— Остановите машину, — сказал Стивенс. Рэтлиф затормозил. Он сидел за рулем, хотя машина принадлежала Стивенсу. Они свернули с шоссе у перекрестка, за лавкой Уорнера, за мельницей, кузней и церковью, составлявшими вместе с кучкой жилых домов и других построек поселок, где уже было совсем темно, хотя часы показывали половину десятого, а позади осталась широкая, ровная плодородная долина, на которую старый Уорнер, — ему было за восемьдесят, волосы поседели, он вдовел двенадцать лет и только года два назад вдруг женился на молоденькой женщине лет двадцати пяти, хотя с ней был обручен или, во всяком случае, влюблен в нее один из его внуков, — держал закладные и векселя, там, где участки еще не принадлежали ему; и теперь они были недалеко от предгорья, где стояли мелкие полуразрушенные фермерские домишки, покосившиеся и убогие, похожие на клочки бумаги меж выветренных складок холмов. Дорога была немощеная, даже без щебня, и впереди, должно быть, становилась совсем непроезжей; уже сейчас в неподвижном свете фар (Рэтлиф остановил машину) она походила на выветрившийся овражек, который поднимался по неровному холму меж тощих трепаных сосен и жидкого кустарника. Солнце прошло экватор и стояло в созвездии Весов; и от остановки движения, от лениво притихшего мотора сильнее ощущалась осень, после мелкого воскресного дождя и ясной изменчивой прохлады, державшейся почти весь понедельник; неровные заросли сосен и мелких дубов были плохой защитой от зимы, от дождя и мороза, отощавшая земля, заросшая сумахом, хурмой и дикой сливой, уже побагровела на холоду, ветви отяжелели от плодов слив, и все ждало заморозков и лая оголодавших гончих, выпущенных на охоту.
— А почему вы думаете, что мы его там найдем, даже если доберемся? — спросил Стивенс.
— А где ж ему быть? — сказал Рэтлиф. — Куда деваться? Вернуться в Парчмен, когда столько хлопот и денег затрачено, чтобы его оттуда вызволить? Куда ему еще идти, как не к себе домой?
— Да нет у него никакого дома, — сказал Стивенс. — Когда это было, два, три года назад, помните, мы приезжали сюда искать того малого…
— Тэрпина, — сказал Рэтлиф.
— …который не явился на призывной пункт, и мы поехали за ним. От дома и тогда уже ничего не оставалось, одна видимость. Кусок крыши, обломки стены, их еще не успели разобрать на топливо. Правда, дорога была лучше.
— Да, — сказал Рэтлиф. — Люди по ней волокли бревна, от этого она и была ровнее, глаже.
— А теперь там, наверно, и стен не осталось.
— Там внизу подпол есть, — сказал Рэтлиф.
— Яма в земле? — сказал Стивенс. — Вроде звериной норы?
— Наверно, он устал, — сказал Рэтлиф. — А ведь ему не то шестьдесят три, не то шестьдесят четыре. Тридцать восемь лет он жил в напряжении, уж не говорю про эти последние — у нас сегодня что? четверг? — последние семь дней. А теперь напряжение пропало, ему нечем держаться. Вы только представьте себе, что ждали тридцать восемь лет, чтобы сделать то, что хочется, и наконец сделали. У вас тоже ничего не осталось бы. Так что ему теперь только и нужно лечь, полежать где-нибудь в темноте, в тишине, хоть недолго.
— Надо бы ему подумать об этом в прошлый четверг, — сказал Стивенс. — А теперь уже поздно.
— Так мы же затем сюда и приехали, верно? — сказал Рэтлиф.
— Ну, ладно, — сказал Стивенс. — Поезжайте. — Но Рэтлиф вместо этого совсем выключил мотор. Теперь они еще яснее ощутили, осознали перемену погоды, конец лета. Какие-то птицы еще остались, но вечерний воздух уже не звенел трескучей летней разноголосицей ночных насекомых. Только кузнечики еще стрекотали в густом кустарнике и в стерне скошенных лугов, где днем отовсюду внезапно выскакивали пыльно-серые кобылки, рассыпаясь куда попало. И тут Стивенс почувствовал, что его ждет, о чем сейчас заговорит Рэтлиф.
— Значит, по-вашему, она действительно не имела понятия, что сделает этот маленький гаденыш, как только его выпустят, — сказал Рэтлиф.
— Ну конечно, нет! — сказал Стивенс торопливо, слишком торопливо, слишком запоздало. — Поезжайте!
Но Рэтлиф не шевельнулся. Стивенс заметил, что он не снял руки с ключа, так что сам Стивенс не мог бы завести мотор.
— Наверно, она сегодня вечером остановится в Мемфисе, — сказал Рэтлиф. — Теперь у нее есть этот роскошный автомобиль, новехонький к тому же.
Стивенс все помнил. А ему хотелось забыть. Она сама все рассказала — или так ему показалось — сегодня утром, после того как объяснила, на кого сделать дарственную: она сказала, что не желает брать автомобиль своего так называемого отца и уже заказала себе в Мемфисе новую машину, которая будет доставлена сразу после похорон, чтобы ей тут же можно было уехать, а дарственную он может принести ей на подпись домой, когда они будут прощаться или говорить то, что им — ему и ей — останется сказать на прощание.
