— Зачем ты позвала меня? — спросил он хмуро.

— Соскучилась... Мне захотелось побыть с тобой... Не знаю, что это на меня нашло. Иногда хочется увидеть старых друзей, с которыми... связаны не самые худшие воспоминания.

— Да? А как быть с теми, с которыми связаны лучшие воспоминания?

— Не надо, Коля. Ты посмотри, какой дым идет... Подойдем поближе? Ты любишь запах дыма, такого вот, когда листья горят?

— Ничего запах, — ответил Колька. — А что твой муж, он все так же улыбается?

— Как? — Ирка настороженно посмотрела Кольке в глаза.

— У него улыбка, будто он вот-вот скажет нечто такое, от чего все покатятся со смеху... Но я так ни разу и не дождался.

— Я тоже, — тихо сказала Ирка. — А ты, ты все такой же?

— Нет. Уже не умею видеть других счастливее себя, не кусая при этом собственных локтей.

— Тебе незачем кусать локти, — сказала она тихо.

— Да? — Колька посмотрел на нее с удивлением. — Я правильно тебя понял?

— Да, — сказала она. И опять он увидел незнакомую ему улыбку, суховатую и трезвую. — Эх, Коля... Не хочу, чтобы ты думал, будто я приехала покаяться или что-то в этом роде, нет. Понимаешь, — она взглянула на него как-то беззащитно, — нет человека, которого можно хлопнуть по плечу и спросить... Как, мол, жизнь молодая? Понимаешь, не хочется постоянно думать над тем, умно ли говоришь, красиво ли сидишь, достаточно ли удобен случай, чтобы рассмеяться... Наверно, есть необходимость пыжиться на работе, взвешивать слова, придавать им общественное, социальное звучание... Но зачем все это дома?

— Кажется, я могу тебе помочь, — сказал Колька серьезно. — Хлопни меня по плечу и спроси о моей молодой жизни.

Они стояли рядом, плывущий над землей дым обтекал их, обволакивал, и тогда казалось, что они висят над землей, оторванные от нее.

— Эта казарменная размеренность, — опять заговорила Ирка, — эта мания повышений, вежливые деловые звонки, обходительные деловые гости... Предупредительные, предусмотрительные... Ужас. В общем-то, все они, наверно, неплохие люди, явно не воруют и явно не подличают, но... Тошно. У нас куча друзей, и все они старше меня лет на сто. Такие правильные, что... что кукарекать хочется в самые торжественные моменты.

Ужинали в чайной — шумной и насквозь прокуренной. Но этого никто не замечал. Тусклое освещение, темные стены позволяли вести себя свободнее, а в шуме можно было говорить и смеяться, не сдерживаясь.

Им стало легко и беззаботно. Может быть, потому, что оба знали наверняка — все это кончится очень скоро.

Так и получилось — веселье исчезло, а ясный сухой день незаметно превратился в мокрую прохладную ночь. Они шли по темным улицам городка и слышали, как падают на землю капли сгустившегося тумана.

Свет лампочек на редких покосившихся столбах не достигал земли, и фонари были похожи на бакены, плавающие над дорогой.

В парке были танцы — последние в этом году. Возле площадки, окруженной невысоким заборчиком, стоял контролер, небритый старик с костылем. На него никто не обращал внимания — забор можно было перешагнуть в любом месте. Панюшкин и сейчас видел девушек в длинных темных пальто, равнодушно смотрящих из-за спин своих парией. А те курили, танцуя, и молчали.

Потом они вернулись в Дом приезжих. Дежурная из-под круглых очков неотрывно смотрела, как они попрощались, кивнув друг другу, как разошлись по своим этажам, и только потом снова принялась за газету.

Колька вошел в номер, запер дверь и прислушался, не зажигая света. За окном накрапывал дождь, капли звонко стучали по жестяному карнизу. Он услышал, как Ирка на первом этаже включила свет, передвинула стул.

Что же они делали весь день? Ходили по городку, болтали о пустяках, хохотали и боялись, боялись сказать хоть слово о том, ради чего приехали. Колька опустился на койку: «Блажь! Блажь! — твердил он себе, охватив лицо ладонями. — Идиотская игра в благородство! Ах! Какой я хороший, как умею вести себя с чужой женой, как знаю меру! Ирка — чужая жена! Это придумать надо! А будет ли подло по отношению к кому бы то ни было, если спущусь вниз? А я спущусь!»

И, распахнув дверь, не сдерживаясь, грохоча ботинками по гулким деревянным ступенькам, он сбежал на первый этаж и постучал в дверь номера. Дежурная подняла глаза от газеты и смотрела, как он стучал, как вошел и закрыл за собой дверь. И не проронила ни слова.

— Зачем ты пришел? — спросила Ирка.

— Мне показалось, что ты ждешь меня, — Колька подошел и сел рядом, на ее кровать.

— Зачем ты пришел, Коля? — повторила она отрешенно.

— Ты так спрашиваешь, будто я пришел слишком поздно.

— А разве нет, Коля?

— Ты так говоришь, будто в этом моя вина!

— А разве нет?

— В чем же она?

— Ты не настоял на своем.

— У меня была такая возможность?

— Ты говоришь о возможности или разрешении? Разрешения на это никому не даются. А возможность... Никто не мог отнять ее у тебя.

— Блажь. Все было решено простым голосованием — у вас два голоса, у меня один. И все. Посторонних просим покинуть помещение.

— Может быть, ты и прав... Скорее всего, ты прав... Но, Коля, могу же я иметь какое-нибудь оправдание тому, что произошло!

— Зачем тебе оправдания? Переиграть, и все.

— Провести новое голосование? — грустно спросила Ирка. — Ты думаешь, мы с тобой наберем большинство?

— Смотря за кого проголосуешь ты.

Колька твердо посмотрел Ирке в глаза. Она улыбалась. И такой ее улыбки он не видел. Это была ночная улыбка, в ней чувствовались и сговор, и тайна, которой он не знал. И была еще в ее улыбке новая суть поступков, ночная, делающая все, что бы ни произошло, естественным, единственно возможным. Колька растерялся.

Представил ее губы, сдавленные поцелуем, влажные блики на них, увидел, как Ирка откидывает голову, чтобы глотнуть воздуха, и... Колька боялся. Но страх не был помехой, наоборот, подстегивал. Боялся Колька вовсе не того, что ему предстояло, он опасался сделать не так, как нужно, и в то же время ощущал отчаянную и болезненную решимость. Колька не думал о том, любит ли он Ирку, любит ли она его — все это было позади.

Или впереди. Потом, возможно, это станет главным, но сейчас было не до того. Медленно, словно превозмогая страшную усталость, он поднялся, подошел к двери и повернул ключ. Ирка смотрела на него выжидательно и улыбчиво. В ее улыбке было и поощрение, любопытство, страх. Он чувствовал, что не сможет ничего сказать, не сможет посмотреть ей в глаза. И, не оборачиваясь, медленно поднял руку, нащупал выключатель, погасил свет. Ему сразу стало легче, будто свет был третьим в этой громадной, несуразной комнате, заставленной множеством железных кроватей.

В темноте он подошел к Ирке вплотную и остановился.

— Что ты задумал? — спросила она.

— Не знаю... Может, ты догадываешься?

— Понятия не имею.

Колька сел рядом. Он мучительно искал слова, понимая, что должен сказать что-то очень мужское, независимое, такое, чтобы Ирка сразу поняла... Но вся сложность была в том, что Колька хотел сказать свое. Чужие слова у него были, но он не решался произнести их, потому что эти слова уже говорили другие мужчины другим женщинам, и сказать их Ирке казалось ему предательством, чем-то неприличным, чуть ли не позорным.

— Ира, — начал он, едва ли не первый раз назвав ее по имени за весь день. — Понимаешь...

— Ну?

— Ира...

— Ну? Ну?!

Он гладил ее по лицу, целовал в губы, глаза, а Ирка сидела неподвижно, лишь изредка наклоняя голову, чтобы ему было удобнее.

— Я люблю тебя! — быстро сказал он, с отвращением чувствуя фальшь этих слов. Не потому, что не любил ее, нет, именно любовь давала сейчас ощущение правоты, справедливости. Ему казалось, что этих слов требовал какой-то официальный, противный ему ритуал. Произнесенную фразу он слышал так часто, так часто читал се, что она давно уже стала для него фразой из старого пошлого анекдота. А хотелось найти слова свои, которые бы выразили то, что чувствовал он, слова, которых еще никто не произносил, которые стали бы их паролем, тайной, клятвой. Но он не нашел их. Он еще не знал тогда, что таких слов нет. — Понимаешь, — сказал он, — я... в общем, я тебя люблю.

А Ирка будто ждала именно этих слов, будто они были для нее и клятвой, и паролем. Она засмеялась и обняла его. А Колька, снова казнясь фальшью, но теперь уже не слов, а действий, нащупав пуговицы на ее платье, начал осторожно выталкивать их из петель.

— Подожди, я сама...

Колька опустил руки и услышал в темноте, как беспомощно и опустошенно зашелестело платье, как упало оно на спинку кровати.

— Ну, что же ты... Взялся, так помогай...

Услышав ее смех, Колька вдруг успокоился. Это был смех, которым смеются вовсе не потому, что смешно.

— Чего ты ждешь? Тебе тоже надо помочь? — спросила Ирка.

Колька тоже засмеялся и с радостным изумлением понял вдруг, что у него тоже такой же ночной смех.

Значит, и он усвоил ночную суть поступков, значит, все, что сейчас произойдет, будет единственно правильным.

Было еще темно. Подойдя к окну, Колька увидел, как по стеклу медленно сползают вниз блестящие капли.

Одевшись и выйдя из гостиницы, он остановился на крыльце. Стояла такая тишина, что слышно было, как падали на мокрую землю срывающиеся с крыш дождинки.

Через минуту с чемоданом вышла Ирка.

— Ну и погодка, — сказала она. — Даже не верится, что будет утро.

— Уже утро, — суховато сказал Колька. — Ты едешь домой?

Ирка промолчала.

— Может, ты не поедешь домой?

— А куда?

— Придумаем. Дело нехитрое.

— Нет, сейчас я не могу.

— А когда сможешь?

Она передернула плечами, взяла чемодан и направилась к автобусной остановке. Когда подошел автобус и осветил фарами остановку, оказалось, что в глубине дощатой будки кроме них ожидали первого рейса еще несколько пассажиров. Рассвет застал их в дороге. Автобус мчался сквозь светящийся туман, а где-то впереди сверкало солнце, временами просвечивало синее небо.

Они возвращались в настоящее. И было между ними что-то легкое и холодное... Освобождающая отчужденность.

Оказывается, до сих пор живет в нем город его юности с пыльными, раскаленными на солнце булыжниками и проросшей сквозь них травой, и до сих пор каждую осень эти булыжники покрываются инеем, и трава, растущая сквозь них, тоже покрывается инеем, и опавшие за ночь, замерзшие листья блестят на утреннем солнце, словно вырезанные из фольги. И есть на окраине города крутой овраг с заросшими склонами и холодным чистым ручьем на дне, и есть некрашеное окошко на корявой улочке. И поныне его, веснушчатого парнишку, можно увидеть у того окна, до сих пор ходит он там, как мимо своего несбыточного будущего. И до сих пор там сумасшедше пахнет сирень, и катятся по булыжникам мерзлые листья, и идет дождь, и крутится мокрый, скрежещущий телефонный диск, и раздражающе звенит в квартире у Ирки телефон, и до сих пор еще не кончилась та ночь в маленькой гостинице, и стоят вокруг них пустые кровати, как молчаливые, осуждающие свидетели...

Да, Коля, все это продолжается и сейчас, потому что все это стало тобой. Ты сам уже состоишь из запаха сирени и телефонного писка, из скрипа той узкой кровати, и до сих пор светится в тебе задернутое вязаными занавесками окно. И пусть давно уже нет на земле того дома, все равно за его окнами мелькает иногда знакомая тень — и из этой тени ты состоишь, и из того, что сказал и что тебе ответили... И пусть ты стал угрюмым и молчаливым стариком — это неважно. Состоишь ты все из тех же вещей. Только меньше их стало. И освободилось место для другого. Для Острова.

И тогда же, в ту ночь, когда выпал первый снег, Панюшкин, все еще закутанный в одеяло, подошел к столу и записал в дневнике:

"Как страшно ты. Коля, соскучился по юности! По незнакомому девичьему лицу, по волнению и неопределенности, по весеннему вечеру, когда рядом с тобой идет человек, которого ты почти не знаешь, но который тебе нравится, и ты готов сию минуту связать с ним все свои помыслы на оставшуюся жизнь.

Как ты соскучился по полуночным трамваям, по пустынным и гулким ночным шоссе, по тихим дождям и мокрым тропинкам. Да! И по Луне. По теплой Луне, по лунным дорожкам на тихой воде, по отсветам ночных окон и по четкому стуку каблучков о ночной асфальт.

И не покидает ощущение, будто тогда, в юности, ты обладал истиной, которую тщетно пытаешься обрести вот уже сколько лет".

* * *

«Я хочу занять место Панюшкина. Я считаю, что достоин занять его место. Я уверен, что никто, кроме меня, не сможет выполнять обязанности начальника строительства».

Этих слов Званцев не произносил ни мысленно, ни вслух, ни для себя, ни для кого бы то ни было. Вообще продвижение по службе не тревожило Званцева. Он становился инженером, заместителем главного инженера, а затем и главным, когда его желания, самолюбие лишь созревали для этих должностей. Званцев был уверен, что никакие посты от него не уйдут, что все будет идти само собой и ему достаточно лишь выполнять свои обязанности. Да, их нужно выполнять хорошо, всерьез, а к этому он был готов. Дело он знал, работал с удовольствием, и не было у него ни забот, ни увлечении, которые отвлекали его от основного. Званцев не отбывал повинность на работе, он ею жил, и одно только это давало ему уверенность, что все у него будет отлично.

Но с приездом Комиссии Званцев почувствовал, что ему почему-то стало неуютно в том положении, которое складывалось на стройке. Панюшкина снимают — об этом говорили все, говорили открыто, как о событии очевидном и неизбежном. И надо же — Званцева эти разговоры не оставляли равнодушным, он начал ощущать причастность к судьбе Панюшкина, неожиданно для себя обнаружив, что от него требуются действия, связанные с заботой и о собственной судьбе. Но Званцев отнес свои тревоги к ожиданию новостей. «Я жду перемен, какие бы они ни были. И все». Так он определил свое состояние и успокоился, найдя в этом объяснении нечто достойное. И, когда собралась Комиссия, чтобы заслушать отчет руководителей стройки, Званцев был уверен в себе.

Запоздавший Панюшкин быстро протиснулся к своему месту, сел, с силой потер ладонями лицо, сцепил пальцы и плотно уложил на стол сдвоенный кулак.

