«Хлопотун, — подумал Панюшкин. — Но, кажется, любит свою работу. Это хорошо. Опасность может быть только в одном — если он дурак. Ужасно, когда дурак любит свою работу. Преданность делу дает ему неуязвимость, а дурацкая убежденность способна смести и растоптать все доводы разума. Но Белоконь не дурак».

— И с преступником удается поговорить по душам? — спросил Панюшкин, незаметно взглянув на часы.

— А как же! Нередко подследственный даже радуется, когда его вызывают на допрос. Это значит, что он увидит конвоиров, пройдет по коридору, выглянет в окно на улицу, может быть, даже закурить удастся, он будет час — второй — третий беседовать со мной, между нами будет происходить многочасовая схватка, а на кону-то — жизнь! Судьба! Его судьба!

— Любопытно, — проговорил Панюшкин. — Как-то не задумывался над этим...

— Xa-xa! — довольно засмеялся Белоконь, сверкнув в полумраке вагона молодыми зубами. — Что получается — преступник и следователь составляют малочисленный коллектив, работающий над установлением истины. У них различны роли, цели, но коллектив один. И контакт рано или поздно налаживается. Ведь обе стороны ведут между собой напряженные переговоры: следователь старается доказать вину преступника, а тот в свою очередь утверждает, что его вины нет, а если и есть, то она гораздо меньше, нежели полагает гражданин начальник.

— Прекрасно! — Панюшкин хлопнул в ладоши. — Будем считать, что контакт налажен. Начнем, гражданин начальник.

— Николай Петрович, какой же я для тебя начальник? Я — Иван Иваныч, и всего-то! Ну, хорошо, — Белоконь посерьезнел, раздраженно оглянулся на перегородку, за которой раздавался звон посуды, и повел плечом, как бы отгораживаясь от всего, что мешало ему. — Николай Петрович, в общих чертах мне известно, что произошло. Меня интересует твое участие, твоя оценка.

За перегородкой наступила тишина. Но не от того, что работу закончили. Скорее, работу приостановили, чтобы не мешать. Или чтобы лучше слышать разговор.

— В каких условиях работаем, ты знаешь, — начал Панюшкин. — Отсутствие дорог, сложности снабжения, плохое жилье, текучесть, оторванность не могут не сказаться на настроении людей, на их взаимоотношениях. Все это создает нагрузки на психику. Выдерживает не каждый. Когда к нам направляют сезонника, его даже не всегда спрашивают, что он умеет делать, почти не смотрят в трудовую книжку. Да и не у всех она есть. Завезут, высадят с вертолета, с самолета, с катера, а ты тут разбирайся.

— Моя ты деточка! — сочувственно проговорил Белоконь.

— Да что говорить! — Панюшкин грохнул об стол тыльной стороной ладони. — Неплохо бы, отправляя людей в такие вот места, убедиться хотя бы в их дружелюбии, чувстве солидарности, товариществе... А тут еще одна проблема — мы платим людям неплохие деньги, но тратить их негде. Еще одно — строители наши, между прочим, мужского пола. Женщин почти нет. А гантелями, шахматами и лыжными гонками мужские интересы можно убить только в кино. Отсюда — обостренное отношение ко всему, что касается женской благосклонности.

— Судя по докладу участкового, драка в магазине произошла на почве ревности или что-то в этом роде, а?

— Не знаю, — Панюшкин поджал губы. — Выяснишь у свидетелей. Слава богу, все живы остались. Сам сказал — тебя интересует мое участие.

— И мнение.

— Мое мнение — все происшедшее случайность. Драка между Горецким и Елохиным не имеет касательства к ревности, поскольку ни у одного нет никаких отношений с женщиной, из-за которой сцепились. Правда, Анна? — крикнул Панюшкин.

— Точно, Николай Петрович! — раздался из-за перегородки молодой женский голос.

— Вот видишь, — усмехнулся Панюшкин, глядя в растерянное лицо следователя. — Это она и есть... Ну, из-за которой драка произошла. Суть событий в другом. После того как Горецкого доставили в отделение милиции, он у оттуда сбежал и прихватил с собой парнишку, Юру Верховцева, из местных. За что-то его Михайло посадил на ночку. К тому времени начался буран, по нашим понятиям небольшой. Мы организовали поиски. Начальник погранзаставы выслал наряды вдоль берега, а я со своей стороны отправил группы в сопки и на Пролив. Пришлось пожертвовать производственными делами, что для меня более всего огорчительно — снял несколько групп с расчистки ремонтных мастерских, со склада, бульдозер, который должен был всю ночь расчищать дорожки между участками, тоже направил в сопки.

— Какой смысл посылать столько людей? Ведь проще всего беглецам уйти через Пролив на Материк?

— Ха! Не замерз Пролив, и в этом наша беда. Не замерз и не замерзает, хотя по ночам мороз к тридцати подбирается. Промоина осталась, метров двести в фарватерной части. Она-то и держит нас, она тоже виновата, что Комиссия прикатила! Вот как, гражданин начальник.

— Неужели столько всего затеяно, чтобы хулигана задержать? — спросил Белоконь с сомнением.

— Отвечаю — нет. Все поиски были организованы для спасения людей. Мы их спасли. Теперь ты решай, как с ними быть дальше.

— Не надо так, Николай Петрович, — посерьезнел Белоконь. — Обижусь. А мне не хочется на тебя обижаться.

— Не понял! — вскинулся Панюшкин.

— Все ты понял. Дескать, мы тут благородные, людей спасаем, а вот ты, товарищ Белоконь, из другого мира, приехал людей наказывать, сажать... Не надо. Ты не смотри, что я все время хихикаю, я из обидчивых.

— Ну, прости великодушно, если что не так вырвалось! — искренне воскликнул Панюшкин.

— Да уж вырвалось. Слово-то сказано. Теперь из мозгов его никакой кислотой не вытравишь. Понимаю, положение у тебя сложное, нервное. Если уж решат, кого наказать, накажут тебя... Понимаю. Только вот что я скажу тебе, Николай Петрович... Чтобы оправдать человека, спасти человека от ложных обвинений, тоже следствие требуется. Так что мы не только сажаем, мы и спасаем. Расследованием. А человек бывает уже и озлоблен обвинениями, разочарован во всем на свете, из болезненного упрямства готов даже оговорить себя, готов за решетку сесть, до крайности дело довести, чтоб, значит, нашего брата следователя сильнее уязвить, чтоб ткнуть носом в нашу несправедливость. А ты копаешься во всем этом, отсекаешь обиды, которые он взрастил в себе, и день за днем, день за днем отводишь от него, охламона, обвинения, оскорбления, осуждения, хотя он сам уж готов поверить в свою преступную сущность. Я ведь тебе про живой случай рассказываю, совсем недавний мой случай. Закрываю дело за отсутствием состава преступления, сообщаю ему об этом, а у него истерика. Плачет. Не верит. Приемчики, говорит, на мне свои испытываете. И ты вот тоже... Ну, ладно. Замнем, — Белоконь поднялся, нахлобучил на голову шапку.

— Дуешься? — спросил Панюшкин.

— Нет, Николай Петрович, мне нельзя. На работе отражается. Будь здоров. Еще потолкуем, дам тебе возможность грех свой замолить.

— Замолю, — Панюшкин подошел к Белоконю, тронул его за рукав. — Ты уж не имей на меня зуб, ладно?

— У меня зубов вон сколько! — Белоконь шутливо ощерился. — На всех хватит. Учти.

Ушел к участковому Белоконь. Его черная фигура с неестественно громадной, из-за мохнатой шапки, головой прошла мимо окна, пересекла двор. Панюшкин неотрывно смотрел, как удаляется следователь, как он, согнувшись, преодолевает подъем, потом перевел взгляд на белую башенку маяка, на штабеля труб и снова как бы вернулся в столовую. «А ведь он расследует не только выходку Горецкого, — подумал Панюшкин. — Он расследует и мое поведение. Хочет того или нет».

Голоса той ночи, гул бурана, телефонные звонки, радиовызовы... Все это снова ворвалось в него с той же нервной взвинченностью, как и в ту ночь, когда спасали, ловили, преследовали, искали — как еще можно назвать действия сотни людей? Участковый Шаповалов от досады колотил себя кулаками по коленкам, ругая беглецов, — в буран уйти из-под замка! «Куда?! Верная гибель!» — крикнул он напоследок, уводя на Пролив пять человек аварийной бригады. Где-то над конторой прогудел вертолет, едва не снеся тощую трубу, из которой снопом летели искры. «Что же делать? Что же делать? — причитала в углу кабинета секретарша Нина. — Ведь он замерзнет, погибнет...» Ей со злым наслаждением отвечал Большаков: «Радоваться! Поняла? Радоваться надо, что подохнет, наконец, эта сволочь, эта дурь двуногая!»

«Что же делать?» — не слышала его Нина. «Радоваться! — орал из коридора Большаков. — Радоваться!» — донеслось протяжно с улицы, голос его был наполовину съеден бураном — Большаков и еще несколько рабочих уходили вдоль Пролива. «Ну, Петрович, устроил ты мне трибунал! — кричал из телефонной трубки начальник погранзаставы. — Загублю вертолет, людей загублю! Ай, Петрович...» «Куда? — сипел бульдозерист Мельник, тыча пальцем в черное окно. — Мы ж эту гантелю на гусеницах до весны из снега не вызволим, Николай Петрович!» «В сопки! По старой дороге, ядрена шишка!» — отвечал Панюшкин и грохал костяшками пальцев о стол.

"Это что же деется, товарищ начальник! — взывал отец Юры Верховцева, ушедшего вместе с Горецким. — Это по какому праву, товарищ начальник? — обезумевший от горя старик угрожающе поводил в воздухе указательным пальцем. — Не-е! Я этого так не оставлю! Не те времена!

Вы мне за мальчишку ответите! Ишь! Кончились времена! А то! Суконное рыло, да? Суконное?" Старик продолжал кричать, пока Жмакин, обхватив его поперек, не вынес в другую комнату. «Сиди! — крикнул он. — И не смей! Раньше надо было за мальчишкой смотреть! Схаменувся, дурень старый! — в волнении Жмакин переходил на украинский язык, находя в нем дополнительную возможность выразить то, что хотел. — Бач! Схаменувся!» Старик, не понимая его, ошарашенно затих. А тут еще у всех под ногами путался маленький и пьяный механик Ягунов, что-то советовал, доказывал, но его попросту отодвигали в сторону, когда он кричал слишком уж громко. Ягунов выбегал во двор, мгновенно возвращался. «Жмет! Ну дает, а?» — визжал он восторженно и требовал подтверждения у каждого, кто оказывался рядом. А потом, спрятавшись где-нибудь в темном углу, воровато оглядываясь, вынимал из кармана чекушку, молниеносно прикладывался к ней, тут же прятал бутылку и снова выбегал к людям. "То-то, я смотрю, что и зима — не зима! Теперь — зима! А что будет! — ужасался Ягунов, словно уже видел будущие беды. Он продолжал орать, когда Званцев, потеряв терпение, взял его за шиворот, отволок в кладовку и вбросил туда на тряпки, фуфайки, папки с бумагами, Ягунов послушно затих, подложил что-то под голову и сразу уснул, не забыв, однако, вытащить из кармана бутылочку, еще раз приложиться к ней и аккуратно поставить в уголок, чтобы не увидел утром случайный человек.

— Анатолий Евгеньевич! — крикнул Панюшкин. — Зайдите сюда, пожалуйста!

Из-за служебной перегородки вышел маленький, морщинистый человечек с быстрыми движениями. Четко переставляя ноги, он подошел к столу, являя полную готовность выполнить все, что будет угодно начальству. Его брови замерли наизготовке в крайнем верхнем положении.

— Я слушаю вас, Николай Петрович, — сказал он деловито. И часто поморгал, словно прочистил глаза перед тем, как увидеть нечто важное.

— Видите ли, Анатолий Евгеньевич... — Панюшкин замялся, не зная, как продолжить. — Да вы садитесь, чего стоять навытяжку... Садитесь.

— Спасибо.

Анатолий Евгеньевич Кныш не осмелился сесть напротив. Он взял стул, стоявший поодаль, приставил сбоку да еще и сел боком — получилось скромно и уважительно.

— Что вы меня благодарите, — проворчал Панюшкин. — Здесь-то, в столовой, вы хозяин.

— Так-то оно так, — быстро подхватил Анатолий Евгеньевич, — но все-таки, знаете, когда тебе предлагают сесть, это всегда настраивает на хороший лад...

— Боюсь, это не тот случай.

— Нет-нет, Николай Петрович, не скажите... Вы должны согласиться, что далеко не всегда услышишь приглашение сесть, тем более от человека вашего масштаба. Да-да, масштаба! — Анатолий Евгеньевич умолк, недовольно покосившись в сторону кухни, откуда донесся непочтительный женский смех. — Знаете, не могу не рассказать... Как-то был в Южном, кажется, в прошлом году... Хотя нет, в позапрошлом... Нет, все-таки в прошлом. В позапрошлом со мной другая история произошла, я о ней обязательно вам расскажу... Что любопытно, за время пребывания в этой, так называемой столице островного края, Николай Петрович, вы не поверите, мне, человеку не первой молодости, а если между нами-то и не второй, ха-ха! мне ни разу не предложили сесть, представляете? Не пришлось встретиться с человеком, я имею в виду человека руководящего круга, который бы вот так непосредственно и в то же время, как бы это сказать... Ну, вы меня понимаете...

— Подождите ради бога! — воскликнул Панюшкин, задыхаясь в этом безостановочном потоке слов. — Подождите. Я о другом хочу сказать.

— Пожалуйста, всегда готов вас выслушать. — Анатолий Евгеньевич вытер губы, будто перед этим жевал что-то жирное. — Я как тот пионер, ведь здесь все мы в какой-то мере пионеры, первооткрыватели, первопроходцы! Так вот, я тоже, как говорится, всегда готов! Но пусть моя шутка, мой каламбур не покажется вам...

— Анатолий Евгеньевич, вы можете помолчать несколько минут? — серьезно осведомился Панюшкин.

— Молчу. Молчу, как рыба об лед. Молчу, как...

— Возможно, — прокричал Панюшкин, а убедившись, что Анатолий Евгеньевич замолчал, повторил уже тише, — возможно, мне следовало вам сказать раньше об этой неприятности в столовой.

— Николай Петрович, я заходил к вам! — Кныш молитвенно прижал руки к тому месту, где, по его представлениям, должно находиться сердце. — Не один раз я заходил к вам, но, к сожалению, вы были заняты. Эта Комиссия... Я просто не решился, полагая, что...

— Рабочие написали на вас жалобу. Вы должны признать, что вышло нехорошо, — Панюшкин некоторое время говорил одновременно с Кнышем и только последние слова произнес в тишине.

— Уже?! — искренне удивился Кныш. — Очень даже оперативно! В наше время, когда нам с вами приходится каждый день...

