— Боитесь? — удивился Мезенов. — Вот уж чего не ожидал!
— Почтительность в моем положении — это просьба быть ко мне снисходительнее, не судить слишком строго, простить мне промахи, которые, возможно, выплывут. Почтительность — это мольба о пощаде.
— И поэтому вы выбрали такую манеру...
— Нет! — перебил Панюшкин. — Я ничего не выбирал. Я предпочел остаться таким, каков есть. В конце концов, для меня это важнее всего прочего. Мало ли здесь перебывало комиссий... Если бы я стремился всем понравиться, для всех подбирал манеру поведения, что бы от меня осталось? Месиво.
— Возможно, — медленно проговорил Мезенов. — Так что Югалдина?
— А что Югалдина... Хорошая девушка. Из-за плохой драться не станут. Да и схватились-то ребята вовсе не из-за нее, понимаете? — Панюшкин оживился. — Ни один, ни второй не имеют с ней никаких отношений. Подрались они из-за неких отвлеченных понятий — честь, достоинство, порядочность... И Горецкий, и Елохин понимают, что Анна Югалдина — нечто большее, чем просто красивая девушка. Да, уважаемый Олег Ильич, не из-за бабы дрались ребята. Понятия о чести на кону были. А Горецкий почему за нож взялся? Потому что проиграл, и все это поняли. Потому что Елохин его мордой ткнул в его же низость. Кто же сможет простить такое?
Чутье подсказало Хромову, что человек, вошедший в его каморку, слабоват, и разговаривать с ним будет нетрудно. Именно об этом он думал прежде всего, встречаясь с новым человеком, — не сможет ли тот его подавить? А Тюляфтин в распахнутой дубленке, с несмелой улыбкой и восторженным блеском в глазах, сразу вызвал у Хромова чувство снисходительности и превосходства.
— Я к вам, — произнес Тюляфтин с нарочито беззащитной улыбкой, сразу отдавая себя во власть Хромова и как бы говоря, что просит отнестись к нему не очень строго, что человек он покладистый и нет у него ни требований, ни капризов.
— Прошу, — Хромов грузно поднялся, пожал протянутую ладошку, улыбнулся как мог гостеприимнее, даже поклонился, чего сам от себя не ожидал. Он принял условия, предложенные Тюляфтиным, и согласился быть доброжелательным хозяином. Застегнув пиджак, одернув его, смахнув хлебные крошки со стола, он счел, что готов принять гостя, посодействовать в его важном деле.
— Зашел вот посмотреть, как живете, — заговорил Тюляфтин, опускаясь на предложенный стул. — А у вас мило, — сказал он, оглядывая крохотную комнатенку, в которой письменный стол, жиденький фанерный шкаф и два стула занимали всю площадь. Зажатый между столом и стеной, Тюляфтин почувствовал себя уютно — свобода движений потребовала бы от него иного поведения, более раскованного, смелого, а он был не из таких. Перед тем как войти, минут пятнадцать торчал в коридоре перед стенной газетой, стараясь придумать, чего бы это спросить у зама по снабжению.
— Живем не жалуемся, — бодро ответил Хромов и тоже окинул кабинетик быстрым взглядом. Потом, привстав, протянул руку и цепко пощупал рукав дубленки Тюляфтина. — Тысчонку отвалить пришлось?
Тюляфтин смутился, механически смахнул невидимую грязь с рукава, которого коснулся Хромов.
— Что вы! Какую тысчонку... Половину.
— Тогда ничего, — одобрил Хромов. — Тут поговаривают, вы нам нового начальника привезли? — в упор спросил он и осклабился в ожидании ответа, готовый тут Же все свести к шутке.
— А что, старый не годится? — Тюляфтин был явно польщен и откровенностью Хромова, и его грубоватой фамильярностью, и тем, что тот так охотно согласился поговорить с ним.
— Поизносился старый, — хмыкнул Хромов. — Укатали сивку крутые горки.
— А мне он показался ничего... Достаточно бодрым...