И, словно наполнившись его твердостью, готовностью дать бой, Званцев сдержанно начал докладывать о положении дел на стройке, о зимней укладке, свободно, не заглядывая в записи, перечислял детали — от мощности тягачей до коэффициента скольжения труб по льду. Рассказал о подготовительной работе с водолазами, водителями тягачей, механиками. Легко и охотно сыпал цифрами, фактами, доводами, ссылался на рекомендации, инструкции, указания, приказы и делал это с явным удовольствием. Званцев понимал, что выглядит неплохо, что его тон, жесты, даже рост придают убедительность всему, что он говорит.

Званцев ни разу не произнес слова "я". Достаточно было того, что именно ему было поручено давать пояснения. Он отмечал техническую грамотность Панюшкина, его опыт, высокий класс специалиста и откровенно радовался честности игры, которую вел в эти минуты.

Однако в происходящем все явно видели второй смысл: главный инженер стройки, выученик Панюшкина и его правая рука, человек, вобравший мастерство старого строителя, обладающий молодостью, опытом, образованием, помимо прочего, рассказывал еще и о себе. И его непроизнесенные слова звучали примерно так: "Как вы сами понимаете, я говорю не только от своего имени.

Но, как никто другой, я знаю проблемы, стоящие перед нами, знаю, как их решать. Конечно же на месте начальника я многое сделал бы иначе, и кто знает, возможно, вам не понадобилось бы приезжать сюда. Если же хотите знать мое мнение, то говорю откровенно — ни один человек, откуда бы вы его ни привезли, не заменит Панюшкина, слишком сложна стройка. Руководить ею может только человек, прошедший школу самой стройки.

Смогу ли руководить я? Да. Стоит ли снимать Панюшкина? Вам виднее. Решайте сами".

«Как же мало мы знаем людей! — взволнованно думал Опульский. — Годами живем в городе, ходим в свои конторы и привыкаем, привыкаем мерить людей аршином канцелярских чиновников, их исполнительностью и прилежанием. А какие люди живут в глубинке и, не думая о корысти, делают великое дело, самоотверженно переносят трудности и лишения! Наш-то, наш! Все положительные примеры для докладов ищет, все не знает, кого бы упомянуть с высокой трибуны, чтоб не испортить похвалой. Надо будет ему обязательно рассказать о Званцеве! О таких можно говорить, не опасаясь испортить славой, известностью, деньгами. И Панюшкину не грех бы напоследок воздать должное — такого специалиста подготовил! Одно только это дает ему право... дает ему право... В общем, молодец!»

Мезенов слушал Званцева с интересом. Ему нравилась молодость главного инженера, уверенность. Он не строптив, это Мезенов понял сразу, его не нужно обхаживать и убеждать, как того же Панюшкина. Званцеву достаточно посоветовать. Конечно, блюдя свое достоинство, он не бросится тут же исполнять пожелание, и комья земли у него из-под ног лететь не будут, но все сделает в точности и не упустит возможности сообщить об этом. А в чем же его слабинка? Она есть... В чем?

Господи, да ведь он же тщеславен! Ну что ж, пусть так, тщеславие прибавляет усердия.

А Ливнев смотрел на Званцева с нескрываемым восторгом. Молоток парень! Чисто работает. Этого не отнимешь. Только дело, только стройка, и ничего больше.

Панюшкин гений, Панюшкин — наша надежда и опора, но если он похвалит его еще раз... Не зря говорят, что душить лучше всего в объятиях. Братцы! Да ведь это очерк! И какой — гвоздь! А если его тиснуть до назначения нового начальника, то гражданин Званцев не посчитает за труд носить меня на руках, пока мне это не надоест.

Тюляфтин откровенно завидовал Званцеву. Они закончили один институт, учились примерно в одно время, сидели в одних аудиториях и слушали тех же преподавателей. Но Званцев уже главный инженер, вот-вот станет начальником, заимел три года производственного стажа, и какого! Эти три года посильнее любого диплома, стройка на особом счету у министра, не исключено, что и Званцев тоже у министра на особом счету, во всяком случае, наверняка знаком с ним лично. А вот он, Тюляфтин, вроде бы и получше назначение получил, прямо в Министерство, а министра не знает и не будет знать. Московский служащий невысокого пошиба. Да и эта его поездка сюда, эта вроде бы завидная командировка... Другие отказались, а он не посмел. Вот и все.

Решает он здесь что-нибудь? Нет, откровенно говоря, ребята, ничего он здесь не решает. Его роль никчемна — заполнить обойму Комиссии. «А представитель Министерства был?» — спросит кто-нибудь. «А как же! Конечно, был!» И все. И никто даже не поинтересуется, кто именно был, что сказал. Был, и баста. Значит, формальность соблюдена.

Чернухо слушал Званцева с угрюмым неодобрением.

Склонив лысую голову набок, почти положив ее одним ухом на плечо, он исподлобья смотрел на главного инженера одним глазом, будто целясь в него. «Продает себя парень, — подумал Чернухо. — Навязывает. Боится, не заметят, не оценят. Рановато начал. Торопится. Начальник-то еще жив, еще дышит. Начальник и сам может предложить, коли найдет нужным. Легко быть уверенным, если упереться спиной в такую гору, как Панюшкин. Да, хорошо тому живется, у кого стеклянный глаз...»

— Считаете ли вы, что сделано все, чтобы вытащить стройку из той ямы, в которой она оказалась? — неожиданно резким, скрипучим голосом спросил Чернухо.

Званцев сразу почувствовал опасность, насторожился. Чернухо, казалось, давал ему поблажку, облегчал задачу. Ведь чего проще — сказать, не вдаваясь в подробности, что использованы все возможности, сделаны все попытки... И продолжить рассказ. Но почему напрягся Ливнев, отчего забеспокоился Николай Петрович? «У него работает голова», — вспомнились слова Панюшкина о Чернухо. Что означает его вопрос? Поддержка? Провокация? Он мой союзник? Вряд ли. Будь так, он бы нашел способ сказать мне об этом. Но ответить, что я не представляю, какие еще меры можно было бы предпринять, значит уронить себя, расписаться в беспомощности... А, была ни была!

— В наших условиях сделано все, — сказал Званцев.

— Другими словами, вы не знаете, что можно было бы еще сделать? Предпринять? Или хотя бы попытаться?

— Если задаться целью придумать какие-то меры...

— А разве такая цель перед вами не стояла?

— Простите, не понял?

— Я спрашиваю вас, как главного инженера строительства, как человека, ответственного за технические решения, принимаемые здесь, на стройке, — не торопясь, скрипел Чернухо, — я спрашиваю вас — все ли сделано?

— Я уже ответил на этот вопрос.

Он успокоился, поняв, что поступил правильно, не клюнув на приманку Чернухо. Его вопрос был ловушкой. Но если он эту ловушку поставил, значит, что-то заподозрил? Я сплоховал? Вроде нет. А впрочем, пусть Чернухо сам разбирается в своих чувствах.

— После Тайфуна, — спокойно, как человек, уяснивший для себя нечто важное, продолжал Званцев, — перед нами уже не стояла задача строительства. Мы были обязаны спасать оборудование, чтобы сохранить силы для зимнего наступления. И мы это сделали. Если у вас есть замечания, сомнения в правильности наших действий, их своевременности, давайте, мы их с удовольствием обсудим.

— Речь идет о событиях до Тайфуна, — вмешался Мезенов. — И Кузьма Степанович напомнил вам, что графики сооружения трубопровода были сорваны до Тайфуна. А если бы они сорваны не были, то Тайфун не стал бы большой помехой. Потому что трубы на уложенном участке к тому времени уже должны быть зарыты в дно Пролива. Я правильно понимаю техническую сторону дела?

— Да, в общих чертах правильно.

— Вот и вопрос... Панюшкин — администратор. С него особый спрос. Вы — руководитель инженерной мысли. Итак, причины срыва?

— Причин много. В первый год мы уложились в сроки. Надеюсь, вы помните поздравительные открытки, которые слали нам к праздникам?

— Помню, — холодно сказал Мезенов. — Помню, потому что я их подписывал. Но надеюсь, открытки не расхолодили вас? Надеюсь, не ради поздравительных открыток вы собрались на этом берегу?

— Работы первого года мы закончили по графику, Наши заявки второго года, заявки на оборудование, горючее, технику, рабочую силу были выполнены, когда строительный сезон закончился. Да и то процентов на семьдесят. Вам эта причина кажется достаточно уважительной?

— Чего же вы недополучили?

— Перечислять бесполезно. Даже гвозди, даже гвозди у нас...

— Подкова упала, лошадь захромала, — обронил Чернухо.

— Простите, не понял?

— Притча. Сказка. Байка такая есть... Подкова упала, лошадь захромала. Лошадь захромала, командир убит. Конница разбита, армия бежит. Враг заходит в город, пленных не щадя, оттого что в кузнице не было гвоздя! Каково? Николаша! — повернулся Чернухо к Панюшкину, — Согласно проекту, если мне не изменяет моя старая, дырявая память, подводный переход должен быть закончен...

— Летом, — быстро сказал Панюшкин. — Летом мы должны были его закончить.

— Прошлым летом, Николаша, — ласково поправил Чернухо.

— О прошлом лете давайте не будем вспоминать... Садись, Володя. — Панюшкин кивнул Званцеву. — Уж коли члены уважаемой Комиссии сочли возможным сослаться на проект, думаю, и мне не грех сделать то же самое. Проект был скороспелым. Неважным был проект. Но даже он предусматривал полное обеспечение оборудованием, рабочей силой, документацией. Подожди, Володя! — остановил Панюшкин Званцева. — Теперь я повоюю. Проект много чего не учитывал. Например, гидрологический режим Пролива. Вы представляете, что это такое? Каждые шесть часов в Проливе меняется направление движения воды, а проектанты, как выяснилось, этого не знали. Это существенный фактор, товарищ Чернухо?

— Да, это важно, — Чернухо смотрел в окно, на Пролив.

— В проекте нет данных о количестве и динамике донных наносов, — Панюшкин умышленно перешел на протокольные фразы, понимая, что они лучше смогут убедить членов Комиссии. — В проекте нет данных о динамике волн на мелководье и об их действии на трубопровод. Надеюсь, вы понимаете, о чем я говорю?

— Понимаем, Николаша, прекрасно понимаем, — отозвался Чернухо. — Ты продолжай, продолжай. Внимательно тебя слушаем.

— Продолжаю. Проект не предусматривал возможности укладки трубопровода зимой, а именно это мы сейчас и готовимся сделать. Поэтому говорить о том, что мы сидим здесь сложа руки и ждем у моря погоды, думаю, нет оснований. Нам нужна неделя. Вторая. Ну, три недели. Мы ждем, пока замерзнет Пролив.

— Другими словами, у моря погоды вы все-таки ждете? — улыбнулся Тюляфтин и осветил всех улыбкой. Каково, мол, я подсек старика?

— У нас все готово, — Панюшкин сделал вид, что не услышал реплики. — Техника, секции на берегу, лебедки, канаты, ледорезки — все на местах.

Тюляфтин поднял руку.

— Николай Петрович, я хочу задать вам несколько вопросов, которые возникли у меня при знакомстве со стройкой.

— Внимательно вас слушаю.

— Вы, очевидно, знаете, что я представляю здесь Министерство, и поэтому вовсе не исключено, что мне по возвращении будут заданы вопросы уже на более высоком административном уровне, если позволено будет употребить это выражение.

— Да, я знаю, что вы представляете Министерство.

— Разумеется, я потрясен и условиями, в которых вам приходится работать, и мужеством вашего отряда...

— Итак, ваши вопросы!

— Хм, — Тюляфтин тонко улыбнулся, оглянувшись на всех. — Вы так торопитесь, будто заранее знаете, что мои вопросы будут для вас приятны.

— Нет. Я тороплюсь покончить с неприятной частью заседания.

— Хм, — опять улыбнулся Тюляфтин, — напрасно вы так... Должен сказать, что мне импонирует ваша...

— Весьма польщен.

— Николай Петрович, вы говорите, что техника у вас и стара, и недостает ее, но она есть, и ее не так уж мало. А как же раньше делали такие вещи? Насколько мне известно, прокладка трубопровода — не первый случай подобных работ в истории человеческой цивилизации.

— Да, — резко сказал Панюшкин. — Я уже тридцать лет этим занимаюсь.

— И зимняя укладка — тоже не ваше изобретение?

— Я не изобретатель и не претендую на это звание. Как здесь уже было сказано, я — администратор. Ваши вопросы!

— Николай Петрович, а почему бы вам не попытаться вспороть лед обычными ледорезками и уложить трубопровод в майну? Задача эта не столь уж и сложна, а?

— Именно это и предусматривал проект. Но! Земснаряды оказались неприспособленными к морским условиям. Они годятся только на реках, и то небольших. Ледорезки, которые у нас есть, рассчитаны на рыболовов-любителей средней полосы России. Здесь эти ледорезки можно только в качестве якорей использовать. Не берут они этот лед. Толстоват он для них.

— Какая же у него толщина?

— Полтора-два метра.

— Простите, но ведь раньше как-то укладывали, и получалось... Как вы это объясняете?

— Простите, вы специалист?

— Да, а что?

— Просто меня несколько удивил ваш вопрос. Мне казалось, что вы это должны были проходить в институте. Ну да ладно. Как укладывали... Очень просто. Выводили на лед тысячи людей, если оп, конечно, их выдерживал, а случалось, что и не выдерживал... Так вот, выводили людей, давали им в руки ломы и велели долбить майну. И они ее продалбливали на всем протяжении трубопровода. Потом в эту майну опускали плети труб... Вот и вся недолга.

— А подводные траншеи?

— О, тоже очень просто — скреперами.

— Но ведь это адская работа?

— Совершенно верно. Мы пробовали делать майны взрывами, но взрывы дают трещины во льду, и машины не могут подойти к кромке. Тогда решили верхний слой льда скалывать отбойными молотками, а затем пробивать клин-бабой... Но мы отвлеклись. Я, с вашего позволения, продолжу. — Панюшкин быстро посмотрел на Чернухо, и тот незаметно подмигнул ему. Молодец, мол, Николашка, так их, кутят! Мордой их, мордой! — Так вот, проект предусматривает укладку трубопровода только летом. Как это там сказано... «Пользуясь прогнозами метеостанций, выбирая наиболее благоприятный период с минимальными течениями и приливно-отливными волнениями...» До чего правильные рекомендации! Так вот, товарищи мои дорогие, прогнозы метеостанций нереальны, ориентироваться на них нельзя. Минимальные течения бывают только шесть дней в месяц — это те самые течения, работать при которых рекомендуют проектанты. А штормовые ветры налетают так неожиданно, что предупреждения от метеорологов приходят после шторма.