Без особого труда Кныш объединил свою работу с работой Панюшкина и начал развивать мысль о том, как тяжело жить в таких вот невыносимых условиях. Только беспокойный блеск в глазах да мечущиеся ладошки говорили о том, что Кныш по-настоящему встревожен и торопится, торопится произнести как можно больше слов, чтобы подальше уйти от неприятного разговора.

— Время-время! — горестно восклицал Кныш, прикрыв глаза. Его веки, казалось, двигались не сверху вниз, а, наоборот, снизу — это делало его похожим на петуха. — Если не ошибаюсь, Николай Петрович, мы с вами здесь самые старые, если позволите употребить это слово, поскольку я имею в виду не возраст, а стаж. Только у нас с вами да еще у кое-кого хватило духу пробыть два года кряду. Ох-хо-хо! Сколько за это время сменилось народу! Каких только не было... представителей рода человеческого! Да что говорить, вы и сами знаете. Жизнь-то — она что мочалка, она хоть кого... Было бы желание... А ведь некоторые думают, что это все так... Будто и нет ничего. А если разобраться? Кого угодно возьмите... Как говорят, что в лоб, что по лбу... Я знаю людей, готовых хоть на что, а вот нет же...

Панюшкин, уже собравшись было перебить Кныша, с удивлением прислушался. Похоже, тот выдыхался, испуская последние слова, уже не в силах увязать их в какой-то порядок.

— Да-да, Николай Петрович, — продолжал Кныш затухающим голосом. — И не говорите. Тут и климат, и возраст, и зарплата... Иногда задумаешься — как все-таки на свете бывает... А ведь не всем дано! Ох, не всем!

— Послушайте меня! — не выдержал Панюшкин.

— Господи! — встрепенулся Кныш, почувствовав, что почва вновь дрогнула под его ногами. — О чем разговор!

Конечно! В конце концов, вы здесь, не в обиду будь сказано, все и вся...

Панюшкин застонал сквозь зубы, выслушивая очередной поток слов. Не мог он жестко поговорить с человеком, которого собирался наказать. Да и Кныш — уж больно человечишко-то в его глазах был никудышный.

В таких случаях Панюшкин боялся ненароком обидеть человека, но, когда убеждался, что ошибки нет, проводил прием бестрепетно, как борец, укладывающий противника на лопатки, чтобы поскорее закончить схватку.

— Значит, так, — сказал Панюшкин негромко, будто долготерпением исполнил долг перед Кнышем. — Сегодня я подписал приказ о снятии вас с занимаемой должности. В приказе указана причина — злоупотребление служебным положением.

— В чем же оно, интересно, выразилось, это, как вы изволили выразиться, злоупотребление? — Кныш вдруг сморщил лицо в улыбке, которой Панюшкин никогда не видел раньше. Улыбка оказалась маленькая, словно сжавшаяся, были видны только два передних зуба, длинные и узкие, которые делали Кныша похожим на крысу.

— Воровство.

— А это доказано?

— Вы хотите, чтобы я доказал это с соблюдением всех требований законодательства?

— Мм... Пожалуй, не стоят так обострять маленькое недоразумение. Если мне не изменяет память, это первое замечание или, скажем, порицание, которое вы мне делаете?

— Другими словами, до сих пор вам везло?

— С кем не бывает, Николай Петрович! Все мы люди! — убежденно воскликнул Кныш и опять вытер рот.

— Иногда я тоже так думаю! — звеняще сказал Панюшкин. — А иногда — нет. Иногда я так не думаю. — Он сбросил с себя непонятное оцепенение, которое вызывал Кныш своим подобострастием. — Передадите дела Анне. Анна! Ты слышишь? Примешь дела у Анатолия Евгеньевича. А вы, — уже тише добавил Панюшкин, — можете, если хотите, перейти на ее место.

— Господь с вами, Николай Петрович! Ей же восемнадцать лет!

— Прекрасный возраст. Разве нет?

— Она не справится!

— Поможем.

— А я, выходит, недостоин вашей помощи?

— С вами другой случай. Вы проворовались. В чем же прикажете помогать вам?

— Ну, почему же так... оскорбительно, Николай Петрович? Проворовался... Да, был прискорбный случай, о котором я искренне сожалею.

— Разве это первый наш разговор, Анатолий Евгеньевич?

— Но я готов поклясться, что последний!

— Я тоже готов в этом поклясться, — ответил Панюшкин тихо. — Больше мне не придется с вами говорить об этом.

— А если я не соглашусь на место Анны?

— Могу предложить на выбор еще несколько мест, Учитывая ваши возможности, образование, физическую закалку...

— На стройке?

— Да.

— Не пойдет.

— Как будет угодно, — Панюшкин поднялся, давая понять, что разговор окончен.

— Хорошо. Так и быть. Я согласен на место этой девчонки. Буду кладовщиком. Но на мою помощь пусть не рассчитывает.

— Полагаю, она и не согласится принять ее, вашу помощь. А если вздумаете доказать свою незаменимость, найдем и кладовщика. Кстати, в ее обязанности входила уборка помещения. Теперь это входит в ваши обязанности.

— Даже так... — Кныш быстро встал и направился к выходу. А выйдя, изо всей силы хлопнул дверью.

— Анатолий Евгеньевич! — крикнул Панюшкин.

Шаги в тамбуре смолкли, потом медленно, осторожно приблизились к двери.

— Входите же!

Дверь медленно открылась.

— Слушаю, — холодно сказал Кныш, не переступая порога.

— Анатолий Евгеньевич, — со вздохом проговорил Панюшкин. — Неужели у вас не нашлось другого способа выразить мне свое неуважение, кроме как хлопнуть дверью? Это так вульгарно. Да и неосторожно. Я ведь могу обидеться, испачкать вам трудовую книжку номерами всяких статей, на что имею не только право, но даже обязанность. Нет-нет, я не пугаю вас, сразу говорю, что не сделаю этого. Но, Анатолий Евгеньевич, неужели хлопнуть дверью, стукнуть кулаком по столу, топнуть ногой — это все, что у вас есть, а? Будьте милостивы, ублажите мое стариковское любопытство!

Кныш глотнул воздуха, но ничего не сказал. Молча стоял в полумраке тамбура и затравленно смотрел на Панюшкина, поблескивая двумя длинными передними зубами.

— Подойдите же, Анатолий Евгеньевич. У меня такое ощущение, будто вы хотите что-то сказать. Может быть, у вас на душе накипело, а? — Панюшкин понимал, что поступает плохо, поддразнивая этого человека, но ничего не мог с собой поделать, уж слишком откровенная злоба горела в глазах Кныша.

Будто пересиливая себя, будто ему с трудом давалось каждое движение, Кныш медленно приблизился. На шее у него болтался перекрученный шарф, косо надетая шапка с торчащим ухом делала его смешным, а громадные, обшитые кожей валенки казались чужими, будто кто-то шутки ради взял да и вставил его в эти твердые, звенящие при ударе валенки. Чуть подавшись вперед, Кныш неотрывно смотрел на Панюшкина, губы его непроизвольно шевелились.

— Смелее, Анатолий Евгеньевич, — улыбнулся Панюшкин. — Смелее. Не надо обиду оставлять в душе, это вредно. Обиды скапливаются и загнивают... Их лучше сплевывать, как выбитые зубы.

— Смеетесь, Николай Петрович...

— Смеюсь, — подтвердил Панюшкин. — Вы дали мне на это право. А что прикажете делать, если вы хлопаете дверью, топаете ногами?

— Как же я вас ненавижу, — тихо выдавил из себя Кныш.

— Я знаю, — быстро ответил Панюшкин. — Я это понял, когда вы пять минут назад начали сыпать мне комплименты.

— Да! Да! Я сыпал вам комплименты, потому что с вами нельзя разговаривать иначе! Вы же начальник! Толыс! Ха-ха! Толыс! Скажите пожалуйста! Из грязи да в князи! А что стоит за всей вашей уверенностью, снисходительностью, улыбочками? Ведь вы упиваетесь своей должностью! Лиши вас этой власти — что останется? Жалкий, ни к чему не пригодный старикашка!

— Совершенно с вами согласен, — серьезно ответил Панюшкин. — Должен признаться, эта мысль и меня тревожит.

— Вы цепляетесь за свою должность, вы готовы на что угодно, чтобы сохранить ее за собой! В ней вся суть вашей жизни!

— И опять согласен, — сказал Панюшкин, окинув взглядом судорожно изогнувшуюся фигуру Кныша. — Я в самом деле держусь за свою должность и готов принести какие угодно жертвы, чтобы сохранить ее за собой. Да, эта должность — смысл моей жизни, и у меня действительно кроме нее ничего нет. Никто здесь не понимает меня так, как вы, Анатолий Евгеньевич. Спасибо.

Панюшкин поднялся.

— Вы... вы... — Кныш торопился выкрикнуть самое обидное. — Вы дурак!

— Я этого не слышал, — улыбнулся Панюшкин. — Поэтому, когда через полчаса успокоитесь и войдете в берега, не надо подходить ко мне, чтобы извиниться. А сейчас займитесь, пожалуйста, уборкой помещения. Скоро обед. Анна! — крикнул он в сторону перегородки.

— Да, Николай Петрович! — в раздаточном окне появилась счастливая физиономия девушки.

— Проследи, будь добра, за тем, чтобы все было на высшем уровне. У нас гости, — Панюшкин подмигнул ей заговорщицки — знай, дескать, наших! И, опасливо обойдя все еще неподвижно стоявшего Кныша, вышел из вагона.

"Годы суеты и угодничества, вот что такое Кныш, — грустно подумал Панюшкин. — Как это ни печально, он вовсе не считает себя виновным и все случившееся воспринимает, как неудачную попытку восстановить справедливость. Да, я украл, как бы говорит он, но я заслужил лишний кусок. Жизнь, прожитая без гордости, без своего мнения, дала мне право на этот кусок.

Ежедневный размен себя на мелочи не проходит бесследно. Наступает момент, когда человек не обнаруживает в своей душе ничего прочного, надежного, на что можно опереться в трудную минуту. А обиды требуют возмездия, и так хочется увидеть в чьих-нибудь глазах если не восхищение, то хотя бы зависть".

* * *

Панюшкин рывком распахнул дверь кабинета, переступил через порог, бросил шапку на вбитый в стену гвоздь, поверх накинул куртку и только тогда заметил, что его место занято. Откинувшись в кресле и вытянув ноги из-под стола, дремал главный инженер Званцев.

— А, Володя... Хорошо, что ты здесь. Кое-что прикинуть надо.

— Прикинем, — ответил Званцев, не открывая глаз.

Солнечные лучи падали ему на лицо, и он наслаждался этим скудным зимним теплом. Закрыв глаза, нетрудно вообразить себя где-нибудь вдали от мерзлого Пролива, вдали от тайфунов, комиссий и прочих неприятных вещей. А Панюшкин, пристроившись сбоку на табуретке, вдруг ощутил беспокойство. Вначале он не понял, чем оно вызвано. Казалось, ничего не изменилось — все так же сидел Званцев, мирно светило в окно солнце, висела на гвозде куртка, за стеной Нина стучала на машинке. Панюшкин еще раз окинул взглядом кабинет, прислушался к голосам за стеной, и, наконец, понял, в чем причина — Званцев. Уж слишком удобно, как-то пригнанно сидел тот в кресле. Панюшкин посмотрел ему в глаза, но не увидел ничего, кроме сверкающих стекол очков.

— Садитесь, Николай Петрович, — Званцев медленно втянул ноги под стол, лениво наклонился, собираясь встать.

— Ладно уж, сиди, — махнул рукой Панюшкин. — Привыкай, — последнее слово вырвалось непроизвольно и прозвучало как-то ревниво, подозрительно.

— К чему привыкать, Николай Петрович?

— К креслу начальника строительства.

— Думаете, пора?

— Вполне. Отсюда можешь спокойно уходить начальником. На любую подобную стройку.

Званцев усмехнулся, поняв, что Панюшкин ушел от ответа.

— Так что вы хотели прикинуть, Николай Петрович? — Званцев наклонился вперед, и лицо его оказалось в тени, очки стали прозрачными.

Увидев в глазах главного инженера лишь доброжелательное внимание, Панюшкин совсем успокоился.

— Володя, я хочу еще раз с тобой, как с хорошим специалистом, единомышленником, с которым разделяю ответственность за стройку, убедиться в том, что мы не совершили технической ошибки, — четко проговорил Панюшкин.

— Ошибки? Какой? Что с вами, Николай Петрович?

Вы не уверены в себе? Или во мне?

— Неуверенность здесь ни при чем. Нам нужно уточнить доводы, которыми будем оперировать.

— Другими словами, вы хотите на всякий случай согласовать наши позиции?

— В этом нет надобности, поскольку позиция у нас одна. Разве нет?

— Разумеется, Николай Петрович, о чем разговор! Я прекрасно вас понял — нужно сделать все, чтобы Комиссия не могла ни к чему придраться.

— Опять нет, — Панюшкин обиженно помолчал с минуту, словно его заподозрили в чем-то некрасивом. — Если Комиссия сможет к чему-то придраться, я пальцем не пошевелю, чтобы помешать. И никому не позволю делать этого. Иначе мне неинтересно.

— Простите, как вы сказали? Неинтересно?

— Да. Именно так.

— Николай Петрович, послушайте... Комиссия приехала вовсе не для того, чтобы перенимать передовой опыт или награждать нас орденами. Хотя, вполне возможно, мы их и заслуживаем. Задача Комиссии — найти причину срыва строительства. Эту причину, Николай Петрович, они найдут, потому что такова задача. Значит, мы обязаны сделать все, чтобы не оказаться кроликами. Они не должны найти ошибку в наших действиях. Независимо от того — была ли она.

— Продолжай, Володя, — тихо сказал Панюшкин. — Продолжай.

Званцев видел, что Панюшкин начинает злиться. Но решил не отступать. Для Панюшкина выводы Комиссии — дело чести, а для него — вопрос будущего. И если Панюшкин из-за своей ли силы, слабости, из-за своего благородства, капризности, честолюбия — какая разница? — если он будет играть в открытую, это его дело.

Что касается технического руководства, да, мы единомышленники, но это вовсе не значит, что мы должны оставаться таковыми во всем остальном.

— Продолжу, — медленно проговорил Званцев. — Я уверен, что все технические решения верны. Но поскольку толпа ревизоров прибыла, чтобы доказать обратное, для меня уже не имеет большого значения правильность моих и ваших действий. Мы с вами в одной команде, и мы уже вышли на поле. Наша задача выиграть. Поймите, постарайтесь меня понять... Нам не верят.

— Нам верят, — перебил Панюшкин. — Нам дали деньги, людей, время.

— Николай Петрович, им нужна жертвенная кровь! Поэтому для меня задача — выйти сухим, из воды. Из воды этого Пролива, из воды, в которой, я уверен, еще не один начальник подмочит репутацию.

