Значит, теперь он был свободен. Он не только освободился от своей сирены, он освободился и от опеки, которую, как он узнал, она ему завещала. Потому что я говорю:
— Что это за Гринич-Вилледж?
А он говорит:
— Есть такое место без географических границ, — правда, для нее оно будет в Нью-Йорке, куда молодежь всех возрастов, вплоть до девяноста лет, отправляется в поисках мечты.
Но тут я ему говорю:
— А ей вовсе и не надо было уезжать из Миссисипи, чтоб найти такое место. — И тут же говорю ему то, что, наверно. Юла сама должна была, непременно должна была ему сказать, и, наверно, сказала: — Почему вы на ней не женились?
— Потому что ей всего девятнадцать лет, — говорит он.
— А вам уже целых тридцать пять, так? — говорю. — Во всех газетах только и пишут про девочек, которые еще в куклы играют, а замуж выходят за шестидесяти— и семидесятилетних стариков, конечно, если у тех есть лишние денежки.
— Нет, я хочу сказать, что у нее очень много времени впереди, и я ей еще могу понадобиться, мало ли что случается в жизни. А сколько в газетах пишут про людей, которые поженились, зная, что они когда-нибудь могут полюбить кого-то другого?
— А-а, — говорю, — значит, теперь вам только и остается сидеть там, где слышен звонок междугородного телефона или где вас легко найдет разносчик телеграмм. Потому что едва ли вы будете ждать, чтоб она вернулась в Миссисипи. А может, будете?
— Конечно, нет, — говорит он. — Зачем ей возвращаться?
— Что ж, значит, слава богу? — спрашиваю. Он не ответил. — А в общем, кто его знает, — говорю, — может, она уже и нашла свою мечту за эти… сколько дней? Два? Три? Может, он ее уж поджидал там, когда она приехала. Ведь это вполне возможно там, в Гринич-Вилледже, правда?
И тут он сказал, как я.
— Да, — говорит, — и слава богу.
Значит, теперь он был свободен. И действительно, если хорошенько присмотреться, так ему больше ничего не оставалось, как жить в мире, в тишине и спокойствии. Потому что не только он, но и весь Джефферсон в конце концов освободился от Сноупсов; впервые почти за двадцать лет в Джефферсоне и во всем Йокнапатофском округе настало что-то вроде штиля по части Сноупсов. Потому что наконец даже Флем как будто был удовлетворен, наконец-то он сел в то самое кресло, где сидели все президенты Торгово-земледельческого банка с тех самых пор, как первый президент, полковник Сарторис, основал этот банк двадцать с чем-то лет назад, а кроме того, он жил в том самом доме, где родился второй президент банка, так что теперь, когда он запирал в сейф банковские деньги и шел домой, ему ничего другого и не оставалось, как жить в спокойствии и одиночестве, в тишине и довольстве, потому что он, во-первых, избавился от дочери, которая годами непрерывно держала его в напряжении — а вдруг она удерет туда, где ему за ней не уследить, и первый попавшийся юнец на ней женится, а он, Флем, потеряет ее долю уорнеровских денег? — а во-вторых, избавился от жены, которую вместе с Манфредом де Спейном в любую минуту могли разоблачить, а это ему дорого стоило бы: тогда он потерял бы и остальные уорнеровские капиталы, да и контрольный пакет акций в правлении банка.
Фактически Флем теперь был единственным Сноупсом, оставшимся в Джефферсоне. Старик Эб всегда жил не ближе чем за две мили, в горах, откуда едва можно было видеть водонапорную башню, — там он поселился еще в 1910 году и оттуда не вылезал. А четыре года назад Флем сплавил отсюда А.О. и навсегда выпихнул его во Французову Балку. А до того Флем препроводил Монтгомери Уорда в Парчмен, где уже находился Минк (впрочем, Минк по-настоящему никогда не жил в Джефферсоне, он только провел там несколько месяцев в тюрьме, ожидая, пока его навечно сошлют на каторгу). А в прошлом месяце отправили и тех четверых полуиндейцев-полусноупсов, которых Байрон Сноупс (бывший банковский клерк полковника Сарториса, тот, что подал в отставку простым и удобным способом: прикарманил столько денег, сколько удалось захватить, и удрал с ними через границу США) прислал Флему наложенным платежом из Мексики, и к ним долго никто и никак не мог подойти близко, чтоб изловчиться и навесить на них ярлычки со штампом «доставка оплачена», прежде чем тот из них, у кого был в данный момент складной нож, не вспорет ему брюхо. Что же касается сыновей Эка — Уоллстрит-Паники и Адмирала-Дьюи, так они прежде всего были не настоящие Сноупсы, потому что Уоллстрит явно мечтал только об одном — вести оптовое бакалейное дело возмутительным, отнюдь не сноупсовским способом, а именно — продавать каждому в точности то, что ему нужно, и в точности за ту сумму, какую тот собирался заплатить.
Да, он почти что был удовлетворен. Я говорю о Флеме и о его новом жилище. Дом был обыкновенный, два этажа, галерея, где майор де Спейн, отец Манфреда, любил сидеть, когда не рыбачил, не охотился и не занимался судебными делами, да и второму президенту Торгово-земледельческого банка тоже хорошо жилось в этом особняке, главным образом потому, что он в нем родился. Но третий президент был не такой, как все. Он и до президентского кресла, и до этого дома дошел куда более длинной дорогой. И, наверно, он понимал, что ему очень издалека пришлось добираться туда, где он сейчас оказался, да и в пути трудностей было немало. Потому что полковник Сарторис родился в богатстве и почете и Манфред де Спейн родился в почете, хотя богатство он уже добыл сам. Но ему, Флему Сноупсу, пришлось самому добывать и то и другое, тащить, выдирать и выцарапывать, так сказать, из твердой, упорной, неуступчивой скалы, и к тому же не просто голыми руками, а одной рукой, тогда как другой голой рукой надо было обороняться, защищаться, пока он выдирал и выцарапывал то, что ему нужно. Так что Флему было мало просто жить в том доме, где люди, клавшие деньги в банк, привыкли видеть Манфреда де Спейна, в доме, куда тот, заперев их деньги, возвращался каждый вечер из банка и откуда выходил по утрам, когда надо было отпирать эти деньги. Нет, теперь этот дом, куда будет по вечерам входить Флем и откуда он будет выходить по утрам в банк, должен был стать видимым символом крушения той аристократии и знати, которая не только была слишком горда, чтобы злоупотреблять чужими деньгами, но даже в этом не нуждалась.
Так что в Джефферсоне все-таки появился новый Сноупс. Нет, его не совсем переселили из Французовой Балки, его только ввезли для временного употребления. Это был Уот Сноупс, плотник, полное его имя звучало так: «Фирма Уоткинс Сноупс», а слова «Фирма Уоткинс» когда-то были написаны с обеих сторон на стенке фургона аптекаря Мика, развозившего патентованные лекарства, так что, очевидно, был среди Сноупсов и такой, что умел читать по-печатному, хоть, может, и не мог читать по-писаному.
И вот в следующие девять-десять месяцев каждый, кто проходил, нечаянно или нарочно, по этой улице, видел, как Уот, со своей артелью из родственников и свойственников сносил галерею майора де Спейна, пристраивал задний фасад к дому и устанавливал колонны от земли до самой крыши второго этажа, и хотя дом даже после окончательной покраски все-таки не мог потягаться с Маунт-Верноном [13], но, к счастью, Маунт-Вернон находился в тысяче миль от нас, так что у завистников и недоброжелателей не было никакой возможности сравнить эти два особняка.