— Как это после? — не понял Опульский.

— А так! Когда мы при штормовом ветре закрепили суда в Проливе, технику на берегу, приходит предупреждение — осторожно, мол, ребята, не исключено, что шторм может вас крылом захватить.

— Ага, вот так, — кивнул Опульский. — А скажите, Николай Петрович, вот вы только что объяснили нам, что ждете, пока замерзнет Пролив. Верно ведь? А что вы будете делать, если он не замерзнет?

— Не понял вопроса, — с тихой яростью сказал Панюшкин.

— Видите ли, — Опульский поднялся со своего места. — Я спросил у вас следующее... Что вы намерены делать в том случае, если Пролив все-таки не замерзнет? Не станете же вы отрицать, да, собственно, и не отрицаете, что одну зиму из трех он не замерзает... Я хочу сказать, что существует некий закон пакости — если у вас этой осенью произошла неприятная встреча с Тайфуном, то, вполне вероятно, вы встретитесь и с другой неприятностью — Пролив будет свободным ото льда всю зиму. И меня интересует, что вы намерены делать в этом случае.

— Теперь понял, — Панюшкин помолчал, сжав большие крупные губы, посмотрел в окно на Пролив, простирающийся прямо от завалинки, медленно перевел взгляд на замершего в ожидании ответа Опульского. — А что вы посоветуете?! Вот вы, что можете предложить? Какое мое решение вас бы устроило?

— Я полагаю, — начал было растерявшийся Опульский, — я полагаю...

— Что вы можете полагать? Что? Отвечаю — ничего вы не можете полагать!

— Николашка! — предостерегающе крикнул Чернухо, но Панюшкин только рукой махнул — не мешай, дескать.

— Вы посоветуете положить заявление на стол? Могу. Признаю, что действительно есть за мной такой грех, не совладал с Проливом, не сумел убедить его замерзнуть, а посему ухожу по собственному желанию! Могу! Что еще? Выметаться мне отсюда со всеми потрохами! И это могу!

Тюляфтин ничего не понимал. Задумавшись о своих московских делах, он пропустил вопрос Опульского и теперь дергал Мезенова за рукав, чтобы тот объяснил ему происшедшее.

— Николай Петрович, — сказал Мезенов негромко, — мне кажется, вы достаточно полно ответили на вопрос Опульского. У меня теперь вопрос к главному инженеру... Скажите, Володя, имеющейся рабочей силы, техники, горючего хватит для того, чтобы вам состыковаться зимой, этой зимой?

Панюшкин понял, что к нему пришли на помощь, и сел, хмуро и благодарно взглянув на Мезенова.

— Да, — сказал Званцев.

— А не могли бы вы рассказать о том, как, собственно, произошел у вас этот Тайфун, с чего начался и во что вылился? — спросил Ливнев.

Званцев не успел ответить — не поднимая глаз, глухо, негромко заговорил Панюшкин.

— За два дня мы получили прогноз о том, что ожидается ветер с северо-востока, сила ветра — до семи баллов. Это по нашим понятиям не очень много, но достаточно для того, чтобы работы прекратить. Рабочие с Пролива были сняты, а флот заякорен. Семь баллов технический флот выдерживает нормально. Я правильно говорю? — Панюшкин исподлобья взглянул на Чернухо.

— Да, это... терпимо.

— Однако прогноз не подтвердился. Ни по направлению ветра, ни по силе, ни по времени. Уже после двух часов дня погода резко изменилась. Стало ясно, что метеорологи поскромничали в своих предположениях. Лучше бы они поступили наоборот. Ветер начался северный. Чистый северный, без всякой восточной примеси. Скорость вдоль Пролива — тридцать четыре метра в секунду. Отдельные порывы превышали пятьдесят метров в секунду.

— Это очень много? — спросил Тюляфтин.

Панюшкин ответил не сразу. Помолчал, переложил какие-то бумажки, поправил очки. Он поднял голову, встретился взглядом с Опульским и, не опуская глаз, не отводя их в сторону, заговорил тихо, но твердо:

— Товарищ Опульский, Александр Алексеевич... Я прошу извинить меня. Я нахамил вам в горячке, сорвался. Цель сегодняшнего заседания меня, разумеется, нисколько не оправдывает. Видите ли, мы здесь не первый год варимся в этой каше и как-то привыкли считать, что все знают, какая это каша.

— Что вы, что вы! Николай Петрович! — Опульский засуетился, почувствовав вдруг, что все внимание переключилось на него. — Я действительно того... Задал не очень уместный вопрос и... И вы совершенно справедливо поставили меня на место и... И правильно сделали. Согласитесь, что ваши слова были хотя и несколько...

— А теперь ваш вопрос, — Панюшкин повернулся к Тюляфтину. — Вы спросили меня о силе ветра... Отвечаю. Существует международная таблица, где наряду с разделением ветров по силе приводятся и так называемые явления, сопровождающие ветер. При девятибалльном шторме, например, потоки воздуха несутся над землей со скоростью порядка двадцати метров в секунду. Они производят разрушения, которые в таблице названы небольшими. Ветер валит дымовые трубы, рвет железо с крыш, сносит заборы и непрочные постройки. Сильный шторм, десятибалльный — это когда скорость ветра достигает двадцати пяти метров в секунду. Разрушения определяются, как значительные — вырванные с корнем деревья, сорванные с домов крыши, поваленные телеграфные столбы.

— И столбы валит?! — удивился Тюляфтин.

— Ветер в одиннадцать баллов, — продолжал Панюшкин, — называется жестоким штормом. Скорость ветра — более ста километров в час, это около тридцати метров в секунду. В таблице без указания деталей сказано, что жестокий шторм приносит большие разрушения. В следующей графе — ураган. И рядом два слова — «производит опустошение». Скорость ветра в этом случае превышает тридцать метров в секунду. Повторяю — тридцать метров. А десятого октября над Поселком, над Проливом, над всей северной частью Острова пронесся ураган, или, как мы его называем. Тайфун, во время которого скорость ветра превышала пятьдесят метров в секунду. Я ответил на ваш вопрос?

— Д... да, вполне, — поспешно закивал головой Тюляфтин. — То, что вы рассказали, — это действительно потрясающе. Я как-то даже не представлял себе существа этих слов — шторм, ураган... Занятно! А ведь если задуматься...

— Лучше не надо! — захохотал Ливнев. — По-моему, это такой ветер, что одно воспоминание о нем должно слегка покачивать человека.

— Николай Петрович, — раздался среди общего гула сдержанный голос Мезенова. — Вы не могли бы вкратце рассказать, как у вас прошло десятое октября?

— О! — восторженно воскликнул Панюшкин. — Это был не ураган, а... А конь мадьярский!

— Простите, какой? — спросил Тюляфтин.

— Я хотел сказать, что конь был очень большой и очень дикий! — Панюшкин засмеялся и потер ладонями лицо. — Значит, так... Утром все было нормально. По-божески. Дул северный ветер силой до четырех баллов. На Проливе велись обычные водолазные работы.

— Это при четырех-то баллах? — усомнился Ливнев.

— Да. При четырехбалльном ветре мы работаем довольно спокойно, — ответил Панюшкин с особой горделивостью и потому заметнее обычного налегая на "о". Он даже повторил. — Да, довольно спокойно. Получили прогноз. Об урагане — ни слова. Но к двенадцати дня ветер усилился до шести баллов. И вот тогда, только тогда мы получаем предупреждение о том, что ветер может достигнуть восьми баллов. Ну, что вам сказать, и при восьми баллах жить можно. Работать нельзя, но жить можно. Водолазные работы были прекращены, а плавсредства закреплены дополнительными якорями.

Конец трубопровода также закрепили якорем.

— Прости, Николаша, у меня вопрос главному механику, — быстро проговорил Чернухо.

Жмакин насторожился и вопросительно посмотрел на Панюшкина. И лишь когда Николай Петрович ободряюще кивнул, он мощно поднялся, но при этом неловко уронил шапку, лежавшую на коленях, поднял ее, повертел в руках, не зная куда деть, и, наконец, сунул Званцеву.

— Вы готовы отвечать? — спросил Чернухо.

— Да, он уже готов, — ответил Званцев, улыбаясь.

— Вы слышали, как начальник строительства обрисовал положение? Шторм шесть баллов, предупреждение о восьми баллах. А когда получают предупреждение о восьми, опытные люди ждут всех десяти. Верно?

Жмакин вздохнул и промолчал.

— Так вы ждали десяти баллов?

— Ждали, — послушно ответил Жмакин.

— Ваши меры по спасению плавсредств?

— Ну, что меры, обычные меры... Все самоходные суда мы отвели в укрытия у западного и восточного берегов Пролива. Людей с несамоходных судов сняли.

— Дальше? — обронил Мезенов.

— А что дальше, дальше, как в сказке: чем дальше — тем страшней. Шторм к часу дня и в самом деле усилился до десяти баллов.

Жмакин замолчал, ожидая вопросов.

— Я уже с товарищем Жмакиным общался, — сказал Ливнев. — Если я скажу, что он очень разговорчивый человек, то вы мне все равно не поверите. А главный механик и обидеться может. Потому предложение — надо вопросы задавать. Четкие и ясные.

— Правильно, — пробасил Жмакин и благодарно посмотрел на Ливнева. — Зуб у меня тогда болел, вот об этом могу рассказать подробно.

— Про зуб потом, — недовольно пропищал Чернухо. — Итак, мы остановились на том, что в тринадцать часов ветер достиг десяти баллов. Какие работы проводились на Проливе в это время?

— Никаких, — ответил Жмакин. — Выход в море стал невозможен. Телеграфная и телефонная связь с близлежащими поселками была прервана. Ураган он и есть ураган. Ни дать ни взять. Сорок метров в секунду. В той таблице, про которую Николай Петрович рассказывал, про такую скорость и не говорится. Не предусматривает таблица такого ветра. Потому как разницы нет — тридцать пять метров в секунду, или сорок, или пятьдесят, или сто пятьдесят. Крыши от домов по Поселку летали, как бабочки.

— Ваши действия? — напомнил Мезенов.

— А что действия? Какие действия? Спасательными были наши действия. Дополнительное закрепление механизмов, проверка готовности осветительных и сигнальных средств. Организация аварийных отрядов. Для наблюдения за Проливом, за плавсредствами, которые остались на Проливе, мы договорились с пограничниками. Есть у них чем наблюдать.

— А что ветер? — спросил Опульский таким тоном, будто даже боялся услышать ответ.

— К четырем часам дня сила ветра достигла пятидесяти метров в секунду. Отдельные порывы — пятьдесят пять метров. Снабжение Поселка электроэнергией было нарушено. Причем не по нашей вине. Очень много порвало проводов, свалило более половины столбов.

— Как же вы передвигались? — опять спросил Опульский.

— Для связи внутри Поселка, — монотонно бубнил Жмакин, — оказалось возможным использовать только тяжелые гусеничные тягачи. Легкие машины и грузовики переворачивало. Кроме того, началась метель. Видимость отсутствовала полностью.

— То есть как это полностью? — спросил Тюляфтин. — Вы совсем ничего не видели?

— Да, — послушно подтвердил Жмакин. — Мы тогда совсем ничего не видели. Ночь, метель, поднятый в воздух песок — какая может быть видимость?

— Что с техникой? — спросил Чернухо.

— Плохо с техникой, — Жмакин так тяжело вздохнул, словно речь шла о живом человеке. — К концу второго дня мы выяснили, что катамаран с трубоукладчиком выбросило на западный берег. Плашкоут с гидромониторной установкой и водолазной станцией обнаружить не удалось. Баржу-площадку с тяговой лебедкой и плашкоут с подвижным блоком последний раз видели пограничники — их сорвало с якорей и унесло на юг, в Татарский пролив. Когда якоря оборвались, некоторое время баржа держалась на трубе, она с трубой тросом была соединена... Но потом и трос не выдержал. — Жмакин опять тяжело вздохнул.

— Ваши действия?

— В середине следующего дня в море вышли буксирные катера для спасения оставшихся на Проливе плавсредств. Работа была осложнена большими, до четырех метров, волнами... Началось обледенение...

— Нет, Николай, продолжай лучше ты! Я не могу больше его слушать! — возмутился Чернухо. — Как диктант в школе или молитва за упокой души! На-ча-лось обле-де-не-ни-е, — передразнил он Жмакина. — Тут как надо говорить — чтоб металл в голосе был и слеза! Понял?! Металл и слеза! Нет-нет, — замотал Чернухо лысой головой. — Он, Николашка, тебя угробит, ей-богу! Он так говорит об этом обледенении, будто сообщает, что чай закипел!

— Хорошо, — поднялся Панюшкин. — Я думаю, мы маленько затянули с описанием всех этих страстей. Суть, в конце концов, не в этом. Итог. В дальнейшем было установлено, что баржа водоизмещением в тысячу тонн имеет пробоину и ее кормовые отсеки затоплены. Палубный настил сорван. Электродвигатели якорных лебедок залиты водой. Все механизмы и палубные надстройки покрыты слоем льда. Якорные канаты перетерты, сами якоря утоплены. Второй катамаран тоже сорвало и выбросило на берег в районе Поселка. В обеих секциях катамарана пробоины. Все палубные механизмы и оборудование покрыты льдом. Плашкоут с гидромониторной установкой и водолазной станцией, о которой говорил Жмакин, мы нашли потом с помощью вертолета в ста пятидесяти километрах. Якоря сорваны и утеряны. Утоплены, если говорить точнее.

— А что трубопровод? — спросил Мезенов.

— Что касается самого трубопровода, то... Это было невеселое зрелище, — проговорил Панюшкин упавшим голосом. — И состояние у нас тогда было соответствующее, — он грустно улыбнулся. — Водолазное обследование показало, что трубопровод на протяжении двух километров смещен и засыпан донным грунтом. То есть во время урагана была поднята вся масса Пролива, вся толща воды пришла в движение. Там что угодно перемелет. Нам немного повезло — излом трубопровода оказался закрытым, и вода, грязь, грунт в трубу не поступили. Но вырытая на дне траншея оказалась замытой, а подготовленные к укладке секции труб общей длиной около полутора километров... Конечно, их смыло... Такие дела. Что еще добавить... Два катера сами выбросились на берег. Думаю, что капитаны поступили правильно. Это был единственный шанс спастись. Наши действия после урагана. Этот вопрос все равно у вас возникнет, а потому отвечу на него сразу. Поскольку приближался ледостав, мы решили прежде всего снять с Пролива все оставшиеся плавсредства и подготовить их к зимнему отстою. Кроме того, предстояло убрать тросы, чтобы использовать их зимой, постараться достать со дна якоря. Предстояло демонтировать и снять на берег тяговую лебедку, разрезать на секции и извлечь на берег весь смещенный участок трубопровода длинной около двух километров... Все это было сделано. Больше всего беспокоила нас баржа с лебедкой. Без нее все могли разъезжаться по домам до весны. Но мы сумели подогнать баржу к берегу и снять лебедку. Жмакин умудрился. Ему все наши поклоны земные.

