Линда Коль уже вернулась, когда Чарльз приехал. Она тоже по-своему участвовала в войне на паскагульских кораблестроительных верфях, где она добилась своего — работала клепальщицей, и притом отлично, как сказал дядя Гэвин Чарльзу. Это было видно по ее рукам и по ногтям: они были не обгрызаны, не обкусаны, но совершенно стерты. И еще у нее появилась красивая, просто великолепная и трагическая седая прядь через всю голову, как перо на шлеме — поникшее перо; может быть, так оно и есть, думал Чарльз, поникшее рыцарское перо лежит наискось у нее в волосах вместо того, чтобы задорно взвиваться кверху и падать назад: уже шла осень 1945 года, и для рыцаря не осталось ни турниров, ни драконов: сама война убила их, уничтожила, и они отошли в область предания.
Чарльз вообще часто думал, что теперь все местные американские странствующие рыцари — либералы и реформаторы — станут безработными, потому что даже в таких заброшенных, ранее забытых уголках, как Йокнапатофский округ штата Миссисипи, у всех накопилась масса денег — не только у бывших солдат, заработавших их кровью, но и у рабочих военной промышленности — сварщиков, строителей и механиков, вроде Линды Коль-Сноупс, вернее, Линды Сноупс-Коль, которым платили два, три, а то и четыре доллара в час; их заработок рос такими темпами, что они не успевали тратить деньги. Даже оба финна-коммуниста, даже тот из них, который еще не выучился английскому языку, и то разбогатели во время войны, и им волей-неволей пришлось стать капиталистами и пайщиками-акционерами по той простой причине, что они до сих пор не обзавелись частной собственностью, в которую можно было бы вложить такое количество презренного металла. Что же касается негров, то их новое школьное здание в Джефферсоне было гораздо лучше школы для белых. Да еще чуть ли не у каждого обитателя лачуги, где не было ни электричества, ни канализации, появились купленные в рассрочку автомобили, радиоприемники и холодильники, битком набитые бутылками пива, и взносы оплачивались честно заработанными денежками, которые, как известно, расовой дискриминации не подлежат; а кроме этого, всякие социальные нововведения не только уничтожили голод и неравенство, но и лишили многих работы, заменив ее новым кустарным ремеслом или, вернее, новой профессией, не требовавшей никакой подготовки: простым производством детей. Так что Линде теперь в Джефферсоне бороться было не с чем. Если подумать, так и вообще больше не с чем было бороться, потому что русские сами победили немцев и в ее помощи больше не нуждались. В сущности, если хорошенько подумать, ей вообще нечего было делать в Джефферсоне, так как дядя Гэвин уже был женат — если только она сама собиралась выйти за него. А может быть, прав был Рэтлиф, и ей от Гэвина вовсе не то было нужно, вовсе она не хотела, чтоб он стал ее мужем. Так что вообще могло показаться странным, что она до сих пор сидит в Джефферсоне, где у нее только и дела было, что весь день как-нибудь убивать время, ждать, пока надо будет ложиться спать, жить в этом родовом сноупсовском мавзолее, с этим старым сукиным сыном, которому и дочка, и вообще все люди были так же нужны, как второй галстук бабочка или новая шляпа; и, должно быть, правы были те, кто говорил, что в конце концов она в Джефферсоне не останется.