Словом, когда Флем запирал банк и возвращался вечером домой, он мог войти и закрыть за собой двери такого дома, чтобы люди, чьи деньги он хранил, хоть немного завидовали, но при этом даже они, эти завистники, им гордились, одобряли его, и все вкладчики ложились спать спокойно, зная, что их деньги в полной целости, в полной сохранности, в полной безопасности. А Флем тоже теперь был обеспечен, как говорится, целиком и полностью. У него даже служили негры — повариха и привратник, он же шофер, так как при Флеме уже не было единственной дочки, умевшей водить машину, хотя выезжал он не чаще, чем раза два в месяц, чтобы только не разрядился аккумулятор, не то придется ставить новый, как ему объяснил представитель фирмы.
Однако изменился, преобразился только особняк, но не сам Флем. Особняк, куда он входил около четырех часов дня и откуда выходил наутро, в восемь, мог казаться солидным, аристократическим, родовым символом Александра Гамильтона, Аарона Барра, Астора, Моргана, Гарримана или Хилла, — словом, всех золотых защитников крепких, надежных капиталовложений, но человек, которого видели в дверях этого дома владельцы охраняемых им денег, остался таким же самым, привычным, каким они знали его двадцать лет: на нем был тот же пристегивающийся галстук бабочкой, с каким он приехал из Французовой Балки на тележке, запряженной мулами, и только шляпа другая, новая, но даже ту старую суконную кепку, — приказчику Уорнеров она вполне подходила, но разве можно в такой кепке выходить вице-президенту банка? — даже ту старую кепку он не выбросил и, уж конечно, не подарил, а продал, пусть всего за десять центов, ведь и десять центов тоже деньги, а теперь все владельцы денег, препорученных ему как вице-президенту банка, смотрели на шляпу и знали, что, какая бы ей ни была цена, ему она обошлась на десять центов меньше. И дело было не в том, что Флем сопротивлялся всяким переменам в себе самом: он не желал меняться из точного расчета, потому что доверяешь не обязательно тому человеку, который никогда не обманул доверия: доверяешь тому, о ком по опыту знаешь, что он отлично понимает, когда выгодно обманывать, а когда невыгодно.
И дом видели тоже только снаружи, до порога, а переступив порог, Флем за собой закрывал двери до восьми часов следующего утра. Никогда он никого к себе не приглашал, и до сих пор никто не придумал предлога зайти туда, так что видели это жилье внутри только повариха да привратник; он же, привратник, мне все и рассказал: в парадных комнатах обстановка сохранилась, как при де Спейне, только прибавились все те кондитерские изделия, которые по совету владельца мебельного магазина накупила Юла в Мемфисе, потому что так полагалось обставлять квартиру вице-президенту банка, но Флем никогда в эти комнаты не заходил, он только обедал в столовой, а потом если не спал, то уходил в небольшую комнату в задней половине дома и там просиживал весь вечер, точно в таком же вращающемся кресле, какое у него стояло в банке: упершись ногами в каминную доску, ничего не делая, сидел, надвинув шляпу на глаза, и жевал тот же самый кусочек пустоты, который начал жевать с тех пор, как бросил табак; по приезде в Джефферсон он перешел на жевательную резинку, а потом и резинку бросил (видно, понял, что люди считают вице-президента банка настолько богатым, что он может вообще ничего не жевать). Привратник рассказал, что Уот Сноупс нашел в журнале картинку, как переделать камин под старинный, со всякими колонками, и лепкой, и резьбой, и как сначала Флем просто сидел, задрав ноги и уперев их в белую каминную доску, и с каждым днем царапина от гвоздей в подметках становилась все глубже. Но однажды, почти через год после того, как дом был отделан, Уот Сноупс пришел пообедать, а когда Уот ушел, привратнику зачем-то понадобилось войти в ту комнату, и он все увидел: это был не то что вызов, не то что просто напоминание, откуда Флем родом, но, как говорится по-умному, самоутверждение, а может, и предупреждение себе самому: к старинной ручной резьбе каминной доски была прибита небольшая деревянная, даже некрашеная, планка, как раз на такой высоте, чтоб Флему удобно было упирать в нее ноги.
Было время, когда первый президент банка, полковник Сарторис, проезжал четыре мили от дома своих предков до банка в экипаже, на паре подобранных в масть лошадей, которыми правил негр в полотняной ливрее и старом цилиндре полковника, было и такое время, когда второй президент ездил в огненно-красной гоночной машине, пока не купил черный «паккард», которым правил негр в белой куртке и шоферской фуражке. У этого, у третьего президента, тоже была черная машина, хотя и не «паккард», и тоже был негр, который умел править, хотя у него никогда не водилось ни белой куртки, ни шоферской фуражки, и этот президент никогда, но крайней мере, до сих пор, не ездил в банк и домой на машине. Те два прежних президента по вечерам после закрытия банка и по воскресеньям разъезжали по всей округе, первый в экипаже, второй в черном «паккарде», и осматривали фермы хлопководов, на которые их банк держал закладные, а новый президент всем этим пока не занимался. И не потому, что все еще не верил, что закладные в его руках. Нет, в этом он никогда не сомневался. Ему ничуть не боязно было в это верить, в нем ни робости, ни сомнений и в помине не было. Просто он еще присматривался, еще учился. И не то чтоб он сразу превзошел две науки, думая, что изучает только одну — как стать респектабельным, — нет, вторую науку он превзошел еще во Французовой Балке, он с этим сюда и приехал. А научился он там смирению, именно такому смирению, которое одно только чего-нибудь да стоит: смиренно признаться себе, что ты многого еще не понимаешь, не знаешь, но ежели у тебя хватит терпения смиренно и долго ко всему присматриваться, особенно если при этом еще оглядываться на свой путь, так ты все узнаешь. И теперь по вечерам и по воскресеньям он сидел в доме, куда никого не приглашали, а значит, никто и не мог видеть, как он сидел в этом вращающемся кресле, в единственной обжитой комнате, не снимая шляпы и жуя все ту же пустоту, а ноги его упирались в эту узкую деревянную некрашеную планку — в это вопиющее несоответствие на старинном, ручной резьбы камине, в планку, похожую на изречения в рамочках, какие прибивают на стенку в той комнате, где часто сидят, думают, работают, — скажем, «ПОМНИ О СМЕРТИ», или «ЖИВИ С УЛЫБКОЙ», или же «БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ», — чтобы не только ты сам, но и все твои посетители видели, что ты хоть понаслышке знаком с фактом существования каких-то неопределенных сил, которым, может быть, ты отчасти обязан всем тем, чего достиг.
Но все это — и планка, и все прочее — появилось позже. А теперь Юрист получил свободу. И наконец — разумеется, не через три дня после отъезда Линды в Нью-Йорк, но и не через триста дней — он, как говорится, получил уже полную свободу. Он стоял у окошка на почте, с распечатанным письмом в руках, когда я вошел, и случайно в эту минуту, кроме нас, там никого не было.
— Его зовут Бартон Коль, — говорит он.
— Это как? — говорю. — Кого это так зовут?
— Мечту, вот кого, — говорит.
— Коул? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — вы произносите «Коул», а его фамилия — Коль.
— Вот как, — говорю, — Коль. Не очень-то американское имя.
— А Владимир Кириллыч, по-вашему, очень американское имя?