Похороны были пышные: выдающийся банкир и финансист, погибший во цвете если не лет, то богатства от револьверной пули, но не от такой револьверной пули, как полагалось банкиру, потому что банкир, умирающий от револьверной пули у себя в спальне, в девять часов вечера, должен был бы перед этим пожелать спокойной ночи ревизору банка, присланному из штата или из центра, а может быть, и двум ревизорам из этих двух мест. Он (покойник) не представлял никаких организаций, ни общественных, ни военных, ни гражданских: только финансовые. И не имел никакого отношения к экономике — к скотоводству, хлопку, — словом, к тому, на чем выросли и чем жили штат Миссисипи и Йокнапатофский округ, — а исключительно к капиталу. Правда, он был прихожанином джефферсонской церкви, что явствовало из всяческих украшений и пристроек к церковному зданию, но его отношения с церковью были не служением, не истинным союзом, даже не надеждой на отпущение грехов, а просто временным перемирием меж двумя непримиримыми державами.
И, однако, на похороны явился не только весь округ, но и весь штат. Он (Стивенс) тоже стоял, как непосредственный участник представления, по настоянию дочери усопшего (sic [так (лат.)]) в первом ряду около нее. Он, Линда, ее дядя Джоди, у которого на длинном, как у отца, костяке наросло сто фунтов живота и подбородков, и тут же — да, вот именно — Уоллстрит Сноупс, Уоллстрит-Паника Сноупс, который не только никогда не вел себя, как Сноупс, но даже с виду не похож был на Сноупсов: высокий темноволосый человек, с неправдоподобно нежными детскими голубыми, как барвинок, глазами, который начал карьеру мальчишкой-рассыльным в бакалейной лавчонке, чтобы обеспечить себя и своего младшего брата, Адмирала Дьюи, до окончания школы, а потом открыл в Джефферсоне оптовую бакалейную торговлю, снабжавшую всю округу, и, наконец, переехав с семьей в Мемфис, стал владельцем целой сети оптовых бакалейных складов, снабжавших половину штата Миссисипи, да и Теннесси и Арканзас тоже; и все стояли перед стыдливо замаскированной ямой, рядом с другой могилой, над которой не муж (он только сделал заказ и оплатил его), но сам Стивенс воздвиг возмутительную мраморную ложь, ценой которой была куплена свобода Линды девятнадцать лет назад. И ему, именно ему, приходилось теперь воздвигать вторую ложь, уже предопределенную той, первой; они — Линда и он — уже обсудили это сегодня утром.
— Нет. Ничего не надо, — сказала она.
— «Надо», — написал он.
— Нет, — сказала она. Он только приподнял табличку и показал ей написанное слово; не мог же он написать: «Надо ради тебя». Впрочем, это и не понадобилось.
— Вы правы, — сказала она. — Вам придется и второй поставить.
Он написал: «Нам».
— Нет, — сказала она. — Вам одному. Вы всегда все делали за меня. И всегда будете делать. Теперь я знаю — кроме вас, у меня никого не было. По правде говоря, мне, кроме вас, никто и не был нужен.
Стоя у гроба, слушая, как баптистский проповедник бегло и гладко справлял службу, он, Стивенс, смотрел на лица, городские лица, деревенские лица, лица граждан, представлявших городскую общественность (потому что город должен был быть представлен на этих похоронах) или самих себя, просто потому, что и они когда-нибудь окажутся там, где сейчас лежал Флем Сноупс, мертвые, одинокие, без друзей; смотрел на робкие, безымянные, полные надежды лица тех, кто был должен деньги Флему или его банку и, как это часто бывает с людьми, надеялся, а может быть, даже твердо верил, что теперь, когда Флем умер, о долге каким-то образом забудут или попросту затеряют документы, не стребуют, не спросят. И вдруг он увидел другое. Их было немного: он отыскал только троих, лица у них были тоже простые, деревенские, ничем не отличающиеся от других деревенских лиц, и эти лица робко прятались где-то сзади, в толпе, и вдруг они выделились, выскочили, и он сразу понял, чьи это лица: это были Сноупсы; он их никогда прежде не видел, но это неоспоримо были они, не то чтобы странные, а просто одинаковые, похожие друг на друга не столько выражением, сколько напряженной целеустремленностью; мысль у него пробежала молниеносно, как бывает в минутном испуге, когда тебя внезапно разбудят: «Они похожи на волков, которые пришли взглянуть на капкан, где погиб волк покрупнее, волк-вождь, волк-главарь, как сказал бы Рэтлиф, волк-хозяин; и теперь смотрят — не достанется ли им хоть кусочек приманки».
Потом это ощущение прошло. Он не мог все время оборачиваться, да и священник кончил службу, и человек из похоронного бюро сделал знак избранным, официально осиротевшим, следовать за ним, и когда он, Стивенс, оглянулся, смог оглянуться, те лица уже исчезли. Линду он оставил на кладбище. Вернее, дядя должен был отвезти ее домой, где ждала новая машина — она вызвала эту машину по телефону из Мемфиса, решив еще вчера днем сразу после похорон уехать в Нью-Йорк; должно быть, к тому времени, как он приедет к ней подписывать дарственную, она уже соберется, уложит вещи в новую машину.