— Да ну, какие поклоны, — смутился Жмакин. — Сняли и сняли.

— Я уже спрашивал у него про лебедку, — сказал Ливнев. — К исходу второго часа он мне признался, что такие вещи можно делать только раз в жизни. Так что, когда ордена делить будете, не забудьте, кто баржу пригнал, кто лебедку с нее снял, зимние работы обеспечил.

— Да ну, ордена, — Жмакин махнул рукой и отвернулся. В растерянности он взял у Званцева шапку, зачем-то надел ее, потом спохватился, снова снял.

— Ладно тебе, — покровительственно сказал главный инженер. — Хватит суетиться-то... До ордена еще далеко. Тут, брат, на рабочем месте усидеть бы...

— Усидишь, — тихо, как бы про себя, сказал Чернухо.

А Панюшкин вновь увидел мутные осенние волны, накатывающиеся на песок с бессильной, остывающей злобой. От того рабочего беспорядка, который совсем недавно царил здесь, не осталось и следа. Весь берег был усеян каким-то тряпьем, обломанными ветвями деревьев, кусками жести. Даже пена от волн, остающаяся на песке, была насыщена мелкой щепой. Рядом с маяком на берегу выброшенный волнами лежал катамаран. Развороченная дыра в днище была похожа на рану. Когда волна откатывалась, из дыры хлестала вода. Днище катамарана было черным, ободранным, все во вмятинах и шрамах. Казалось, что это живое существо, и смерть обнажила то, что оно так долго скрывало, чего стыдилось. Панюшкин медленно пошел вдоль берега. Глаза его были пусты и спокойны. Уж теперь-то беспокоиться не о чем, ураган продиктовал свои условия, свои сроки.

Лавина, на тебя несется лавина, подумал тогда Панюшкин. Приказ из Министерства, чье-то по-хамски брошенное слово, болезнь — все это сливается в один поток, он набирает силу, несется на тебя все быстрее, мощнее, обрастая новыми неприятностями, неудачами, срывами.

И вот ты уже повергнут, распластан, вдавлен в землю, ты уже не в силах сделать ни одного движения, только чувствуешь, что тяжесть давит все сильнее, а гора над тобой растет. И вот тогда-то ты начинаешь сомневаться — а не слишком ли много взял на себя? Возможно, десять, двадцать лет назад ты смог бы удержать такую лавину, устоял бы, как это и бывало не раз, но сейчас. Конечно, к возрасту можно относиться, как к запасному выходу, который позволит всегда улизнуть в последнюю минуту. Но как быть, если ты собственными руками заколотил этот выход, если ты и себе, и другим даже думать о нем запретил?

Да, сегодня ты много чего наговорил, но вряд ли сказал этим людям что-то такое, чего бы они не знали. Если сейчас эти люди поймут тебя и посочувствуют, то они и на минуту не задумаются, когда придет время выносить решение. Оно будет жестким и целесообразным, потому что таковы законы. И эти люди будут правы, потому что ты сам, Коля, принял законы игры, ты сам еще много лет назад принял особые условия жизни, работы, борьбы.

И все эти годы жил по этим законам, не давая себе передышки, не выпрашивая поблажки. За это время в стране выросла, состарилась и ушла целая армия строителей, для которых не существовало оправдывающих обстоятельств. Только готовый объект, законченный и сданный, может оправдать тебя, списать проволочки, нерешительность, колебания, за которыми, может быть, стоят самые чистые человеческие чувства — порядочность, сочувствие, понимание чужих болей, трудностей.

Ураган...

Он утихает. Он закончился для этих берегов, для Пролива, но он продолжается для тебя, Коля. И все еще гудят над тобой опустошающие порывы ветра, сыплются на голову запросы, приказы, выговоры и прочая, и прочая, и прочая. Ураган вырвал почти все деревья на берегу, снес с лица земли половину Поселка, может быть, он и тебя вырвал вместе с корнями, может быть, ты давно уже несешься по ветру вместе с листьями, щепой, шелухой, и кто знает — не лежит ли где-то, на чьем-то полированном столе приказ о твоем увольнении, не занесено ли уже над ним, над этим приказом, чье-то золотое перо?

Ну что ж, к этому можно отнестись спокойно и мужественно, как и подобает покорителям северных широт, но у тебя нет времени, у тебя, Коля, совсем нет времени!

Когда вся жизнь была наполнена настоящей работой, а не службой с девяти до шести, работой без счета часов, дней, лет, тогда и к старости может утешить только одно — отлично выполненная работа. И так ли уж важно будет тогда, в каких условиях она выполнялась! Тогда ты останешься один на один с результатом, итогом, а все остальное, как говорят ученые люди, привходящие факторы. Они не в счет. Только результат будет иметь тогда значение.

В этот момент дверь распахнулась, и все увидели на пороге пограничника. Конечно, командир, взглянув в эту минуту на своего подчиненного, увидел бы много нарушений дисциплинарного устава. К примеру, полушубок парня был распахнут, шапка съехала на затылок, да и автомат болтался на ремне у самого пола. А что касается слов, которые пограничник произносил, то их тоже никак нельзя было назвать четким докладом.

— Ничего не пойму, что он там вякает, — сказал Чернухо.

— Он хочет сказать что-то, по всей видимости, важное, — произнес Тюляфтин и оглянулся на всех, приглашая присоединиться к его замечанию, к его улыбке.

— В чем дело, Саша? — серьезно спросил Панюшкин.

— Пролив, — выдавил, наконец, из себя пограничник, обессиленно прислонившись к косяку двери. — Пролив... Николай Петрович, того... Я только что оттуда... Порядок...

— Что Пролив?! — Панюшкин выскочил из-за стола, подбежал к парню, схватил его за отвороты полушубка. — Что Пролив? Ну говори же, мы слушаем тебя!

— Затянуло... Затянуло, Николай Петрович... Шугой затянуло... Сам видел... С севера нагнало...

Не говоря больше ни слова, Панюшкин бросился к вешалке, не глядя, натянул шапку, обмотал шею тощим шарфом, схватил куртку, но все никак не мог надеть ее, пока не помог Званцев. Не оборачиваясь, Панюшкин всем телом ткнулся в дверь, распахнул ее и побежал, побежал по коридору, по прихожей. Ничего не понимающие члены Комиссии увидели, как фигура начальника строительства с развевающимися полами куртки мелькнула мимо окна, скользнув тенью по их лицам, и скрылась за углом. И надо же, эта мимолетная тень изменила выражения их лиц, теперь на них не было благодушия, усталой значительности — тень Панюшкина преобразила их, оставив на лицах выражение недоумения и тревоги. Еще не поняв, в чем дело, не успев обменяться ни единым словом, все почему-то встали, начали одеваться, Чернухо, подойдя к окошку, долго и пристально смотрел на Пролив, на удаляющуюся фигуру Панюшкина.

— Кажется, я начинаю понимать, в чем дело, — сказал он. — Но каков Николаша, а!

— Судя по предварительным, еще не подтвержденным данным, — раздельно произнес Званцев, — Пролив затянуло шугой. Это значит, что через несколько дней мы можем начать работы по протаскиванию трубопровода.

— Затянуло, ребята, — блаженно улыбаясь, сказал пограничник. — Сам видел... Затянуло.

— Куда же вы? — Тюляфтин растерянно оглядывался по сторонам, видя, что все столпились у вешалки, расхватывая шубы, куртки, пальто. — Ведь мы не закончили разговор... Какая-то странная поспешность... Занятно! В конце концов. Пролив замерзнет и без нашей помощи, не правда ли? Ведь мы не сможем ему ни помещать, ни помочь, разве нет?

Чернухо яростно глянул на Тюляфтина, но ничего не сказал. Остальные его попросту не слышали. Только Опульский счел необходимым ответить Тюляфтину. Он задержался у двери и сказал прерывающимся голосом:

— Вы можете оставаться, молодой человек... Если вам это неинтересно... Простите, но мне кажется, что это так и есть.

— Занятно! — протянул Тюляфтин. — Даже такой человек, как Опульский, теряет выдержку.

— Потерять выдержку, молодой человек, не самое страшное, — заметил Чернухо. — Можно потерять кое-что посущественней.

— Например? — Тюляфтин все еще полагал, что идет безобидный и высокообразованный разговор ни о чем.

— Порядочность! — закричал Опульский уже из коридора. — Ответственность!

— Вы полагаете, что это с кем-то уже произошло?

— Нет, я больше не могу! — простонал Чернухо, выкатываясь из кабинета вслед за Ливневым. — Бедный Николашка! Он вчера полтора часа разговаривал с ним о романтике севера, о белых куропатках, снежных заносах и, кажется, о медведях. Ни одного вопроса о Проливе.

Посмотрев на Пролив с крутого берега, можно было увидеть, как по льду, по длинному укатанному зимнику быстро передвигалась группа людей. Впереди бежал Панюшкин, за ним на расстоянии около ста метров плотной группой шли члены Комиссии, а поотстав от них еще метров на сто, вышагивал, не теряя достоинства, Тюляфтин. Он улыбался, словно бы подшучивая над самим собой за то, что дал увлечь себя в этот потешный бег.

А из мастерских, из конторы, из вагончиков и бараков общежития выходили люди, неизвестно как узнавшие о новости, и присоединялись к бегущим. Все торопились к промоине, к тому месту, где еще сегодня утром неслась черная, бликующая на солнце вода. Бежали конторские служащие, ученики из школы, учителя, бежал, задыхаясь, Хромов, поскрипывал острыми ботиночками Кныш, бежал Белоконь, хромал следом за ним участковый, бежала Анна, забыв запереть свой вагончик-столовую, сорвался с места едва ли не весь Поселок. Многие уже обогнали Панюшкина, обогнали неподготовленных к таким броскам членов Комиссии.

Тяжело дыша, Панюшкин подошел к краю, когда там уже стояла толпа. Все расступились, замолкая, пропуская его, словно родственника к больному.

Шуга, забившая Пролив, еще не смерзлась. Она была в движении, крошилась, шуршала, двигалась, кое-где были заметны просветы. Прикинув движение отдельных льдин, Панюшкин понял, что началось течение с юга.

А шугу набило с севера. Пока пограничник добирался до конторы, пока они прибежали сюда, течение переменилось. Теперь мощные потоки воды давили на шугу с юга и выносили, выносили ее снова в море.

— Что скажешь, Володя? — спросил Панюшкин у Званцева, не отрывая взгляда от воды.

— К вечеру будет чисто, Николай Петрович.

— Да, похоже на то. Радость оказалась преждевременной. Но раз пошла шуга — это уже хорошо. Сегодняшнюю вынесет, завтрашнюю, а там, глядишь, и останется. Останется! — повторил он, будто заклинание.

На обратном пути встретили Тюляфтина. Увидев, что все возвращаются, он остановился на середине дороги и, отвернувшись от ветра, спрятав личико за высоким воротником, стал поджидать возвращающихся членов Комиссии. На его губах блуждала неопределенная улыбка, в которой тем не менее ясно была видна снисходительность.

— Ну как? — спросил он. — Все в порядке? Вы так неожиданно все сорвались, я уж подумал — не случилось ли чего...

— Все нормально, старик, все в порядке, — Чернухо, подняв руку, похлопал Тюляфтина по плечу. — Так что ты не переживай. Не надо.

— Да нет, я особенно и не переживаю... С чего бы?

— Никто, собственно, и не думает, что ты убиваешься, но я это сказал на всякий случай — вдруг начнешь...

Вот я и предупреждаю — не надо.

— Знаете, я как-то ваш многоступенчатый юмор не сразу понимаю, не сразу доходит, знаете ли... — Тюляфтин оглянулся по сторонам, призывая всех в свидетели. Но его никто не слушал. — Простота нравов и обычаев, — пробормотал Тюляфтин вроде про себя, но достаточно громко. — Далекие края всегда таят непредвиденные опасности для белого человека.

И опять никто не услышал его. Кроме Жмакина, который всегда в таких случаях шел последним, опасаясь, как бы кто случайно не свалился в майну, не заблудился в торосах — такие случаи бывали в первый год работы. Правда, без трагических последствий, но даже сама их вероятность тревожила Жмакина и заставляла его принимать все возможные меры предосторожности.

— Ты вот что, парнишка, — он взял сзади Тюляфтина за локоток и легонько попридержал его. — Ты не больно гонорись-то, нехорошо.

— Что же здесь нехорошего? — Тюляфтин повернул к нему розовое личико и поощряюще улыбнулся, сверкнув гранями очков.

— А то нехорошо, что гонористые у нас под лед уходят.

— То есть... как? Как под лед? — улыбка сползла с лица Тюляфтина.

— Лед их не выдерживает, — пояснил Жмакин. — Понимаешь? Вроде и толстый лед, полтора метра, а не выдерживает. И уносит их. В Пролив уносит. Приходится списывать.

— Кого списывать? — хрипло спросил Тюляфтин.

— Гонористых, кого же еще...

— Ну и шуточки у вас тут!

— Какие шуточки, — вздохнул Жмакин. — Вон посмотри, — он показал на предупреждающие вешки, — Это все кресты наши, души погибшие отмечаем. — Он даже не улыбнулся, глядя, как затрусил вперед Тюляфтин.

* * *

А потом Панюшкин, запахнувшись в свою куртку, неторопливо шел по берегу. Руки его лежали глубоко в карманах, воротник был поднят. Было солнечно и ветрено.

Незаметно Панюшкин обошел косу, выступавшую далеко в море, и оказался в совершенно пустынном месте.

Казалось, пройди еще сотни километров, и не встретишь ни одной живой души. Отлогий берег, полузанесенный снегом остов баркаса, выступающий из снега рогатый череп северного оленя... И все. Разве что нивхи пройдут иногда со стадами и растают за горизонтом. Куда они идут? Откуда? Сколько они уже в пути и сколько им еще кочевать по этим берегам? Или давно смирились с тем, что не первое столетие идут по кругу, постепенно растворяясь в этих местах...

Панюшкин долго смотрел на почти невидимый в дымке голубоватый берег Материка, потом оглянулся в сторону Поселка — нет, никаких следов деятельности человека он не нашел. Сколько же еще лет понадобится, чтобы обжить эти берега... А нужно ли их обживать? Может быть, мы здесь только из-за азартного нетерпения и несемся к цели, которая имела смысл когда-то раньше...