К счастью, на почте было пусто. Чистая случайность, он тут ни при чем.
— О, черт! — говорю. — Сто пятьдесят лет подряд, с тех пор как ваши проклятые янки из Конгресса выселили нас в горы Вирджинии, один Рэтлиф из каждого поколения тратит полжизни, чтобы скрыть свое имя, а в конце концов кто-нибудь обязательно ляпнет при всех. Наверно, Юла меня выдала?
— Ладно, — говорит, — помогу вам скрыть ваш семейный позор. А он — да, он еврей. И скульптор, наверно, отличный.
— Из-за этого? — говорю.
— Возможно, но не только из-за этого. Из-за нее.
— То есть оттого, что Линда выйдет за него замуж, он станет хорошим скульптором?
— Нет. Он, наверно, и сейчас лучше всех других скульпторов, раз она его выбрала.
— Значит, она вышла замуж, — говорю.
— Что? — говорит он. — Нет. Она только что с ним познакомилась, я же вам объяснил.
— Значит, вы еще не… — Я чуть было не сказал «не свободны», но спохватился: -…не уверены. То есть, значит, она еще окончательно не решила.
— А что я вам говорю, черт побери? Забыли, что я вам сказал прошлой осенью? Что она полюбит раз в жизни и уже навеки.
— Только вы сказали «обречена полюбить».
— Будет вам, — сказал он.
— Обречена на верность и горе, вы так сказали. Полюбить сразу, и сразу его потерять, и потом всю жизнь быть ему верной, и горевать о нем. Но, пока что она ведь еще его не потеряла. Она, собственно говоря, его еще и не заполучила. Правильно я говорю или нет?
— Я вам сказал — хватит! — говорит он.
Произошло это примерно в первые полгода. А через год та самая деревянная планка для ног появилась на старинной, маунтвернонской каминной доске ручной работы — такая грубая, некрашеная планка, будто ее взяли прямо из поленницы, — и прибита она деревенским плотником, можно сказать, к самой неприступной горной вершине, вроде как бы к Маттерхорну [14] респектабельности, — так альпинист пыхтит, собирает все силы для последнего броска, — смерть или победа! — лезет туда, старается взобраться на эту неприступную вершину, венец всех устремлений, а потом уродует ее, вырубает свое имя — имя победителя. Но он-то был не такой. Он и тут снова проявил свое смирение, но не явно, иначе на него страшно обиделись бы те, кто уважал всякие альпинистские попытки лезть в гору при помощи Торгово-земледельческого банка, нет, он прибил эту планку у себя, в уединении, как строят тайную часовню или алтарь: не для того, чтобы цепляться за нее в отчаянной и упрямой попытке влезть в гору, а для того, чтобы класть на нее ноги, когда отдыхаешь от подъема.
В тот день я проходил мимо прокурорского кабинета, как вдруг Юрист вылетел из-за угла; как всегда, из всех карманов у него торчали бумаги, и обе руки, как всегда, тоже были полны бумаг. Я его постоянно видел только в двух состояниях: либо он сидел более или менее спокойно, либо летел так, будто ему за шиворот насыпали раскаленных углей.
— Бегите домой, хватайте чемодан, — говорит. — Сегодня вечером выезжаем из Мемфиса в Нью-Йорк.
Тут мы поднялись к нему в кабинет, и он сразу перешел в то, другое состояние. Он бросил все бумаги россыпью на стол, взял с подноса свою тростниковую трубку и сел, а когда стал шарить по карманам, ища спички, или табак или еще что, то обнаружил и там кучу бумаг и тоже бросил их на стол, откинулся в кресле, как будто он вое уже перевидал и пережил и в следующие ото лет ровно ничего случиться не может.
— На новоселье, — говорит.
— Вы хотите сказать — "а свадьбу? Так оно, кажется, зовется, когда священник получает свои два доллара?
Он ничего не сказал, сидит и раскуривает трубку с таким видом, словно ювелир приплавляет еще один комочек платины к крышке часов.
— Значит, они не женятся, — говорю. — Значит, они просто, так сказать, соединяются. Слыхал я и об этом, потому-то и зовут эти гринич-вилледжские опыты мечтами: там можно проснуться рядом и не вскакивать с кровати, чтоб добежать до ближайшей регистратуры.
Он и не пошевелился. Только весь ощетинился, сразу, вмиг, даже не двинувшись с места. Сидит, весь ощетинился, как еж, а сам не пошевельнется и только говорит холодно и спокойно, потому что даже у ежа, когда он как следует ощетинится всеми колючками, голос может быть холодным, спокойным, сдержанным.
— Хорошо, хоть это и незаконно, я согласен применить к их отношениям термин «брак». Вы возражаете или протестуете? Может быть, вы найдете более подходящее определение? Ведь времени-то осталось мало, — впрочем, что ж я говорю «мало», — времени вообще не осталось. У нынешней молодежи времени и вовсе не осталось, потому что только глупцы моложе двадцати пяти лет могут еще верить и даже надеяться, что еще хватит времени у нас, у всех, кто еще жив сегодня…
— Но разве много времени нужно, чтобы сказать при священнике «да», а потом заплатить ему, сколько полагается?
— Но я же вам только что объяснил: и на это времени не осталось, если ты прожил всего двадцать пять — тридцать лет.
— Ага, значит, вот ему уже сколько, — говорю. — Сначала вы говорили просто двадцать пять.
Но его уже вообще нельзя было остановить.
— Всего одно десятилетие прошло, с тех пор как их отцы, и дяди, и братья покончили с той войной, которая должна была навсегда освободить государственный организм от паразитов — тех наследственных собственников, тех вершителей судеб рода человеческого, которые только что убили восемь миллионов живых существ и разрушили полосу в сорок миль шириной в Западной Европе. И вот через какие-нибудь десять — двенадцать лет те же самые бессовестные дельцы, даже не потрудившись сменить имя и лицо и только прикрываясь новыми должностями и лозунгами, позаимствованными из демократического лексикона и демократической мифологии, снова, без передышки, объединяются для того, чтобы погубить единственную, заранее обреченную отчаянную надежду…
«Сейчас он станет перечислять тех, кто разбил сердце президента Вильсона и погубил Лигу наций» [15], — подумал я, но он уже понесся дальше — вот уж действительно без передышки.
— Тот, кто уже сидит в Италии, и тот, другой, куда более опасный, в Германии, — потому что у Муссолини в распоряжении всего лишь итальянцы, а у того, другого, — немцы. И тот, кто в Испании, ему только и надо, чтобы его не трогали мы, все те, кто считает, что, если хорошенько зажмурить глаза, все само собой пройдет. Уж не говоря…
— Уж не говоря о том, кто в России, — сказал я.
— …о тех, что сидят у нас тут, дома: всякие организации с пышными названиями, которые во имя божье объединяются против нечистых в моральном и политическом отношении, против всех, у кого не тот цвет кожи, не та религия, не та раса: Ку-клукс-клан, «Серебряные рубашки» [16], не говоря уж о туземных, местных радетелях, вроде сенатора Лонга [17] в Луизиане или нашего дорогого Бильбо в Миссисипи, я уж молчу про нашего собственного дражайшего сенатора Кларенса Эгглстоуна Сноупса, тут у нас, в Йокнапатофском округе.
— Уж не говоря о том, кто в России! — говорю.
— Что-о-о? — говорит он.
— Ага, понимаю. Значит, он не только скульптор. Он еще и коммунист.