— Ты полагаешь, будет другой начальник строительства? — спросил Панюшкин.

— Вы сами знаете, что это не исключено.

— Скажи мне, Володя, жесткий и рациональный человек, вот, к примеру, ты играешь в шахматы, так? И твой противник отвлекся, а ты, воспользовавшись этим, спер у него фигуру и благодаря этому выиграл. Тебе будет приятна такая победа?

— Это нечестно, Николай Петрович. Вы так поставили вопрос, что я поневоле должен ответить «нет», дескать, такая победа неприятна. Но если скажут: выиграешь — будешь жить, проиграешь — пеняй на себя, к стенке поставим? Знаете, сопру фигуру, две, три. И не буду чувствовать никаких угрызений совести. Больше того, буду гордиться собой.

— Все это так, да только не по-русски как-то. — Панюшкин с силой потер ладонями лицо. — Ты, конечно, маленько передернул и сам знаешь где... Меня ведь никто не собирается ставить к стенке, если обнаружится ошибка, если выяснится моя несостоятельность как начальника строительства. Понимаешь, каждый раз, когда решается нечто важное для тебя, появляется соблазн разрешить себе любые действия, освободить себя от приличий, сказать себе, что ты должен победить, не считаясь ни с чем, ни с кем. И при этом сделать вид, что тебя собираются поставить к стенке. Но, знаешь, по этому пути можно слишком далеко зайти. Мне он не подходит. После такой победы я буду паршиво себя чувствовать. Признаюсь — я слишком честолюбив, чтобы ради чего-то, пусть даже значительного, жертвовать своим настроением. Даже настроением! Понимаешь, Володя, хочу чистой победы.

— Должен сказать, у вас довольно своеобразное честолюбие, — усмехнулся Званцев.

— Конечно, для меня важно, как ко мне относится начальство, друзья... Но я и сам хочу хорошо к себе относиться. Понимаешь, иметь на это право, а не просто преклоняться перед собственной персоной. Иначе не могу руководить людьми, наказывать их, поощрять. На все это я должен иметь разрешение от своей совести, прости мне, будь добр, красивые слова. Иногда без них не обойтись. Теперь о Комиссии... Ты считаешь ее выводы предопределенными? Я правильно тебя понял?

— Не то, чтобы предопределенными... — Званцев встал, сунув руки в карманы, прошелся по кабинету.

— Ты что-то говорил о жертвенной крови... Поясни, будь добр, — Панюшкин хмуро посмотрел на главного инженера.

— Вы не согласны?

— Нет.

— Комиссии нужен виновник, — Званцев остановился возле Панюшкина, нависнув над ним, глядя с высоты своего роста спокойно, даже снисходительно. — От Комиссии требуется не только диагноз, но и метод лечения. Что предложит она в объединении, в райкоме, в Министерстве, если придет к выводу, будто все мы прекрасные специалисты, незаменимые люди? Что повезет Комиссия в высокие инстанции, если обнаружится, что мы не совершили ошибки, что наши технические решения безукоризненны и мы отлично справляемся с обязанностями?

— И ты полагаешь...

— Полагаю. Жертва нужна, Николай Петрович.

— Ишь ты! — Панюшкин внимательно посмотрел на Званцева снизу вверх. — И что же ты предлагаешь?

— Предлагаю подумать, кого принести в жертву. Моя кандидатура вполне подойдет. Должность весьма ответственна, мою молодость можно назвать неопытностью, хорошие отношения с вами — кумовством, горячность — непослушанием.

— А я подойду? — Панюшкин резко отодвинул Званцева в сторону, будто тот мешал ему свободно дышать.

— Вполне! — засмеялся Званцев, не поняв тона начальника.

— Блажь! Володя, ты даже не представляешь, какую несешь блажь! В тебя заложена недоброкачественная, ложная, паршивая программа! Заткнись! Слушай! Ты достаточно четко изложил свои взгляды. Володя, откажись от них. Я могу привести тебе десятки случаев, когда в самом безнадежном положении, держа ответ перед самыми высокими комиссиями, люди побеждали не лукавством, а убежденностью в своей правоте. Ты молод и не знаешь силы откровенности, понятия не имеешь о сокрушающей мощи честности! Володя! Тысячи лет хитрые и безжалостные пытаются победить честных простаков, вообще пытаются вытравить из душ людей понятия о доверительности, бесхитростности — и не могут! Не могут, ядрена шишка! — Панюшкин грохнул пальцами о стол с такой силой, что из остатков зеленого сукна выползли облачка пыли. — Собственным примером, громкими победами, самим образом жизни коварство и жестокость пытаются доказать несостоятельность честности. И не могут. Почему? Отвечай — почему?! Ладно, молчи. Отвечу. Ни один человек, даже самая последняя сволочь, не может преодолеть соблазна быть откровенным. Хотя бы изредка. Миллионы прекрасно обходятся без подлости, обмана, злобы. Но ни один прохвост не может обойтись без искренности! — Панюшкин устало откинулся на спинку кресла. — А ты говоришь о жертвенной крови. Не знаешь жизни, Володя... Не надо так улыбаться, это ухмылка разочарованного баловня. Отличное знание парадных и черных входов, запасных выходов, тайных переходов — это еще не знание жизни. Большой Маховик крутят простые и бесхитростные люди.

— Николай Петрович, сколько с вами работаю, столько вы меня озадачиваете. Пролив я уже понял, это вероломное и мстительное существо. Вас не назовешь вероломным, но кто опаснее... Не знаю. Кто вы, Николай Петрович? В каких богов верите? Кому жертвы приносите? В чью честь жертвенный огонь раздуваете? Какие молитвы творите?

— О, Володя! Я самый настоящий язычник! Если я назову тебе всех своих богов, всех богов, в которых верую... ты ужаснешься. Правда-правда, я не шучу.

— Так вы верующий, Николай Петрович?

— Да, — подтвердил Панюшкин. — В тебя верую. В твою добросовестность и порядочность. В себя тоже верую. В свои силы, в свой опыт, в то, что мне удастся закончить эту работу. Верую! Как и всякий добропорядочный язычник, верую в Пролив, в эту Зиму, в Трубу, верую и готов их боготворить. Да что там готов — я давно отношусь к ним с трепетным религиозным почтением. Конечно, самый страшный и злой бог — это Тайфун. Он берет жертвы сам, не дожидаясь, пока я принесу ему, он не нуждается ни в моих молитвах, ни в моем преклонении. Но ты не поверишь — я боготворю даже Хромова. Это плохой бог, слабый и пакостливый, но и от него зависит моя жизнь. Я произвел в боги всех членов Комиссии и даже следователя Белоконя. Все очи — сильные и уважаемые мной боги.

— Николай Петрович, а вы не хотите принести им жертву? — без улыбки, как-то слишком уж серьезно спросил Званцев.

— Перебьются, — жестко ответил Панюшкин. — Есть боги и посильнее, я тебе их только что назвал... Чтобы они казались более могущественными, могу украсить их величественными определениями — Вызывающая Честность, Воинственная Убежденность, Всесминающая Бесхитростность... Вот им я готов принести в жертву хоть самого себя.

— Опасный вы человек, Николай Петрович. Я говорю это в самом прямом смысле слова. И знаете, в чем ваша опасность?

— Очень хотелось бы знать!

— В логике ваших поступков, решений, действий. Она непредсказуема. Она вываливается за рамки нынешних норм, нынешних представлений, о возможном, приемлемом, допустимом. Иногда ваши доводы кажутся мне наивными, слабыми, иногда отчаянными, но каждый раз оказывается, что они выстраиваются в некую линию, в некую позицию. И кажется мне, что в конечном итоге позиция получается совсем неплохая. Она дает свободу действий и позволяет чувствовать себя достаточно уверенно. Не знаю, как это вам удается, но удается.

— Ничего сложного, ничего противоестественного, — ответил Панюшкин. — В любом положении нужно оставаться спокойным и не терять чувства собственного достоинства. Мне много раз приходилось встречать людей, пытающихся добиться чего-то самоуничижением. С каким-то странным азартом, в котором была даже искренность, они доказывали, что простоваты и невежественны, что их нужно пожалеть и утешить, иначе они могут совсем захиреть... Но самое странное то, что им все-таки удавалось добиться своего. Значит, их расчет был верным, значит, самоуничижение может оказаться полезным, значит, как тактический ход оно принимается, одобряется?

— О вас этого не скажешь, Николай Петрович. Вы заметили, как с вами разговаривают рабочие, техники?

— А как со мной разговаривают? — насторожился Панюшкин.

— С этаким легким вызовом, как бы поддразнивая вас, подчеркивая какую-то свою значительность... Вы что же думаете, все у нас тут такие ершистые, занозистые, непокорные? Как бы не так! Они просто поняли, что покорной просьбой от вас ничего не добиться, что вы этого не принимаете.

— Правильно, я требую от человека искренности, естественности, мне нравится видеть человека таким, каков он есть. Если он лебезит, значит, лукавит, хитрит, хочет получить нечто такое, чего ему не положено, и он знает, что не положено. А расчет какой — поунижаюсь, дескать, зато добьюсь своего. А мне это противно. Ничего я в жизни не хочу получить унижением, угодничаньем. Веришь?

— Верю, — кивнул Званцев. — Но скажите, Николай Петрович, сила это или слабость? И вообще, в чем сила — в том, чтобы, несмотря ни на что, добиться своего или в том, чтобы пренебречь?

— Здесь не может быть однозначного ответа, — сказал Панюшкин, помолчав. — Нет рецептов на все случаи жизни. Могу только сказать, что сила не в том, чтобы поспеть, получить, ухватить... Хотя чаще всего она проявляется именно в этом. Готовых решений не бывает. Та же Комиссия... Полагать, что она приехала с готовым решением, значит, переоценивать собственную персону.

— Не вижу связи, — Званцев вскинул подбородок, как бы слегка обидевшись, но жест неожиданно получился надменным.

— Связь в том, что если принять твою точку зрения, то выходит, Комиссия приехала лишь для того, чтобы ублажить наше самолюбие, нашу спесь! — резко сказал Панюшкин. — Чтобы оставить нас в приятном заблуждении, будто уволить, снять тебя или меня позволительно только на основании выводов такой вот Комиссии. Володя! Если дойдет до этого, все можно сделать гораздо проще!

Званцев действительно знал Пролив едва ля не лучше всех в стране. Научные экспедиции еще не добрались до этих мест, лишь у метеорологов были самые общие сведения о его режиме, течениях, сменах приливов и отливов. Наибольшая сложность для строителей состояла в непостоянстве характера Пролива — все время менялись скорость, направление течения, даже продолжительность пауз между переменами течении колебалась. Иногда она длилась не более пяти минут, иногда — полчаса, но зато потом вода шла в противоположную сторону со скоростью, которая вдвое превышала обычную. Никогда не оттаивало полностью дно Пролива, даже к концу лета в нем оставались линзы вечной мерзлоты. Прорыть в такой линзе траншею для трубы было делом тяжелым и трудоемким. На мелководье приходилось подолгу скоблить дно ковшом экскаватора, на глубине применяли взрывчатку. Стоило наткнуться на такую линзу — и останавливалась вся работа. При отличной погоде строители неделями не могли сдвинуться с места, вынуждены были оставлять трубу на дне без заглубления, рискуя отдать ее на растерзание очередному Тайфуну.

— Конечно, я уверен, что технической ошибки мы не совершили, — медленно проговорил Панюшкин, разглядывая схему трубопровода на стене. — Я смогу доказать это даже Чернухо, которому вообще трудно доказать что-либо. А уж ввести его в заблуждение... все равно что... В общем, это невозможно. Поэтому, Володя, твое стремление в любом случае выйти сухим из воды говорит только о том, что ты не знаешь Чернухо. В Комиссии он представляет заказчика. Меня не волнует ни представитель Министерства, ни областная пресса в лице товарища Ливнева. Даже Мезенов. Об Опульском и не говорю. Чернухо — вот где опасность.

— А мне он показался... чуть ли не шутом гороховым, — озадаченно сказал Званцев. — Ходит, балагурит...

— Шутом показался? Да он и есть шут. Но при этом — специалист, каких свет не видел. Да-да, старый, толстый и лысый Чернухо при желании всех заставит признать себя первым красавцем.

— Как же это ему удается?

— У него, Володя, голова работает. Вот и весь секрет. Голова, между прочим, нашим с тобой не чета.

— Ну, это уж вы, Николай Петрович, бросьте, — обиделся Званцев не то за себя, не то за Панюшкина. — В конце концов, все технические познания ограничены.

— Я тоже так считал, пока Чернухо не ткнул меня однажды носом, как кутенка. Обмануть его не удастся. Да я и не хочу этого. Мне важно, чтобы Чернухо признал: трубопровод не сдан в срок только из-за этого дурацкого Тайфуна, который поднял весь Пролив в воздух, перемешал его с прибрежным песком, с катерами, баржами, трубами, а заодно и с нашими планами. Ты помнишь, Володя, сколько мы прошли за первое лето? Шесть километров. Это было здорово! Нас носили на руках. А этим летом мы прошли только два с половиной километра... Почему?

— В первое лето мы прошли самые легкие километры. По мелководью. Мы не встретили ни одной линзы вечной мерзлоты, нам не приходилось взрывать дно. Кроме того, с увеличением глубины Пролива возросла скорость течения, появились мерзлотные участки. Не забывайте, что вначале мы были общими любимцами. Наши заказы выполнялись в первую очередь, оборудование присылали почти новое. А снабжение горючим, инструментами, рабочими, специалистами! Мы почти не знали забот, Николай Петрович! А затем к нам привыкли, к нашим трудностям тоже, потом мы надоели. Появились другие стройки, более крупные, более сложные. Если раньше мы требовали, то сейчас вынуждены клянчить.

— К тому времени, когда мы начали клянчить, стройка почти всем была обеспечена. Нас перестали снабжать в аварийном порядке, решив, что пора и ответ держать. Но неужели мы где-то пробуксовали?

— Если этого не знаете вы, не узнает и Чернухо, — очки Званцева надменно сверкнули.

«А ведь Панюшкина снимут! — вдруг подумал Званцев. — И будут правы. Потому что Панюшкин слабак. — Он не перебивая кивал, поддакивал и смотрел, смотрел на начальника сквозь сверкающие стекла очков. И все больше крепло в нем убеждение, что тот доживает последние дни в своей должности. — Он слаб не потому, что плох, он уязвим. Слишком много у него принципов, слишком уж он держится за них. О принципах хорошо говорить, говорить умно и значительно. Но держаться за них — дело рисковое. Принципиальность Панюшкина будет воспринята как нетерпимость, капризность. Нужна гибкость и податливость, а Панюшкин тверд и хрупок. Как он жил до сих пор? Как сохранился и выжил? Как стал начальником стройки? А впрочем, быть начальником здесь для человека его возраста, опыта... не больно велика честь. Но он не производит впечатление сосланного. Да он и не считает себя сосланным. Иначе не смог бы работать. Вот в чем все дело — он уйдет сам, даже если ему всего-навсего объявят выговор. Для него это будет означать потерю лица. Бедный старик... Боится потерять лицо. Вот чего он боится по-настоящему. Он даже слова не скажет в свою защиту, если обнаружится малейшее его упущение. Верит ли он мне? Верит. Может, в этом его ошибка? Предать его я не смогу. Да в этом и нет надобности. Если Комиссия решит, что техническое руководство безупречно, то это хорошо в первую очередь для меня. Панюшкин думает, что для него... Нет. Виновник им все равно понадобится. А я на эту роль не гожусь. Слишком молод».