Поэтому он заехал к себе на службу и взял эту бумагу — дарственную (с обычным гербовым сбором в размере одного доллара), по которой дом и усадьба возвращались семье де Спейнов. Она составила бумагу сама, даже не сказав ему ничего заранее и, уж конечно, не посоветовавшись с ним. Ей не удалось разыскать Манфреда, у которого Сноупс отнял и дом, и банк, и все, что оставалось от его, Манфреда, доброго имени в Джефферсоне, но она разыскала наконец его оставшихся родственников — единственную сестру майора де Спейна, отца Манфреда, и ее единственную дочку: древняя старуха, не встававшая с постели, жила в Лос-Анжелесе с незамужней дочерью шестидесяти лет, бывшей директрисой средней школы на окраине Лос-Анжелеса, и она, Линда, их разыскала, откопала, даже не посоветовавшись со своим юристом; возмутительно, когда добрый самаритянин, филантроп, благодетель не только сам находит, но и сам изобретает собственные благодеяния, не привлекая к этому и даже обходя юристов, и секретарей, и советников благотворительных обществ; просто возмутительно, даже, откровенно говоря, антиобщественно вырывать кусок хлеба из стольких ртов.
На бумаге не хватало только ее подписи; и уже через четверть часа он затормозил машину у поворота к ее дому, не особенно обращая внимание на небольшую кучку людей у входа — мужчины, мальчики, два-три негра, — и только сказал вслух: «Местные любители оценивают ее новую машину», — потом поставил свою машину и, взяв портфель, уже повернул к парадному, скользнув взглядом по группе людей, просто потому, что они попались на пути, но вдруг с мимолетным, пока еще смутным удивлением сказал: «Да это же английский „ягуар“. Притом совершенно новый», — и пошел, не останавливаясь, как вдруг ему показалось, будто он идет по лестнице и она вдруг внезапно завертелась у него под ногами, а он все идет, поднимается, тратит силы, но не движется, не сходит с места; и это так внезапно, так мгновенно, что кажется, будто только твой дух тут, а твоя оболочка уже силой инерции перенесена на ступеньку выше; он думал: «Нет места на всем свете, откуда совершенно новый „ягуар“ успели бы, доставить в Джефферсон, Миссисипи, со вчерашнего дня, а тем более по телефонному звонку, со вчерашнего вечера», — думая, уже с отчаянием: «Нет! нет! Это вполне возможно! В продаже могла быть такая машина, они могли найти ее в Мемфисе вчера вечером или сегодня утром — вся наша зыбкая, шаткая вселенная только и держится на совпадениях, на случайностях», — и он решительно подошел к машине, остановился около нее, думая: «Значит, она еще с прошлого четверга знала, что уедет, она просто не знала до вторника, до вечера, в какой именно день это будет». Машина была ослепительно, безукоризненно новая, и моложавый, вполне благопристойного вида агент или техник стоял тут же; а негр-привратник выходил из парадного, неся какие-то ее вещи.
— Добрый день, — сказал Стивенс. — Великолепная машина. Совсем новая, правда?
— Конечно, — сказал тот. — Она и земли не касалась, пока миссис Коль не позвонила нам вчера по телефону.
— Удачно, что у вас сразу нашлась для нее машина, — сказал Стивенс.
— Да нет, мы ее получили еще десятого числа. Когда она нам заказывала машину, еще в июле, она велела держать ее у нас, пока не понадобится. Очевидно, когда ее отец… скончался, планы у нее изменились.
— Да, от таких событий многое меняется, — сказал Стивенс. — Значит, заказ был сделан еще в июле?
— Так точно. Говорят, того типа еще не поймали?
— Пока нет, — сказал Стивенс. — Чудесная машина. Я бы тоже от такой не отказался, — и пошел дальше, в открытые двери, вверх по ступенькам, привыкшим к его шагам, в комнату, тоже привыкшую к нему. Линда стояла и смотрела, как он идет, уже одетая по-дорожному, в выгоревшем, но свежевыглаженном защитном комбинезоне, с накрашенными губами и с лицом, сильно намазанным для защиты от дорожного ветра; на стуле лежал потрепанный макинтош, сумка, толстые перчатки и шарф: она сказала:
— По крайней мере, я не солгала. Я могла бы спрятать машину в гараж, пока вы не уйдете, но не спрятала. — Но сказала она это не словами; вслух она проговорила: — Поцелуй меня, Гэвин. — И сама подошла к нему, обхватила его руками, крепко, не торопясь, и прижала рот к его губам, сильно и смело, раскрыв губы, а он обнял ее, как бывало и раньше, и его рука скользнула вниз, по спине, где раздвоенная выпуклость кругло и крепко подымалась под жесткой серой тканью, но его рука не чувствовала ответа — ответа никогда не было, никогда не будет, — для верности нет угрозы, нет опасности, даже если бы ничего не было меж рукой и раздвоенной округлой женской плотью, и всегда он только касался ее, понимая и принимая все не с безнадежностью, не с горечью, а только с грустью, он просто поддерживал ее сзади, как сажают на ладонь невинное, неоформившееся тельце ребенка. Но не сейчас, не в этот раз. Сейчас он испытал страх, и в страхе он подумал: «Как это было сказано? „Мужчина, чье непреодолимое обаяние для женщин в том, что одним своим присутствием он вселяет в них уверенность, будто готов ради них на любую жертву“. Только сейчас все наоборот; совсем наоборот: дурак, простак, не только не знает, куда забивать мяч в бейсболе, но даже не знает, что участвует в игре. Их и соблазнять ничем не надо, потому что они давным-давно тебя наметили, они тебя выбрали просто потому, что верили: оттого что ты выбран, ты сразу не только готов, не только согласен, ты страстно жаждешь принести ради них любую жертву, только надо обоим вместе выдумать какую-нибудь настоящую жертву, стоящую». Он думал: «Сейчас она поймет, что она не может мне доверять, и только надеется, что, может, оттого и прижалась всем телом, оттого так крепко обняла за плечи, словно хочет потянуть за собой, хотя здесь нет постели», — но тут он страшно ошибался. Он думал: «Зачем ей впустую тратить время, проверять меня, если она всю жизнь знала, что ей только и надо положиться на меня». И она стояла, обняв его, и целовала, пока он сам не попытался высвободиться, и тут она выпустила его и посмотрела ему в лицо своими темно-синими глазами, без тайны, без ласки, даже, может быть, без нежности.