— Что? — говорит он.
— Ваш Бартон Коль, — говорю. — Они не обвенчались прежде всего по той причине, что Бартон Коль коммунист. Он не может верить в церковь и в брак. Ему не позволят.
— Нет, он-то хотел, чтобы они обвенчались, — говорит Юрист. — Это Линда не захотела. — И тут уж я сказал: «Что?» — а он все сидел, сердитый, колючий, как еж. — Не верите? — спрашивает он.
— Нет, верю, — говорю. — Верю.
— А зачем ей венчаться? Что хорошего она видела в законном браке, который наблюдала в течение девятнадцати лет, зачем же ей теперь хотеть того же?
— Ну, ладно, — говорю, — допустим. Впрочем, в это я все-таки не очень верю. В то, что вы раньше сказали, я верю — насчет того, что времени осталось мало. И что, когда ты молодой, можно во многое верить. Когда ты молодой, и в то же время смелый, можно ненавидеть всякую нетерпимость и верить, что есть надежда, а если ты по-настоящему смелый, так можно и действовать. — Он все еще смотрел на меня. — Я бы сам хотел быть таким, — говорю.
— Значит, надо не просто выйти замуж, а выйти за кого угодно, лишь бы законным браком. Лишь бы не сожительство. Даже вы так думаете!
— Я не о том говорю! Я хотел бы быть таким, как они. Быть непримиримым, верить, надеяться и действовать как надо. Любой ценой. Даже если для этого надо, чтобы опять стало меньше двадцати пяти, как ей. Даже если надо стать скульптором из Гринич-Вилледжа, как он.
— Значит, вы отказываетесь верить, что ей просто хочется ласки, хочется быть счастливой, как она это называет?
— Верю, — говорю я. — Всем хочется быть счастливыми. — В общем, на этот раз я с ним не поехал, даже когда он стал меня уговаривать.
— Глупости. Едем. А потом остановимся в Саратоге и поглядим на этот овраг, или гору, или откуда там ваш предок, иммигрант, этот самый Владимир Кириллыч Рэтлиф, перешел сюда на вашу родину.
— А он тогда вовсе и не назывался Рэтлиф, — говорю. — Мы и не знаем, как была его фамилия. Наверно, Нелли Рэтлиф, на которой он женился, не то что написать — и выговорить не могла, как его звали. Он и сам, наверно, не мог. Да и фамилия у них тогда была не Рэтлиф, а Рэтклифф. Нет, — говорю, — я не поеду, хватит и вас одного. Можете найти свидетеля подешевле, зачем приглашать меня — мне же не только надо оплатить проезд в оба конца, меня еще три раза в день кормить надо.
— Свидетеля чему? — говорит он.
— В такой важный момент ее жизни, когда она собирается официально или, во всяком случае, формально объединиться или, так сказать, скооперироваться с каким-то джентльменом, то есть с другом противоположного пола, как говорится по-умному, вы, наверно, едете, чтобы объяснить — кому она родня или, во всяком случае, кому она не родня, так ведь? — А потом я говорю: — Впрочем, она, наверно, все знает.
А он говорит:
— Как же иначе? Разве она могла девятнадцать лет прожить в одном доме с Флемом и все еще верить, что он ее отец, даже если это документально доказано?
— А вы ей ничего не сказали, — говорю. А потом я ему говорю: — Нет, дело обстоит гораздо хуже. Может, вдруг этот вопрос начнет ее тревожить, может, она к вам придет и попросит: «Скажите мне всю правду, ведь он мне не отец», — и тут она может всегда понадеяться на вас, знать, что вы ей ответите: «Ты ошибаешься, он тебе отец». — Теперь он уже не смотрел мне в глаза. — А что вы сделаете, если она задаст этот вопрос шиворот-навыворот: «Скажите, кто мой отец?» — Нет, он не смотрел мне в глаза. — Верно, — сказал я. — Этого она ни за что не спросит. Полагаю, что она не зря виделась с Гэвином Стивенсом изо дня в день и отлично понимает, что есть ложь, с которой даже он не станет бороться. — Он уже совсем не смотрел на меня. — Так что, видно, вы эту ее веру в вас ничем не нарушите, — говорю.
Приехал он через десять дней. И я подумал, что если б этот самый скульптор мог бы застать ее врасплох и выманить из кровати к алтарю или хотя бы в регистратуру, пока она не опомнилась и не сообразила, куда ее завели, может быть, тогда он — я про Юриста — был бы наконец свободен. А потом я понял, что даже думать об этом смешно. И как только я счистил с себя эту паутину дурацких надежд, я обнаружил, что уже много лет понимаю то же, что поняла Юла, как только увидала его: никогда он свободным не будет, потому что вся жизнь его в этом, и, если он это потеряет, у него ничего не останется. Я говорю про его преимущественное право, про его стремление вечно брать на себя полную ответственность за кого-то, кто никогда не устанет взваливать на него эту ответственность, а ему в награду даже косточки не бросит. И я вспомнил, как он мне тогда сказал, что она обречена на верность и постоянство — обречена полюбить раз в жизни и потерять его, а потом всю жизнь горевать, и я сказал, что быть дочерью Елены Прекрасной все равно, что быть, например, отставным папой римским или бывшим японским императором: ничего это ей в будущем не даст.
И теперь я понял, что он был почти прав, только слово «обречена» он не там поставил: не она была обречена, — с ней, должно быть, ничего не случится, — обречен был тот, кому она отдавала свою верность, свою единственную любовь, и тот, кто взял на себя всю ответственность и не только не хотел, но и не ждал взамен никакой косточки, — вот кто был обречен. И можно сказать, что из них двоих больше всего повезло бы тому, на кого обвалился бы потолок, когда он ложился спать или вставал с постели.
Но, конечно, он бы мне задал жару, если бы я попробовал хоть заикнуться насчет этого, так что здравый смысл мне подсказал, что лучше промолчать. И в конце концов я действительно удержался и ничего ему не сказал: во-первых, я старался поменьше его видеть, а во-вторых, боролся с искушением, как черт, вернее, как Иаков с ангелом [18], — а разве есть для живого человека большее искушение, чем сознательно упустить возможность потом заявить: «Ага, что я вам говорил?» А время шло и шло. Деревянную планку для ног уже прибили к камину, никто, кроме негра-привратника, ее не видел, — и все же в Джефферсоне об этом ходила легенда, после того как привратник рассказал мне, а я, да и он, наверно, рассказали случайно кому-то из друзей: так росла легенда о Сноупсе, так воздвигался еще один памятник Флему, наряду со всеми другими памятниками, которые возводились еще с той истории на электростанции, — мы так и не узнали, вытащены ли из водяного бака все пропавшие медные части, которые во время царствования Флема на этой станции прятали туда два запуганных до смерти негра-кочегара.
И вот настал тридцать шестой год, и времени оставалось все меньше и меньше. Муссолини в Италии, Гитлер в Германии и, конечно, как говорил Юрист, тот, третий, в Испании. И однажды Юрист мне говорит:
— Складывайте-ка чемодан. Завтра утром вылетаем из Мемфиса. Нет, нет, вы не бойтесь заразы, теперь вам можно с ними познакомиться. Едут в Испанию, сражаться в республиканской армии, и, наверно, он так долго ее грыз и терзал, что она наконец сказала: «Фу, пусть будет по-твоему».