Но пока что она жила здесь, и, как сказал дядя Гэвин, ногти у нее были стерты не в кузнечном цехе, а срезаны до мякоти, чтобы вернуть им прежнюю чистоту и, хотя дядя этого не сказал, — женственность; больше не надо было заклепывать швы кораблей, и белое рыцарское перо трагично поникло у нее в волосах, потому что все драконы издохли. И все-таки даже работа в кузнечном цехе ничуть не изменила ее. Чарльз все думал: а ведь она нисколько не повзрослела. Нет, он не так думал: не то что повзрослела. Вот с ним самим что-то произошло за три с лишним года между декабрем сорок первого и апрелем сорок пятого, по крайней мере, он надеялся, что он как-то изменился: во всяком случае, все, что он вытерпел и выстрадал, настолько совпало с общепринятыми понятиями о страдании и испытаниях, что должно было обогатить его духовно и нравственно, независимо от того, принесло ли это пользу человечеству или нет, а если эти переживания очистили его душу, так они непременно должны были сказаться и на его внешности. Так он, по крайней мере, надеялся. Но она-то совершенно не изменилась, и даже седая прядь в волосах как будто была сделана нарочно — многие женщины так делали. И когда он наконец… Да, именно наконец. Что с того, если он все первые три дня после возвращения домой только и старался, чтобы никто не заметил, как он кружит по площади на случай, если она вдруг пройдет мимо. Видел он города и побольше Джефферсона, но не было в них девушки, женщины, про которую ты еще восемь лет назад, в ту секунду, как она выходила из самолета, подумал: интересно, как она выглядит без платья, — только она для тебя была слишком взрослая и не твоего романа, вернее, наоборот, ты был для нее недостаточно взрослый и не ее романа, так что ей оставался только твой дядя, и ты даже в те десять месяцев в немецком концлагере часто думал, видел ли он ее без платья до того, как женился на тете Мелисандре, а может, и потом, а если нет, то почему, что им помешало? Конечно, его дядя ни за что не рассказал бы ему, было это или нет, но, может быть, через три года с лишним он сам увидел бы это по ней, вероятно, женщина не могла бы скрыть такую вещь от человека, который был бы к ней… ну, скажем, simpatico [расположен (итал.)]. Но когда он ее наконец увидел на улице, на третий день, ничего заметно не было, она совершенно не изменилась (седая прядь не в счет), осталась такой же, как восемь лет назад, когда он с дядей поехал встречать ее в мемфисский аэропорт, — на первый взгляд слишком высокая, слишком тоненькая на его вкус, и тогда он сразу сказал себе: «Вот уж кому ради меня не придется снимать платье», — и тут же, не успел подумать, как что-то в нем возразило: «Слушай, болван, а кто говорит, что она захочет», — и это было правильно: не то что она была не для него, скорее, он был не для нее; многое еще могло случиться в его жизни (так он надеялся), но ему никогда не придется раздевать ее, хотя, когда раздеваешь этих слишком высоких и слишком тоненьких, так часто испытываешь удивление. Но надо быть честным до конца: должно быть, его душа, или что там есть в человеке, за эти три с лишним года стала более чуткой, потому что сейчас он знал, что если судьба пошлет ему такой случай, то для чувства, которое он испытает, можно будет найти много названий, и, вероятно, он их найдет, но только слово «удивление» тут ни при чем.
Теперь ей не приходилось строить корабли, больше того, уже вообще не надо было строить корабли. Так что не только он, Чарльз, но и весь город раньше или позже должны были увидеть — или услышать об этом от других, — как она ходит в том же полувоенном защитном костюме, в котором, наверно, работала на верфи, меряет шагами боковые улицы и переулки города или проселочные дороги и тропинки, даже бродит по полям и лесам за две-три мили от города, одна, не то что очень быстро, но долго, как будто после бессонницы, а может быть, даже с похмелья.
— Должно быть, так оно и есть, — сказал Чарльз. И опять его дядя как-то досадливо вскинул голову от папки с делами.
— Что? — сказал он.
— Ты говоришь, может быть, у нее бессонница. А может, она столько ходит, чтоб прошло похмелье.
— А-а, — сказал его дядя. — Возможно. — И снова уткнулся в свои бумаги. Чарльз пристально смотрел на него.
— Почему ты с ней не ходишь гулять? — сказал он.
На этот раз дядя даже не поднял головы:
— А ты? Оба вы бывшие солдаты, могли бы поговорить про войну.
— Она меня не услышит. А писать на ходу в блокноте как-то некогда.