А мы все еще несемся, приносим неимоверные жертвы, переживаем трудности... А цель... Не осталась ли она где-то позади, и не превратилось ли в цель само стремление — осваивать, открывать, покорять, использовать, несмотря ни на что, не считаясь ни с чем, отвергая все доводы и сомнения разума, в полной уверенности, что так будет всегда, что всегда, и через сотни лет, найдутся для нас места с такими вот особыми условиями, места, словно бы нарочно для нас созданные, чтобы мы могли проявить особые качества, которые, видите ли, очень в себе ценим — самоотверженность, пренебрежение удобствами, пренебрежение всякими там тонкими соображениями и чувствованиями, чтобы могли мы ублажить свое тщеславие первопроходцев, первооткрывателей, первопокорителей...

Нет, Коля, погоди, что-то ты не в ту степь подался...

Ты здесь — потому что людям нужна нефть. И уж если взялся за это дело, заканчивай его. И все тут. Нечего огород городить да блудомыслием тешиться.

Ну ты, Коля, ладно, с тобой ясно... А другие? Что заставляет этих людей работать здесь? Почему приехали они сюда? Почему живут в холодных вагончиках, маются по выходным, не могут оторвать взгляда от проходящего по Проливу судна, от самолета, еле видного в облаках, от скользящих по снегу саней нивхов... Каждая их клеточка готова унестись вслед и... И они остаются. Я уверен, что под замусоленными и прожженными фуфайками в каждом из этих людей горит огонек высшей предназначенности, стремления к чему-то более высокому и достойному, к тому, что дает человеку силы, терпение, уверенность.

Через какое же сито проходят эти люди, оказываясь здесь, высаживаясь на этом берегу из вертолетов, барж, катеров, а один даже шлюпкой добрался, на веслах пришел — был такой случай. Господи, даже Хромов! Да, он завистлив, его не назовешь порядочным, он ненадежен в работе, но он здесь.

Панюшкин вспомнил вдруг, какая дьявольская радость сверкала в маленьких глазках Хромова, когда тот однажды стоял на самом берегу, у воды и смотрел на бандитски вздыбленные волны. Дождь вперемежку с брызгами хлестал Хромову в лицо, морская пена стекала по пухлым небритым щекам, холодный ветер насквозь продувал жиденький пиджачишко с болтающимися пуговицами, а на лице Хромова светилось счастье. В каком-то самозабвении он вошел в воду по щиколотку, волны захлестывали ему колени, а он, сделав еще шаг вперед, крикнул что-то радостно и зло, крикнул прямо в волны, в ветер. Панюшкин не расслышал тогда ни слова, но понял, что и в хрипящей, прокуренной груди Хромова горит этот маленький непонятный огонек. Потом была оперативка, затяжная, унылая и обессиливающая оперативка, на которой нужно было решить уйму мелких вопросов. Хромов сидел в углу на своем обычном месте вялый и опустошенный. Лишь иногда он поднимал голову, блуждающим взглядом скользил по стенам, а увидев в окно Пролив, будто напрягался, грудь поднималась от тяжелого глубокого вздоха, а в глазах опять вспыхивал вызов...

Панюшкин чувствовал, как холодный воздух вливается в легкие, оставляя ощущение прохлады и свежести.

Он с удивлением осознал вдруг, что ему легко, почти беззаботно, что не тревожат его уже ни Комиссия, ни ее выводы. Неожиданно пришло ощущение спокойствия и уверенности — он сделал все, что от него зависело, сделал так, как считал нужным. Вспоминая недавнюю встречу с Комиссией, свои ответы, свое выступление, приходил к выводу, что все сделал правильно, и был доволен собой.

Он не лебезил, не клянчил, не лукавил, не передергивал карты, не сваливал на кого-то свою вину, настоящую или мнимую, не искал дешевых оправданий. Не просил снисхождения. Да, главное, не просил снисхождения. Это хорошо. Иначе ему не дышалось бы сейчас так бодряще...

И Панюшкин еще раз вздохнул, набрав полную грудь морозного чистого воздуха, и резко выдохнул, будто вытолкнул из себя раздражающую суету последних дней, неуверенность, выдохнул бумажную пыль отчетов, справок, протоколов, освободился от гнетущего чувства зависимости.

— Ничего, — сказал он вслух. — Авось. — И, прищурившись, зло и расчетливо посмотрел на Пролив. Ты сделал свою работу, Коля. Ты выполнил ее настолько хорошо, насколько мог. Если тебе не в чем упрекнуть себя, так ли уж важно, в чем упрекнут тебя эти люди? Ты знаешь о себе больше, чем они, значит, твой суд все равно жестче и справедливее.

Уже повернув к Поселку, Панюшкин неожиданно среди заснеженных сопок увидел маленькую темную фигурку, медленно двигающуюся навстречу. «Кто бы это мог быть?» — подумал он озадаченно. Обычно строители избегали уходить далеко от Поселка, опасаясь заблудиться. Метров за сто Панюшкин узнал Анну Югалдину. «Что это она?» — забеспокоился он и прибавил шагу.

За год, который прожила Анна в Поселке, у нее с Панюшкиным установились странные, полушутливые отношения. Она была единственным человеком, который мог подтрунивать над начальником, позволять себе рискованные шуточки в его адрес. Да и Панюшкин с самого начала признал за ней право вести себя, как она считала нужным, и, несмотря на бесконечные пересуды о ней, смешки, знал наверняка — за ними нет ровным счетом ничего. Она слишком пренебрегала мнением о себе, чтобы опуститься до опровержения слухов. Опровергать, полагала Анна, — значит оправдываться, а оправдываться она не хотела ни перед кем. Даже Званцев, если и не верил слухам полностью, то все-таки допускал, что за ними кое-что есть, но, решив быть великодушным, согласился не обращать на них внимания. Анна лишь улыбнулась, когда он сказал, что его не интересует ее прошлое, дав понять, что прощает ее заблуждения. Но, не отвергая сплетен, она тем самым как бы подтверждала их, а видя особое, со значением, отношение к себе, включалась в игру, представляясь той, за кого ее принимали, и в то же время презирая тех, перед кем вынуждена была разыгрывать комедию. И замыкалась. Это было неизбежно.

— Николай Петрович! — крикнула Анна еще издали.

Она подошла, запыхавшись, ее глаза радостно блестели. — Идемте вместе!

— С удовольствием! — ответил Панюшкин.

— А! — она с досадой махнула рукой. — Какое там удовольствие! Вы убегаете от меня, едва только завидите! Дела у вас сразу находятся, заботы одолевают — не подступись!

— А заметно?

— Мне заметно. Не убегайте, Николай Петрович... А то и словом переброситься не с кем, ей-богу!

— Конечно, если будешь забираться вот в такие места, то, кроме меня, в самом деле не с кем будет потолковать. Да, что ты здесь делаешь?

— Гуляю, — Анна пожала плечами. — Мозгами шевелю. Одиноких путников подстерегаю... Иногда большие начальники попадаются.

Панюшкин совсем рядом увидел ее раскрасневшееся на морозе лицо, глаза, шалую улыбку, и вдруг его охватила робость, что-то дрогнуло в нем, он почти в панике оглянулся по сторонам — нет ли кого, кто пришел бы на помощь и избавил бы его от этого разговора, от этой улыбки, но вокруг было все так же пустынно и солнечно.

— Нет, я не могу так разговаривать, — пробормотал он. — Я не могу разговаривать, когда на меня смотрят... вот так смотрят... Такими глазами...

— Николай Петрович! — предостерегающе сказала Анна. — Возьмите себя в руки!

— Ох, Анна, если бы ты знала, как хочется иногда выпустит! себя из рук! Знаешь, как голубя запустить в небо — чтоб только шелест крыльев, и солнце в глаза, и синева, синева, синева!

— За чем дело стало?

— Не знаю, — вздохнул Панюшкин. — Понятия не имею. Стар я уже для того, чтобы крыльями хлопать. Жаль, конечно, но... Тут уж хоть криком кричи, хоть волком вон, а ничего не изменишь.

— Да не верю я вам! Вы просто... кокетничаете, — засмеялась Анна.

— И для этого я стар, — Панюшкин недовольно нахмурился и чуть повел плечом, как бы отгораживаясь и от Анны, и от ее вопросов. Он не нравился себе в этот момент — сам заговорил о собственной старости, спохватился, но было поздно, появилось ощущение досадной оплошности.

— Не верю я вам ни на грош, — повторила Анна. — Вот на столько не верю, — вынув руку из кармана полушубка, она показала ему кончик мизинца. — Ведь вы здесь, на этом побережье... один! Остальные так... кобели.

— Знаешь, Анна, воздавая мне, так сказать, должное, обходилась бы ты без таких слов, а?

— Ну, простите! Нет, я в самом деле прошу прощения, не верите? Не обижайтесь, Николай Петрович! Ну, лады? Тогда я задам один вопрос... если вы не против...

— Задавай. Люблю вопросы.

— Даже неприятные?

— Особенно неприятные. В них раскрывается тот, кто задает эти вопросы. Если я знаю, что тебя интересует, значит, я знаю, кто ты, чем дышишь, о чем думаешь... Так что давай свои каверзные вопросы.

— Вы меня озадачили, — смутилась Анна. — Лучше задам приятный вопрос... Скажите, Николай Петрович, а вот так, не скрывая, не тая... Была у вас в жизни настоящая любовь? Понимаете, по большому счету? Вернее, я уверена, что была, не может не быть... Иначе вы не были бы таким, какой есть...

— Ну-ну, это интересно! — подзадорил Панюшкин.

— Скажу-скажу, не подстегивайте! Понимаете, мне кажется, есть у вас нечто такое... А, черт! Мозги буксуют... Есть такое, что говорит о... о готовности принять... даже нет — взять на себя ответственность большой любви. Примерно так. Я права?

— Возможно, — Панюшкин в смущении спрятался за воротник. — Возможно, — повторил он в растерянности, окая больше обычного. Привыкнув оценивать свои мысли, чувства, он не мог не признать, что ему приятно ее предположение.

— Ну а теперь, когда я выдала вам такой комплимент, ответьте все-таки на мой вопрос, — и Панюшкин снова увидел Анну настолько близко, что ее лицо закрыло от него Пролив, побережье, тропинку, по которой они шли. — Ну? — требовательно повторила Анна. — Была любовь?

— Думаю, была.

— Несчастная?

— Видишь ли, Анна... Мне кажется, что большая любовь всегда несчастна, поскольку обещает больше, чем дает, вообще, от нее ждешь больше, чем она может дать. Отсюда — боль, разочарование, опустошенность. И потом... Любовь лишь тогда кажется большой, настоящей, красивой... когда она несчастная. Мне так кажется. Несостоявшаяся любовь всегда представляется значительнее, ее утрата — больнее. Кроме того, большая любовь обычно уходит, не соприкоснувшись с бытом, он не успевает разъесть ее, она уходит возвышенной и чистой... Говорят же, что несказанное слово — золотое... А если все идет гладко, ровно... ее почти не замечаешь, воспринимаешь как нечто само собой разумеющееся, как должное. Про такую любовь и язык не повернется сказать, что она... В общем, ты меня понимаешь.

— Возможно, понимаю, — проговорила Анна, глядя прямо перед собой. — Хотя я не уверена, что понимаю правильно. Но не хочу уточнять... Мне приятней понимать вас так, как понимаю.

— Ты даже не представляешь, какие мудрые слова только что произнесла, — Панюшкин решился посмотреть на нее в упор.

— Почему? Очень даже хорошо представляю, — девушка обиженно надула губы. — Мне важна открытость, способность человека поступать так, как ему хочется, жить своей жизнью, а не жизнью, которую навязали друзья, враги, начальство, обстоятельства... В этом самая большая мудрость, а не в том, что, начитавшись толстых книг, научиться слова нанизывать. Правда чудно — чтобы быть самим собой, ценить себя, свои чувства, требуется больше всего и риска, и твердости? — Анна пытливо посмотрела на Панюшкина.

— Я смотрю, ты и слова нанизывать горазда.

— Это не трудно, когда говоришь то, что хочется.

— Может быть, ты и права, может быть, в самом деле мудрецы — это всего-навсего люди, которые не боятся сказать то, что на языке вертится.

— Правильно! — подхватила Анна, — А дураки — это те, которые трусливее, слабее, которым все время не терпится сказать что-то очень умное! И они говорят — умное, дельное, но, поскольку все чужое, неуместное, оно кажется глупым, а? Может такое быть?

— Сколько угодно, Анна, сколько угодно!

— А скажите, Николай Петрович, та... ну, о которой вы говорили... я хуже ее?

— Ты? Нет, — серьезно ответил Панюшкин. — Ты не хуже.

— Но и не лучше?

— Подожди улыбаться... Я что хочу сказать — речь ведь идет не о линии носа, величине или цвете глаз, а о том, что этот человек для тебя значит... А ты... Нет, ты не хуже.

— Николай Петрович! — шутливо ужаснулась Анна, и Панюшкин невольно повернулся к ней лицом. — А ведь вы объяснились!

— Ты о чем? — притворно удивился он.

— Вы только что объяснились мне в любви. Неужели не заметили?

— Не заметил... Надо же... Так следил за собой... Видишь, расслабился. Вот что бывает, когда выпускаешь себя из рук. Синевы ему, вишь ли, захотелось, ядрена шишка!

— Э, нет, я не согласна! — с подчеркнутой серьезностью заявила Анна. — Вы сейчас не кажетесь расслабленным. Наоборот — вы собранны. Не лукавьте, Николай Петрович!

— Не буду, — послушно и печально сказал Панюшкин и медленно пошел дальше. Осторожно выглянув из-за воротника, он убедился, что Анна идет рядом — в полушубке, мужской ушанке, взволнованная разговором.

— А эта ваша любовь... — Анна запнулась, — давно?

— О, это случилось так давно, что я иногда сомневаюсь, да было ли все это? Но, когда начинаешь сопоставлять разные вещи, невольно приходишь к выводу, что все-таки было.

— Как ее звали?

— Неважно. Для нашего с тобой разговора неважно, — уточнил Панюшкин. — Но знаешь, Анна, иногда я со страхом думаю, что все могло кончиться иначе, что та любовь могла оказаться счастливой. Это было бы ужасно.

— Не понимаю, что же здесь ужасного?

— У меня бы началась совсем другая жизнь, я бы сейчас был совсем другим человеком. Возможно, более благополучным, устроенным, успокоившимся, ублаженным маленькими карманными успехами, победами, удрученным маленькими неудачами и заботами... А я не хочу быть иным, нежели в эту минуту, не хочу заниматься чем-то другим, жить другой жизнью. Настолько не хочу, что о всякой другой вероятности думаю со страхом.

— Но, может быть, — медленно проговорила Анна, — оставшись с той девушкой, вы бы с не меньшим содроганием думали бы об Острове, о нынешних своих заботах?