— Так, значит, он вовсе не из этих либеральных, свободомыслящих передовых художников, — говорю, — значит, он — обыкновенный серый парень, который считает, что если с девушкой стоит спать, так стоит и заботиться о ней всю жизнь, чтобы у нее были и крыша над головой, и еда, а может, и немножко карманных денег.
— Ну, ладно, ладно, — говорит. — Ладно!
— Только поедем мы с вами поездом, — говорю. — Я вовсе не боюсь лететь самолетом, но просто когда мы будем проезжать через Вирджинию, я смогу увидеть то место, где этот самый иммигрант, наш первый Владимир Кириллыч, пробивал себе дорогу в Соединенные Штаты.
Я дожидался его на углу со своим чемоданчиком, когда он подъехал, открыл дверцу машины и посмотрел на меня, а потом, как говорят в кино, надвинулся на меня крупным планом в сказал:
— О, черт!
— Собственный, — говорю, — сам купил.
— Вы — и в галстуке, — говорит. — Да вы их никогда не носили, у вас, наверно, никогда в жизни галстука не было.
— Вы же мне сами сказали, — говорю. — Ведь там свадьба.
— Снимайте, — говорит.
— Не сниму, — говорю.
— Я с вами не поеду. Не хочу, чтобы меня с вами видели.
— А я не сниму, — говорю. — Это я даже не ради свадьбы. Понимаете, в первый раз на меня будут смотреть те края, откуда появился первый В.К.Рэтлиф. Может, я им хочу понравиться. Может, я не хочу, чтоб они меня стыдились.
Словом, сели мы на поезд в Мемфисе, а на следующий день проезжали Вирджинию — Бристоль, потом Роанок, Линчберг, потом повернули на северо-восток вдоль синих гор, и где-то впереди, мы точно не знали где, было то место, где первый Владимир Кириллыч наконец нашел прибежище, правда, мы даже не знали, какая у него была фамилия, а может, у него и фамилии не было, пока Нелли Рэтлиф — тогда писалось «Рэтклифф» — его не нашла, да мы вообще много чего не знали: как он затесался в ряды немецких наемников, в армию генерала Бергойна, которого побили при Саратоге [19], но только Конгресс отказался выполнить условия, на которых они сдались, и разогнал всю эту шайку-лейку, и они шесть лет подряд шатались по Вирджинии без денег, без еды, а многие, как тот первый Владимир Кириллыч, и без языка. Но ему ни то, ни другое, ни даже третье не понадобилось, чтобы попасть не только в тот поселок, куда нужно, но и именно на тот сеновал, где его нашла Нелли Рэтклифф, когда искала куриное гнездо или еще что. И никакие слова ему не понадобились, чтобы съедать то, что она ему тайком носила, — может, он и про работу на ферме первый раз услыхал, когда она его наконец привела к своим домашним, и, уж конечно, немного слов ему было нужно, чтобы события развернулись дальше — в тот день, когда ее папаша, или мамаша, или братья, кто бы там ни был, может, просто соседка, увидели, что у нее растет живот, — тогда они поженились и у того В.К. наконец законно появилась настоящая законная фамилия — Рэтклифф, а его потомок переселился в Теннесси, а потомок того — в Миссисипи, только к тому времени они уже писались «Рэтлиф», и старшему сыну в каждом поколении до сих пор дают имя «Владимир Кириллыч», и до сих пор он полжизни тратит на то, чтобы этого ни одна душа не узнала.
На следующее утро мы прибыли в Нью-Йорк. Приехали рано, еще семи не было. Что-то очень уж рано.
— Наверно, они еще и завтракать не кончили, — говорю.
— Кой черт! — говорит Юрист. — Они еще и спать не ложились. Это вам не Йокнапатофа, а Нью-Йорк. — Тут мы поехали в гостиницу, где Юрист заранее заказал нам номер. Только это был не номер, а три номера: гостиная и две спальни. — Можем тут и позавтракать, — говорит он.
— Позавтракать? — говорю.
— Нам подадут сюда.
— Это вам Нью-Йорк, — говорю. — Завтракать в спальне, или в кухне, или на задней галерейке я могу и дома, в Йокнапатофском округе.
Так что мы спустились вниз, в ресторан. Тут я говорю:
— Когда же здесь завтракают? В сумерки, что ли? А может, когда встанут, тогда и едят?
— Нет, — говорит. — А нам надо сперва сделать одно дело. Впрочем, — нет, — говорит, — два дела. — Он опять смотрел на это самое, хотя, надо отдать ему справедливость, он ни слова не сказал с той минуты, как я сел к нему в машину в Джефферсоне. И я вспомнил, как он мне когда-то рассказывал, что в Нью-Йорке климат не похож ни на какой другой климат в мире, но что бывает погода, словно специально придуманная для Нью-Йорка. И в тот день была именно такая погода: утро стояло сонное, голубое, теплое, как бывает ранней осенью, когда кажется, что небо само опускается на землю мягким таким, голубым туманом, а высокие здания летят в него и вдруг останавливаются, и все их грани растворяются, будто солнце не просто на них светит, а словно бы звенит, вот как провода поют. А потом вижу — вот оно: магазин, в нем громадная витрина и во всей этой витрине — один-единственный галстук.
— Погодите, — говорю.
— Нет, — говорит, — можно было терпеть, пока его видели только проводники в вагоне, но в таком виде идти на свадьбу нельзя.
— Нет, погодите! — говорю. Потому что я про эти нью-йоркские магазины на укромных улочках тоже кое-что слыхал. — Если целую витрину можно занять одним галстуком, так, наверно, за него сдерут доллара три, а то и все четыре.
— Ничего не поделаешь, — говорит он. — На то здесь и Нью-Йорк. Пойдем!
И внутри тоже ничего, только золоченые стулья, две дамы в черных платьях и господин — одет он был, как сенатор, или, на худой конец, как священник, и назвал Юриста запросто, по имени. А потом — кабинет, на столе — ваза с цветами, а за столом — невысокая полная смуглая женщина, и платье на ней, каких никто не носит, волосы с проседью и замечательные карие глаза, просто красота, хоть и чуть-чуть навыкате: она расцеловала Юриста, а он ей говорит:
— Мира Аллановна, вот это Владимир Кириллыч, — а она на меня посмотрела и что-то сказала, я сразу как-то догадался, что по-русски, а Юрист ей говорит: — Вы только взгляните. Только посмотрите, если сможете выдержать, — а я говорю:
— Честное слово, не такой уж он плохой. Конечно, лучше было бы желтый с красным, а не розовый с зеленым. Но все-таки… — а она тут говорит:
— Значит, вы любите красное с желтым?
— Да, мэм, — говорю. А потом говорю: — В сущности… — И остановился, а она говорит:
— Да, да, рассказывайте, — а я говорю:
— Нет, ничего. Я только подумал, что если бы можно было помечтать, представить себе галстук, а потом найти его и надеть, я бы представил себе такой весь красный, а на нем букет, нет, лучше один подсолнух посредине, — а она говорит:
— Подсолнух? — А Юрист объясняет:
— Гелиант. — А потом говорит: — Нет, не так. Турнесоль. Подсолнечник.
И тут она говорит:
— Погодите, — и сразу уходит, и тут уж я сам заговорил.
— Погодите. Даже пятидолларовые галстуки не окупят все эти золоченые стулья, — говорю.