— Вот и я так думаю, знаю по опыту, что два бывших солдата, моложе пятидесяти лет, меньше всего хотят говорить о войне. А вы двое даже и разговаривать не можете.
— Вот оно что, — сказал Чарльз. Его дядя читал бумаги. — Может быть, ты прав. — Его дядя читал бумаги. — А ты не возражаешь, если я попробую ее уломать? — Его дядя не ответил. Потом он закрыл папку и откинулся на спинку стула.
— Пожалуйста, — сказал он.
— Значит, ты думаешь, что ничего не выйдет, — сказал Чарльз.
— Я знаю, что не выйдет, — сказал дядя. И тут же торопливо добавил: — Не огорчайся, дело не в тебе. Это безнадежно, понимаешь? Тут никто не властен.
— Значит, ты понимаешь почему, — сказал Чарльз.
— Да, — сказал его дядя.
— Но мне не скажешь?
— Я хочу, чтобы ты сам понял. Наверно, тебе никогда больше не придется с этим встретиться. Про это ты читаешь во всех книгах, видишь в картинах, слышишь в музыке, учишь в Гарвардах и Гейдельбергах. Но ты боишься в это поверить, пока не столкнешься лицом к лицу, потому что ты можешь ошибиться, а перенести такую ошибку очень горько. И самое горькое — усомниться.
— А я в Гейдельберг так и не попал, — сказал Чарльз. — Я — только и был в Гарварде и в концлагере номер такой-то.
— Ну, хорошо, — сказал его дядя, — скажем, в средней школе или в джефферсонской Академии.
Но Чарльз решил, что он уже все понял. Так он и сказал:
— Ах, вот что. Ну, про все эти штуки в наше время знают даже маленькие дети. Она просто фригидна.
— Что ж, этот фрейдистский термин ничем не хуже других, когда надо прикрыть целомудрие или сдержанность, — сказал его дядя. — А теперь ступай. Я занят. Твоя мама пригласила меня к обеду, так что мы с тобой скоро увидимся.
Значит, тут крылось что-то большее, о чем дядя не хотел ему говорить. И слово «сдержанность» он сказал, очевидно, тоже прикрывая то, о чем говорить не хотел. Впрочем, Чарльз понимал, о чем он думал, он достаточно знал своего дядю, чтобы понять, что слово «сдержанность» относилось не к Линде, а к нему самому. Если бы он, Чарльз, сам никогда не был солдатом, он никогда бы и не подумал, не стал бы спрашивать разрешения у своего дяди, он, наверно, давно подкараулил бы ее в каком-нибудь укромном уголке в лесу во время ее прогулки, с наивной уверенностью человека, на войне не побывавшего, что она, пережив войну, теперь непрестанно удивляется, что за чертовщина творится в Джефферсоне и почему и он, и все другие подходящие молодые люди теряют столько времени зря. Но теперь-то он узнал, почему молодежь так рвалась на войну: все они думали, что война — это неограниченная, заранее оправданная возможность безнаказанного насилия и грабежа, а на самом деле трагедия войны заключалась в том, что оттуда ничего не приносишь, а оставляешь там что-то очень дорогое, и на войне человек обнаруживает в себе что-то такое, с чем он мог бы спокойно прожить всю свою жизнь и даже не знать, что в нем это кроется, если бы не война.