— Я думал об этом. Знаешь, я бы маялся в той жизни, она не по мне. А эта по мне. И я не жалуюсь. Не потому, что мне не на что пожаловаться или не хочется, — мне некогда. Этому я тоже рад. Когда начнешь жаловаться на несоответствие мира твоей высокой натуре, трудно бывает остановиться. Некоторые занимаются этим многие годы, нашли в этом брюзжании свое призвание, смысл своей жизни. А вот изменись сейчас мир, сделайся таким, каким они хотят, помрут с тоски. Нет, надо работать. Прилагать усилия. Каждый день. С печальной улыбкой взирать на несовершенство мира и в этом находить объяснения собственных неудач — последнее дело. У меня получилось все правильно. У меня все в порядке. Это я говорю себе честно. А у тебя? — улыбнулся Панюшкин, смущенный вырвавшимися словами.

— Николай Петрович, — проговорила Анна чуть слышно, — а скажите, между нами стена?

— Ха... Во всяком случае, что-то очень на нее похожее. А почему ты спрашиваешь?

— Вы не ошибаетесь?

— Не знаю... Полагаю, нет.

— Совершенно непробиваемая, непреодолимая, глухая стена? — Анна посмотрела на Панюшкина с какой-то беспомощностью, словно желая, чтобы он разуверил ее, разубедил.

— Ты все знаешь сама, Анна. Ты же все знаешь.

— Может, подкоп какой или взрывчатку, а? И рвануть эту стену, чтоб только каменные брызги в воздух, а?

— Да какая, к черту, стена! Глупости все это глупые! Какая стена, если я тебя вижу, слышу, понимаю, чувствую... Никакой стеньг. Между нами жизнь. Жизнь! Вот чего не пробьешь... Время. Понимаешь, Анна, — время. Как сказал Чернухо, есть только люди и время. И ничего больше. Вот скажи, ответь мне на такой нехороший вопрос... Если бы я тебя попросил, если бы очень попросил, взяла бы у меня мои десять лет? Себе. Сейчас.

— Сколько, вы говорите? Десять? Это мне было бы... Не так уж много... А вам... Знаете, взяла бы. Даже если бы вы не очень об этом просили. Десять лет взяла бы. Но не больше.

— Ахх! — крякнул Панюшкин. — Как бывает на свете... Как бывает на свете! Вот и ты объяснилась... Сама-то хоть заметила?

— Заметила, — Анна посмотрела в синие глубокие глаза Панюшкина с такой болью, что он не выдержал и отвернулся. — Я рада... что мы с вами сегодня... поговорили об этом, — сказала она медленно. — Мне хотелось поговорить с вами вот так... И мне казалось, что я должна это сделать. Не знаю почему... Не знаю. Было такое чувство, что должна...

Они с километр прошли молча. Солнце опустилось за холмы Материка, розовый закат быстро сменился синими сумерками. Скрип снега стал сильнее, звонче. В Поселке кое-где вспыхнули окна домов, замерцали слабые, еле видные огоньки на материкозском берегу.

— Да, Николай Петрович, я вышла замуж, — неожиданно сказала Анна быстро и как-то без выражения, будто освободилась от чего-то тяжелого, гнетущего.

— Знаю, поздравляю тебя. Это хорошо.

— Для кого хорошо?

— Для тебя. И для Званцева неплохо. Может быть, и для меня тоже.

— Вам паршиво, Николай Петрович?

— Откровенно говоря, да. Чертовски паршиво.

— Я могу вам помочь?

— Нет.

— Подумайте, может, смогу? Чего не бывает... Есть поступки красивые, а есть необходимые. Есть время для одних, а есть для других. По-моему, настали времена, когда вы... когда мы можем себе кое-что позволить.

— Нет-нет, все правильно. Все правильно, Анна. Я вот что хотел тебе сказать... Ты напрасно вышла замуж с такой репутацией. Объясни ему... Если хочешь, я объясню, а?

— Не надо, — отчужденно проговорила Анна. — Он так благородно простил меня, что просто не хотелось разочаровывать его в столь прекрасном поступке. Как он себе нравился, когда прощал меня за легкомыслие! Язык не повернулся сказать, что его великодушие неуместно. И хватит об этом. Николай Петрович, вас снимут?

— Полагаю — да.

— А если снимут — куда вы?

— Уеду, — Панюшкин постарался сказать это как можно спокойнее, безразличнее.

— Возьмите меня с собой!

— А куда мы денем Званцева?

— И его с собой возьмем, — она шало посмотрела на Панюшкина.

— Полагаю, у него другие планы. Да и ты не поедешь. Не нужно тебе это.

— А что мне нужно?

— Тебе нужна своя судьба. Ты ее найдешь. А Володе скажи о его заблуждении. Нельзя начинать такое дело, как семья, со снисходительности и обиды. Ведь за твоим молчанием — обида. И она выплеснется, она заявит о себе. Вот наберет силу, о, тогда уж вдвоем вы ничего с ней не поделаете. А может, ты умышленно молчишь о своей обиде? Уж не приберегла ли ты ее, чтобы потом иметь право вести себя свободно? — Панюшкин взял Анну за руку и повернул к себе.

— С вами опасно долго разговаривать, Николай Петрович. Пока. Я пошла. Званцев уже, наверно, во всех окнах глазки продышал... — она тронула Панюшкина за рукав, быстро взглянула ему в глаза.

— Красивая ты девушка, Аня, — Панюшкин улыбнулся.

— Я знаю! — быстро ответила она.

— Я говорю не только о том, что ты видишь в зеркале... Конечно, мне паршиво, но знаешь, не променяю я это свое состояние ни на беззаботный хохот, ни на самодовольство или самоуверенное спокойствие, и равнодушие, замешенное на превосходстве, мне ни к чему... Может быть, это странно, но кажется... кажется, я счастлив. Не веришь?

— Не знаю, — она растерянно улыбнулась, пожала плечами.

— Это твоя заслуга, — сказал Панюшкин.

— Пока, Николай Петрович! Счастливо! — и Анна побежала по протоптанной в снегу дорожке к огонькам общежития. Но тут же вернулась, подошла к нему вплотную. — Николай Петрович, ну что мне делать? Что?

Панюшкин провел рукой по свежей, прохладной щеке Анны, на секунду привлек ее к себе, но тут же отстранил.

— А мне? — тихо спросил он. — А мне?

* * *

Как часто бессознательно, сами того не замечая, мы ищем встреч с прошлым, с собственным прошлым — люди, места, письма, воспоминания...

Что за этим?

Только ли естественная тоска по былому, когда ты был молод, здоров и полон глупых несбыточных надежд?

Вряд ли. Скорее всего, за этим стоит стремление утвердиться в настоящем. А в прошлом мы просто пытаемся найти подтверждение нынешней своей правоте, пытаемся доказать себе, что если все получилось не самым лучшим образом, то вовсе не по нашей вине.

Из дневника Панюшкина

* * *

Белоконь пребывал в отличном расположении духа.

Начальство не тревожило и не подгоняло, а свидетели тешили его ненасытную душу все новыми историями.

Единственно о чем жалел Белоконь, так это о том, что так мало людей оказалось тогда в магазине, и он не может потолковать по душам со всеми строителями. Понимая, что в кабинете участкового обстановка не располагает к откровенной беседе, Белоконь постарался улизнуть от своего старательного помощника.

Когда он пришел в больницу, Алексей Елохин уже поджидал его.

— Привет, гражданин пострадавший! — бодро сказал Белоконь, расстегивая тесноватое клетчатое пальто, И Елохин не мог не ответить на его улыбку. — Лежи, лежи, Алексей, не надо подниматься. Должность у меня не больно высока, стерплю. Как себя чувствуешь?

— Нормально... Рана у меня так себе... Вот только потеря крови...

— Ха! Умирают, деточка ты моя, и от потери крови, так что ты еще хорошо отделался. Румянец, смотрю, играет, глаз блестит...

Белоконь хотел было продолжить расписывать отличное самочувствие Алексея, но остановился. Вид у того был все-таки неважный. Желтовато-бледное лицо, ввалившиеся щеки, частое дыхание.

— Пока вы следствие ведете, разговоры кругами ходят... Как с кем поговорили, сразу в толпе оказывается... Оно и понятно, Поселок... Говорят, будто вы сомневаетесь, что Большакова именно Горецкий с обрыва столкнул?

— Да я во всем сомневаюсь! Такая работа.

— Но ведь вы не сомневаетесь, что Горецкий меня пырнул?

— В этом — нет. Врачи убедили, свидетели рассказали, Горецкий, говорят, не отрицает, я, правда, с ним еще не беседовал.

— Он на свободе?

— Как тебе, Леша, сказать... По Поселку ходит, но какая же это свобода? Знает, что со мной ехать придется.

— А не сбежит?

— Куда, Леша? Ну куда ему бежать? Через Пролив? Там Панюшкин днюет и ночует, все ждет, пока промоина затянется, мимо Панюшкина ему никак не пройти. Он уже удирал. Думаю, снова у него такое желание возникнет нескоро.

— Как знать, — усмехнулся Елохин. — О ссоре в магазине вам, наверно, все известно?

— Все, кроме одного — что именно сказал Горецкий об Анне Югалдиной.

— Какая разница! Хамство, мат. Важно ведь не что именно сказано, а как, кому, с какой целью... Где-то в Другом месте, в другой компании его слов я бы и не услышал.

— Совершенно согласен, — Белоконь сложил руки на груди, скорбно покачал головой. — Одни и те же слова могут звучать и безобидной шуткой, и смертельным оскорблением. Да, Леша, ты его хоть раз двинул по физиономии?

— Ни разу. Хотя не отказался бы... Но не успел. Сказывается отсутствие практики. Вот вы следователь, время от времени, наверно, встречаете людей, которые становятся преступниками до преступления? Подход к людям, к себе, поведение... Горецкий из таких.

— Леша, ты уверен, что так ни разу и не ударил его?

— Вон вы куда клоните... Мне ребята рассказывали — физиономия у Горецкого разукрашена, как на рождество. Это не моя работа. Я бы не смог. Жидковат против него. Тут все ясно — Большаков над ним поработал. Там. На Проливе. Встретились они. Я высчитал по времени — все сходится. Можете не сомневаться. Кроме Большакова, никто не смог бы так его отделать.

— Ты уж прости меня, Леша, но почему ты так близко к сердцу принял то, что Горецкий сказал о Югалдиной?

Елохин быстро взглянул на следователя и откинулся на подушку, закрыл глаза.

— Только вот что... Если не хочешь отвечать, если очень не хочешь — не отвечай. Но ничего придумывать не надо, ладно?

— Чего придумывать... Не я скажу, так другие... Да и Югалдина молчать не будет. Я ненавижу Горецкого и не скрываю этого. Если он сейчас не убил Большакова, он кого-нибудь убьет потом. Не убьет — жизнь испоганит. Пока он на земле — будет поганить все, к чему прикоснется. И если вы спросите у меня, какое ему наказание присудить, отвечу не колеблясь — расстрел. Без права замены на вечную каторгу.

— Сурово, — сказал Белоконь. — Но чует мое опытное следовательское сердце — за этим что-то есть. Не верю, будто дело тут в тех нескольких словах, которые Горецкий выкрикнул тогда в магазине по пьянке.

— Анна Югалдина приехала сюда ко мне. Не к Званцеву, за которого замуж вышла, не к Горецкому, с которым познакомилась в первые же месяцы... Она приехала, чтобы выйти за меня. Но из-за Горецкого получилась отсрочка. А потом появился Званцев. И она втюрилась в него.

— Вон как... А сам сюда как попал, Леша?

— После заключения... Как это говорится... Выразил желание поработать на стройках народного хозяйства.

— За что осудили?

— Человека сбил. Ночь, дождь, туман, превышение скорости... В общем, что говорить — сбил. Мы переписывались с Анной, когда я сидел. Она приехала, узнав, что я на Проливе. Но — сорвалось. Жаль. Не виню в этом ни ее, ни себя. Не состыковались. Бывает. Но и Званцев не для нее. Он давно все знает — что хорошо, что плохо, что прилично, а что ни в какие ворота. А она в каждом случае решает как бы заново. Если чего нельзя, то у Званцева на всю жизнь нельзя, а у нее сегодня, может быть, и нельзя, а завтра — только так и никак иначе. В этом смысле он слабак, говорю это не потому, что мне дорогу перебежал, нет... Так оно и есть.

Направляясь к дому, где жил Юра Верховцев, Белоконь с удивлением обнаружил, что волнуется. Он выяснил соотношение сил в Поселке, знал, какие пружины двигали людьми в тот вечер, всласть поговорил со многими, у него уже сложилось представление о том, что произошло в тот вечер. Но правильность догадки Белоконя полностью зависела от встречи с мальчишкой, от того, что Юра ответит на один его вопрос.

Следователь приоткрыл дверь, просунул в щель голову и, увидев на кровати парнишку, состроил хитрую гримасу, давая понять, что, хотя и должность у него весьма серьезна, сам он человек не занудливый и всегда готов поговорить легко и свободно.

— Ищу Верховцева! — доверительно прошептал Белоконь.

— Я Верховцев, — несколько растерялся от такого начала мальчишка.

— Вот тебя-то мне и надо, — зловеще сказал Белоконь и, быстро проскочив в комнату, захлопнул за собой дверь. — Как в кино, да? — спросил он уже спокойно.

— Что-то есть.

— Ну, давай знакомиться... Фамилия моя Белоконь, зовут — проще не бывает: Иван Иваныч. Следователь районной прокуратуры. Прошу любить и жаловать. Если ты не против, я присяду.

— Конечно, что вы... Садитесь, пожалуйста.

— Спасибо, Юра, спасибо. А то, знаешь, я сегодня так набегался, ног не чую, представляешь? Ну ладно, не буду тебя своими бедами удручать, как сам-то поживаешь?

— Уже лучше... А вначале неважно было... Переохладился. Врач говорит, что ноги целы будут, а вот с левой рукой дело похуже... Так что кончился ученик слесаря Юрий Верховцев. Придется на маяк смотрителем идти.

— Моя ты деточка! Глупости это, больше ничего. Я только что с врачом разговаривал. Единственное, что тебе грозит, так это лишняя неделька на больничном. И все. Можешь мне поверить, самое худшее в твоем положении — это опустить голову.

— Ладно, учтем.

— А теперь, если ты не против, давай немного о деле потолкуем. Вот скажи мне, на кой черт тебе понадобилось среди ночи с этим Горецким на Пролив идти?

— А так... Назло хотелось сделать. Вы меня в кутузку, а я уйду. И ушел. Дурость, конечно, но... так уж получилось.

— Ну, хорошо, запер тебя Михалыч... Кстати, а за что?