— Видите ли, Николай Петрович, мы не можем сбрасывать со счетов даже такую мелочь, как обрыв троса при протягивании.

— А почему оборвался трос? — вскочил Панюшкин. — Он не должен был обрываться. Не имел права.

Значит, мы ему позволили! Мы слишком многое позволяли всем этим штормам, тросам, проливам! Распустились они у нас. Слабинку почувствовали. Нашу слабинку, Володя!

— Нет, Николай Петрович, все гораздо проще. Трос оборвался потому, что был старым.

— А почему у нас оказался старый трос? Потому, что я уже слишком стар, чтобы требовать новый! У меня был такой случай лет двадцать назад. Мне прислали старый трос, и я даже не поехал за ним на станцию. Отправил обратно. А сейчас не смог этого сделать.

— Нет, Николай Петрович, двадцать лет назад вы работали не на Проливе. Принимая трос, вы знали, что не имеете права отказаться от него, потому что была осень и доставить новый попросту невозможно. И вы приняли старый трос... Все правильно.

Званцев продолжал что-то говорить, но Панюшкин уже не слышал его. Стены натопленного кабинетика словно бы отшатнулись, исчезли, а зима уступила место лету, странному лету этих мест. Чем выше поднималось солнце, тем больше оно тускнело, растворяясь в тумане.

К полудню от него иногда оставалось лишь слабое светлое пятно с размытыми краями. И дома, деревья, берега тоже теряли четкость, становились расплывчатыми, нерезкими.

Мелкий густой дождь бесшумно падал на крыши, на черные, выложенные у берега трубы, на песок. Едва упав, капли впитывались, и поэтому не возникало привычных на Материке луж, ручьев, поблескивающих под дождем влажных тропинок. Просто шел дождь и исчезал, едва коснувшись земли. Солнечный свет едва просачивался вместе с дождем.

Подойдя к воде, Панюшкин зябко поежился, запахнул брезентовый плащ с капюшоном и, привычно ссутулившись, долго смотрел на Пролив, стараясь найти в тумане закрепленную на якорях флотилию. С каждым месяцем катера, баржи, катамараны приближались к островному берегу, и совсем скоро конец трубы должен был вынырнуть где-то вот здесь. А сейчас он лежал на двадцатиметровой глубине Пролива, в нескольких километрах отсюда. Набрав полные легкие воздуха, Панюшкин задержал дыхание, с силой выдохнул, будто хотел вытолкнуть из себя напряженность, разъедающие душу заботы, раздражительность, все, что к вечеру превращалось в глухую усталость.

День начался хорошо. Рокотали в тумане тягачи, подтаскивая к берегу секции труб, слышались голоса людей, из ремонтной мастерской доносились размеренные удары молота, напоминающие пульс здорового организма.

Званцев тоже был на берегу. Во всей его длинной фигуре, в манерах не ощущалось той напористости, которой, казалось бы, должен обладать главный инженер. Но за внешней мягкостью, как камень в густой траве, таилась жесткость. Званцев не любил спорить, доказывая свою правоту. Он лишь молча, с поощряющей улыбкой выслушивал все доводы, а потом спокойно поступал по-своему. Разумеется, когда у него была такая возможность.

— Добрый день, Николай Петрович, — Званцев тронул Панюшкина за брезентовый рукав. — Сейчас идет катер на Пролив... Вы не хотите?

— Позже. Как прогнозы?

— Пообещали неделю тихой жизни.

— Дай бог... — одним словом выдохнул Панюшкин. — Дай бог. Ну что, Володя, сдвинемся сегодня?

— Должны. Все на ходу.

— Где водолазы?

— На катере пойдут. Я с ними... Мало ли чего. Там встретимся.

— Добро. Пусть так. Ни пуха.

Панюшкин долго смотрел, как Званцев в высоких сапогах шагал к причалу, проваливаясь в мокром песке, о чем-то неслышно разговаривал с мотористом, как катер отошел от берега и, уходя в сторону Материка, постепенно таял в тумане. И, когда совсем исчез, Панюшкин продолжал вслушиваться в затихающий шум мотора, а потом и сам направился к небольшому водолазному боту, ухватившись за поручни, влез на борт. Вода забурлила, запенилась, и бот начал медленно пятиться, отступать от берега. Взбудораженная волна набежала на песок и тут же утонула в нем, оставив пену и щепки. Бот развернулся, мотор заработал увереннее, и вот ужа внизу почувствовалась глубина. Дождь не прекращался. Панюшкин стоял у борта, ухватившись за холодные поручни. Капюшон его намок, стал жестким. Капли дождя барабанили по нему звонко, как по сырой фанере.

Наконец, впереди вспыхнул слабый огонек электросварки, потом еще один, еще, показалась неясная темная масса — бот приближался к маленькой флотилии, застывшей посредине Пролива, Здесь сваривали концы трубных секций, перед тем как опустить их в воду, на одной из барж стояла тяговая лебедка. В тумане суда казались неподвижными, будто врытыми в землю. Волн не было видно, только у бортов угадывалось безостановочное течение Пролива.

Перебравшись на буксировщик, Панюшкин молча наблюдал, как водолазы вылавливают буек с концом троса, закрепляют его на буксировщике, проверяют прочность узлов. Второй конец троса круто уходил в воду.

Где-то там, в черной глубине, он был намертво закреплен на трубе.

С катера на буксировщик перебрался и Званцев.

— Ну, Володя, — встретил его Панюшкин, — что подсказывает тебе твоя молодая интуиция главного инженера?

— Молчит, Николай Петрович.

— Это хорошо. К интуиции можно относиться как угодно, но лучше всего, когда она молчит и не вмешивается со своими страхами, опасениями, предостережениями. Это точно. Проверено. Трос бы покрепче, Володя. Тогда вообще интуицию можно было бы послать ко всем чертям. Боюсь я за этот трос.

— Выдержит, никуда не денется.

— Дай бог, — повторил, как заклинание, Панюшкин.

— До сих пор выдерживал, а секция сегодня не самая большая.

— Мы, Володя, тоже иногда выдерживаем большие неприятности, а потом срываемся на малых... Ладно. Хватит. Давай команду.

И наступил момент, когда на полную мощность заработали двигатели буксировщика, вспенивая холодную зеленоватую воду, натянулся, зазвенел трос. Панюшкин почувствовал, как напрягся корпус судна, все его невидимые каркасы, как винты рвали воду, а моторы, едва не задыхаясь, тащили, тащили, тащили трос, закрепленный на присосавшейся ко дну трубе. До боли сжав кулаки, закрыв глаза, Панюшкин стоял, прислонившись спиной к рубке и прислушивался к поскрипываниям судна, к реву двигателей, к шуму взбудораженной воды.

— Сдвинулись, Николай Петрович! — радостно поблескивая очками, закричал Званцев. — Сдвинулись!

Панюшкин не ответил. Только кивнул. Да, дескать, знаю, но не торопись радоваться, не торопись. Он даже про себя боялся перечислить возможные беды — вдруг сорвется крепление на трубе, не всегда выдерживает лебедка, двигатель... Да мало ли что может случиться с самой трубой там, на дне!

Миг, когда лопнул трос, Панюшкин почувствовал сразу. Освобождение рванулся вперед буксировщик, рев моторов сразу перестал быть таким надсадным.

И словно внутри у него оборвался какой-то свой маленький, но очень важный тросик. Панюшкин откинул капюшон, подставив лицо под дождь. «Лопнул», — только по движению его крупных губ можно было догадаться, что он произнес именно это слово.

Была уже ночь, когда Панюшкин спрыгнул с палубы бота на расшатанные доски причала. Дождь кончился, и над темными холмами Материка косо повисла луна.

В неспокойном Проливе мелькало ее слабое отражение. С влажных ночных сопок пополз туман и заскользил над водой, все ближе подбираясь к Острову. Панюшкин долго смотрел на черную воду, на противоположный берег. Пролив казался безбрежным, и бесконечной казалась работа, ожидавшая людей.

Вечером у себя дома, в тишине и одиночестве, Панюшкин пил чай. Тишина не успокаивала его, наоборот, — настораживала, словно каждую минуту была готова взорваться резким стуком в дверь, неожиданным бураном, чьим-то криком. Носящаяся в воздухе опасность могла не затронуть его, пронестись мимо, как шальная пуля, но сама ее вероятность придавала жизни Панюшкина ту напряженность и остроту, которых так часто не хватает людям в старости. Впрочем, это была даже не опасность в полном смысле слова, скорее, возможность двоякого исхода. С тобой может случиться многое, может и ничего не случится, но, помня об этом, в шелесте листьев, в грохоте моря, в цвете неба и форме туч ты невольно видишь предостережение, предсказание, листья, волны, небо, тучи наделяешь сознанием, волей, а собственные опасения кажутся непонятными существами, мелькающими где-то рядом.

Панюшкин спешил, все время спешил, наверняка зная, что не будет, никогда уже не будет у него строек.

Ни больших, ни малых. Все, что происходит с ним на Проливе, происходит в последний раз. Еще несколько лет назад его не покидало ощущение, будто не кончится поток дней, наполненных пыльными грузовиками, телефонными звонками, спешкой, оперативками, отчетами, схватками с проектантами и заказчиками, схватками с самим собой, собственными болезнями, желаниями и страхами. И вдруг пришло жутковатое чувство — все происходит в последний раз. За ближними холмами, в морозной дымке зимнего дня Панюшкин ясно увидел конец своей дороги.

Где-то очень далеко остались безводные степи, нефтепроводы, переправы через большие и малые реки. Все это было очень давно, но не исчезало у Панюшкина странное ощущение, будто и сейчас, в это самое время, он, двадцатилетний, маленький и худой, в выгоревшей гимнастерке, работает в горах Киргизии, строит переправу на Волге, в ободранной фуфайке, с обмороженными пальцами, ведет трубопровод через какую-то сибирскую речушку...

Работа стала его религией, только работа имела для него значение, только количество метров уложенных труб определяло его собственную температуру, давление, настроение. О чем бы ни думал Панюшкин — о погоде, ссорах, прогнозах на ближайшие сутки или месяц, он думал о работе. И даже в праздники, во время застолья невольно прикидывал количество выпитого, потому что это отразится на завтрашней работе.

Панюшкин спешил, хотя знал, что победа, если она будет, станет его последней победой. Но она оправдает все неудачи, поражения, которые потерпел в жизни и которые пока еще имели для него значение. «Главное, чтобы в конце была победа, — думал Панюшкин. — Каждый человек хотя бы раз в жизни должен объявить чему-то или кому-то войну, свою войну. И каждому нужна хотя бы одна крупная победа! Над врагами, обстоятельствами, болезнями... Пусть даже это будет победа над самим собой».

* * *

Утром, когда на солнце сверкало все заснеженное побережье, а редкие черные избы, тягачи и вагончики на льду казались случайными, временными пятнышками, следователь Белоконь в сопровождении участкового Шаповалова, пожилого, прихрамывающего, полноватого человека, прошел к небольшой избе, в которой размещалось местное отделение милиции. Здесь толпилось около десятка человек из тех, кто был вызван повестками, кто был свободен или просто любопытен. Не часто в Поселке происходили какие-либо события, не связанные с трубопроводом, и многие вполне справедливо рассудили, что пропустить такое развлечение было бы слишком легкомысленно.

— Раздайся, народ, правосудие идет! — зычно крикнул Шаповалов и, оглянувшись, подмигнул следователю. Вот, дескать, как у нас! Просто живем, без канцелярской чопорности.

— Мы еще посмотрим, что это за правосудие и куда оно идет! — крикнул кто-то из толпы.

— Верка, не шустри! Тебя первую допрашивать будем! — живо обернулся Шаповалов.

— Эт вы мастаки! — откуда-то из слепящего пространства раздался сипловатый выкрик. — Ишь чем грозить надумали — допрашивать они будут!

— Мастаки не мастаки, гражданин Ягунов, а дело свое знаем. В отличие от некоторых! — Шаповалов опять не задержался с ответом.

Слепящее пространство рассмеялось, загалдело многими голосами, и участковый, довольный, что выиграл эту маленькую стычку, быстро откинул замок, распахнул двери и повернулся к следователю.

— Прошу! — громко сказал он, торопясь, чтобы Ягунов не успел выкрикнуть еще какую-нибудь дерзость. Мужик он пакостный, не откажет себе в удовольствии перед новым человеком осрамить.

— Небогато живешь, — Белоконь сбросил полушубок, подошел к печи, прижал ладони к простенку.

— Теплая, — заверил Шаповалов. — Я уж с утра протопил. Все путем. Какой-никакой, а все же гость, а?

— Правильно. Гостей ублажать надо. Гости любят, особенно ежели они начальники, когда их ублажают умеючи.

— Да у нас и учиться-то некогда... Вот ты — первое начальство по юридической линии. Авось и последнее.

— Авось, — согласился Белоконь. — С кого начнем, Михалыч?

— С меня и начинай! А чего? Сразу введу в куре дела, — большое красное лицо Шаповалова светилось доброжелательством.

— Да просветили уж, ввели в курс. Панюшкин дал первые показания. Отчет твой мы получили еще раньше. Вот что мне скажи, сколько народу живет у вас? Что-то Поселок мне больно пустынным показался, когда-никогда человек пройдет, лошадь покажется, собака по делам своим собачьим пробежит...

— Человек сто строителей да местных около тридцати. Ну, еще десяток на почте, в столовой... Считай, сотни полторы в самое густонаселенное время. Сейчас-то едва половина наберется. Затишье... А когда в делах затишье, тут и жди всяких происшествий, тут они и повалят.

— Подолгу ждать приходится? — Белоконь улыбнулся, показав ряд белых сильных зубов.

— Чего спрашивать — сам знаешь. Отчеты не задерживаем, как радость какая случится, всегда поделимся, не таимся. Вот порезал один другого, ты на другой день уж выводы делал. — Шаповалов широкой ладонью провел по наголо стриженной круглой голове. — Начинать-то с кого?

— Не будем нарушать ход событий. Все началось в магазине? С магазина и начнем. Зови, Михайло, продавца. Как ее... — Белоконь заглянул в бумажки. — Вера Ивановна Жмакина.