— Поздно! — говорит Юрист. — Снимайте! — Но только тот, что она принесла, вовсе и не был красным, и подсолнуха на нем не оказалось. А был он весь в каком-то пушке. Нет, это неверно: когда его рассмотришь поближе, он становится похож на персик, понимаете, чем дольше смотришь и стараешься не мигать, тем больше кажется, что сейчас он превратится в настоящий персик. Но, конечно, не превращается. Просто на нем пушок такой, золотистый, как спина у загорелой девушки. — Да, — говорит Юрист. — А теперь пошлите купить ему белую рубашку. Он и белых рубашек никогда не носил.
— Никогда? — говорит она. — Всегда синие, да? Вот такие, светло-синие? Как ваши глаза, да?
— Правильно, — говорю.
— А как это получается? — говорит. — Они у вас выгорают? Или это от стирки?
— Ну да, — говорю, — просто стираю их, и все.
— Как стираете? Вы сами стираете?
— Он и шьет их сам, — говорит Юрист.
— Ну да, — говорю. — Я продаю швейные машины. Я и не помню, как научился шить.
— Понимаю, — говорит она. — Ну вот, этот вам на сегодня. А завтра будет другой. Красный. С подсолнечником.
Потом мы вышли на улицу. А я все порываюсь сказать: «Погодите».
— Теперь приходится покупать оба-два, — говорю. — Нет, я серьезно. Понимаете, я вас очень прошу, поверьте, что я вас совершенно серьезно спрашиваю. Как по-вашему, сколько может стоить, например, тот, что выставлен на витрине?
А Юрист идет себе, не останавливаясь, вокруг толпа, бегут во все стороны, а он так небрежно, через плечо, говорит:
— Право, не знаю. У нее есть галстуки и в полтораста долларов. А этот, наверно, долларов семьдесят пять…
Меня словно этак легонько по затылку треснули, я только опомнился, когда очутился в стороне от толпы, у какой-то стенки, стою, прислонился, сам весь дрожу, а Юрист меня поддерживает.
— Ну как, прошло? — говорит.
— Ничего не прошло, — говорю. — Семьдесят пять долларов за галстук? Ни за что! Не могу я!
— Вам сорок лет, — говорит. — Вы должны были бы покупать не меньше одного галстука в год, с тех пор как вы влюбились. Когда это было? В одиннадцать лет? В двенадцать? В тринадцать? А может, вы влюбились в восемь или в девять, когда пошли в школу — если только у вас была учительница, а не учитель. Но давайте считать — с двадцати лет. Значит, двадцать лет, по доллару за галстук каждый год. Выходит двадцать долларов. Так как вы не женаты и никогда не женитесь и у вас нет близких родственников, некому доводить вас до могилы своими заботами в надежде что-нибудь унаследовать, значит, вы можете еще прожить лет сорок пять. Это уже шестьдесят пять долларов. Значит, вы можете получить галстук от Аллановны всего за десять долларов. Нет человека на свете, который получил бы галстук от Аллановны за десять долларов.
— Ни за что! — говорю. — Ни за что!
— Ладно, — говорит, — я вам его дарю!
— Не могу я принят"! — говорю.
— Отлично! Хотите вернуться и сказать ей, что вам галстук не нужен?
— Разве вы не понимаете, что я ничего не могу ей сказать?
— Ну, ладно, — говорит, — пойдемте, мы и так уже опаздываем.
Мы пришли в какой-то отель и сразу поднялись в бар.
— Пока мы не дошли, — говорю, — может быть, вы мне объясните, с кем это мы должны встретиться?
— Нет, — говорит, — на то и Нью-Йорк. Я тоже хочу доставить себе удовольствие. — И через минуту, когда я понял, что Юрист раньше никогда этого человека в глаза не видел, я сообразил, зачем он так настаивал, чтоб я с ним поехал. Впрочем, я тут же подумал, что в этом случае Юристу не надобно было никакой помощи, ведь роднит же как-то людей обида, с которой человек двадцать пять лет подряд просыпается, как, наверно, просыпался он: с обыкновенной, простой, естественной тоской при мысли, что ему вообще надо просыпаться. И я говорю:
— Провалиться мне на месте! Здорово, Хоук! — Потому что это оказался он: в висках проседь, и вид не просто такой, словно он загорел на свежем воздухе, вид у него был человека богатого, который загорал на свежем воздухе, и это было ясно и без дорогого темного костюма и даже без того, что два лакея суетились около столика, где он уже сидел и ждал, — значит, Юрист разыскал его, вытащил сюда откуда-то с Запада, так же как вытащил и меня, специально на этот день. Нет, не Юрист притащил сюда Маккэррона и меня за тысячу миль и за две тысячи миль, чтобы нам троим встретиться тут, в нью-йоркском ресторане, нас сюда привела эта девочка — девочка, которая одного из нас никогда в жизни не видела, а с двумя другими, в сущности, только была знакома, — девочка, которая не только не знала, но и не интересовалась тем, что унаследовала роковую способность своей матери — опутать четырех мужчин этой паутиной, этой единственной прядью волос, это она, даже пальцем не пошевельнув, свела нас четверых — своего отца, своего мужа, человека, который до сих пор готов был пожертвовать жизнью ради ее матери, если только эта жизнь кому-нибудь понадобится, и, наконец, меня, постоянного друга всего семейства, — свела для того, чтобы мы были статистами в той сцене, когда она скажет: «Согласна», — когда подойдет их очередь в регистрационном бюро ратуши, прежде чем они сядут на пароход и уедут в Европу, а там уже будут делать то, что они намеревались делать на этой самой войне. В общем, тут мне пришлось их познакомить: — Это юрист Стивенс, Хоук, — и уже целых три лакея (видно, он был здорово богатый) засуетились вокруг, усаживая нас за столик.
— Что будете пить? — спрашивает он Юриста. — Я знаю, чего хочет В.К.: бушмилл, — говорит он лакею. — Принесите бутылку. — И ко мне: — Вам покажется, что вы опять дома, — говорит. — На вкус оно, совсем как тот самогон, что гнал дядюшка Кэлвин Букрайт, помните? — Потом он посмотрел на эту штуку. — От Аллановны? — говорит. — Верно? Значит, и вы тоже пошли в гору со времен Французовой Балки, правда?
Потом он обернулся к Юристу. Допил свой стакан одним глотком, а лакей уже подскочил к нему с другой бутылкой, прежде чем он ему подал знак.
— Вы не беспокойтесь, — говорит он Юристу. — Раз я вам дал слово, я его сдержу.
— А вы тоже не беспокойтесь, — говорю. — Юрист держит Линду вот так. Она ему первому поверит, хоть бы кто другой забылся и все ей сказал.
Мы могли тут же пообедать, но Юрист говорит:
— Мы же в Нью-Йорке. Обедать в такой обстановке мы можем дома, в харчевне у дядюшки Кэла Букрайта. — И мы пошли в настоящий ресторан. А потом уже пора было ехать. Мы поехали до ратуши в такси. А когда мы вылезали, подъехала другая машина, и вышли они. Он был не такой уж крупный, только выглядел крупным, как хороший футболист. Нет, как боксер. И вид у него был такой, что не только он никому не даст спуску или пощады… впрочем, это не то слово. Вид у него был такой, что он мог бы тебя побить, а может быть, и ты побил бы его, но только ты бить его не станешь, и он мог бы убить тебя или ты его мог бы убить, но только ты и убивать его не станешь. Одно было видно, что он ни на какие сделки не пойдет, так он смотрел на тебя своими светлыми, как у Хэба Хэмптона, глазами, только у него взгляд был не жесткий, он просто видел тебя всего насквозь, смотрел не спеша, пристально, ничего не упуская, будто заранее знал, что увидит.