— Тоже дурость, в общем-то... — Юра отвел глаза. — Понимаете, пива мне Верка в магазине не дала. Мал, говорит. А народ в хохот, а там еще девчонка одна была... Ну, я и психанул. Не столько из-за пива, мне его и не хотелось, в общем-то, а так, из-за этого хохота. В общем, решил я камушек в магазинное окно бросить, а тут Михалыч... Он меня за этим делом и застал. И, конечно, сразу за холку... Поостынь, говорит.

— Как у тебя вышло нескладно! Ну, хорошо, а почему удрал на Пролив, а не домой?

— Горецкий уговорил. Что же ты, говорит, товарища по несчастью бросаешь? И понес, понес... Вначале я и вправду хотел домой драпануть, но он... Про дружбу плел, товарищество, прочую лабуду.

— А теперь скажи мне такую важную вещь — как вам удалось от Михалыча уйти? Как вы закрома его покинули?

— Пока я сидел там, ну... присмотрел, что оконная решетка на нескольких шурупах держится... А когда он Горецкого ко мне подселил, я тому и рассказал, что очень даже запросто можно уйти. Даже мыслю ему подбросил — подковка, мол, сгодилась бы от каблука. Он тогда шустро так разулся, зацепил за что-то набойку, оторвал ее, шурупы вывинтил и...

— Понятно. Еще вопрос... Как вы расстались с ним, как растеряли друг друга там, на Проливе?

— Сделали привал километров через пять, ну, отдохнуть сели. Он мне и проболтался, что Лешку Елохина ножом пырнул. Я только после этого понял, почему он побег затеял. И будто взбесился тогда. Ведь Лешка мой наставник, ну, вроде учеником я при нем... Всегда вместе. Парень что надо! В общем, побольше бы таких.

— Что же дальше? — посмотрев в эту минуту на Белоконя, нельзя было даже подумать, как он насторожен.

— Злость меня взяла, что Горецкий обманом за собой потащил. Кинулся я на него, вцепился в пасть... Но, сами понимаете, силы оказались неравными. Он бока мне намял и силком заставил еще с километр за собой идти. Побаивался один остаться на Проливе, струхнул маленько, — Юра усмехнулся. — Ну а потом убежал я от него. Мы тогда по берегу шли, вдоль обрыва, и я за какой-то не то пень, не то корягу нырнул. В общем спрятался.

— Он что же, в самом деле перетрухал? — спросил Белоконь. Улыбка, явно приятный собеседнику вопрос, готовность посмеяться вместе с парнишкой, даже словечко «перетрухал» — все должно было говорить о простоте и откровенности следователя.

— Ого! — рассмеялся Юра. — Вы бы посмотрели тогда на него! В Поселке он немногим дорогу уступал, а там, один на один с Проливом, ночью, в буран... Не поверите — стал называть меня по имени-отчеству! Представляете? Горецкий меня называет Юрием Васильевичем! Вначале я не понял, к кому он обращается, может, думаю, в темноте еще кого увидел... А это, выходит, я — Юрий Васильевич! Ну, потеха!

— А как он себя вел, когда ты спрятался? — Белоконь начал осторожно подбираться к главному вопросу.

— На одном месте не знаю сколько крутился! Звал меня, возвращался, видно, понимал, что я где-то рядом... Целую речь толкнул.

— Что же он говорил? — осклабился Белоконь.

— А! Обещал даже уехать из Поселка, если я того хочу. Представляете? Если я, Юрка Верховцев, захочу, так он, Горецкий, которого все, кроме Панюшкина, побаиваются, послушается и уедет! Потеха!

— И ты все это время его видел? — Белоконь замер.

— Какой там все время! — беззаботно ответил Юра. — Буран! А он толокся на одном месте, уходил в темноту, снова возвращался... Потом долго его не было, минут двадцать.

— После этого он подошел к тебе совсем уже близко, да?

— Да... Но не нашел меня.

— Юра, а какое там место? Опасно ходить?

— Еще как! Мало того, что обрыв метров десять, да еще эти узкие провалы в берег выдаются... Их снегом заносит, чуть не туда ступишь — и прости-прощай село родное!

— Юра, ты говоришь, злой тогда на Горецкого был?

— Он же Лешку...

— А скажи, при возможности отомстил бы ему по-настоящему?

— Д... да. Если бы такая... ну, вообще, если бы я смог...

— Юра, между нами — ты ведь смог отомстить за друга? Я видел, в каком виде Горецкий по Поселку расхаживает. Говорят, как на рождество разукрашен. Прихрамывает, рука на перевязи... В общем-то, для здоровья ничего опасного, но разделал ты его по первое число. На тебя, как на героя смотрят.

— Да ну, герой... — Юра смутился.

— Уж теперь-то Верка нальет тебе пивка кружечку-вторую, а?

— Да она мне за этого Горецкого еще вслед кружкой запустит!

— Думаешь, знает, что это твоя работа?

— А кто же еще? Больше некому.

— Как же у тебя получилось?

— Ну как... Его долго не было, потом он появился, все ближе ко мне подходил, я думал вот-вот найдет, опять за собой потащит... И как раз в это время он повернулся ко мне спиной... А я знал, что там провал... Ну и...

— Ладно, на сегодня хватит. Выздоравливай. Вот здесь подпиши протокол, будь добр. Да, я хотел еще спросить у тебя... Почему Елохин так Горецкого ненавидит? Только из-за скандала в магазине, или раньше у них что-то было?

— Конечно, было, чего там... К Елохину Анка приехала, они уже жениться собирались, а тут Горецкий полез куда ему не надо... Из-за этой Анки сбесились все. Елохин, конечно, слабинку допустил, он сам потом плакался. Слухи пошли насчет Горецкого и Анки. Что, мол, между ними что-то было.

— А на самом деле?

— Ничего не было. Ягунов слух пустил. Чреватый мужик. Лешке бы плюнуть на все это, а он к Анке пошел, выяснять начал, она его, конечно, по физиономии, ссора между ними получилась... А тут с главным инженером у нее... И Лешка вообще отставку получил. Непруха у парня, дикая непруха. А теперь еще этот дурак ножом пырнул.

— Ну, ничего, я разговаривал с ним, он вроде духом не падает.

— Кто? — Юра приподнялся на локтях. — Лешка? Чтоб Лешка духом упал? Да вы что! Он мне сам говорил — хороша, говорит, девка, да, видать, не для меня. Может, говорит, и лучше, что все так вышло... Какой там лучше, если он до сих пор дрожит, когда о ней разговор заходит! Почему и в магазине драка случилась.

Горецкого Белоконь застал в общежитии. Тот лежал на кровати, положив ноги в тяжелых сапогах на железную спинку, курил, пуская над собой кольца дыма. Увидев следователя, Горецкий, не торопясь, сел.

— Привет, начальник! — воскликнул он почти радостно. — Вот кого я ждал — дождаться не мог, вот кто утешит душу мою, утрет слезы мои!

— Здравствуйте, гражданин хороший, — сдержанно поздоровался Белоконь. Он подержался за шапку, но решил не снимать — в комнате было прохладно. — Вы в состоянии отвечать на вопросы?

— А почему это мне быть не в состоянии? — насторожился Горецкий.

— Помятый вы какой-то, побитый, обмороженный, говорят... Большое оживление вас почему-то охватило... Я уж подумал — не путаете ли вы меня с какой-нибудь поселковой красавицей?

— Вон куда гнете... Наговорили, значит, на меня, кто сколько хотел?

— Точно. Никого не останавливал. Кто сколько хотел, тот столько и говорил. А вывод мой такой — если вас с собой увезу, вряд ли найдется в Поселке человек, который пожалеет об этом.

— Так уж и ни одного? — ухмыльнулся Горецкий.

— Сами знаете. Радости от вас тут никакой.

Белоконь присел к столу, сдвинул в сторону консервные банки, крошки, колбасные шкурки, сразу давая понять, что ему здесь не нравится, что разговор будет неприятный. Поглядывая на Горецкого, Белоконь мысленно примерял его к поступкам, о которых узнал за эти дни. Узкие глаза, улыбчивый рот, ровные белые зубы, видно, никому пока не удалось поубавить зубов Горецкому. Но лицо его было каким-то нервным, издерганным.

— Изучаете, начальник?

— Изучаю, — подтвердил Белоконь.

— И какой же диагноз?

— Уже судились?

— А это имеет значение?

— Двести шестая?

— Опять угадали, начальник. Злостное хулиганство.

— Хищник ты, судьбами чужими питаешься — вот тебе мой диагноз! — не удержавшись, перешел Белоконь на «ты». — Себя больно любишь. Но ты не просто свое доказываешь, нечего тебе доказывать, тебе кажется, что утвердиться на земле можно, если только взобраться на кого-нибудь, на спину кому-нибудь сапожищами встать, вот тогда ты вроде повыше будешь.

— И как это вы все сразу решили, как это вам удалось сразу все по полочкам распихать, бирочку мне на шею повесить!

— Не надо, Горецкий. Я перед тем, как к вам прийти, два десятка человек, можно сказать, наизнанку вывернул, я знаю о вас больше, чем вы сами о себе знаете. И хватит об этом. Перейдем к делу. На вопросы в состоянии отвечать?

— Попробуем. Попытка — не пытка, спрос — не допрос.

— Дело в том, что это все-таки допрос. В заключение вам придется подписать протокол. И показания будут подшиты в уголовное дело.

— Хорошо хотя бы то, что допрос будет, надеюсь, без пытки.

— Ваше игривое настроение могу объяснить только неосведомленностью.

— Так осведомите меня, начальник, просветите меня! Только не очень долго, мне врачи запретили волноваться. Переохлаждение организма — это такая неприятная штука, если вы, конечно, что-нибудь понимаете в этом.

— По-моему, вам сейчас больше грозит перегрев, — Белоконь кивнул на бутылки в углу.

— О, не обращайте внимания, начальник! Это мы с ребятами слегка отметили мое спасение.

— Вам еще есть с кем бутылку распить?

— Мне всегда будет с кем распить бутылку.

— Не уверен, — жестко сказал Белоконь, — Ну, ладно. Вы подозреваетесь...

— Ошибочка, начальник! Я не подозреваюсь. Я обвиняюсь. По статье двести шестой. Опять хулиганство. На этот раз — в магазине.

— Здесь все ясно. И мне, и вам. И суду, надеюсь, тоже будет ясно.

— Ну-ну! Какую висячку вы хотите нацепить на меня?

— Вы подозреваетесь в попытке убийства Андрея Большакова.

— Что?!

— Андрей Большаков с отрядом отправился на поиски. Он искал вас и Юру Верховцева. И той же ночью был обнаружен под обрывом. В связи с этим у меня к вам несколько вопросов. Как все произошло в магазине?

— А что рассказывать, сами говорите, что здесь все ясно. Откуда мне было знать, что этот малохольный Елохин подслушивает нас с Ягуцовым? Вот и позволили себе отозваться о нем не очень лестно. Он кинулся с кулаками, я хотел его оттолкнуть, но в руке нож оказался — как раз окунька разделывал. По пьянке получилось так, что, сам того не ведая, я оттолкнул его той рукой, в которой был нож.

— Что дальше?

— А дальше приходит добрый молодец Большаков, берет меня под белы руки и ведет к злому колдуну Шаповалову. К тому времени я полностью осознал свою оплошность и готов был раскаяться.

— Большаков вас ударил?

— Нет. У него тормозная система, как у трактора. Он же боксер. А боксер с повязкой дружинника — страшная сила.

— А Елохин?

— Что вы, начальник! Драки-то не было. Он подслушал наши девичьи секреты, и ему почему-то захотелось эти секреты из моей головы выбить. Но не успел, бедняга. Мне его так жаль!

— Когда вас поместили в камеру, там уже кто-то был?

— Зачем эти наводящие вопросы, начальник? Вам запрещено задавать наводящие вопросы, так что не будем нарушать Уголовно-процессуальный кодекс.

— Согласен. Продолжим.

— Юра Верховцев в камере был. Так вот, Юра и показывает мне, что шурупы, которыми крепится решетка, вывинтить можно. Он уже сообразил, что это можно сделать набойками от каблука.

— Но вывинтили вы?

— Нет, Юра.

— Слабоват он для такой работы. Вот и руки в карман сунули... А я ведь, когда вошел сюда, первым делом на ваши пальцы посмотрел. Содраны они. Подковкой неудобно шурупы вывинчивать, верно? Будем экспертизу проводить или так запишем?

— Зачем лишние формальности, начальник? Мне нечего скрывать. Был грех — вывинтил шурупы.

— Почему решили удрать?

— Сам не знаю. Когда выпьешь двести пятьдесят да еще с пивом, можно решиться через Пролив махнуть.

— Неужели так страшно стало, что и буран не остановил?

— Вот мы и на личности скатились... А такой разговор приятный был! Я даже про боли свои забыл, и про физические, и про нравственные.

— Ладно. Продолжим. Зачем Юру с собой взяли?

— Сам увязался. Домой, говорит, мне теперь дороги нет, отец лупить будет... И увязался.

— Как же вы с ним в сопках разминулись?

— Ума не приложу. Смотрю — нет Юрки. Искал-искал, из сил выбился... Неужели, думаю, он вперед ушел... Кинулся догонять — не догнал. Как нашли меня — не помню.

— Ясно. Двести шестая в магазине, сто двадцать седьмая на Проливе...

— Это какая?

— Оставление без помощи лица, находящегося в опасном для жизни состоянии, — медленно проговорил Белоконь.

— Это надо доказать!

— Разумеется. Для этого я сюда и приехал. Значит, страшно было одному на Пролив ночью идти, а, Горецкий? Согласитесь, перетрухали вы маленько? А ведь и буран был так себе, потянуло слегка, снежок пошел, обычное зимнее дело... Знаете, почему вы удирать бросились? Не знали тогда, что рана у Елохина для жизни не опасна. Подумали, что убили человека. А когда Большаков вас в сопках нашел, вы решили так — одним больше, одним меньше, а?

— Нет, начальник, только не это! Только не это! Большакова последний раз я видел в кабинете участкового.

— А ведь вы, Горецкий, отчаянный трус. Отчаянный бравый трус. И если уж не для протокола — довольно подловатый человек. Вам не кажется?

Горецкий молча глянул исподлобья на Белоконя, шевельнул желваками, отвернулся. Снова посмотрел, собираясь сказать что-то резкое, обидное, но сдержался, промолчал.

— И правильно, — сказал Белоконь. — Не надо слова так запросто выплевывать. Ну, хорошо, не будем говорить о статьях закона, бог с ними, тем более что судья не хуже меня знает эти статьи, напомнит, если надобность будет. Поговорим о другом... Кому вы добро в Поселке сделали? Кто обрадуется, если встретит вас через год, через два?

— Давайте лучше к статьям вернемся, начальник. Не любитель я в чужой душе копаться. Да и в своей тоже. Ни к чему хорошему это не приводит.