Значит, это будет не он. Он тоже был солдатом, хотя не мог в доказательство предъявить раны и увечья. Значит, если бы он даже физически одолел ее, чтобы узнать то, что, по словам его дяди, в ней скрыто, хотя неизвестно, что это такое, так он все равно ничего не узнал бы. Он только стал бы одним из тех, кто считал, что она просто старается разогнать похмелье, чтобы начать снова пить, — а это можно было предположить по некоторым уликам или хотя бы симптомам. Заключались они в том, что раз в неделю, по средам или четвергам (город мог по ней проверять и часы и календарь), она ждала за рулем отцовской машины у входа в банк перед закрытием, и, когда ее отец выходил, они ехали в Уайотт-Кроссинг — то место, которое Джейклег Уотман иносказательно называл туристским лагерем для рыбаков, и там на неделю запасали контрабандного виски. Машина была не ее, а ее отца. Она могла завести себе хоть полный гараж машин на тот капитал, что находился на хранении у дяди Гэвина, — ей он достался от деда, старого Билла Уорнера, богача из Французовой Балки, а может быть, и от Уорнера и от отца, после того как двадцать лет назад разразился такой скандал и шум — ее мать покончила с собой, а предполагаемый любовник матери отдал банк и дом своих предков ее отцу: уж не говоря о том, что скульптор, за которого она вышла замуж в Нью-Йорке, был еврей, а значит (по убеждению всего города), — богач. И водила машину она — ездила с ним всюду, — хотя сама вполне могла нанять кого-нибудь, кто сидел бы рядом с ней и слушал сигналы. Но она не хотела. И вообще она всему предпочитала долгие прогулки, выгоняя усталостью бессонницу или похмелье, — словом, то, чем она в отчаянии платила за свое безбрачие, — если только юрист Гэвин Стивенс не работал все эти восемь лет ловчее и хитрее, чем можно было предполагать, несмотря на то что был женат.
И запасала она виски для себя, а не для отца. Потому что в городе, да и во всей округе знали: Сноупс никогда не пил, не притрагивался к виски. И все-таки он ни за что не позволил бы своей дочери ездить туда одной. Некоторые довольствовались простым объяснением — что Уотман, как и все в наше время, зарабатывает кучу денег, и часть из них ему придется куда-нибудь помещать, а Сноупс все-таки банкир и, наверно, думал, что неплохо бы этим деньгам осесть у него в банке, так что он заезжает навещать Джейклега ровно раз в неделю, как и любого другого торговца, фермера или хлопковода из выгодных клиентов или вкладчиков своего банка. Но другие люди — и среди них дядя Гэвин и лучший дядин приятель — агент по продаже швейных машин и сельский буколический философ-самоучка, местный Цинциннат, В.К.Рэтлиф, — глубже вникали в суть дела: Сноупс, как видно, ездил с ней ради респектабельности, ради внешних условностей, в эти дни Сноупс был не только банкиром, он был столпом общества и отцом, и, хотя его единственной дочери, вдове, уже далеко перевалило за тридцать и она все четыре года, пока шла война, работала, как мужчина, на военной верфи, где атмосфера была далеко не стародевичья и всякие истории случались не только со вдовами, Сноупс все-таки не мог разрешить ей одной ездить за пятнадцать миль в притон известного всем бутлегера и покупать там бутылку виски. А может, и целый ящик; если считать, что она столько ходила, чтобы разогнать похмелье, значит, ей надо было выпивать или хотя бы иметь под рукой полную бутылку каждый день. Потому-то вскоре все в городе и поняли, что дело не только в похмелье: люди, которые могут позволить себе напиваться каждый день, вовсе не хотят, чтобы хмель прошел, вовсе и не думают от него избавиться, выветрить его, даже если у них времени много. Значит, оставалось предположить, что ее обуревает ревность и досада, потому она и вышагивала ежедневно свои пять-шесть миль, чтобы победить или, во всяком случае, сдержать эту бессонную, беспомощную досаду на дядю Гэвина за то, что он бросил ее, пока она строила корабли во спасение Демократии, и женился на Мелисандре Гарисс, в девичестве Бэкус, как написал бы Теккерей, и он (Чарльз) думал: «Слава богу, что не ему довелось снять с нее платье, если под ним оказалось то, что заставило его дядю, — разумеется, если он это платье с нее снял, — опрометью жениться на вдове с двумя взрослыми детьми, причем дочка уже была замужем, так что дядя Гэвин мог стать дедом еще до того, как стал молодоженом».