— У тебя весь рот в помаде, — сказала она, — тебе надо умыться. Да, ты прав, — сказала она, — ты всегда прав в том, что касается меня и тебя. — В глазах не было тайны; упорство — да, но не тайна; когда-нибудь он, может быть, вспомнит, что в них и настоящей нежности не было. — Я тебя люблю, — сказала она. — А тебе мало досталось. Нет, это неверно. Ничего тебе не досталось. Ничего у тебя не было.
Он только знал, что она хочет сказать: сначала ее мать, потом — она; дважды он хотел отдать всего себя и ничего не получил взамен, кроме права быть одержимым, околдованным, если хотите — одураченным. Рэтлиф — тот непременно сказал бы «одураченным». И она знала, что он это знает; в этом (вероятно) и было их проклятие: они оба сразу, сейчас же узнавали друг про друга все. И не из честности, не потому, что, как она считала, она всю жизнь была влюблена в него, она позволила ему увидать ее новый «ягуар», позволила понять, какое значение можно было бы этому придать при обстоятельствах, сопровождавших смерть ее так называемого отца. Она сделала это потому, что все равно не могла скрыть от него, что заказала машину в Нью-Йорке или в Лондоне, словом, там, откуда ее прислали, как только узнала, что удастся выхлопотать помилование для Минка.
В каждом ее костюме был карман, сделанный точно по размеру маленького блокнотика слоновой кости с коротким грифелем. Он знал, где этот кармашек в комбинезоне, и, протянув руку, вынул блокнот. Он мог написать: «У меня есть все. Ты мне верила. Ты предпочла, чтобы я подумал, будто ты стала убийцей своего так называемого отца, лишь бы не солгать». Он мог бы и, может быть, должен был бы написать: «У меня есть все. Разве я только что не был пособником в подготовке убийства?» Но вместо этого он написал: «У нас все было».
— Нет, — сказала она.
Он написал: «Да».
— Нет, — сказала она.
Он написал «ДА» такими крупными буквами, что занял всю-всю табличку, потом вытер ее ладонью и написал: «Возьми с собой кого-нибудь в машину. Ты можешь разбиться».
Она взглянула на эти слова настолько мельком, что каждый подумал бы — вряд ли она успела их прочесть, и снова посмотрела на него этими темно-синими глазами, и, была ли в них ласка, была ли в них нежность, была ли в них настоящая искренность, не все ли равно. И ее рот в смутной улыбке был измазан помадой, и она, эта улыбка, казалась мягким мазком, расплывчатым пятном.
— Я люблю тебя, — сказала она. — Я никогда никого, кроме тебя, не любила.
Он написал: «Нет».
— Да, — сказала она.
Он написал «нет», и когда она повторила «да», он снова написал: «нет, нет, нет», пока не исписал всю табличку, потом стер и написал: «дарственная». И, стоя рядом с ней у камина, где они решали все деловые вопросы, которые требовали какой-то договоренности между ними, он развернул документ, снял колпачок с вечного пера, чтобы она подписала, потом сложил бумагу и уже стал прятать ее в портфель, когда она сказала:
— И это. — Он уже заметил на каминной доске длинный простой конверт. Взяв его в руки, он нащупал сквозь бумагу толстую пачку банкнот, слишком толстую, — тысяча долларов убьет его в несколько недель, а может быть, и дней вернее, чем тысяча пуль. Он еще вчера вечером хотел сказать ей: «Тысяча долларов и его убьет. Тогда ты будешь довольна?» — хотя вчера вечером он еще не знал, насколько это верно. Но он промолчал. Он сам займется этим, когда подойдет время. — А ты знаешь, где его отыскать? — спросила она.
«Рэтлиф знает», — написал он и снова написал: «Выйди на 2 минуты в ванную. Твои губы тоже», — и подождал, пока она прочла, а она тоже постояла, наклонив голову, как будто он написал какую-то криптограмму.