— Почему? В свою-то заглянуть вовсе не грех! Разобраться, что к чему, может, сам где виноват, может, извиниться требуется перед человеком?

— Нет, начальник, лучше не надо... Не такой я человек. Не хочу в себя слишком глубоко заглядывать. Одни огорчения. Пробовал.

— Но иногда даже хочется с ближним поделиться, иногда даже необходимо это сделать... Вроде как покаялся, исповедовался перед ближним...

— Вот так исповедуешься, "а потом не будешь знать, за какую статью прятаться, — ухмыльнулся Горецкий.

— Тоже верно, — согласился Белоконь. — Но и упрекать меня в желании покопаться в чужой душе тоже не надо. Радости мне от этого мало. Я же знаю, что меня ожидает в твоей душе. Но приходится, Горецкий, что делать! Такая моя работа, такая обязанность.

— Хм, обязанность... А как насчет права?

— И право есть, — насупился Белоконь.

— Ну что ж, пусть так. У вас свои права, у меня свои. Давайте не будем их нарушать.

— Но я тоже человек, интересно мне, как вы к себе относитесь... Повторяю вопрос — кто обрадуется? Жмакин? Нет. Еще вслед плюнет. Елохин? Юра Верховцев? Шаповалов? Панюшкин? Что, не из той колоды беру? Хорошо! Нина, секретарша Панюшкина, у которой вы жили год, которая так защищала вас два дня назад, так уж вас оправдывала... Мол, и несчастный вы, и в школе вас обижали, и тут вы вроде сиротинушки... Как я понял, не прочь вы и несчастненьким, и убогим прикинуться... Так вот она — обрадуется? Нет. Ничего, кроме забот, волнений, страхов, у нее с вами не связано.

— И вывод? — хмуро усмехнулся Горецкий.

— Делаю вывод — нельзя вам с людьми, не любите вы их, только пакостите. Заразный вы.

Белоконь замолчал и медленно обвел комнату брезгливым взглядом, будто в самом деле здесь была какая-то зараза и он рисковал, придя сюда. Горецкий тоже невольно осмотрел свою комнату — от забитого бутылками угла до подоконника, от двери, у которой стояло переполненное мусором ведро, до смятых постелей.

— Ладно, — Горецкий хлопнул ладонью по столу. — Ладно. Раз уж мы об этом заговорили, начальник, раз уж мы вот так заговорили, то я... В общем, слушайте. Был грех — поцапался я с Елохиным... И честно признаюсь, даже не помню, как его ножичком задел. Не помню! Бывает такое. Знаю, что бывает. Слов не нашлось ответить, вот и пырнул. Человек, который слово находит, нужное ему в эту секунду, такой человек за нож не хватается. Слово — оно больнее. Вот вы меня, начальник, сколько раз сегодня пырнули? И за нож не брались, а думаете, мне от этого легче?

— Оботретесь, — жестко бросил Белоконь.

— Вот! Оботрешься, переморгаешь. Для того, мол, ты и родился, чтоб всю жизнь обтираться да отплевываться, да?! А я не хочу. И честно говорю, если снова все повторится, поступлю так же. Не смогу, понимаете, не смогу вести себя иначе. Когда сволочь перед тобой, когда вот она, смеется тебе в глаза, подталкивает соседей локоточками, дескать, смотрите на него, посмейтесь вместе со мной... Что делать? Утереться и уйти? Да, кое-кто утирается и уходит. Но не я.

— Елохин — сволочь? — спокойно спросил Белоконь.

— Нет, нормальный парень. Но ситуация была сволочная. Некуда было деваться. Некуда... Ну а когда я ему врезал, то события, как говорят, приняли необратимый характер. Тут уж хоть слезы по морде размазывай, хоть в ногах катайся, а ничего не изменишь. Потом, когда запер меня Михалыч в кутузке своей самодельной, я предложил Юрке вместе бежать. Он знает, как к нивхам выйти... Здешний потому что, а не из-за трусости я его позвал. Не знаю, кто еще искал бы его столько, сколько я искал... Я проболтался ему, что Елохина ударил, он и... Лешка у него среди людей на первом месте. Обиделся и удрал. Только дети от обиды могут такие глупости делать. А взрослый понимает — север. Обижаться дома будешь или на юге. Там самое место для обид.

— Так, — протянул Белоконь. — Ну а насчет синяков и прочего что у вас приготовлено?

— Синяки? Скажу. Набил мне их один человек, спаситель мой, дай бог ему здоровья. Кто — не знаю. Он первым нашел меня, я уже замерзать стал. Так он меня обработал, что до сих пор тело горит. Навалился, что твой медведь, где, говорит, Юрка? Взял за грудки, трясет, как вибратор, и орет не своим голосом — где Юрка? Отвечаю — не знаю. Потерялся, мол. Тогда он мне еще вломил, век на него молиться буду, потому — разбудил он меня, замерзнуть не дал.

— Значит, медведь синяки наставил, медведь помял, — раздумчиво проговорил Белоконь. — Ну, ладно, у меня все. Выздоравливайте, скоро в город поедем. Там все-таки повеселей будет.

* * *

Думая о себе, Хромов сознавал, что долгожителем ему не стать. Была, конечно, отчаянная и безумная надежда прожить еще и двадцать, и тридцать лет, похоронить своих врагов и хоть минуту постоять на могильном холме последнего из них, ощущая под ногами свежую, податливую землю, а там можно и самому... Но Хромов знал — пустое это, не бывать такому. Да и привык он за свою жизнь к тому, что его враги получали повышения, прибавления к зарплате, руководили отделами, стройками, жили большими, дружными семьями, а если семьи у них получались не очень большими и совсем не дружными, все равно было в их жизни нечто такое, чего никогда не будет у него.

Положив пухлые пальцы на счеты, бессмысленно передвигая костяшки, он настороженно наблюдал за людьми, с которыми работал. И видел — им интересно. Они ругались, обижались, ссорились, мирились, бегали к Панюшкину подавать заявления об уходе, потом так же шумно бежали к нему забирать свои заявления, а он смотрел на все это из-под красных полуопущенных век и тихонько матерился про себя, ощущая даже некое превосходство — он не столь суетлив, он независимее.

А рядом за стеной, за жиденькой дверью его каморки, толковали о трубах, сроках, срывах, качестве сварки, вертолетах, тайфунах, и не было этому конца. Баба, боже мой! Секретарша Толыса, узнав, что стыковка удалась, что очередная плеть благополучно наращена, прыгала на одной ноге, визжала как недорезанная, а потом бегала по всей конторе, хлопая дверями, крича, топая по просевшим доскам пола, чтобы никто, упаси господь, не остался в неведении, чтобы все знали — уложено еще двести метров.

Поначалу Хромов объяснял это ограниченностью. Что, мол, взять с людей, для которых вся жизнь, все интересы и запросы уперлись в эту трубу! И на мир они смотрят сквозь нее — а что можно сквозь трубу увидеть? Чем она длиннее, тем меньше дырка в конце. Но эти же люди с хохотом, визгом катались на катере, отправлялись в путешествие по Проливу, с ссорами, примирениями, песнями гуляли на свадьбах, днях рождения...

Он так не мог. Что-то мешало, сдерживало, заставляло молчать, даже когда ему нестерпимо хотелось включиться в общий гам. Молча одевшись, он незаметно уходил, с болезненной остротой понимая, что без него будет еще веселее, безалабернее, откровеннее. Наблюдая из окна своей комнатки, как люди торопятся к кому-то на день рождения, понимал, что к нему вот так не придут, да и он пригласить не осмелится. И дело не в скупости.

Хромов готов был отдать месячную зарплату на общий праздник, но опять что-то сдерживало. Иногда его тоже приглашали на торжество, мол, приходи, но сам знаешь... без тебя будет веселее. Хромов приходил, сидел в углу, пил вместе со всеми, а потом и с явным опережением.

Кто-то отводил его домой — этого он уже не помнил.

А наутро, когда все шумно делились впечатлениями, он сидел в каморке, невидяще уставившись в какую-нибудь бумагу, и мучительно переживал одиночество.

Издали взглянув на избу, в которой остановились члены Комиссии, Хромов неожиданно разволновался, зачем-то откашлялся. Конечно же он понимал, что задуманный им поступок нехороший, подловатый, в общем-то, поступок, но ничего не мог с собой поделать. «Разве не может такого быть, чтобы поступок был некрасивым, но справедливым? — думал Хромов. — Здесь не пансион благородных девиц, и изысканные манеры пусть соблюдает тот, для кого нет ничего важнее. И, в конце концов, — подводил он итог своим раздумьям, — я забочусь не только о себе и совсем даже не о себе, меня беспокоит судьба стройки. А помимо всего... мне так хочется. Почему бы на старости лет не ублажить себя — не напакостить Толысу, который столько крови моей попил и даже спасибо не сказал».

Подойдя ближе к гостевой избе, как ее здесь называли, Хромов увидел, что корреспондент колет дрова, а секретарь райкома носит их в дом.

— Так что, говорите, маленько замерзаем? — неестественно оживленно начал Хромов, почувствовав, как заколотилось от волнения сердце.

— Маленько есть! — засмеялся Ливнев.

— Добрый день! — следуя странному ритуалу, Хромов должен был вначале обменяться несколькими словами, а уж потом поздороваться.

— Добрый день! — охотно ответил Ливнев. Он широко размахнулся и, прежде чем опустить топор на полено, остро взглянул на Хромова. «С разговором пришел», — решил Ливнев и с хрустом расколол полено надвое.

— А я прохожу мимо, смотрю, работа кипит... Дай, думаю, подойду.

— Рад приветствовать! — вогнав топор в очередное полено, Ливнев протянул руку.

— Очень приятно, — Хромов невольно потрогал свои гладко выбритые щеки. — Все-таки, знаете, не каждый день приходится видеть живых корреспондентов.

— А мертвых?

— Извините?

— Спрашиваю, часто ли приходится видеть мертвых корреспондентов?.. Уж коли живых вы здесь не встречали.

— А-а! — Хромов неохотно засмеялся, чувствуя, что его уверенность поколеблена напористостью этого красномордого детины. — С вашим братом, я вижу, трудно разговаривать.

— Ас вашим?

— Что?

— У вас брат есть? — требовательно спросил Ливнев.

— Нет... Был... Хотя нет, и сейчас есть... А что?

— Как с ним разговаривать, легко? С вашим братом?

— А-а! — опять надсадно засмеялся Хромов. — У вас сегодня отличное настроение?

— Знаете, сам удивляюсь! То ли место у вас такое, то ли климат особый... А может, без родной конторы отхожу душой и телом! Не пойму. Как прилетел — хочется радоваться, и ничего не могу с собой поделать.

— А вы годик побудьте... Может, радости-то и поубавится?

— О, товарищ Хромов, вы, кажется, настроены серьезно. Олег! — крикнул Ливнев. — Олег, иди сюда! Дело важное! Сейчас подойдет секретарь райкома, товарищ Олег Ильич... Вот он, собственной персоной. Не обращайте внимания на его затрапезный вид, он действительно секретарь райкома. Олег, это зам Панюшкина по снабжению.

— А, мне говорили о вас, — сказал Мезенов, вытирая пот со лба.

— Положительное? Отрицательное? — осклабился Хромов.

— Всего было... Я знал, что вы должны подойти.

— Интересно... Откуда же вы могли знать, если я и сам не знал, что подойду?

— Работа у нас такая, — улыбнулся Мезенов.

— Хорошая работа, рекомендую! — хохотнул Ливнев.

— А я вот мимо шел...

— Ну что ж, заходите, раз мимо шли, — пригласил Мезенов. — Не проходите мимо. — Он взял еще одну охапку дров, с трудом поднялся, покраснев от натуги, и, нащупывая ногой протоптанную в снегу дорожку, двинулся к дому. Хромов послушно пошел за ним.

— Куда? — остановил его Ливнев. — А ну-ка, товарищ дорогой, нагружайся! Ишь чего придумал — чтоб секретарь райкома дрова для него таскал! Чтоб ему, значит, теплее было, а! Специально секретарь за сотни километров прилетел, чтоб печь для Хромова натопить, а? Ну, ты даешь!

Хромов налился краской, что-то забормотал, взял несколько поленьев и уже хотел было нести их в дом, но Ливнев опять его остановил, вернул и нагрузил так, что Хромов из-за дров не видел дороги перед собой.

В холодной комнате с маленькими окнами стояли кровати, выстроенные в строгий ряд, застеленные зелеными одеялами. Окна были покрыты толстым инеем, сквозь который даже солнечный свет пробивался с трудом. Хромов высмотрел место у печи и с грохотом бросил дрова на пол. Над ними поднялось маленькое облачко снежной пыли.

— Хромов? — высунулся из двери Чернухо, — Ха, действительно Хромов! — повторил он тонким голосом. — Здравствуй, Славик! Садись, Славик! Раздеваться я тебе не предлагаю — холодно. Опять отдел снабжения пробуксовочку допустил, не обеспечил дровишками высокую Комиссию. Нехорошо. Преступно. Я уже выводы сделал.

— Да кто ж знал... Как-то все с самого начала...

— Ладно-ладно! Я вижу, у вас тут все на самообеспечении. Электросварщиков за электродами посылаете, ремонтников за инструментом... Ладно, допустим, шучу! Допустим, отдел снабжения работает безукоризненно. А между прочим, в самом деле заскакивали ваши ребята ко мне за электродами. Чем занимается, спрашиваю я у них, мой любезный друг, Славка Хромов? Печень, отвечают, у Славки шалит. А я им на это так говорю: пьет, наверно, Славка безбожно, потому и печень шалит. Или шашлыков много кушает! Весело живет Славка Хромов! А? Ладно, это тоже шутка. У меня для тебя, Славик, еще много шуток припасено, так что смеяться тебе, Славик, не пересмеяться. А инструмент ваш все-таки залежался. Начали мы его помаленьку... на другие объекты выделять... Вот так-то. Смотри.

В тот момент открылась дверь, и вошел еще один член Комиссии — Тюляфтин. В золотистой дубленке, в очках со сверкающими гранями, розовощекий и радостный.

Глаза Тюляфтина сияли восторгом, а в авоське плескалось несколько бутылок, переложенных консервными банками, свертками, пакетами.

— Здравствуйте, товарищ Хромов, — протянул он, улыбаясь. — Очень приятно... А я вот по хозяйству... Представляете, — громче заговорил он, обращаясь уже ко всем, — возле самого магазина увязались за мной две лошади, самые настоящие лошади, представляете? Идут, главное, молча сзади и идут. Я сначала от них бегом, думаю, кто их знает, может, они... Всякие бывают лошади. Бегут, губами шевелят, глазами своими фиолетовыми косят, — в очках Тюляфтина сиял детский восторг от пережитого приключения.

Загрузка...