— Казаться он может. С некоторых пор он этим только и занимается. На это его хватает. Но кому-то и работать надо, — Хромов развел руками, показывая заваленный бумагами подоконник, переполненный папками шкаф, связки бумаг на полу. — Так что, ребята, давайте... Стройку спасать надо, — склонив голову, Хромов доверительно и скорбно заглянул Тюляфтину в глаза и повторил понравившиеся ему слова. — Да-да, стройку надо спасать, пока не поздно.
— Вы думаете, что положение именно таково? — Тюляфтин поправил очки со сверкающими золотыми дужками и вскинул брови, готовясь услышать нечто важное.
— Будь положение иным, мы бы с вами не встретились здесь, — Хромов улыбнулся, и глаза его скрылись за припухшими красноватыми веками. — Так что сам факт нашей с вами встречи отвечает на вопрос. Положение очень тяжелое, — вздохнул Хромов. — Люди от нас бегут... Не держатся у нас люди, — повторил он, увидев, что Тюляфтин достал блокнот и ручку. — И дело не только в том, что строительство остановилось. Наши рабочие, слава богу, понимают важность стройки и готовы приносить жертвы во имя общего дела. Главное — в Поселке сложился невыносимо тяжелый моральный климат — пьянки, драки, поножовщина... Недавно совершено преступление, приехал следователь. Запутана женщина, особа определенного пошиба, но, поскольку у нее шашни помимо прочих еще и с главным инженером, делаются попытки все замять, свести к пустякам, сделать вид, что ничего особенного не произошло, что все в порядке вещей. И самое страшное в том, что мы действительно привыкаем к подобным происшествиям, они становятся для нас обычными, мы уже не видим в них ничего такого, с чем стоит бороться. Вот где самая страшная опасность, — Хромов помолчал, взял какую-то бумажку, прочел ее, бессильно выронил из пальцев — не в силах, дескать, я читать всю эту деловую переписку, когда зашел такой разговор у нас с вами, товарищ Тюляфтин. — Не хочу жаловаться, не хочу навязывать вам свое мнение — сами разберетесь. Поэтому говорю только о фактах. Вот к нам приезжает Комиссия... Что делает Панюшкин? Готовит документацию? Торопится с подготовкой укладки в зимних условиях? Проводит учебу, чтобы как можно быстрее выполнить работу, когда замерзнет Пролив? Нет. Он заботится о внешнем виде конторских сотрудников. Чтобы, приехав, вы увидели благоухающие физиономии при галстуках и белых воротничках.
— Этого не может быть! — искренне воскликнул Тюляфтин. — Это же черт знает что! — он не часто употреблял крепкие выражения, но всегда нравился себе, когда ему удавалось вот так, к месту чертыхнуться.
— Совершенно с вами согласен, — Хромов тоже нравился себе таким вот значительным и опечаленным большими заботами. — Человек вы грамотный, авторитетный, к слову представителя Министерства прислушаются... Поэтому просьба — помогите! Надо что-то делать.
— Похоже, вы правы, — Тюляфтин нахмурился, обхватил ладошкой подбородок и замер, задумавшись о том значительном, что ему предстоит свершить здесь.
— Но должен вас предупредить, — Хромов накрыл своей пухлой рукой сухонькую ладошку Тюляфтина, опасливо оглянулся на дверь и прошептал, жарко дохнув Тюляфтину в ухо, — должен вас предупредить, что Панюшкин очень хитрый и коварный человек. Он не прочь прикинуться простачком, сыграть в откровенность, напомнить о своих связях там, — Хромов ткнул толстым пальцем в провисший потолок. — Понимаете? Он готов на все.
— А что, у него там кто-то есть? — Тюляфтин тоже кивнул на потолок.
— Кроме бога — никого! — твердо сказал Хромов.
Он понял, что совершил ошибку, намекнув Тюляфтину на связи Панюшкина, тот сразу насторожился. — Неужели он сидел бы здесь, на этом мерзлом мысе, если бы у него в самом деле были приятели наверху?