— Ну что ж, с Верки и начнем, — Шаповалов вышел на крыльцо, опять беззлобно поругался с кем-то, посмеялся, кого-то отчитал нарочито строго, даже голос стараясь делать грубее, внушительнее и, наконец, вернулся.

Вслед за ним вошла Жмакина, молча постояла, привыкая к полумраку, хмыкнула непонятно чему, повернулась к следователю:

— Здравствуйте вам.

— Ты что же это, голубушка, на Украине родилась?

— А как вы догадались?

— Хитрый потому что! Тебе ничего про мою хитрость не говорили? Сейчас сама все поймешь. Садись, Вера, платок снимай. Тепло тут у нас. И дело жаркое, и печь Михайло натопил так, что спасу нет. Да, предупреждаю, за ложные показания несешь уголовную ответственность.

— Так что ты того... не балуй! — строго добавил Шаповалов.

— Это как же понимать? Похоже, вы мне угрожаете? — Вера прищурилась, не приняв ни шутливого тона Белоконя, ни строгости участкового.

— Что ты, что ты! — замахал руками следователь. — Какие угрозы! Меня самого за угрозы посадят! Понимаешь, Вера, по закону я должен предупредить, чтобы человек знал — за вранье судят. Поняла? Зовут меня Иван Иванович. Тезки мы с тобой по батюшке, вроде братца с сестрой.

— Ага, — Вера кивнула головой, решив что-то для себя. — Я, конечно, извиняюсь.

— Ничего, бывает. Я почему предупредил — чтоб не говорила ты потом, что, мол, вовсе не врала, а пошутила. Понимаешь, шутки у некоторых до того чудные бывают... Так вот за такие шутки можно кой-чего схлопотать. А что, бывали случаи! Если не возражаешь, приступим? Ты работаешь в магазине? И как я понял, нечто вроде распивочной там у вас?

Вера чуть ли не минуту с подозрением смотрела на Белоконя, усмехнулась:

— И точно, Иван Иванович, хитрый ты человек. Ну, ладно, господь тебя простит. А что до остального, то правду тебе сказали, торгуем пивом в магазине, потому как нет больше в Поселке торговых точек. Пиво иногда летчики забрасывают попутными вертолетами. Не отказываться же — мужики проклянут. Не отказываемся. И народ доволен, и план есть.

— А тебе от пива какая радость? Ведь хлопоты одни! — Белоконь от любопытства даже голову набок склонил.

— Ну, как же, если люди довольны, мне это всегда в радость, — Вера откровенно улыбнулась. — Для людей работаем, стараемся в меру сил.

— Я смотрю, Вера, ты тоже очень хитрый человек, — ручка следователя быстро-быстро заполняла линованный голубоватый бланк. — Скажи, будь добра, а сколько тебе лет?

— А сколько бы ты дал?

— Годик я бы тебе на всякий случай дал! — не выдержал Шаповалов. — Ишь язык распустила! Следствие идет! Показания даешь, а не пивом торгуешь! Человек с тобой по-людски говорит, совесть поимей! Документы оформляются, а ты все думаешь, что заигрывают с тобой! Отыгралась, хватит! Для протокола человек спрашивает, а не для того, чтобы!

— Для протокола — двадцать девять, — вздохнула Вера.

— Двадцать девять?! — воскликнул следователь. — Надо же... Я думал, совсем девчонка! Лет двадцать, ну, двадцать два...

— Видишь, Михалыч, как надо с женским полом разговаривать? — повернулась Вера к участковому. — А от тебя кроме хамства сплошного и не услышишь ничего. Отыгралась, видишь ли... Ничего, еще поиграем! Такие игры затеем — ошалеешь!

— Продолжим наши игры, — вмешался Белоконь. — Ответь мне. Вера, на следующий вопрос... Ты замужем?

— Да. Хотя... Нет. Сейчас нет. И сошлась и развелась на Проливе. Бог даст, опять сойдемся... Пролив он такой — кого угодно и сведет, и разведет. Вот приедешь, Иван Иванович, в следующий раз, а фамилия у меня Шаповалова! То-то смеху будет, а, Михалыч?

— Но-но! Ты это... не балуй! — участковый смешался и, чтобы скрыть растерянность, отошел к печке, начал подбрасывать в огонь оттаявшие поленья.

— Почему же разошлись? — спросил Белоконь.

— Была история... К нашему разговору отношения не имеет.

— Какая там история! — воскликнул Шаповалов. — В блуд Верка ударилась. А муж ее, Жмакин, наш главный механик, особо не рассуждал — дал ей коленом под одно место, и будь здоров!

Вера медленно повернула голову, посмотрела на участкового, долго так посмотрела, чтоб он успел заметить, какой у нее презрительный и опасный взгляд, чтобы осознал неизбежность крепкого разговора.

— Ну до чего же испорченность человеческая так легко все границы переходит! — обернулась Вера к Белоконю. — Не пришло ведь в голову сказать Михалычу, так, мол, и так, товарищ следователь, случилась у нашей Веры единственная красивая любовь в жизни, но кончилась печально. Нет, не сказал так и не подумал даже. Блуд, говорит, и все тут. А тоже мораль читает, жить учит. Подумать только — жить учит! А чему оно может научить? — в устах Веры «оно» прозвучало, как высшая степень презрения.

— Ладно, Вера, — сказал следователь, — простим его. Человек строгих правил, опять же должность обязывает, работа ответственная... Простим. Расскажи о магазине.

— Та что там рассказывать... Обычный магазин, сделали его в брошенной избе. А как-то раз торговые наши организаторы и вдохновители не иначе как с перепугу забросили бочку пива. Мы, конечно, еще попросили. С тех пор иногда подбрасывают... Раз в месяц, в два, в три... Когда как.

— Много народу собирается?

— Пока пиво есть, почти все мужики перебывают, да и женщины, я заметила, не прочь пивком побаловаться. В магазин, как в театр, ходят — у нас ото и податься некуда. После работы приходи домой отсыпаться, а отоспавшись, на работу собирайся. Клуб, правда, есть при школе. Вы не были в том клубе? И правильно. Кроме наглядной агитации, нет ничего. Мыши одни. Эту самую агитацию развесили, когда год назад к нам один большой человек из района на охоту заглянул. С тех пор больше не заглядывал, агитацию по этой причине не протирали.

— Бедная агитация, — вздохнул Белоконь. — А драки часто бывают?

— Та никогда у нас такого не было!

— Значит, человека зарезали в первый раз? Кто там его зарезал? Уже очухался, говорят. Знаешь, Иван Иванович, я такое скажу... Бывает, драка начинается за неделю, за месяц, и в уме они уже давно смертным боем друг друга колотят. Ну, обидел один другого, слово поперек сказал, за дивчиной приударил — вот они в уме и дерутся. А тут подворачивается возможность наяву счеты свести, и упустить такой случай никак нельзя, характер не позволяет. Иначе за что уважать себя будешь? Что расскажешь, когда на Материк вернешься? Вера, я не против, пусть в уме хоть весь Поселок друг друга переколотит. Но мне интересно, кто первым наяву ударил? В тот самый вечер, в магазине. Ведь все состоялось на твоих глазах, верно?

— А вот и не знаю. Не видела. У нас ото так — пиво налей, закуску подай, сдачу отсчитай, на глупость каждую ответь, а не ответишь — на себя пеняй, а там уже очередь за хлебом, мылом, шилом выстроилась. Строители, скажу я, не самые вежливые люди на белом свете.

— Я тоже не самый вежливый, и Михайло вот не дюже обходительный, однако драки мы с ним стараемся не затевать. А что Горецкий? Думаешь, он зачинщик? Ничего подобного. Ведь этот... Елохин так на него попер, так попер...

— И тогда Горецкий вынул нож и ударил его?

— Так уж и ударил... Отмахнулся. Значит, удар ножом ты видела? Это очень важно. Хорошо, что не стала утаивать и помогла следствию.

— Чего это я помогла? Ничего я не помогла. И не надо меня нахваливать, заслуги мне всякие приписывать, без заслуг проживу. Ты спрашиваешь — я отвечаю.

— Конечно, отвечаешь. За все свои показания отвечаешь. Потому что после того, как подпишешь их, они сразу перестают быть просто писулькой, в которой можно и приврать, и приукрасить, они перестают быть просто записью нашей с тобой приятной беседы, хотим мы с тобой этого или нет. Это что же такое с ними происходит? Что за удивительное превращение? Очень простое превращение. Они становятся документом, юридическим доказательством. Или лучше сказать — доказательством, имеющим юридическую силу. Она уже влияет на судьбу человека. Представляешь, Вера, ты вроде просто так поговорила, словечко обронила, плечиками передернула, а на кону-то — жизнь человеческая! Тот же Елохин, ведь не исключено, что инвалидом останется...

— Проживет.

— Вера, деточка моя, разве можно так говорить? Неужели ты считаешь, что все получилось справедливо?

— С каких это пор с продавцом стали о справедливости говорить? Не нам об этом судить. Это уж ты, Иван Иванович, решай. Тебе ото деньги за это платят, вроде неплохие деньги — отрабатывай.

— Да, — протянул Белоконь с неподдельным огорчением. — Жаль...

— Меня, что ли, жаль тебе стало?

— Да нет, скорее, себя. Видно не по душе я тебе пришелся... Мне до того обидно бывает, когда вот так незаслуженно по физиономии получаешь... Ну, ладно, главное мы выяснили — Елохин сам подошел к Горецкому, а тот ударил его. Ножом. Правильно я записал? Ничего не напутал, от себя не прибавил?

— Ты что, Иван Иванович, в самом деле обиделся? — Вера была растеряна, на нее, видно, подействовали слова Белоконя.

— Так ведь живой я человек, Вера! Ну, должность у меня, ну, следователь я, но, кроме того, ведь и человек! Может, вовсе и неплохой человек. Некоторые считают, что даже хороший. А ты так со мной разговариваешь, будто я уже провинился перед тобой и нет мне никакого прощения.

— Да ладно тебе! — Вера махнула рукой, облегченно улыбнулась, поняв, что Белоконь на нее не обиделся. — Говорить больно горазд, вот что я тебе скажу. Когда столько говоришь, когда у тебя столько слов вылетает, всегда найдется такое, за которое можно ухватиться и что угодно подумать.

— Да? — Белоконь, казалось, был искренне озадачен. — Тут, Вера, твоя правда. Каюсь. Признаю критику справедливой. Ну а записал-то я правильно?

— Вроде правильно. Если, конечно, прочитал все как есть. А то кто тебя знает — пишешь одно, читаешь другое...

— О, не беспокойся. Все тебе дам прочитать, все будет по закону. Теперь перейдем к Большакову. Ты знаешь его? Хотя чего я спрашиваю — вы все тут знаете друг друга. Скажи, как он относится к вашему возмутителю спокойствия, к Горецкому?

— У Большакова со всеми одинаковые отношения — дружинник он. И все тут. А с Елохиным они друзья. Мишко вам все про него расскажет.

— Кто-кто?

— Та Мишко ж, — Вера кивнула в сторону Шаповалова.

— А-а, Михайло... Он расскажет, молчать не будет, верно, Михайло? Да! Ты посуду пустую в магазине принимаешь?

— Стеклотару то есть? Ха, не хватало, чтоб мы еще с пустыми бутылками возились... Куда нам их — солить? Или, может, вертолет специальный заказывать? Если их вывозить, они по цене дороже полных станут!

— Вообще-то верно, солить пустые бутылки ни к чему, да и вертолет дороговато обойдется... Но откуда же в подсобке столько пустых бутылок? Тут поговаривают, что не только пивком можно побаловаться в магазинчике, что у тебя и водочка на разлив бывает, а? А некоторые до того доходят, что начинают утверждать, будто под прилавком и стаканчики на всякий случай припасены? Неужто правду говорят, а, Вера?

— Что тебе сказать, Иван Иванович... Чует мое сердце, что Мишко заложил! А? Мишко? Признавайся! Ведь ни за что я не поверю, чтоб ты и сюда нос свой не сунул!

— Каюсь, гражданка Жмакина, моя работа.

— Вот, Иван Иванович, и поработайте — сначала просят, слезы горючие на прилавок льют, мордами об углы трутся, как коты шелудивые, а потом сами же тебя и продают. Ну как после этого можно людям верить, а?

— Что же, Михайло тоже мордой своей поганой об угол терся и водки выпрашивал?

— Не о нем речь, я в принципе!

— А, в принципе... Тогда другое дело. Значит, Вера, будем считать установленным, что кроме пива в тот вечер, когда чуть было смертоубийство не произошло, в магазине продавалась водка, причем на разлив.

— Это еще доказать надо!

— О, Вера, старый я по этому делу! Может, не будем доказывать, время терять, слова неприятные говорить, а просто договоримся считать этот факт установленным и подпишем протокол? Понимаешь, мне страх как не хочется свидетелей собирать, очные ставки устраивать, ревизии всякие проводить...

— Ну и хитрый же ты, Иван Иванович! Я поначалу думала, что наговариваешь на себя. Нет, оказывается, на самом деле. Где подписывать-то? — Вера полностью вывела свою фамилию и, не распрямляясь, застыла, невидяще глядя куда-то сквозь протокол. Потом посмотрела на следователя, улыбнулась невесело, виновато: — Как приговор себе подписала, — проговорила тихо.

— Так оно и есть! — брякнул Шаповалов.

— А тебе и в радость... Понимаю я тебя, Мишко, ох, понимаю! Чем больше виновных окажется, тем меньше твоя вина. А она все равно самая большая, твоя-то вина. Знал ты и о посуде, и о водке на разлив... Все знал. И молчал. Не возникало в тебе никакого протесту, потому как мужичкам нашим хотелось тебе понравиться, вот, дескать, какой я добрый да хороший. А когда беда стряслась, уж не прочь и кулаком по столу постучать, пристыдить, пригрозить, озабоченность свою показать. А все твои заботы — как бы чистеньким из всей этой истории выбраться. Может, ты, Мишко, и неплохой человек, а ведешь себя некрасиво. Засуетился ты, Мишко, замельтешил, дышать часто стал... Нехорошо. Большаков-то, говорят, в больнице помирает, а у тебя радость в глазах — Верку за руку схватил. Эх ты! Нашел кого хватать! Я — что... Тебе со мной всерьез-то и воевать не пристало. Ладно-ладно, не красней, не наливайся злостью-то!

— Верка! — не сдержался Шаповалов. — Прекрати! А не то...

— Что же ты замолчал? Валяй дальше, пусть товарищ заезжий тоже знает, чем ты грозишься, чем пужать меня надумал. Ну? Нет, Мишко, что ты ни крикнешь, а мнения своего я о тебе не переменю.

— Хорошо, — прервал ее Белоконь, — Не будем торопиться менять свои убеждения. К добру это не приводит, Но мне кажется, Вера, что уж слишком ты строга с Михалычем, ей-богу! Он все-таки заслуживает снисхождения. Сама же говоришь, что работать он тебе не мешал, позволял тебе кое-какие вольности... для повышения товарооборота, верно? А теперь ты его за это же и коришь....

