и ей не приходилось переступать через это, чтобы ежедневно у всех на виду появляться в городе: невеста безмолвия и тишины, неприкосновенная в неслышимости, неуязвимая, она проходила, как и тогда, когда ей было четырнадцать, и пятнадцать, и шестнадцать лет: похожая на молодого пойнтера, который вот-вот выследит и подымет выводок куропаток.

И когда я приехал домой на рождество, я сразу сказал Гэвину:

— Веди ей разорвать этот проклятый партийный билет, если он у нее есть. Слышишь? Вели немедленно. Людям она помочь не может. Они того не стоят, не нужны им ни советы, ни работа. Они хотят одного — хлеба и зрелищ, и к тому же даром. Человек — дерьмо. И как это она ухитрилась целый год проторчать на войне, где и муж погиб, и у нее самой что-то в голове лопнуло ко всем чертям, да еще при этом их все равно побили, — и все-таки ничего не понять? Да, да, конечно, знаю. Знаю, что и ты и Рэтлиф вечно мне твердили одно, а уж Рэтлиф сто раз мне говорил: «Человек, в сущности, не зол, просто он ничего не понимает». Но тогда это тем более так, тогда тем более люди совершенно безнадежны, совершенно не стоят ничьих тревог, ничьих усилий, ничьих страданий. — Но тут я замолчал, потому что он положил мне руку на голову. Теперь ему надо было дотягиваться до меня, но он совершенно так же положил руку, как раньше, когда я был вдвое меньше ростом и втрое моложе, мягко, нежно, слегка поглаживая, и голос у него был тоже спокойный и мягкий.

— А почему ты ей сам не скажешь? — спросил он. Да, он очень хороший и мудрый, кроме тех случаев, когда его занесет вдруг, сразу закрутит и он повернет не туда, — даже я и то понимал, что он повернул не туда — и потом полетит, не разбирая дороги, совершенно не считаясь ни с логикой, ни со здравым смыслом, пока всех нас не втянет в такую кашу, в такую путаницу, что я и то сообразил бы, что нельзя было так делать. Он хороший человек, может, я иногда ошибался, доверчиво следуя за ним, но я был прав, что любил его.

— Прости, — сказал я.

— Не надо, — говорит, — только помни об этом. Не трать времени, раскаиваясь в ошибках. Просто не забывай их.

Так что мне опять пришлось где-то ловить Рэтлифа. Впрочем, нет, я просто воспользовался случаем. Это было во время рождественского ужина — Рэтлиф сам его готовил и всегда приглашал дядю Гэвина и меня к себе в гости. Но в тот вечер Гэвина вызвали в Джексон по какому-то делу санитарной инспекции, и мне пришлось одному сидеть в безукоризненно чистой кухоньке Рэтлифа, попивая холодный пунш из домашнего виски старого Кэлвина Букрайта, — Рэтлиф доставал это виски без всякого труда, хотя теперь, на старости лет, Кэл мог и продать вам бутылку и подарить, но мог и выгнать вас взашей, — этого никогда нельзя было предвидеть; и я потягивал холодный пунш, его только Рэтлиф умел так делать: сначала растворить сахар в малой толике воды, потом добавлять виски, непрерывно помешивая ложечкой, потом долить дождевой воды из бочки; а тем временем сам Рэтлиф без галстука, в белоснежном фартуке поверх чистой голубой, чуть выцветшей рубашки — он их сам шил — готовил еду, и готовил превосходно не только потому, что любил поесть, но потому, что любил стряпать, любил сам доводить все до совершенства, до высшей точки. Потом он снял фартук, и мы сели ужинать за кухонный стол с бутылкой красного вина, которую обычно приносили мы с дядей Гэвином. Потом, взяв кофе и графинчик с виски, мы перешли (как всегда) в маленькую, безукоризненно чистую комнатку — он называл ее своей гостиной — где в углу стояла навощенная до блеска фисгармония, вокруг — навощенные стулья, а в камине, наполненном в летнюю пору жатой зеленой бумагой, зимой стоял газовый радиатор в виде полена, — и до нас дошел прогресс, поглотил и нас, — а посреди комнаты на навощенном столике, на подставке под стеклянным колпаком лежал галстук от Аллановны — на густом, почти алом, вернее, винно-красном фоне рассыпаны мелкие желтые подсолнечники с крохотными голубыми середками, в точности того же, чуть линялого голубого цвета, что и его рубашки, он привез этот галстук из Нью-Йорка года три или четыре назад, когда они с Гэвином ездили к Линде на свадьбу и потом провожали ее в Испанию, но я бы скорее отрезал себе язык, чем сказал ему, что, наверно, за этот галстук заплачено (по-моему, платил Гэвин) не меньше семидесяти пяти долларов; и все же как-то я нечаянно проговорился, и Рэтлиф сказал:

— Я-то знаю, сколько заплачено: сам платил. Сто пятьдесят долларов.

— Что? — сказал я. — Сто пятьдесят?

— Да, их было две штуки, — сказал Рэтлиф.

— Но я вижу только один, — говорю.

— А другой ты, наверно, и не увидишь, — сказал он, — это дело частное, — и тут же стояла эта самая скульптура, которую ему завещал Бартон Коль, и если Гэвин все еще пытался хоть для начала разобраться, что это, так я уже давно вышел из игры — я даже не мог понять, что изображено, уж не говорю, что оно делает.

— Не хватает только золотой зажигалки, которую она ему подарила, — говорю, — Музей имени Линды Сноупс.

— Нет, — сказал Рэтлиф. — Имени Юлы Уорнер. Надо бы еще кое-что сюда поставить, но пока и этого хватит. Если среди нас хоть раз в тысячу лет рождается такая Юла Уорнер, живет тут, дышит, значит, надо хотя бы воздвигнуть ей… нет, памятник не то слово.

— Мавзолей, — говорю.

— Вот именно, — сказал Рэтлиф, — мавзолей ее памяти, напоминание тем, кому не выпало счастье видеть ее, кто тогда был еще ребенком. — Он остановился. Он стоял и молчал. Но скорее он над чем-то посмеивался, призадумался, а не то чтоб растерялся. И тут я сказал:

— Вы ошибаетесь. Не выйдет.

— Что? — говорит он. — Ты о чем?

— Она не выйдет замуж за Гэвина.

— Правильно, — говорит, — будет куда хуже.

И тут уж я переспросил:

— Что? Как вы сказали?

Но он уже снова стал таким, как всегда: мягким, невозмутимым, непроницаемым.

— Полагаю, что Юрист и это выдержит, — сказал он.

Загрузка...