— А-а, — сказала она. Потом сказала: — Да, уже пора, — и, повернувшись, пошла к двери, потом остановилась и снова обернулась вполоборота и только тогда посмотрела на него: ни тени улыбки, ничего, одни глаза, которые даже на этом расстоянии не казались черными. И вышла.
Он держал портфель в руках. Шляпа его лежала на столе. Он сунул конверт в карман и вытер рот платком, захватил мимоходом шляпу и стал спускаться по лестнице, смочив платок слюной, чтобы как следует вытереть губы. В холле стояло зеркало, но он решил, что обойдется, пока не попадет к себе в кабинет; наверно, тут есть, должен быть какой-то черный ход, но где-то в доме был привратник, а может быть, повариха. Впрочем, никто не запрещал ему пересечь наискось газон перед домом и выйти через боковую калитку на улицу, так что и не понадобится отворачиваться от новой машины. И Рэтлиф, случайно или по счастливому совпадению оказавшийся на лестнице у двери в его служебный кабинет, сказал:
— А машину вы где оставили? Ладно, я ее приведу. А вы бы воспользовались водичкой там, наверху.
Он умылся, запер измазанный помадой платок в ящик и сел к своему столу. Время шло, и он услыхал, как Рэтлиф спускается по лестнице, хотя Рэтлиф чуть потряс запертую дверь; вот теперь он свободен и может осуществить свои юношеские мечты — вернуть Ветхому завету его первоначальную девственную чистоту. Нет, он уже слишком стар. Должно быть, одной только тоски мало, чтобы так затосковать. И снова время шло, потом зазвонил телефон.
— Она уехала, — сказал голос Рэтлифа. — Ваша машина у меня. Хотите зайти ко мне поужинать?
— Нет, — сказал он.
— Хотите, я позвоню вашей жене, что вы будете у меня?
— О, черт, я же говорю — нет, — сказал он. Но тут же сказал: — Большое спасибо.
— Заеду за вами часов в восемь, — сказал Рэтлиф.
Гэвин ждал у перекрестка, машина — его машина — сразу тронулась, как только он сел.
— Опасное дело, — сказал он.
— Это-то верно. Но все уже кончилось, надо только попривыкнуть.
— Нет, я хочу сказать, что для вас это опасно. Со мной всем опасно. Я — человек опасный. Неужели вы не понимаете, что я только что совершил убийство?
— А-а, вы вот о чем, — сказал Рэтлиф. — Раньше я думал, что вас только одним можно обезопасить — кому-то выйти за вас замуж. Ничего из этого не получилось, но вы-то, по крайней мере, в порядке. Вы же сами сказали, что только что совершили убийство. Что же еще можно для вас придумать? — Они уже выехали на шоссе, оставив город позади, и можно было прибавить скорость, чтобы побыстрее проехать двадцать миль до лавки Уорнера. — Вы знаете, кого мне больше всех жалко в этой истории? — сказал Рэтлиф. — Лютера Биглина. Может, вы об этом не слыхали, да и никто не узнал бы, если б сегодня все не вылезло наружу в частной, в покаянной, так сказать, беседе между Лютером и Ифом Бишопом. Оказалось, что каждый вечер, начиная с прошлого четверга до этого вторника, Лютер стоял или, вернее, сидел на посту как можно ближе к тому самому окошку; он там оставался с той минуты, как миссис Биглин возвращалась из кино и будила его, до самого рассвета. Понимаете, весь день он возился у себя в тюрьме, убирал, кормил арестантов, да еще все время был начеку — не понадобится ли он шерифу для каких-нибудь поручений, как же тут ему было не поспать хоть немножко, а время на сон он мог выкроить только после ужина, до той минуты, когда миссис Биглин — она ему была вместо будильника — возвращалась из кино и его будила, значит, спал он примерно с семи часиков до половины десятого, до десяти, смотря какой фильм попадался, а всю ночь напролет стоял или сидел на складном стуле прямо под окошком у Флема, и не за награду, не за славу, потому что одна миссис Биглин об этом знала, а исключительно из верности Ифу Бишопу, из уважения к его присяге — защищать и оберегать жизнь всех джефферсонских граждан, даже жизнь таких, как Флем Сноупс. И надо же было Минку из всех двадцати четырех часов в сутки выбрать именно это время, примерно где-то между семью и половиной десятого, и в этот самый час явиться к Флему с той штукой, которую ему продали за револьвер, как будто Минк сделал это нарочно, назло, а такого, как говорится, и собаке не пожелаешь.
— Поезжайте, — сказал Стивенс. — И поскорее.
— Вот так-то, — сказал Рэтлиф. — Вот чем все это кончилось. Сколько он сквалыжничал, сколько взыскивал, грабил, отнимал, когда мог — больше исподтишка, втихую, но когда приходилось — и в открытую, топтал нас ногами, а кое-кто успевал отскочить, чтоб не попасться окончательно. А что теперь от всего этого осталось — старуха, которая и с постели не встает, да ее дочка, старая дева, учительница, жили бы они себе тихо и мирно в своей солнечной Калифорнии. Так нет — им теперь ехать сюда, в Миссисипи, жить в этом белом слоновнике, в доме в этом, да еще, пожалуй, мисс Элисон придется снова поступать на службу, а может, придется и жаться и жмотничать, чтобы содержать такую махину, а то разве можно, чтоб все друзья и знакомые, уж не говорю — чужие, про нее судачили, — вот, мол, настоящая леди, родилась в Миссисипи и вдруг отказывается принять целый дом не только в подарок, бесплатно, но и дом-то с самого начала был ихний, так что теперь и спасибо говорить некому за то, что ей этот дом отдали. Словом, может, в этом и есть какая-то мораль, если сумеешь ее найти.