— Ладно, до свиданья, хитрый человек Иван Иванович. Разберемся. Приятно было познакомиться. Чего не бывает, глядишь, и свидимся где-нибудь. Должность у тебя беспокойная, к нашему брату опять же повышенный интерес испытываешь... Бывайте!

Вера плотно затянула на голове платок, взяла со стола вязаные рукавицы. Дверь за собой притворила осторожно и плотно, как из пустого дома вышла.

— Что, Михалыч, пристыдила гражданка Жмакина? — спросил Белоконь. — Пристыдила. Не маши, не маши рукой. Ничего звонкого вроде не выдала, а ответить нечего. Бывает. И видим, не так что-то делается, понимаем, а вмешаться, поправить — сил душевных, смелости не хватает, покоя лишиться боимся. Не о тебе речь, не обижайся, я вообще. Может, и о себе... Случится что виновных искать бросаемся, все дыры ими заткнуть норовим, даже прорехи в собственной совести. А виновник нередко оказывается человеком, который только и того, что послабше других, первым на непорядке споткнулся.

— На чем угодно спотыкаются, — согласился Шаповалов. — Даже на ровном месте носы разбивают.

— Да что носы — жизни разбивают! — воскликнул Белоконь. — И такое случается. Недавно дело пришлось разбирать... Привезли на стройку из каких-то дальних стран паркетный лак. Прозрачный, что слеза, прочный, устойчивый и так далее. Сбросили бидоны в сарай и забыли о них. Кто-то заглянул, попробовал, понравилось. И начали все, кому не лень, этот лак ведрами по домам носить. Средь бела дня. Потому как все равно, дескать, пропал бы — морозы вскоре ударили, снег, то-се... Заглянули в документы — ба! Лаку-то цены нет! Кинулись к бидонам, а там как раз парнишка в кружку зачерпнул и несет — решил дома стол полакировать. На него весь убыток и записали!

— Неужто посадили?

— Посадить не посадили, но канители было много, и условный срок все-таки дали парню. Да, можно сказать: не только кружки, но и чайной ложки брать на производстве не положено. Но что все наши слова, если парень видит, как его же товарищ несет на глазах охраны и начальства два ведра лака? Нашел я, конечно, того, кто с ведрами ходил, нашел. Неплохой работник, только уж больно хозяйственным оказался. А знаешь, что в последнем слове он сказал? Вину, говорит, свою признаю и потому готов понести справедливое наказание. Но руководство, говорит, должно вынести мне благодарность за сохранение казенного имущества, поскольку я сберег дома целый бидон лака, а остальной, который остался в сарае, пропал.

— И что же ему?

— Посадили дружными усилиями. Ненадолго, правда. А директора, который загубил десять бидонов лака, на свободе оставили. Он еще общественного обвинителя на суд прислал, чтоб расхитителя покрепче упечь. Понимаешь, Михайло, всему коллективу мы показали, что хищения наказуемы, расхищать народное добро нельзя. Казалось бы, создали мощный воспитательный удар. Но чего он стоит, если директор на месте остался? Отписался как-то — плохие складские помещения, неожиданные заморозки, недостаток рабочих...

Белоконь вздохнул, взял из папки новый бланк протокола, не торопясь, заполнил его. Вера Жмакина, щурясь от яркого солнца, поскрипывая валенками по снегу, уже спешила по улице в свой магазин, а он все еще видел ее среди строчек протокола, вслушивался в ее напористый голос, пытаясь отделить правду от лжи, напускную бесшабашность от душевной боли.

"А ведь она говорила со мной не всерьез, — подумал Белоконь. — Все время пряталась за шуткой, вызовом, готова была показаться даже ограниченной, лишь бы не открыть свое настоящее лицо, не проявить действительное отношение к людям и событиям. А я? Узнал все, что было нужно, у меня нет оснований не верить ей, но я тоже играл — подлаживался, притворялся простоватым, хвастливым, в чем-то недалеким... Зачем? Поговорили в масках. Глуповатый, но с хитринкой продавец заброшенной торговой точки и нахрапистый, бойкий следователь районной прокуратуры... Очень мило. Только один раз она чуть приоткрылась, когда Шаповалов влез в разговор: думайте обо мне все, что угодно, но какова я на самом деле, вас не касается. И показался на секунду совершенно другой человек — не больно счастливый, с неудавшейся жизнью, обостренным самолюбием, отвергающий и снисхождение, и жалость. И от нее не жди ни снисхождения, ни жалости. А за всем этим боязнь оказаться худшей, нежели она видит себя, стремление сохранить свои заблуждения, да, и заблуждения, потому что они тоже составляют частицу ее сути.

А почему лукавишь ты, Иван Иванович Белоконь?

Почему дурачишься, прикидываешься простаком? Только ли о пользе дела думаешь, или есть другое? Не боишься ли и ты, что твое настоящее лицо окажется несостоятельным? И оберегаешь его от чужих глаз, от чужих суждений и оценок... С одной стороны, вроде хорошо — остаешься неуязвимым, а с другой — чего стоит твоя честность, порядочность, принципиальность, если о них никто не догадывается?"

Вошел и остановился у двери Ягунов, жилистый мужичонка с цепким, насмешливым и не очень трезвым взглядом — повестка к следователю освобождала его от работы, и он отнесся к вызову, как к празднику.

— Вот это и есть наш уважаемый Павел Федорович Ягунов, — нарочито громко произнес Шаповалов, чтобы вывести следователя из задумчивости.

— А, — Белоконь поднял голову. — Добрый день, Павел Федорович. Чего же вы стоите? Садитесь, мы с Михайлом и стул для вас приготовили, — он грустно усмехнулся тому, как легко входил в дурашливый тон. И вдруг подумал: «А с Панюшкиным я не лукавил, с ним невозможно ваньку валять, потому что тот сам всегда с открытым забралом. А здесь, — Белоконь взглянул на Ягунова, — пока до сути доберешься, сто одежек придется снять... А кто его раздевает, тот слезы проливает». — Садитесь, Павел Федорович, — повторил Белоконь.

— Отчего же не сесть, ежели хороший человек просит... Сядем. Пока другие не посадили. Верно говорю?

— Совершенно с вами согласен, Павел Федорович, — серьезно проговорил Белоконь. — По опыту знаю — лучше сесть, когда приглашают, чем садиться по принуждению.

— О! А я что говорю! Сразу видно, мы с вами сработаемся! Полное взаимопонимание!

— Кем вы работаете?

— Замещаю начальника ремонтной мастерской. Нет у нас полноправного начальника, а меня назначить Толыс не решается. Вот и замещаю, второй год уж пошел. Чем-то я ему не угождаю. Говорят, скоро снимут старика, на покой отправят, авось новому угожу. Кому-то надо работать. У нас как... Работаешь — молодец, грамоту тебе под мышку! Дело знаешь, себя не жалеешь — опять молодец! Опять тебе грамоту! А воздать должное — это, братец, погоди. Вот если бы здоровался поласковее, к трибуне дорожку протоптал, лыко свое в строку насобачился бы вставлять, вот тогда тебе должность, зарплата, слава и почет. А работа — не самое главное, это так... Бесплатное приложение.

— Поимей совесть, Павел! — не выдержал Шаповалов. — Тебе ли на Панюшкина бочку катить? В зарплате он тебя обидел? Жильем не обеспечил? А что начальником мастерских не назначил, сам виноват — ведь отказался же поначалу! А теперь, значит, не угодили тебе?

— А ты уж, Михалыч, пристегнуться торопишься! Вечно ты наизготовке! Ну, прям не милиционер, а штырь какой-то на ровном месте.

— Павел Федорович, из-за чего возникла драка в магазине? — спросил Белоконь.

— Магазин... Чудно мне это слышать. Это дом мой, товарищ следователь! Свадьбу в нем сыграл, брачную ночь провел... Вспомнишь — сердце холонет! Как сейчас перед глазами: весна, солнце в окнах играет...

— Воды? — обеспокоенно спросил Белоконь.

— Что?

— Говорю, воды, может, дать? Полегчает...

— Воды! Сказал бы, чего мне хочется, так не дадите. Когда вернулся с Материка, подхожу к дому и глазам не верю... На крыльце сидит какой-то богодул и рыбину грызет. Прохожу в коридор, иду дальше, а там гулом гудит... «Чего изволите?» — Верка спрашивает... Сел я к столу, ребята кой-чем угостили, кой-чего поднесли, а у меня ком в горле. Разревелся, как последняя баба. Столько в жизни было всего — слезинки не уронил, а тут...

— Павел! Побойся бога! — опять не выдержал Шаповалов. — Ведь бросил ты дом-то!

— Бросил, ну и что? Бросил и вернулся. Вот он я. А меня в общежитие! Вот вы, работник фронта справедливости, скажите, правильно со мной обошлись?

— Павел Федорович, все мы работники фронта справедливости. Потому как всем она нужна, эта самая справедливость. Некоторые хотят себе даже немножко больше справедливости, чем другим. И вы вот, Павел Федорович, тоже хотите себе взять побольше, хоть на самую малость, а больше. Не надо. Ваш дом без присмотра год стоял. Ну, посудите — во что бы он превратился, если после Тайфуна от всей стройки гулькин нос остался? Если бы не отремонтировали его...

— Ремонтировать мы все горазды! А ты построй! Ты построй!

— Нет, Михайло, я не могу так разговаривать! Чего он кричит на меня? В его доме не живу и не собираюсь... Не за этим приехал. У нас дело важное, люди на морозе ждут...

— Ай-яй-яй! — Ягунов зажмурил глаза и горестно покрутил головой. — Вместо звонких детских голосов в родимом доме раздаются пьяные вопли!

— Брось кривляться, Пашка! — прикрикнул участковый. — Ишь разжалобить задумал! Пьяные вопли в доме мы частенько слышали вместе с детскими звонкими голосами. Твои вопли, Пашка! Уехала жена и правильно сделала. Ты мотанул за ней на Материк — тоже одобряю. Она отказалась с тобой вернуться — и права. Один прикатил — опять верно решил. А теперь снова финты крутить взялся?

— Павел Федорович, — вступил в разговор Белоконь, — давайте договоримся так... Закончим дело, а потом покричим, если настроение будет. Добро? Отлично. Поехали. Из-за чего возникла драка в магазине?

Ягунов озадаченно посмотрел на следователя, перевел взгляд на участкового. Вздохнул и сразу стал тише, покладистей.

— Из-за чего драка?.. Женский пол тому виною.

— Весь женский пол или кто конкретно?

— Конкретно — Анюта. Анна Югалдина, туды ее растуды, смуту вносит. Если между нами да по-культурному — девушка легкого жанра. Вы меня понимаете? — Ягунов опасливо оглянулся на дверь и, вперив в следователя горящий взгляд, повторил, понизив голос до свистящего шепота: — И вашим, и нашим! Дурная слава у этой Югалдиной.

— Эти слова можно записать?

— На кой? — удивился Ягунов и даже по сторонам оглянулся, словно бы призывая всех в свидетели. — Я же предупредил — между нами. Кто ее знает, какая она на самом деле? Может, она... балерина! Говорят. Зря говорить не станут. Факт. Народ — он что? В корень смотрит. Все видит. От глаз людских не скроешься.

Ягунов замолчал, преданно глядя в глаза Белоконю, даже голову склонил в усердии. Мол, спрашивайте, товарищ следователь, отвечу все как есть. Нечесаные, взмокшие под шапкой вихры его торчали во все стороны, щетина на подбородке отсвечивала красным и седым, одинокий острый волос торчал из ноздри воинственно и непокорно.

— Итак, — сказал Белоконь, — причину мы выяснили. Анна Югалдина смуту вносит. А как же драка началась?

— Скажу. Этот самый, который порезанный, Елохин Лешка, было дело, одно время начал под Анюту клинья бить. Ухаживать, другими словами, кавалера из себя корчить. Хотя, между нами говоря, данных у него для этого... как у зайца денег. А Горецкий парень не промах, знает, что клин вышибается клином. Улавливаете мою мысль?

— Что же сама Анюта?

— Во! — Ягунов даже ладонями по коленям хлопнул. — Очень уместный вопрос. Сама Анюта и на Лешку Елохина, и на Витьку Горецкого ноль внимания. Не по душе они ей. Если уж на то пошло, то я, Павел Федорович Ягунов, человек не больно высокого полета, Михалыч не даст соврать... Правда, Михалыч, что я не больно высокого полета? — Ягунов подмигнул следователю хмельным глазом.

— Не могу не согласиться, — Шаповалов кивнул, скорчив значительную гримасу.

— Так вот, я, в общем-то, ближе Анюте, нежели оба они, вместе взятые. Потому как со мной она не прочь побеседовать, а на них... — Ягунов оглянулся по сторонам, но Белоконь не дал ему закончить.

— Хорошо! Из-за чего же драка?

— О-о! — Ягунов зажмурился. — Очень тонкий маневр получается, товарищ следователь. Постараюсь объяснить. Может быть, вы меня и поймете... Оглянитесь вокруг, — Ягунов развел руками, но шапка его упала с колен, и величественный жест пришлось прервать. — Что мы видим? Глушь. Несусветную глушь. Здесь не то что живой человек, картинка на тумбочке может стать причиной страшных преступлений. Скажи, Михалыч! Было ведь! Факт! Новичок спер у экскаваторщика девушку из тумбочки. Красивая такая девушка, но что самое удивительное — не совсем одетая. Голая, проще говоря. Так вот, новичок был жестоко наказан. А девушку экскаваторщик опять поместил в тумбочку. Домой, можно сказать, привел. А вы говорите, из-за чего драка... У Анюты свадьба скоро с главным инженером товарищем Званцевым. По слухам! — Ягунов предостерегающе поднял корявый указательный палец, до странности похожий на своего хозяина. — А подрались Елохин с Горецким. Ход моей мысли воспринимаете?

Белоконь удивленно посмотрел на участкового. Как, мол, понимать? Издевается? Шутит? Но Шаповалов в ответ только кивнул. Все, мол, так и есть, все правильно.

— А Горецкий что за человек?

— Он здесь меньше года. Еще подъемные, наверно, не пропил. Хотя нет, пропил. Это я зря на человека наговариваю. Живет он с секретаршей нашего Толыса, Панюшкина то есть. И потому пользуется некоторой неприкосновенностью, — Ягунов покрутил перед лицом Белоконя растопыренной пятерней. — Усекаете?

— Ты, Пашка, того, не надо, — строго сказал Шаповалов. — Ври, да меру знай! Ишь разошелся!