Но оказалось, что никакой ревности, никакой беспомощности, непрощающей досады и в помине не было. Пришло рождество, потом кончилась зима, наступила весна. Его дядя не только стал владельцем поместья, но и держался, как подобает хозяину поместья. Конечно, никаких охотничьих сапог и бриджей, и хотя человек с золотым ключиком Фи-Бета-Каппа даже в Миссисипи мог бы сойти за помещика, но он со своей рано поседевшей гривой волос больше походил на пианиста-виртуоза или на агента фирмы «Кадиллак» в Голливуде. Но все-таки он играл роль владельца поместья, раз в месяц, а то и чаще, когда сидел за обедом в Роуз-Хилле против новой тетушки Чарльза, Мелисандры, а Чарльз и Линда — друг против друга, и дядя при помощи блокнотика переводил Линде то, что говорилось. Вернее, пересказывал вслух Чарльзу и его новой тетушке то, что он ей писал. Потому что Линда и теперь говорила мало, — сидит молча, ест, как мужчина, седая прядь в волосах, словно поникшее перо; Чарльз вовсе не хотел сказать, что она ела грубо, нет, просто с удовольствием, со вкусом, и вид у нее был… да, честное слово, иначе не скажешь — счастливый. Счастливый, довольный, как бывает, когда чего-нибудь добьешься, что-нибудь сделаешь, сотворишь, создашь: пройдешь через какие-то, может быть, даже серьезные, трудности и жертвы, вмешаешься, даже, может быть, наперекор себе, в чьи-то дела, и вдруг, черт побери, все выходит, все сбывается точно так, как было задумано, а ты, может быть, и не смел, не решался надеяться, что все так хорошо выйдет. Хотелось чего-то для себя, да не вышло, и тут начинаешь думать: может быть, этого вообще и на свете нет, может, это невозможно? — и вдруг сам создашь это своими руками, только не для себя — для себя тебе уже больше ничего не нужно, но, по крайней мере, теперь доказано, что так бывает, так может быть.
Потом в гостиной дамам подавали кофе и коньяк, а Чарльзу — портвейн и сигару, — его дядя по-прежнему курил свои простые трубки, никель за штуку. А у нее вид был по-прежнему счастливый, довольный, и еще — Чарльз это сразу почувствовал, понял — вид собственнический. Как будто Линда сама всех их придумала: и дядю Гэвина, и тетушку Мелисандру, и Роуз-Хилл, старинный, когда-то небольшой и непритязательный дом, — старый мистер Бэкус, с его вечным Горацием или Катуллом и разбавленным виски, теперь узнал бы этот свой дом только по местоположению, настолько его преобразили деньги новоорлеанского гангстера, — то же самое пытался делать и Сноупс с домом де Спейна на свои йокнапатофские гангстерские деньги, но у него ничего не вышло, а тут деньги тратились не только широко и щедро, но и с таким тонким вкусом, что ты его и не замечал, только чувствовал, вдыхал, как вдыхаешь воздух или теплоту; и все, что окружало, отгораживало этот дом, — бесконечно длинные изгороди, опоясывающие акры возделанной, ухоженной земли, залитые электричеством теплые конюшни, амбары и жилые помещения для конюхов и флигель управляющего, — весь ансамбль в едином гармоничном аккорде на фоне сгустившейся темноты, а потом Линда выдумала и его, Чарльза, чтобы он хотя бы присутствовал тут, хотя бы смотрел на дело ее рук, одобрял он или не одобрял то, что она сделала.
Наконец пора было уходить, говорить «спасибо» и «спокойной ночи» и возвращаться в город на машине в апрельской или майской темноте, и провожать Линду домой, во дворец, созданный деревенской фантазией ее отца, и остановить машину у подъезда, где она каждый раз говорила своим крякающим голосом (а он, Чарльз, каждый раз при этом думал: «Может, в темноте, в шепоте, когда наконец спадет платье, ее голос звучал бы не так резко», — думал: «Конечно, если бы с ней был ты»).