— Нет никакой морали, — сказал Стивенс. — Люди просто стараются сделать как лучше.
— Несчастные сукины дети, — сказал Рэтлиф.
— Да, несчастные сукины дети, — сказал Стивенс. — Поезжайте. Скорее.
И вот часов около десяти они с Рэтлифом остановились на бугристой дороге, которая уже перестала быть дорогой, — а скоро тут и вообще нельзя будет проехать, и Рэтлиф сказал:
— Значит, по-вашему, она действительно не знала, что он натворит, как только его выпустят?
— Я вам ужо говорил — не знала, — сказал Стивенс. — Поезжайте.
— А у нас времени хватит, — сказал Рэтлиф. — Никуда он не уйдет. Кстати, про ту штуку, что ему служила револьвером, он ее не то уронил, не то выбросил, когда убегал через задний двор. Иф Бишоп мне ее показывал. Правильно говорил тот продавец из Мемфиса. Она и не похожа на револьвер. С виду совершенный ящер — старый-престарый, весь в грязи, в ржавчине. И остались в нем два патрона — гильза и нестреляный. На гильзе капсюль был пробит, как полагается, но только и на ней и на патроне как раз рядом с капсюлем была крохотная зазубринка, вмятинка, и обе вмятинки точь-в-точь одинаковые, и даже на одинаковых местах, так что, когда Иф вынул патрон, а пустую гильзу чуть повернул и подставил под ударник, а потом взвел и спустил курок, на гильзе появилась такая же вмятина, рядом с капсюлем, значит, выходит, что этот ржавый ударник то попадал на капсюль, то нет. Вот и похоже, что Минк раньше опробовал оба патрона и они оба сначала дали осечку, а он все-таки пошел убивать Флема, понадеявшись, что один-то патрон непременно на этот раз выстрелит, хотя это мало вероятно. А вернее, он подошел к Флему, щелкнул два раза впустую, а потом повернул барабан обратно, чтоб снова испробовать, — больше ведь ему ничего не оставалось, и тут-то оно и выстрелило. Но ежели это так, тогда зачем, скажите на милость, Флему было сидеть в кресле, дожидаться, чтобы Минк два раза щелкнул курком впустую, револьвер ведь только потом выстрелил и убил его наповал?
— Почем я знаю, — резко сказал Стивенс. — Поезжайте.
— А может, ему тоже все наскучило, — сказал Рэтлиф. — Как Юле. Может, им обоим наскучило. Несчастный он сукин сын.
— Он был импотент, — сказал Стивенс.
— Что? — сказал Рэтлиф.
— Импотент. Он только и мог уснуть рядом с женщиной, а больше ничего не мог. Да! — сказал Стивенс. — Несчастные сукины дети, сколько они причиняют людям горя и тоски, сколько от них видят и тоски и горя! Ну, поезжайте!
— А вдруг тут еще что-то было, — сказал Рэтлиф. — Вы-то мальчишкой росли в городе, наверно, никогда и не слыхали про «мое право». Это игра такая, мы всегда в нее играли. Выбираешь мальчишку, себе под стать, подходишь к нему с прутиком или с палочкой, а то и с твердым зеленым яблоком, может, даже с камнем, зависит от того, насколько ты не боишься рискнуть, и говоришь ему: «Мое право!» И если он согласится, он будет стоять смирно, а ты его огреешь этим прутом или палкой изо всех сил либо отойдешь на шаг и запустишь в него яблоком или камнем. А потом уж тебе стоять на месте, а ему взять прут или палку, яблоко или камень и дать тебе сдачи. Такое было правило. И вот, предположим, что…
— Поезжайте! — сказал Стивенс.
— …что Флем свое право использовал по всем правилам игры, как полагалось, а теперь ему только и оставалось сидеть и ждать, потому что он, наверно, давно понял, как только она опять тут появилась, вернулась, да притом еще с коммунистической войны, что он уже проиграл…
— Замолчите! — сказал Стивенс. — Не надо!
— …и теперь ее право, ее черед, да еще если она…
— Нет! — сказал Стивенс. — Нет! — Но Рэтлиф не только сидел за рулем, он и руку держал на ключе зажигания, прикрывал его.
— …всегда знала, что случится, когда того выпустят, и не только она знала, но и Флем тоже знал…
— Не верю! — сказал Стивенс. — Никогда не поверю! Не могу я поверить, — сказал он. — Неужели вы не понимаете — не могу!