— Ха! А как он Толыса чуть бульдозером не растерзал? Неужто забыл? Вот что скажу, Михалыч, тебе бы того Панюшкин не простил. А Горецкому простил. Нинка уговорила, чтоб не губил он ее любовь, незаконную да постыдную! Во! Надо еще посмотреть да разобраться, почему Панюшкин к той Нинке благоволит. Видно, из одного колодца с Горецким пить пришлось, — последние слова Ягунов произнес яростным шепотом.

— Ну и гнидный же ты человек, Пашка! Чего на старика-то наговаривать!

— Кто, Панюшкин старик? — Ягунов откинулся назад, будто услышал нечто совершенно невероятное. — Да на нем еще двадцать лет воду возить можно! Он еще нас с тобой по всем статьям обскачет. Он еще...

— Разберемся! — прервал спор Белоконь. — Продолжим о событиях в магазине. Ваше слово, Павел Федорович!

— Ну что, выпили мы пивка, нам как раз пивка подбросили. Вот я и говорю Витьке Горецкому, так и так, говорю, а Елохин вроде бы к Анюте на два корпуса ближе тебя. Я не соврал, так оно и есть. Елохин часто у столовой вертится, то ящики поднесет, то мусор унесет... То хиханьки с Анютой организует, то хаханьки... Вот я Витьке и говорю, хоть, говорю, и шлюха, а смотреть в твою сторону не желает.

— Елохин это слышал?

— Нет. Я человек обходительный, знаю что к чему. Опять же, в каких-никаких начальниках хожу, себя блюсти должон. А Витька Горецкий к тому времени помимо пивка уж и чекушку опорожнил. Это при мне. Что он опорожнил без меня — не знаю. Врать не стану. Ну и заблажил на все побережье... И про легкое ее поведение, и слова всякие непотребные. Я ему по-дружески, предостеречь чтобы... А он не сдержался. Когда Елохин подскочил, да начал криком кричать, да кулаками перед носом размахивать, Витька и пырнул его, — Ягунов вздохнул скорбно, опустил глаза.

— Понятно, — кивнул Белоконь. — А теперь, Павел Федорович, поскольку человек вы знающий, скажите мне, как Вера Жмакина относится к Виктору Горецкому?

— Вот это вопросик! Слышь, Михалыч, как рубит мужик? В самую точку. Втюрилась Верка в Горецкого, а за что, не пойму. Хотя догадаться можно. Витька работает на укладке, деньгу лопатой гребет, совковой, между прочим, лопатой. Вот ей и обидно, что такие средства без присмотра остаются. Она за каждый гривенник башкой своей кудлатой рискует, а он червонцами швыряется. И правильно делает. Подыхать не обидно будет. Горецкий, между прочим, и есть та причина, по которой муж и жена Жмакины разошлись в прошлом году, как в море корабли. Верно, Михалыч? Дело в том, что эта самая Вера на предмет супружеской верности слабинку допустила. И Жмакин, муж ейный, простить не пожелал. Нет, говорит, тебе моего прощения! Да ногой как топнет, да голосом как гаркнет! Тут уж хочешь не хочешь...

— А Большаков? Что он за человек?

— Ничего парень, правда, не из нашей компании. Это Михалыч про него все знает. А вот как разбился — это уж вы, товарищ дорогой, расскажите нам. Сам сорвался или помог кто — на данный момент одному богу известно, да и то понаслышке.

— Скромничаете, Павел Федорович, — протянул Белоконь. — Не только богу, но и вам известно, что столкнуть Большакова с обрыва мог только Горецкий. Значит, и выбор у нас будет маленько поуже — или сам сорвался, или Горецкий столкнул. Верно?

— Чужая душа потемки, — неопределенно протянул Ягунов. — Сколько ни гадай, все равно впросак попадешь.

— Ну что ж, спасибо за честный ответ. Так и запишем.

— Это какой-такой ответ я дал?

— А вы, Павел Федорович, сказали, что Горецкий запросто мог на такое решиться.

— Не говорил, — Ягунов часто заморгал глазами, стараясь, чтобы взгляд его был ясным и твердым.

— Хорошо. Слов этих заносить в протокол не стану. Но для себя буду знать, что Павел Федорович Ягунов не исключает того, что Горецкий мог столкнуть Большакова с обрыва, то есть мог пойти на попытку убийства. Об этом пока закончим. Я слышал, что после драки Большаков доставил Горецкого в милицию. Так?

— Истинная правда!

— И больше никому в голову не пришло это сделать? И вам тоже, Павел Федорович?

— Как мы все горазды людей к ответу призывать! — воскликнул Ягунов. — Вот я, к примеру, не требую, чтоб вы со мной в ночную смену мерзлые железки одна к одной привинчивали! Не прошу, чтоб подменяли меня, когда я с ног валюсь! Или вы в водолазной бригаде вкалываете? Над сварщиками шефство взяли? А? Нет, погодите! И ты, Михалыч, носом не верти, воздух здесь еще хороший. Так вот, вопрос: работаю я у черта на куличках? Работаю. В начальство временно исполняющее выбился, дело свое знаю. Не всем нравлюсь? Да! Согласен. А это что, входит в мои обязанности — всем нравиться? Тут уж пусть Анюта Югалдина промышляет, она нравится всем. Мне деньги за другое платят. А что бывает с тем, кто всем подряд нравиться начинает, не мне вам говорить. Вы здесь как раз потому, что кое-кто слишком многим нравится! Вот! Так что давайте каждый будем заниматься своими делами.

— С удовольствием. Как Горецкий относился к Большакову?

— Побаивался. Остерегался. Силу чуял. Никому Витька спуску не давал, а вот Андрея Большакова стороной обходил. Оно и правильно, Витька малость послабше будет. Гонору в нем — нам на всех хватит, а что до силы...

— Что делал Горецкий, когда в магазин вошел Большаков?

— Пиво пил. Ребята вокруг Елохина возились, из того кровища, как из пожарной кишки, хлестала... Горецкий и говорит, нескоро, говорит, мне теперь пивком душу потешить доведется и поэтому, мол, грех недопитое оставлять. Потом, говорит, я об этой кружке долгие годы жалеть буду. И тут заходит Большаков. Горецкий посмотрел на него сквозь кружку, допил, спокойненько этак отставил ее. Бери, говорит, меня, я вся твоя, — это Большакову. Тот желваками поворочал, но промолчал. Подошел к Елохину... А надо сказать, что Лешка — первый его дружок. Так вот, Большаков спрашивает у Горецкого, твоя, дескать, работа? Моя, отвечает тот. А что отвечать — двадцать свидетелей, всех не напоишь, чтоб молчали. И увел Большаков Витьку.

— Горецкий сопротивлялся?

— Что он, дурак? Поздно сопротивляться.

— Значит, потасовки между Большаковым и Горецким не было?

— Нет. Твердо говорю — не было. И не потому, что Горецкий — мой кореш, а потому, что правда это святая. Факт. У кого угодно спросите, все подтвердят.

— У меня больше вопросов нет, Павел Федорович. Вот протокол, прочтите, и, если со всем согласны, подписать требуется.

— Отчего ж не прочитать, коли хороший человек просит! Очень даже интересно, как мои слова в письменном виде выглядят... Так, это вы очень верно подметили насчет моих необоснованных претензий на дом... А я что? Я ничего. Как суд решил, так и есть. Суд, он наш, народный. Хм, а какое отношение к делу имеют мои слова о Панюшкине? Говорить-то я говорил, что он меня в должности не поднимает, но это так, чтоб разговор как-то начать.

— Вы что, Павел Федорович, побаиваетесь Панюшкина?

— Толыса? Это я боюсь Толыса? Слышь, Михалыч, какие вопросы задает товарищ следователь? Послушайте, а, между нами, — под кого вы яму роете — под Горецкого или Панюшкина? А? Стоп! Не надо отвечать. Я вижу, как у вас в глазах, будто табло вспыхнуло: «Вопросы задаю я». Угадал? На это, товарищ следователь, отвечу вам так... Вы сюда приехали не только задавать вопросы, но и отвечать на них. Мысль мою понимаете? Так что, когда соберете все бумажки в свой портфелик, не забудьте рассказать, что произошло в ту ночь. Всего вам хорошего. Желаю успеха. Пока, Михалыч!

Ягунов долго надевал шапку, старательно застегивал пуговицы, шарил по карманам и, уже собравшись выйти, вдруг живо обернулся:

— А хотите скажу, кто виноват? Толыс! — прошептал он страстно. — Распустил людей! А людей надо — во! — И Ягунов потряс тощим, жилистым кулачком. И тут же, будто ненароком проболтался, сник, ткнул задом дверь, поклонился уже в темноте коридора и скрылся.

— Вот человек, а! — Шаповалов с досадой крякнул. — Вроде и друг Горецкому, а намекнул — пощупайте, дескать, его, не он ли столкнул Большакова с обрыва.

— Бывает, — устало протянул Белоконь. — У нас странная профессия... Врачам люди признаются в самых дурных своих болезнях... И нам тоже... От жены утаит, от детей, да что говорить — перед самим собой человек не всегда откровенен в желаниях, страстях, завистях... А перед нами раскрывается. Смотри, тот же Ягунов, может быть, сам того не желая, дал понять, что никакой он не друг Горецкому, признался, что не прочь увидеть того за решеткой. И я не думаю, что все это он сказал по простоте душевной. Нет, он заранее все обдумал, прикинул, сопоставил, выпил для храбрости...

Обожженное морозом лицо Белоконя стало задумчивым, почти скорбным. Будто только что на его глазах умер человек.

— А может, он того... дурак? — спросил участковый. — И проболтался? — Шаповалов смиренно посмотрел на следователя, молчаливо признав, что в этом разговоре он слабоват.

— Не похож он на дурака... А знаешь, Михалыч, не будь тебя в кабинете, он сказал бы еще больше, ему есть что сказать — многое в Поселке не по нем. А чем-то он мне понравился, не пойму только, чем именно... Кого-то он мне здесь напоминает... О! Панюшкина! Да-да! Конечно, класс несопоставим, однако есть у обоих этакая... открытая агрессивность. Но если Панюшкин отстаивает что-то важное для себя, то этот с отрицательным зарядом, он не защищает ни себя, ни приятелей, он уничтожает. Человеческие отношения, теплоту, привязанность, симпатию. Есть такая категория уничтожателей. Они чаще всего говорят правду. Но их правда ядовита. Она никому не нужна, порядочные люди о ней молчат. В жизни столько всякой правды, что самые черные дела можно творить, не прибегая ко лжи, обману, подлогу. Одной правды достаточно.

— Выходит, ты поверил ему? — удивился Шаповалов.

— Конечно, — Белоконь пожал плечами. — Но я знаю и другое — есть пища и есть отбросы той же пищи... Так вот, Ягунов питается отбросами. Ну да ладно, послушай, Михайло, как я понимаю, в магазине собирается публика довольно своеобразная, а?

— Ясное дело, кто в такую погоду из дому поволокется ради кружки пива, даже если она будет разбавлена водкой... Есть у нас человек десять — пятнадцать, за которыми глаз да глаз нужен. Как что случится, почти все они то свидетели, то участники. Ума не приложу — что их все время в одно место сводит? Выпить не все из них любят, и подраться не все горазды... Есть, видно, какая-то сила, что людей с червоточинками вместе сводит, а, Иван Иванович?

— Понимают они друг друга, сочувствуют слабостям друг друга.

— Какой сочувствуют! Тот же Горецкий, он выпить не больно охоч, и знаю — противно ему с алкашами, иногда так двинет... Сто метров по снегу скользит.

— И такое, значит, бывает, — обронил Белоконь.

— А чего не бывает? Все бывает. Места у нас такие, что не каждый выдержит. И не в трудностях беда, не в погоде. Оторванность — я так понимаю. Та же Вера... Ведь на Материке примерной бабой могла быть, а здесь... Столько парней вокруг, и у всех глаз горит. И оплошала, хорошего мужика лишилась. А один, помню, начал по ночам на Пролив выходить и во льду могилу себе долбить. Все равно, говорит, помирать. Как-то выходят ребята на смену, а он в ледяной могилке лежит, глазами моргает, в небо смотрит. Вытащили дурашлепа. А сколько спирту на него перевели растираючи!

* * *

Третий день Панюшкин не находил себе места. Из окна кабинета он видел, как члены Комиссии во главе с Мезеновым, неуклюже переваливаясь в длинных тулупах, выписанных на складе, направляются на Пролив, в столовую, в мастерские, как они так же дружно идут в библиотеку, в красный уголок, общежитие. А заметив, что все гуськом шагают в сторону конторы, к нему, начинал волноваться, злился, ловя себя на том, что спешно убирает стол, поправляет небогатые остатки волос, откашливается.

Но стоило сдержанному Мезенову, шумному Чернухо, робкому Опульскому, восторженному Тюляфтину, решительному Ливневу появиться в кабинете, Панюшкин оживлялся, охотно рассказывал о Проливе, об Острове, о самом себе, шутил, дерзил, не упускал случая поставить кого-нибудь на место и этим как бы доказывал, что не юлит, не угодничает. Но не мог, не мог заглушить в себе беспокойства. Иногда, замолкая на полуслове, задумываясь о чем-то, он спохватывался, боясь, как бы эту мимолетную заминку не приняли за старческую заторможенность, рассеянность. Объясняя способ протаскивания трубопровода через Пролив в зимних условиях, он вдруг замечал, что все не столько слушают, сколько наблюдают за ним. И Панюшкин подтягивался, старался говорить легко, раскованно. Но сбивался и краснел, когда замечал за собой эту фальшь.

Панюшкин наверняка знал: вряд ли что помешает этим людям поступить справедливо. Но будет ли справедливое решение правильным? А что есть мерило правильности и справедливости? Общая выгода? Нет.

Она иногда приводит к вопиющей несправедливости по отношению к отдельному человеку. А может, так и нужно? И судьба, жизнь, счастье одного человека ничего не стоят по сравнению с выгодой многих? Сколько же человек должны получить прибыль, доход, пользу, чтобы несправедливость по отношению к одному была оправданной? Сто? Двести? Тысяча? А как будут чувствовать себя люди, получившие выгоду за счет чьей-то жизни?

Если признать, думает Комиссия, допустим, она так думает, что в срывах графиков повинны лишь стихийные бедствия, то Панюшкин может оставаться. Но, спрашивает себя Комиссия, будет ли это лучшим решением для стройки, для самого старика? Будет ли это лучшим решением для страны и для того множества людей, которые, собственно, и представляют собой народ?

Вот теперь, Коля, ты добрался до сути — вправе ли члены Комиссии думать о справедливости по отношению к одному человеку, если решается вопрос: сколько еще мерзнуть здесь сотне строителей, сколько еще ждать стране прекрасной, островной, лучшей в мире нефти?

Члены Комиссии, распахнув тулупы и сбросив на пол рукавицы, действительно, не столько слушали начальника, сколько озадаченно разглядывали его — как быть?

И Панюшкин понимал — если участь его будет решена не так, как ему хочется, то среди мотивов не будет ни злобы, ни стремления угодить кому бы то ни было.