Мы вошли в помещение, длинное такое, вроде коридора, стали в очередь, пара за парой, сперва они были последними, но конца этой очереди не было, сейчас же за последними становились еще, и шли они быстро: до двери с надписью «Регистратура», и туда, внутрь. Там тоже пробыли недолго, такси нас ждали.
— Так вот, значит, Гринич-Вилледж, — говорю. Вход был прямо с улицы, но потом шел клочок земли, который можно было бы назвать двориком, хотя городские, должно быть, зовут их садиками, там даже стояло дерево, а на нем три такие штучки, которые, несомненно, весной или летом были листьями. Но внутри дома мне понравилось: народу, конечно, тьма, два официанта бегают с подносами, разносят шампанское в бокалах, им помогают и гости, и те, кто остается в этой квартире, пока Линда с мужем будут воевать в Испании, — молодая пара, их ровесники.
— А он тоже скульптор? — спрашиваю я Юриста.
— Нет, — говорит Юрист, — он в газете работает.
— Вот как, — говорю, — значит, они-то наверняка давно женаты.
Мне у них понравилось: везде сплошные окна. Вещей порядочно, но вещи, видно, нужные: вся стена в книгах, рояль и, как я догадывался, картины, потому что они висели на стенах, и я догадывался, что те вон штуки — скульптуры, но про другие я не понимал, что оно такое: куски дерева, железа, какие-то полоски жести, проволока. Но спросить я никак не мог, потому что кругом было столько всяких поэтов, и художников, и скульпторов, и музыкантов, и он должен был хозяйничать, а потом мы все — он, Линда, Юрист, Хоук и я — должны были ехать в порт, к пароходу; свою мечту в Гринич-Вилледже находили многие, но свадьба, видимо, там была целым событием. А один из гостей, как видно, был не поэт, и не художник, и не скульптор, и не музыкант, и даже не обыкновенный честный журналист, он, как видно, был галантерейщик, который отпросился на субботу из лавки. Потому что не успели мы войти в комнату, как он не только стал глазеть на эту штуку, но и щупать ее пальцами.
— От Аллановны, — говорит.
— Правильно, — говорю.
— Оклахома? — спрашивает. — Нефть?
— Как? — говорю.
— Ага! — говорит. — Значит, Техас. Скотоводство. В Техасе можно сделать миллионы либо на нефти, либо на скоте, верно?
— Нет, сэр, — говорю, — Миссисипи. Продаю швейные машины.
Вышло так, что Коль подошел ко мне не сразу, а подойдя, налил еще вина.
— Вы, кажется, выросли с матерью Линды, — говорит.
— Правильно, — говорю. — А эти штуки вы делали?
— Какие штуки? — говорит.
— Вон те, — говорю.
— А-а, — говорит. — Хотите посмотреть еще? Вам интересно?
— Пока не знаю, — говорю. — Но это ничего.
И тут мы стали проталкиваться сквозь толпу — уже приходилось проталкиваться, — вышли в прихожую, а оттуда по лесенке наверх. И там было лучше всего: мансарда, почти вся крыша стеклянная, и видно, что тут не просто люди живут, а человек приходит сюда один и работает.
Он стоял немного в стороне, чтоб не мешать, не торопить меня, пока я все не рассмотрел. Потом наконец говорит:
— Что, возмущаетесь? Сердитесь?
— Неужто мне надо возмущаться или сердиться только потому, что я этого никогда в жизни не видал?
— В ваши годы это бывает, — говорит. — Только дети любят все новое, для них новизна удовольствие. Взрослые нового не терпят, если только им заранее не внушат, что им захочется это новое купить.
— Может, я еще мало смотрел, — говорю.
— Смотрите еще, — говорит. Стоит, прислонясь к стене, руки скрестил на груди, как футболист, снизу, через лестницу, слышно, как шумят гости, которых он должен был принимать, а я все осматриваю, не торопясь: кое-что разбираю, кое-что почти разбираю, а может, и совсем разобрал бы, будь у меня времени побольше, а кое-что, сам вижу, мне так никогда и не разобрать, и вдруг я понимаю, что это совершенно несущественно не только для него, но и для меня. Потому что любой человек может видеть, и слышать, и нюхать, и щупать, и пробовать на вкус то, что ему положено видеть, слышать, нюхать, щупать и пробовать на вкус, и никому от этого ни тепло, ни холодно, и вообще неважно, есть ты на свете или тебя нет. А вот если ты умеешь видеть, и слышать, и нюхать, и щупать, и пробовать на вкус то, чего ты никогда не ожидал и даже вообразить себе до этой минуты не мог, так, может, для того Старый Хозяин и отметил тебя, для того ты и живешь среди живых.
Но уже наступила пора для их свидания наедине. Я говорю про свидание, которое задумали Юрист и Хоук, хотя Хоук все время повторял:
— Но что я ей скажу? И ее мужу, и ее друзьям?
А Юрист ему говорит:
— Зачем вам с кем-то объясняться? Я все уже устроил. Как только выпьем за ее здоровье, берите ее под руку и удирайте. Только не забудьте вернуться к пароходу ровно в половине двенадцатого. — Правда, Хоук все еще пытался что-то сказать, стоя с ней вдвоем у выхода, он — в своем дорогом темном костюме, со шляпой в руках, она — в вечернем платье, а сверху пальто. И не то чтоб они очень были похожи, нет. Для женщины она была слишком высокая, такая высокая, что даже незаметно было, как она сложена (я про то, что, глядя на нее, мужчина и не присвистнул бы), а он был вовсе не такой высокий, скорее коренастый. Но глаза у них были совершенно одинаковые. Во всяком случае, мне казалось, что каждый, кто их видит, понимает, что они родня. И он все пытался кому-то объяснить:
— Старый друг ее матери… Ее дед и мой дед, кажется, были дальние родственники, — но тут вмешался Юрист:
— Ладно, ладно, ступайте! И не забывайте о времени, — а Хоук говорит:
— Да, да, мы будем обедать в ресторане «Двадцать один», а потом поедем в Сторк-клуб [20], если захотите позвонить.
Они ушли, и гости тоже скоро разошлись, остались только трое, все — газетчики, как я узнал, иностранные корреспонденты, и Коль сам помог жене своего нового квартиранта сварить макароны, и мы их съели, выпили винца, на этот раз красного, и все говорили о войне, об Испании и Абиссинии и что это только начало: скоро во всей Европе потухнут огни, а может, и у нас тоже. Наконец пора было собираться на пароход. В спальне стояло еще шампанское, но Юрист не успел откупорить и первую бутылку, как вошли Хоук с Линдой.
— Так скоро? — сказал Юрист. — А мы вас ждали через час, не раньше.
— Она, вернее, мы решили не ходить в Сторк-клуб, — говорит Хоук. — Мы просто покатались по парку. А теперь… — говорит он и даже шляпы не снимает.
— Останьтесь, выпейте шампанского, — говорит Юрист. И Коль тоже что-то сказал. Но Линда уже протянула ему руку.
— Прощайте, мистер Маккэррон, — говорит. — Большое спасибо за этот вечер, за то, что приехали ко мне на свадьбу.
— А ты не можешь называть меня просто Хоук? — говорит он.
— Прощайте, Хоук, — говорит она.
— Тогда подождите нас в машине, — говорит Юрист. — Мы сейчас же выйдем.