— Да, вы правы, — солидно согласился Тюляфтин. — Но почему тогда он на самом деле здесь сидит?
— А где ему сидеть при его скудных знаниях, при полном неумении, нежелании зажечь коллектив на выполнение поставленных задач? Где?! — Хромов поднялся, заполнив комнату своим большим рыхлым телом, навис над Тюляфтиным неотвратимо и устрашающе. Потом он уперся кулаками в стол, на секунду замер, словно видел перед собой тысячную толпу народа, притихшую в ожидании его слов, вздохнул хрипло и протяжно. — А еще Панюшкин держится здесь благодаря Тайфуну. Да! Мы все тут стоном стонем, криком кричим от этого Тайфуна, от его последствий, от этой катастрофы, а Панюшкин счастлив. Тайфун списал все его грехи. Нет теперь грехов Панюшкина. Нет! — Хромов словно бы в удивлении развел руками. — Морем смыло, ветром унесло, песком засыпало. Понимаете? Куда было деваться Панюшкину, не случись Тайфун? Графики строительства сорваны, народ бежит, средства израсходованы, моральный уровень в коллективе... Не будем об этом, и так ясно. А теперь все в порядке. Ажур. На все вопросы Панюшкин отвечает одним словом — Тайфун. Стихийное бедствие. И говорить, дескать, не о чем.
— Ловко вывернулся! — Тюляфтин чувствовал себя польщенным, видя сколько душевных сил, волнений, времени тратит на разговор с ним Хромов. Ощущение значительности, возникшее в нем, усилилось, укрепилось.
— Да, только один человек был счастлив, когда на нас свалилась эта беда. И вы знаете его имя. И от вас зависит, чтобы справедливость восторжествовала. Люди должны верить в силу правды, — веско сказал Хромов и отвернулся, не в силах сдержать нахлынувшие чувства. — Только когда люди верят в правду и справедливость, они могут вершить большие дела. А мы здесь собрались не в прятки играть. Люди приехали сюда работать. И надо дать им такую возможность. И убрать помехи с их пути. Вот так. — Хромов вынул из кармана большой неопределенного цвета платок, с силой встряхнул его, освобождая от карманной трухи, и шумно высморкался.
— Боюсь, что вы правы, — солидно проговорил Тюляфтин. — Надо что-то делать.
— И немедленно! — грохнул Хромов кулаком по столу.
В комнатке главного механика Жмакина в общежитии окно было задернуто простыней, на подоконнике валялись какие-то гайки, мелкие детали, угол занимал разобранный мотор. В печке гудели дрова. За столом сидели сам Жмакин и напросившийся гость — Ливнев. Он принес с собой бутылку водки, она незаметно опустела, пока шел разговор о погоде, Проливе, Панюшкине, но, когда на столе остались лишь куски кетового балыка, Ливнев решил, что пора приступать к делу.
— Ну, хорошо, Федор Васильевич, вот ты говоришь, Тайфун разметал флотилию по всем окрестным берегам...
Собрать ее в одно место можно было?
— Отчего ж нельзя? Было б кому.
— Я слышал, что катамаран с главной лебедкой вообще в море вынесло?
— Было.
— И далеко унесло?
— Под Александровском нашли.
— Это сколько километров?
— Да под четыреста будет.
— Что же дальше? — Ливнев задавал вопросы так нетерпеливо, с такой заинтересованностью, что, казалось, просто невозможно было не заразиться его волнением, сознанием важности разговора. Но Жмакин оставался невозмутимым, и каждое слово приходилось вытаскивать из него чуть ли не силком. И сам он при этом морщился, будто испытывал настоящую боль, маялся и тайком поглядывал в окно — не спасет ли кто от истязаний корреспондента.
— Ну, нашли и нашли. На место доставили.
— Кто доставил?
— Наши ребята. Кто же еще?
— И ты тоже?
— А как же — главный механик. По должности положено.
— А потом?
— Здесь катамаран. Лебедка к работе подготовлена. Порядок, можно сказать. Поставленные задачи мы выполним, слово свое сдержим.