— И тут выясняется еще одно, — сказал Рэтлиф. — Выходит, что ей надо было решиться, и притом раз навсегда, а то будет поздно. Конечно, она могла бы и подождать два года, когда и сам господь бог никак не удержал бы Минка в Парчмене, разве только прикончил бы его, и ей тогда не нужно было бы беспокоиться, хлопотать, а кроме того, она сняла бы с себя всякую моральную ответственность, хоть вы и говорите, что никакой морали нет. Да вот не стала она ждать. Тут-то и призадумаешься — а почему? Может, тут вот что, может, если бы в раю людей не было, так и самого рая не было бы, а если бы ты не ждал, что там встретишь людей, которых ты на земле знал, так никто бы туда и не стремился попасть. А вдруг когда-нибудь ее мать скажет ей: «Что же ты не отомстила за меня, за мою любовь, хоть поздно, да найденную, почему ты стояла в стороне, ждала, зажмурясь: будь что будет? Разве ты сама никогда не любила, не знала, какая она, любовь?..» Держите! — сказал он. Он вынул белоснежный, безукоризненно выстиранный и выглаженный носовой платок — весь город знал, что он их не только сам стирал и гладил, но и подрубал мережкой тоже сам, — и вложил его в слепую руку Стивенса, потом включил зажигание и фары. — Ну вот, теперь все в порядке, — сказал он.
С дороги уже исчезли обе колеи. Только овражек, заросший шиповником, круто шел в гору.
— Я пойду вперед, — сказал Рэтлиф. — Вы в городе росли. А я даже электрической лампы не видел, пока не стал бриться опасной бритвой. — Потом он сказал: — Вон оно. — Покатая крыша, совершенно завалившаяся с одного угла (Стивенс никогда бы не подумал, что тут раньше стоял дом, он просто поверил Рэтлифу на слово), а над крышей — одинокий старый кряжистый кедр. Стивенс чуть не упал, споткнувшись об остатки огораживавшего двор забора, тоже поваленного, густо заросшего вьющимися розами, уже давно одичавшими. — Идите за мной, — сказал Рэтлиф. — Тут старый колодец, я как будто знаю, где он. Надо было захватить фонарик.
И вот в осыпающейся щели, внизу, в глубине, в том, что когда-то было фундаментом дома, показалось отверстие, черная полузасыпанная дыра, зияющая у их ног, словно сам разрушенный дом ощерился им в лицо. Рэтлиф остановился. Он негромко сказал:
— Вы ведь этого револьвера не видали. А я видел. Похоже, что это был вовсе не десятидолларовый револьвер. Похоже, что такие револьверы продают по девять с половиной долларов пара. Может, у него второй еще остался, — но тут Стивенс, не останавливаясь, протиснулся мимо него и осторожно нащупал ногой что-то вроде ступеньки; вынув из кармана золотую зажигалку с монограммой, он зажег ее и при слабом колеблющемся свете стал спускаться вниз, и Рэтлиф, идя за ним, говорил: — Ну конечно, теперь он на свободе. Зачем же ему теперь убивать людей? — И они прошли в бывший погреб, в пещеру, в нору, где на куче наспех собранных досок сидел человек, которого они искали, — он не то прикорнул в углу, не то встал на колени и, моргая, смотрел на них, как ребенок, которому помешали молиться на ночь: именно не застали за молитвой, а помешали, прервали, и, стоя на коленях, в новом комбинезоне, уже измазанном и провонявшем, опустив полусжатые кулаки перед собой, он, мигая, смотрел на крохотное пламя в руках Стивенса.
— Здрасьте, — сказал он.
— Вам тут нельзя оставаться, — сказал Стивенс. — Раз уж мы вас нашли, так неужели вы думаете, что шериф завтра же не догадается, где вы?
— А я тут не останусь, — сказал он. — Я только зашел отдохнуть. Вот соберусь и пойду дальше. А вы кто такие?
— Неважно, — сказал Стивенс. Он вынул конверт с деньгами. — Вот, — сказал он. В конверте лежали двести пятьдесят долларов. Он их оставил из той тысячи, что была там. Стивенс сам не знал, почему он отсчитал именно столько. Человек посмотрел на деньги, не вставая с колен.
— Я же эти деньги оставил в Парчмене, у меня их не было, когда я вышел за ворота. Значит, какой-то сукин сын их украл?
— Это не те деньги, — сказал Стивенс. — Те деньги вернули. А это новые деньги, она утром их для вас оставила. Другие деньги.
— Значит, если я эти возьму, мне никому ничего обещать не надо?
— Да, — сказал Стивенс. — Берите.
Он взял деньги.
— Премного благодарен, — сказал он. — В тот раз мне говорили — через три месяца вышлют еще двести пятьдесят, ежели я только обещаю сразу выехать из Миссисипи и уж никогда не возвращаться. Должно быть, сейчас это уже отпало.
— Нет, — сказал Стивенс. — Все осталось по-прежнему. Сообщите через три месяца, где вы будете, я вам вышлю деньги.
— Премного благодарен, — сказал Минк. — Высылайте на имя М.-С.Сноупса.
— Как? — сказал Стивенс.
— М.-С.Сноупса. Это меня так зовут: М.-С.