— Нет, — говорит Хоук. — Я возьму другую машину, а эту оставлю вам. — И ушел. Она закрыла за ним двери, подошла к Юристу и что-то вынула из кармана.
— Вот, — говорит. Это была золотая зажигалка. — Знаю, что вы не станете ею пользоваться, вы говорили, что вам кажется, будто от зажигалок у трубки вкус бензина.
— Не так, — говорит Юрист, — я говорил, что всегда чувствую вкус бензина.
— Все равно, — говорит она, — возьмите. — Юрист взял. — Тут выгравированы ваши инициалы, видите?
— Г.Л.С. — говорит Юрист. — Это не мои инициалы, у меня только два: Г.С.
— Знаю. Но ювелир сказал, что в монограмме должно быть три инициала, вот я вам и одолжила один свой. — Она стояла перед ним, глядя ему в глаза, почти такая же высокая, как он. — Это был мой отец, — говорит.
— Нет, — говорит Юрист.
— Да, — говорит она.
— Уж не собираешься ли ты утверждать, что он тебе сам это сказал? — говорит Юрист.
— Вы же знаете, что нет. Вы заставили его поклясться, что он не скажет.
— Нет, — говорит Юрист.
— Ну поклянитесь!
— Ладно, — говорит Юрист, — клянусь!
— Я вас люблю, — говорит она. — И знаете за что?
— За что? — говорит Юрист.
— За то, что каждый раз, как вы мне лжете, я знаю, что вы никогда от своих слов не отречетесь.
Потом мы проделали второе сентиментальное путешествие. Нет. Сначала произошло вот что. Было это на следующий день.
— Теперь пойдем за вашим галстуком, — говорит Юрист.
— Нет, — говорю.
— Значит, вы хотите пойти один?
— Вот именно, — говорю. И вот я стою один в том же маленьком кабинете, и на ней то же самое платье, каких никто не носит, и она замечает, что я без галстука, даже прежде чем я успел положить галстук и сто пятьдесят долларов на столик рядом с тем, новым, до которого я и дотронуться побоялся. Он был красный, чуть темнее, чем бывают кленовые листья осенью, а на нем не один подсолнух и даже не букет, а по всему полю рассыпаны крошечные желтые подсолнечники, и в каждом — маленькое голубое сердечко совершенно того же цвета, что и мои рубашки, когда они чуть полиняют. Я даже дотронуться до него не посмел. — Простите меня, — говорю, — но понимаете, я просто не могу. Я же продаю швейные машины в штате Миссисипи. Не могу я, чтоб там, дома, все узнали, что я купил галстуки по семьдесят пять долларов за штуку. Но если мое дело — продавать швейные машины в Миссисипи, то ваше дело — продавать галстуки в Нью-Йорке, и вы не можете себе позволить, чтобы люди заказывали вам галстуки, надевали их, а потом за них не платили. Так что вот деньги, — говорю. И очень прошу вас, простите меня, будьте настолько добры!
Но она на деньги и не взглянула:
— Почему он вас назвал Владимир Кириллыч? — спрашивает. Я ей все объяснил.
— Только теперь мы живем в Миссисипи, и надо стараться быть как все, — говорю. — Вот. И я очень прошу вас, простите меня!
— Уберите их с моего стола, — говорит. — Я вам подарила эти галстуки. Значит, платить за них нельзя.
— Но вы понимаете, что я и этого не могу допустить? Так же, как я не мог бы допустить у себя в Миссисипи, чтоб мне человек заказал швейную машину, а потом я ее доставлю, а он заявит, что передумал.
— Так, — говорит, — значит, вы не можете принять галстуки, а я не могу принять деньги. Прекрасно. Тогда мы делаем так. — У нее на столе стояла какая-то штучка, вроде кувшинчика, но она что-то нажала, и оказалось, это — зажигалка. — Давайте сожжем их, половину — за меня, половину — за вас.
Но тут я ее перебил.
— Стойте, стойте! — говорю. Она остановилась. — Нельзя, — говорю. — Нельзя жечь деньги, — а она спрашивает:
— А почему? — И мы смотрим друг на друга, в руке у нее горит зажигалка, и оба держим руки на деньгах.
— Потому что это деньги, — говорю, — потому что где-то, когда-то, кто-то слишком старался… слишком страдал… я хочу сказать, что деньги кому-то принесли слишком много обиды и горя и что они этого не стоят… нет, я не то хочу сказать… я не о том, — а она говорит:
— Я все понимаю, я отлично все понимаю. Только растяпы, только невежды, безродные трусы могут уничтожать деньги. Значит, вы примете этот подарок от меня? Увезите их домой — как вы сказали, где это?
— В Миссисипи, — говорю.
— В Миссисипи. Туда, где есть такой человек, который… нет, не нуждается — надо ли говорить о таких низменных вещах, как нужда?.. Но человек, который мечтает о чем-то, что, может быть, стоит целых сто пятьдесят долларов, будь это шляпа, картина, книга, драгоценная сережка, словом, о чем-то, чего ему никогда, никогда… о чем-то, чего нельзя ни съесть, ни выпить, и думает, что он или она никогда этого не получит, и уже давно потерял… не мечту, нет, надежду потерял, — теперь вы понимаете, о чем я говорю?
— Очень хорошо понимаю, вы же мне сами все рассказали.
— Ну, тогда поцелуемся! — говорит.
И в тот же вечер мы с Юристом выехали в Саратогу.
— А вы сказали Хоуку, чтоб он лучше и не пробовал давать ей деньги? — говорю. — Или он сам своим умом дошел?
— Да, — говорит Юрист.
— Что «да»? — говорю.
— И то и другое, — говорит Юрист.
Днем мы были на скачках, а на следующее утро поехали на Бемис-Хейтс и Фрименс-Фарм. Но, конечно, там и в помине не было никакого памятника одному из гессенских наемников, который, наверно, и по-немецки не говорил, а по-английски и подавно, и, уж конечно, там не оказалось никакого холма, или оврага, или скалы, которые вдруг заговорили бы и объявили во всеуслышанье: «На этом самом месте твой предок и родоначальник В.К. навеки отрекся от Европы и примкнул к Соединенным Штатам». А два дня спустя мы вернулись домой, покрыв за два дня то расстояние, которое тот, первый Владимир Кириллыч, и его потомки прошли за четыре поколения, и потом мы видели, как потух свет в Испании и в Абиссинии и как мрак пополз через всю Европу и Азию, пока тень от него не упала на тихоокеанские острова и не легла на Америку. Но до этого еще дело не дошло, когда Юрист мне сказал:
— Зайдите ко мне, — а потом говорит: — Бартон Коль погиб. Его самолет — он летал на старом пассажирском самолете, вооруженном ручными пулеметами образца тысяча девятьсот восемнадцатого года, с самодельными бомболюками, откуда летчики-самоучки бросали самодельные бомбы, — вот как им приходилось сражаться с гитлеровской «Люфтваффе», — этот самолет был сбит и сгорел, она, наверно, даже не могла бы опознать его, если б и была на месте катастрофы. Что она теперь собирается делать, она не пишет.
— Вернется сюда, — говорю.
— Сюда? — говорит. — Вернется сюда? — И потом вдруг: — А почему бы ей и не вернуться, черт возьми? Здесь ее дом.
— Правильно, — говорю. — И судьба.
— Что? — говорит. — Что вы сказали?
— Да ничего, — говорю, — я только сказал, что, по-моему, так оно и будет.