— Какие к черту задачи! Ты расскажи лучше, как катамаран сюда тащил! Кто помогал, кто мешал, в чем была помощь и в чем помеха?
— Лучше я за бутылкой схожу. — Жмакин уже приподнялся, но Ливнев решительно усадил его на место.
— Э, нет! С бутылкой завязали. После второй только песни сможем петь. А песни мне вроде бы и ни к чему. Не за этим приехал. Кто нашел катамаран? Ну? Кто? Отвечай!
— Ребята нашли. Летчики. С вертолета увидели. Во льдах под Александровском затерло. Да, километров четыреста его гнало, не меньше. Уж думали, затонул. Кто мог предположить, что...
— Людей там не было?
— Откуда? Как только катавасия началась, всех с Пролива сняли. Личное указание Толыса.
— А катамаран как притащили?
— По воде... Не по воздуху же, — Жмакин усмехнулся.
— Слушай, ты что, издеваешься? Я и сам знаю, что по воде, а не по воздуху. Прошу — расскажи, как ты его тащил сюда! Волоком ли, своим ходом, буксиром, как?
— А зачем это?
— Надо мне. В газете потому как работаю.
— Ну?
— Нет, давай договоримся — сначала я спрашиваю, потом ты. Вот я и говорю тебе — ну? Увидели его под Александровском, а дальше? Ну?
— Тут никакой вины Панюшкина нету, — Жмакин успокаивающе положил руку Ливневу на плечо. — Он людей снял, всех до одного велел снять. Хотели было оставить на катамаране дежурного, чтоб хоть сигналы какие подавал — Толыс не разрешил. И вообще...
— Я знаю. Панюшкин большой человек, и вокруг на тысячу километров нет никого, кто бы сравнился с ним, кого бы рядом можно поставить. И что головастый ваш Панюшкин, каких свет не видел, тоже знаю. Не знаю только, как вы катамаран тащили.
— А, катамаран... Так бы и сказал... А я думаю, что мне про Панюшкина нужно говорить... Ведь он дал команду снять людей? Дал. Сняли людей? Сняли. Жертв не было? Не было. Все живы-здоровы.
— Понял. Он дал команду снять людей. А потом он же дал команду тебе и твоим ребятам пригнать катамаран обратно. Так?
— Точно. Тяжеленькое было дельце... Неприятное. У меня два самых неприятных дела в жизни было — развод с женой и доставка катамарана из-под Александровска.
— Про жену потом. Сейчас про катамаран.
— Про жену я не собираюсь. Она, кстати, в магазине продавцом работает. Вера ее зовут. Хорошая женщина, бедовая. Но есть и недостатки. Вот, к примеру...
— Катамаран! — закричал в отчаянии Ливнев.
— А, про катамаран можно... Ну что, неделю мы сквозь льды к нему пробивались. Льдов нагнало, скажу я тебе чуть ли не от самой Чукотки. А у нас катерок слабый, мотор — одно название, шум от него, и больше ничего, все время захлебывается! Волны невозможные, после Тайфуна никак успокоиться не могут, будто раздразнил их кто-то, бесятся — никакого сладу. А потом еще оледенение началось. Тут хоть волком вой. Буксир управление теряет, тяжелый стал, неповоротливый, круглые сутки лед скалывать приходилось, а скалывать нечем, не рассчитывали мы на оледенение, но кой-чем приспособились.
— Ну да, понимаю, поручено важное дело, и ваш долг в том, чтобы выполнить.
— При чем тут долг! Ничего мы никому не должны. Злость была, и больше ничего.
— Но вы могли отказаться от этой затеи и вернуться?
— Мы обязаны были бросить все и вернуться. Понимаешь? Но к тому времени мы уже не люди были. Злость, и больше ничего. Лед нарастает, мы его скалываем, водой захлестывает — отплевываемся, к катамарану не пробиться, а мы пробиваемся. Но ничего, пробились. Закрепили тросы, потянули, и... Ничего, конечно, не вышло — вмерз катамаран. Намертво. Однако столкнули. Потащили на север. Занятие, скажу, отвратное. Против течения, против волн, против ветра на этом моторе-дистрофике...