— Пойдем! — почти грубо сказал Рэтлиф. — Пошли отсюда! — И когда Стивенс обернулся, взял его под руку, отобрал у него горящую зажигалку и держал ее над головой, пока Стивенс ощупью искал стертые земляные ступени, и они снова вышли на воздух, в ночь, в безлунную тьму, где истощенные, выветрившиеся поля разметались под первым слабым дыханием осени в ожидании зимы. Наверху, чинами небесной иерархии, плыли созвездия сквозь пажити зодиака: Скорпион, и Медведица, и Весы, а в вышине, за холодным Орионом и Плеядами, горько сетовали сонмы бесприютных падших ангелов. Осторожно, нежно, как женщина, Рэтлиф открыл дверцу машины, помогая Стивенсу сесть. — Вам теперь лучше? — сказал он.
— О, черт, да, да! — сказал Стивенс.
Рэтлиф закрыл дверцу, обошел машину, открыл другую дверцу, сел, захлопнул и эту дверцу, включил мотор, зажег фары и тронул машину, — оба они тоже старики, обоим под шестьдесят.
— Не знаю, может, она уже припрятала где-нибудь дочку, а может, еще только собирается завести. Но уж если заведет, так дай бог, чтобы она никогда не привозила ее в Джефферсон. Вам уже попались на пути две Юлы Уорнер, не думаю, что вы смогли бы выдержать и третью.
Когда оба незнакомца ушли и унесли свет, он больше не ложился. Он уже отдохнул, все ближе подходила минута, когда надо будет снова идти. Он так и остался стоять на коленях, на куче старых досок, которые он сгреб, чтобы защититься от земли, если он вдруг уснет. К счастью, человек, укравший у него в прошлый четверг десять долларов, не взял английскую булавку, так что он туго свернул деньги по размеру нагрудного кармашка и приколол их булавкой. На этот раз все будет в порядке: пачка такая толстая, что он даже во сне почувствует, если кто к ней начнет подбираться.
И вот подошло время идти. Отчасти он даже был рад: человек и от отдыха может устать, истомиться, как от всего другого. На дворе было темно, прохладно, идти легко, и кругом пусто, одна только старая земля. Но после шестидесяти трех человеку уже не надо все время думать о земле. Правда, земля сама напоминала о себе, о том, что она тут, ждет; тихонько, не спеша, она с каждым шагом тянула его к себе, говоря: «Не бойся, ляг, я тебя не обижу. Ты только ляг». Он подумал: «Теперь я свободный. Могу идти, куда хочу». Вот он и пойдет на запад, люди всегда идут туда, на запад. Как снимутся с места, как тронутся в новые края, так непременно пойдут на запад, словно сам Старый Хозяин заложил это в кровь и плоть, что достались тебе от отца в ту минуту, как он тебя вбрызнул в чрево матери.
Теперь он был свободен. И немного попозже, к рассвету, как придет ему охота, он и прилечь сможет. И когда охота пришла, он лег поудобнее, примостив спину, и ноги, и руки, уже чувствуя, как его начинает потихоньку-полегоньку тянуть вниз, словно эта чертова старуха-земля хочет его убедить, будто она и сама не замечает, что делает. Но в эту минуту он увидел знакомые звезды, видно, он лег не совсем так, как надо, потому что ложиться нужно лицом к востоку; идти на запад, а если лег — ложись лицом к востоку. И он передвинулся, немножко повернулся и улегся именно так, как надо, и теперь он был свободен, теперь он мог себе позволить рискнуть; и чтобы показать, как он осмелел, он даже решил закрыть глаза, дать ей волю, пусть делает, что хочет; и тут, словно поверив, что он и на самом деле уснул, она постепенно принялась за свое, потянула крепче, правда, осторожно, чтоб не обеспокоить его: просто покрепче, посильнее. А ведь не только одному человеку надо всю жизнь от нее обороняться, всем людям во все века приходилось быть настороже; даже когда человек жил в пещерах, как рассказывают, он подгребал под себя песок, чтоб подальше быть от земли во время сна, а потом придумал для защиты деревянные полы, а еще позже — кровати и стал подымать полы вверх, этаж за этажом, пока не поднял их на сто, на тысячу футов, в высоту, в воздух, защищаясь от земли.
Теперь он уже мог рискнуть, ему даже захотелось дать ей полную волю, — пусть покажет, пусть докажет, на что она способна, если постарается как следует. И в самом деле, только он об этом подумал, как сразу почувствовал, что Минк Сноупс, которому всю жизнь приходилось мучиться и мотаться зря, теперь расползается, расплывается, растекается легко, как во сне; он словно видел, как он уходит туда, к тонким травинкам, к мелким корешкам, в ходы, проточенные червями, вниз, вниз, в землю, где уже было полно людей, что всю жизнь мотались и мыкались, а теперь свободны, и пускай теперь земля, прах, мучается, и страдает, и тоскует от страстей, и надежд, и страха, от справедливости и несправедливости, от горя, а люди лежат себе спокойно, все вместе, скопом, тихо и мирно, и не разберешь, где кто, да и разбирать не стоит, и он тоже среди них, всем им ровня — самым добрым, самым храбрым, неотделимый от них, безымянный, как они: как те, прекрасные, блистательные, гордые и смелые, те, что там, на самой вершине, среди сияющих видений и снов, стали вехами в долгой летописи человечества, — Елена и епископы, короли и ангелы-изгнанники, надменные и непокорные серафимы.