Ну что ж, если этим людям суждено вынести мне приговору думал он, пусть не надеются, что я избавлю их от этой работы. Уж где-где, а здесь помощи от меня они не дождутся. Прекрасно понимаю, что нелегко решать судьбу человека, но и тому, чья голова на кону, тоже не до веселья.

Впервые попав в кабинет Панюшкина, Мезенов почувствовал неловкость. Растрескавшиеся стены, подкопченные щели над дверцей печи, через которые просачивался дымок, стол Панюшкина с остатками покрывавшего его когда-то зеленого сукна — все было в таком противоречии с кабинетом Мезенова, наполненным неуловимым запахом новых вещей, что секретарь, заметив, что Панюшкин с улыбкой наблюдает за ним, вовсе смутился.

— Да, меблишко у вас того...

— А! — Панюшкин небрежно махнул рукой. — Не место красит человека. Народ сказал — я согласился.

— Оно конечно... Но если место красит — тоже неплохо.

— Возможно. Ну а поскольку ничего украшающего у меня нет, вам предоставляется возможность оценить действительное положение вещей. Разве нет?

— Ох, Николай Петрович, — Мезенов покачал головой, — с вами нельзя поговорить просто так, ни о чем... Вам сразу надо ткнуть меня носом в мои обязанности.

— Полагаете, мне это удалось? — усмехнулся Панюшкин.

— Вполне.

Мезенов прошелся по комнате. Мягкие унты на его несильных ногах казались неестественно большими. Панюшкин снова отметил нечто мальчишеское в облике секретаря. Тонкая шея с ямкой у затылка, неокрепший голосок, мечущиеся во время разговора ладошки — они будто никак не могли найти себе места. «Беспризорные ладошки», — подумал Панюшкин, сцепляя пальцы и тяжело, плотно укладывая сдвоенный кулак на стол.

— Николай Петрович, — Мезенов присел к столу. — Позвольте задать вам один вопрос, который, возможно, покажется вам не совсем уместным, но...

— Позволяю, — быстро сказал Панюшкин, не дослушав пояснений.

— Вы можете на него не отвечать, — Мезенов испытующе посмотрел на Панюшкина.

— Отвечу!

— И ответите честно?

— Как на духу! — отчаянно сказал Панюшкин. — Итак, ваш вопрос, товарищ секретарь!

— Вы могли схалтурить? — спросил Мезенов негромко, словно самим тоном пытаясь смягчить жесткость вопроса.

— Ого! Ничего себе вопросик! Я сразу вспомнил почему-то одного нашего рабочего, большого любителя шахмат. Так вот он, когда играет, время от времени приговаривает: «А сейчас мы будем вскрывать вам брюшную полость!»

— Так вы могли схалтурить? — бесстрастно повторил Мезенов, глядя в упор на Панюшкина.

— Конечно. Нет ничего легче.

— Как?

— Есть несколько приличных способов. При моем-то опыте, Олег Ильич!

— Приличных? Это каких?

— Способов, не поддающихся разоблачению... какое-то время. То есть мы с блеском выполняем все работы в срок, даже опережаем график, комиссия принимает нефтепровод с оценкой «отлично», гремят оркестры, полощутся знамена, рабочие расписываются в премиальной ведомости, я получаю орден и конечно же говорю, что дан он мне авансом, что в будущем я постараюсь приложить все свои силы, чтобы оправдать награду, что считаю ее врученной не только мне, но и всему нашему дружному, самоотверженному коллективу...

— Дальше не надо, — холодно сказал Мезенов. — Я знаю, что говорят в таких случаях. А вы не могли бы, Николай Петрович, привести пример такого вот, приличного, как вы говорите, способа схалтурить и обмануть приемную комиссию?

— Пример? Пожалуйста! Можно было бы уложить трубы на дно Пролива без футеровки. Без обвязывания их деревянными рейками. Это позволило бы нам сократить целый производственный процесс, причем довольно трудоемкий. Это очень сложно — обвязывать трубу рейками со всех сторон, да на морозе, на ветру... Хлопотно. Кроме того, рейки увеличивают плавучесть трубы, а значит, усложняют ее погружение, требуют дополнительных грузов, усилий, средств, времени. А если учесть, что футеровка часто повреждается, ее приходится восстанавливать на плаву... Адская работа, поверьте, Олег Ильич.

— Но вы на это не пошли? — Мезенов смотрел на Панюшкина настороженно, не понимая — говорит ли тот откровенно, шутит ли, а может, признается в том, что уже сделал.

— Нет, не пошел.

— Почему?

— Это было бы нарушением технологии, — просто сказал Панюшкин.

— И в этом... главная причина?

— Да, Олег Ильич, да! Не буду говорить, что так поступить мне не позволили добросовестность, сознательность, чувство долга, понимание важности трубопровода для народного хозяйства и так далее. Все это очень просто произнести, ничего при этом не чувствуя. Но, как ни странно, именно вот такие, чисто декоративные доводы, заверения, биения в грудь часто действуют на людей весьма сильно, гораздо сильнее, нежели чисто деловые соображения, нежели истинные причины и объяснения. Не замечали?

— Николай Петрович, простите, но меня больше интересуют не отвлеченные рассуждения о нравственности, — Мезенов виновато развел руками, — а ваши деловые соображения. Поэтому я склонен думать, что все сказанное вами ко мне не относится. Скажите, а когда бы обнаружилось это нарушение технологии?

— Года через три... Может быть, даже через пять. Когда это обнаружение потеряло бы юридическую силу, когда уже никто не смог бы привлечь меня к ответственности.

— А чем бы это грозило трубопроводу?

— С ним могло и ничего не случиться, ведь футеровка не единственная его защита. Но могло быть повреждение, мог начаться процесс коррозии... Ну и так далее.

— А что бы это дало вам?

— Почет и уважение. Потому что я закончил бы укладку раньше, нежели это предусмотрено проектом. То есть, еще год назад. И сейчас, кто знает, может быть, руководил бы более крупным строительством. Правда, заодно мне пришлось бы отказаться еще и от изоляции трубы. Но и это обнаружилось бы лет через пять, когда даже трудно было бы сказать — была ли изоляция, была ли футеровка...

— Почему же вы не пошли на это? — снова спросил Мезенов.

— Потому, что это было бы нарушением технологии.

— Хм, — Мезенов усмехнулся. — Вы так спокойно говорите об этом, что невольно хочется задавать вам все новые и новые вопросы. Вы уж меня простите, пожалуйста.

— А почему вы решили, что я говорю спокойно? Только потому, что не визжу, не стучу кулаками в грудь на манер гориллы, не прыгаю на одной ноге, не сморкаюсь в форточку, да? — Панюшкин смотрел на Мезенова злыми горящими глазами.

— С вами, я вижу, не соскучишься, — Мезенов поежился, ощутив неловкость.

— От меня действительно не требуется ничего, кроме знания технологии и ее соблюдения, — устало проговорил Панюшкин. — Остальное — полет, самоотверженность, подвижничество — все это, не в обиду будь сказано, блажь. Самоотверженность в наши дни чаще всего требуется для того, чтобы исправить чьи-то ошибки, вызванные безалаберностью, невежеством, равнодушием. При хорошо организованной и продуманной работе требуется только соблюдение технологии. И будут сроки, качество, даже экономия, вполне достаточная для ордена или, на худой конец, повышения в должности. А мы горазды стали говорить о жертвенности и самоотверженности, как о достижениях, как о лучших качествах, которые вроде бы и поощрения достойны, мы гордимся ими, вместо того чтобы стыдиться.

— Ну! — запротестовал Мезенов. — Стыдиться — это уж вы подзагнули, Николай Петрович!

— Ну как же! Они покрывают и оправдывают ошибки, дают возможность невеждам, нахомутавшим в технологии, проектировании, организации, финансировании, снабжении, оставаться на своих местах и даже подниматься по служебной лестнице. Поэтому невежды по мере сил поощряют самоотверженность, восхищаются ею, аплодируют ей — она выручает не только дело, она выручает и этих людей. И они привыкают. Привыкают настолько, что уже считают ошибки чем-то вполне естественным, закономерным, чуть ли не обязательным элементом в каждом проекте. И самоотверженность, и трудовой героизм, беззаветность в выполнении производственных заданий тоже считают чем-то необходимым и обязательным. Но там, где все сделано грамотно, трудовой героизм не требуется. Там требуется соблюдение технологии. Вот вы, дорогой мой Олег Ильич, секретарь райкома, скажите мне, я прав?

Панюшкин все так же сидел за столом, придавив к столу сдвоенный кулак и так сцепив пальцы, что они побелели в суставах. И, пока Мезенов ходил по кабинету, он, не спуская с него глубоко сидящих синих глаз, тщетно пытался встретиться с секретарем взглядом.

— Да, мы вынуждены взывать к чувству долга. Но, скажу откровенно, — Мезенов посмотрел наконец на Панюшкина, — нам далеко не всегда приходится это делать. Зачастую люди не ждут, пока от них потребуется этот самый трудовой героизм. Они проявляют его по собственной воле. В том числе и вы, Николай Петрович. Согласитесь, вы не только технологию соблюдаете, самоотверженности у вас тоже не отнимешь?

— Ишь как вы повернули! — Панюшкин грохнул сдвоенным кулаком о стол. — И сказать вроде нечего. Прям, как наша Верка-продавщица в магазине... Как кто ее уличит в недовесе, она тут же ему и лишнее не пожалеет в кулек сыпануть. И молчит человек.

— Не знаю, как поступает ваша Верка, — холодно сказал Мезенов, — но говорю это вовсе не для того, чтобы задобрить вас, Николай Петрович. Мне это не очень нужно.

— Обиделись? — спросил Панюшкин почти радостно. — Напрасно, Олег Ильич. Ей-богу, напрасно. Наболевшее сорвалось, бывает. Я что хотел сказать... Вот давайте проедемся сейчас, к примеру, по десятку строек: на каждой начальник со своими проблемами, болями, своими маленькими или большими тайфунами, и все они поймут меня, с каждым я найду общий язык, и не потому что языкатый — проблемы у нас похожие! Да что там похожие — одни и те же! Поймите и вы меня, постарайтесь понять — просто соблюдение технологии тоже требует от человека не только мужества, а даже некоей жертвенности.

— Может быть, — Мезенов явно давал понять, что не намерен продолжать этот разговор.

— А хотите, я скажу, почему вы на меня обиделись? — вдруг игриво спросил Панюшкин. — Хотите? Ну?

— Вы решили, что я на вас обиделся? — Мезенов не мог так быстро изменить тон разговора. Беззаботность Панюшкина он понял как уход на попятную.

— Вы, Олег Ильич, не за Верку на меня обиделись и не за слова о недовесе. Вы отметили мою самоотверженность, а я не принял вашей похвалы. Вот что вас покоробило. Хотя в устах руководителя столь уважаемой Комиссии такая похвала весьма лестна. Казалось бы. Мне не трудно было слукавить, потупить взор и сказать нечто в том роде, что, дескать, да, стараемся, понимаем важность стоящих задач и так далее. Но не надо меня хвалить за самоотверженность. А то я чего доброго сам начну помехи создавать, потом с блаженным восторгом в глазах буду преодолевать их и тут же докладывать вам, Олег Ильич, чтобы вы не забывали о моей беззаветности.

— Вы полагаете, что вас не за что хвалить? — отчужденно спросил Мезенов.

— Есть за что! Более того, если мне вручат орден, я не сочту награду незаслуженной. Я приму ее как должное. И звезду Героя приму как должное.

— Хм, вы не умрете от скромности, Николай Петрович.

— Я умру от другого. От того, что слишком часто от меня требовалась самоотверженность.

— Уж не жалеете ли вы, что слишком часто бывали самоотверженным? — теперь в голосе секретаря прозвучала издевка.

— Нет! — воскликнул Панюшкин, словно обрадовавшись этому вопросу. — Нет! — повторил он, выскочив из-за стола, — Мне это нравилось! Мне это нравится и сейчас. Но похлопывать меня по плечу не надо. Я был самоотверженным, потому что не было другого выхода, ядрена шишка! Да, я вот такой! И не могу быть другим! И не хочу быть другим!

— Я, кажется, начинаю понимать, — озадаченно проговорил Мезенов. — Кажется, начинаю вас понимать... Простите.

— А! — Панюшкин с облегчением махнул рукой. — Бог простит. Идемте обедать. Познакомлю вас с первопричиной поножовщины, как вы изволили выразиться.

— Какой еще первопричиной?

— Ее зовут Анна Югалдина. Очень непочтительная девушка, — сказал Панюшкин почти с восхищением.

— И вас это радует? — спросил Мезенов.

— Непочтительность? Конечно.

— Что же вы находите в ней привлекательного? Мне кажется, что для девушки почтительность... далеко не самое худшее качество.

— Не самое худшее, согласен. Но и лучшим я бы его не назвал. Знаете, Олег Ильич, столько видишь почтительности вокруг, столько почитания, столько боязни сказать нечто неподходящее, обидеть чей-то слух сильным словцом, обидеть чей-то взор несдержанным жестом, что когда встречаешь человека, который, простите, плюет на все эти канцелярские манеры, то хочется...

— Хочется последовать его примеру? — подсказал Мезенов.

— Да! Хочется вступить с таким человеком в тайный преступный сговор, как говорит наш Белоконь.

— С вами она тоже непочтительна?

— Еще как! — Панюшкин, кажется, даже обрадовался вопросу.

— И вам нравится?

— Да, — Панюшкин посерьезнел, поняв, что последний вопрос, повторенный дважды, уже не так безобиден, как могло показаться. Невинный обмен шутками кончился. Взглянув еще раз на Мезенова, Панюшкин убедился, что не ошибся в своей догадке. Секретарь был насторожен, в нем зарождалось осуждение, слова начальника строительства он принял за браваду. — Да, — повторил Панюшкин, — мне нравится деловая непочтительность, готовность отстаивать свое мнение, свое достоинство — девическое ли, мужское ли, профессиональное, отстаивать, несмотря или, лучше сказать, не робея перед замшелыми авторитетами, окаменевшими догмами, состарившимися истинами. Жизнь всегда права. Даже когда идет вразрез с очень уважаемыми решениями и мнениями. А Югалдина слишком уважает свои чувства, свое понимание жизни и не откажется от них ради того, чтобы понравиться мне или вам. Хотя, казалось бы, так ли уж трудно польстить старику? Ан нет. Вряд ли она думает об этом, вряд ли сможет объяснить свое поведение, но Анна безошибочно чувствует, что где-то совсем рядом маленькое предательство по отношению к самой себе. Проявляя непочтительность, человек тем самым требует серьезного к себе отношения, без поблажек и жалости. Он готов взять ответственность за свои решения, поступки, за людей, с которыми связан работой, дружбой, любовью. Откровенно говоря, Олег Ильич, мне страшно хочется быть с вами почтительнее, но... боюсь.

Загрузка...