— Зайдем, выпьем? — А в машине так темно, что ей не прочесть слов на блокноте, если бы даже она подала его тебе. Поэтому Чарльз каждый раз делал одно и то же: смеялся, нарочно громко, и тряс головой — иногда ему в помощь светила луна, — а Линда уже открывала дверцу со своей стороны, так что Чарльзу приходилось быстро выскакивать из машины, чтобы вовремя подбежать и помочь ей. Но, как он ни спешил, она успевала выйти сама и уже шла по аллее к портику: как видно, она слишком молодой уехала с Юга и в ней не успела выработаться привычка южанки к неизменной и верной галантности кавалера, а может быть, из-за работы на верфи ее тело отвыкло от всех прежних привычек, от привычного ожидания услуг. Словом, Чарльзу приходилось догонять, нет, даже перегонять ее на полдороге к дому, и тут она задерживалась, почти что останавливалась и смотрела на него с удивлением — нет, не растерянно, а просто, как говорят в Голливуде, — крупным планом: все-таки она еще не настолько была оторвана от наследственных традиций Юга, чтоб не вспомнить — он, Чарльз, не осмеливался вести себя так, чтобы потом какой-нибудь случайный прохожий доложил его дяде, что племянник позволил даме, которую он привез домой, идти до входной двери без провожатого целых сорок футов.
Так что они вместе подходили к портику, огромному, со смутно вздымавшимися неуклюжими колоннами, возникшему из фантазии ее отца, из его кошмаров, чудовищных надежд, неукрощенных страхов — как знать из чего, откуда, — к холодному мавзолею, где старый Сноупс замуровал хоть часть своих денег, без тепла, без красоты, и Линда опять останавливалась и говорила: «Зайдем, выпьем», — словно она не произносила только что эти слова в машине, и Чарльз опять смеялся и тряс головой, как будто он только сейчас сообразил, что можно ей этим ответить. И ее рука — по-мужски сильная и твердая, потому что, в конце концов, это была рука рабочего или, во всяком случае, бывшего рабочего. Потом он открывал перед ней двери, и она останавливалась на миг в пролете в смутном свете длинного холла, и дверь закрывалась вновь.
Да, все это можно было бы назвать по-разному, но «удивление», конечно, не то слово, и он подумал про своего дядю — святая простота, — если только тот действительно хоть раз снял с нее платье. И тут он подумал: могло же случиться, что его дядя действительно был с ней однажды и не мог выдержать, вынести и убежал, удрал на двенадцать или двадцать лет назад, к своей старой любви, к Мелисандре Бэкус (вернее, урожденной Бэкус), где ему не грозили никакие опасности. Так что, если «удивление» не то слово, значит, «горе» тоже не то: может быть, просто облегчение. Возможно, что он испытал и страх, поняв, как близка была опасность, но основным чувством, наверно, было облегчение, что он ушел, избежал опасности на любых условиях. А тогда, давно, Чарльз был еще слишком мал. Он сам не знал, действительно ли он помнит по-настоящему мать Линды, как до сих пор помнят его дядя и Рэтлиф, или же нет. Но он так много и часто слыхал о ней от них обоих, что был уверен — он-то знает все, что помнят они сами, особенно Рэтлиф; у него в ушах еще звучал голос Рэтлифа: «Да, мы счастливы. У нас прямо тут, в Джефферсоне, не только жила сама Елена Прекрасная, чего в других городах не бывает, но мы даже понимали, кто она есть, а потом у нас и свой Парис был, он и спас нашего брата, аргивянина, хоть для этого и пришлось разрушить Трою. А человеку вовсе не надо обладать Еленой, ему бы заслужить право и честь смотреть на нее. Но самое страшное, что с тобой может стрястись, это если она вдруг тебя заметит, остановится и обернется к тебе».