— А в чем была самая большая сложность?
— Устали мы тогда... В этом и сложность. Устали... Тросы начали перетираться. Скажу так — раза по три в сутки приходилось с катера на катамаран перебираться и тросы связывать. Есть у нас большой мастер по этому делу, можно сказать, свет таких не видел. Стальной трос в руку толщиной, а он для него вроде шнурка от ботинок. Что бы мы без него делали — ума не приложу. Вроде и ухватиться не за что, трос оборванными нитями, как иглами, ощерился, подойти страшно, а наш Семериков поколдует, кувалдой ахнет, кричит — давай! Натягиваем буксиром — мертвый узел. А на подходе к Поселку вообще во льды уперлись. Что делать? Без катамарана перебьемся, не беда, а без лебедки можно всем по домам разъезжаться.
— Ну?
— Надумали лебедку на берег стащить. А в ней, в дуре, сто тонн. Сто тони! Так вот, все, что было до сих пор, — детские игры. Работа настоящая началась, когда лебедку на берег стаскивали. Стащили. Но сразу говорю — второй раз я бы этого не сделал. Такое можно делать только раз в жизни. А лучше, чтоб вообще такая работа человеку не выпадала.
— Хорошо... Все это прекрасно. Но неужели нельзя было предусмотреть и заранее закрепить катамаран, заякорить как-то понадежнее? Руководство оплошало, выходит?
— Не надо про руководство... А то, смотрю, больно горазды стали на руководство все сваливать... Что бы ни случилось... Стрелочник уже вроде в анекдоты вошел, неудобно на стрелочника валить, другую канитель затеяли — руководство виновато. Панюшкину, значит, по шапке, да? Так вот — катамаран закрепили всем, чем только можно. Но якорные цепи рвались, как бельевые веревки. А ты — якоря... Эх, заболтались мы с тобой, а Верка уж магазин закрыла... Ну, ничего, мне даст бутылочку. Не посмеет отказать бывшему мужу. Она хорошая женщина, бедовая... Но есть и у нее...
Ливнев кивал понимающе, поддакивал и писал, писал что-то в своем блокноте.
А в это время в мехмастерских, среди сумрачности, холода, сквозняков, вспышек сварки, под лязг металла, под раздраженные человеческие голоса, возле поминутно глохнущего мотора тягача, вдыхая едкий запах отработанного горючего, Панюшкин беседовал с Опульским.
— Николай Петрович, мне кажется, вы должны простить мое любопытство... Хоть и говорится, что это не порок, но я надеюсь, вы даже про себя не назовете мое поведение большим свинством.
— О чем разговор, Александр Алексеевич! Вы и приехали, чтобы любопытствовать!
— Скажите, будьте добры, Николай Петрович, что за люди у вас работают? Я имею в виду, так сказать...
— О! Народ очень разношерстный! На удивление! Видите ли, вначале предполагалось, что стройка будет закончена этаким кавалерийским наскоком, поэтому не стремились создать долговременный коллектив. Полагали, что вполне обойдемся сезонниками. Конечно, водолазы, инженерная служба — это наши кадры, управленческие. Остальные — народ случайный. Многих зарплата привлекает, иных — экзотика. Но таких мало, экзотики много не съешь, она быстро приедается, и потом долго от нее воротит. Как-то осенью ребята кеты наловили, побраконьерничали маленько, по-божески, можно сказать. Ну что, тут же на берегу рыбу выпотрошили и приготовили красной икры — свежей, душистой, вкусной... Съели. Всю съели. Но что интересно — участники той рыбалки до сих пор на икру смотреть не могут.
— Простите, Николай Петрович, икра — это хорошо, а вот как было после Тайфуна... Люди как себя вели?