И если, предположим, то, что делает Елену Еленой, перенимается или хотя бы передается по наследству, значит, его дядя, конечно же, испытал не горе, а облегчение, обыкновенное, может быть, неожиданное для него облегчение; и может быть, в этом и было счастье дяди Гэвина, что судьба не наказала его таким жаром, таким же пылом, как Париса и Манфреда де Спейна; так что он просто испытал самый обыкновенный страх в тот первый и единственный раз (если только его дядя действительно был с ней в тот первый и единственный раз) и сбежал, покуда цел. Вы же знаете: влюбленный паук, умудренный годами или достаточно настороженный опытом, а может быть, и просто настолько умный, что сразу разгадывает робкую подсказку инстинкта, сразу чует, предвидит то первое, нежное и ласковое прикосновение жала, или присоска, или чем там его красотка из него высасывает кровь, в тот миг, как он думает, что отдает ей только свое семя; и тут он отскакивает, вырывается от нее, и в том, что он сначала принял за мирный оргазм, теряет не только семя, но и куски внутренностей, зато, по крайней мере, сохраняет свою оболочку, свою шкуру, свою жизнь. Как, скажем, виноградина, зрелая виноградина, может быть, уже слишком опаленная солнцем, но целехонькая, хотя после пронзительного поцелуя жадного жала брызнул сок и осталась только опавшая оболочка, видимость виноградины. Впрочем, теперь уже ему вспомнилось, что говорил тогда Рэтлиф: «Нет, замуж за него она не выйдет. Будет куда хуже», — а Чарльз думал: а зачем Елене и ее наследнице пустая оболочка, эта высосанная виноградина, и что это засело в голову Рэтлифу? Или что ему казалось? Или, вернее, чего он боялся, а вдруг ему это показалось или покажется?
Но потом Чарльз подумал, что разумнее всего, логичнее всего сделать то, что сделал бы каждый на его месте: спросить самого Рэтлифа — что он понял, или что ему показалось, или чего он боялся, — а вдруг ему так покажется? Так он и сделал. Уже было лето, июнь: у Маккинли не только созревал хлопок — Эсси ждала ребенка. Весь город это знал — она заявила об этом во всеуслышание однажды утром, как только отворились двери банка я первые вкладчики стали в очередь. Так что через два месяца они с Маккинли получили приз — кресло на колесиках, где сиживал старик Медоуфилл.
— Потому что Линде этого мало, — сказал Рэтлиф.
— Чего мало? — спросил Чарльз.
— Мало, чтобы занять ее время, чтоб она была довольна. Корабли больше строить не надо, а теперь и цветной люд без нее обходится. У нас тут сейчас мир и хорошая жизнь, а ради этого мира, этой хорошей жизни мы, старики, вроде меня и твоего дядюшки, целых четыре года отказывались от сахара, от бифштексов, от сигарет, лишь бы вам, молодым, все было, пока вы там за нас воевали. Жизнь сейчас хорошая, так что даже угнетенные коммунисты — наш сапожник и слесарь, — даже негритянские ребята без нее обходятся, без Линды. А, по-моему, спроси она их раньше, так выяснилось бы, что она им, в сущности, не очень-то и раньше была нужна, только у них долларов и центов не хватало, чтобы об этом сказать. А теперь хватает. — Он подмигнул Чарльзу. — Ей теперь и бороться не с чем — кончилась несправедливость.
— А я не знал, что так бывает, — сказал Чарльз.
— Бывает, — сказал Рэтлиф. — Так что теперь ей придется чего-нибудь поискать, а может, и самой придумать.
— Хорошо, — сказал Чарльз. — Предположим. Но если у нее хватило сил выдержать то, что мы тут напридумывали, так неужто ей не выдержать то, что она сама придумает?
— Да я о ней не беспокоюсь, — сказал Рэтлиф. — Она молодец. Только опасная она. Я о твоем дяде думаю.
— А он тут при чем? — сказал Чарльз.
— Ежели она что-нибудь выдумает и его попросит, он ее, наверно, послушается, — сказал Рэтлиф.