— Что сказать... Усталость, разочарование. Многие уехали. Было ощущение... Не знаю, знакомо ли оно вам... Как на войне после хорошего сражения. В иных бригадах, на участках и половины не осталось. Тяжелое чувство. Идешь по Поселку, по участкам — все разгромлено, разворочено, точь-в-точь, как после артподготовки. Того нет, этого нет... Уезжали, даже на глаза не показавшись, — стеснялись. Понимали, что не просто увольняются — бегут.
— Но вы могли как-то регулировать этот процесс, контролировать, если увольнять, то хотя бы не всех сразу, специалистов подзадержать...
— Что вы, Александр Алексеевич! Народ здесь обитает самостоятельный, независимый. К бумажкам да звонким словам почтения не дюже много. Сумеешь убедить, упросить, переломить — останется. А решил уехать — не удержать. Хорошо еще, если кто предупредит об уходе, заявление оставит, расчет получит. У нас до сих пор в сейфе десяток трудовых книжек валяются — даже запросов не шлют. Да и не могли мы тогда всех работой обеспечить. А если плана нет — зарплаты нет. Какого черта им здесь сидеть?
— Но чувство патриотизма, гордости за стройку, за порученное дело...
— Хороший вы мой! Они проявили больше патриотизма, уехав отсюда. Ведь где-то они будут вкалывать на полную катушку, а у нас... Слов нет. Искореженные трубы из Пролива километрами таскали.
— Ну а сами-то на чем держались, Николай Петрович?
— Хе, самый трудный вопрос... На тушенке в основном.
А Чернухо решил поближе познакомиться со Званцевым. Панюшкина он знал давно, с Хромовым тоже встречался, а вот главный инженер был для него загадкой.
Первые же слова, которыми они обменялись, насторожили Чернухо. Каким-то чужим казался ему Званцев, в изысканных очках, в плотном свитере, спокойный, немногословный и улыбчивый. Чернухо с удивлением обнаружил, что все, сказанное Званцевым в течение дня, нисколько не приоткрыло его. Что это за человек, чем живет, как поступит — ничего этого Чернухо сказать не мог.
Обычно он сразу понимал людей, легко сходился с ними, но при воспоминании о Званцеве перед Чернухо возникал лишь темный силуэт с поблескивающими очками, в которых редко появлялся живой блеск глаз — очки у главного инженера были с легким зеркальным покрытием, и в них, скорее, увидишь свое собственное изображение, нежели глаза Званцева.
Ну что ж, подумал Чернухо, если темнит, значит, это ему нужно. Только вот зачем? Или же он не доверяет людям, или не уверен в себе. А раз так, то, очевидно, у Званцева есть мысли, желания, которые он скрывает, во всяком случае, не желает о них говорить. Отсюда настороженность, боязнь раскрыться. Да, боязнь, сказал себе Чернухо. Потому что раскрыться — значит, заявить о себе, утвердить себя, свой взгляд на вещи. А если человек уклоняется от этого, значит, у него есть основания.
На следующий день Чернухо, застав Званцева в кабинете Панюшкина, не церемонясь, потащил его на улицу.
— Пошли-пошли, — сказал он. — Людей посмотрим, себя покажем... Прогуляемся. Начальство, думаю, возражать не станет, а, Николашка?
— Гуляйте, — беззаботно ответил Панюшкин. — Ежели с пользой для дела, отчего ж не прогуляться... Я бы и сам не прочь компанию вам составить.
— Нет, Николашка, к нам не примазывайся. Дела важные делай, отчеты готовь — Комиссия строга и неподкупна. Пошли, Володя! Ты не против, если я тебя Володей буду называть?
— Как вам угодно.
— Мне угодно так, — кивнул Чернухо.
Выйдя на крыльцо, они остановились, привыкая к яркому слепящему свету. Чернухо даже в шапке едва доставал Званцеву до плеча. Чтобы не унижать гостя, заставляя его задирать голову, Званцев великодушно спустился со ступенек. После этого Чернухо, оставшийся на крыльце, уравнялся с ним ростом.
— Куда пойдем, Кузьма Степаныч? — вежливо спросил он.
— А куда хошь, — Чернухо быстро сбежал с крыльца. — Я гость. Развлекай меня, рассказывай всякие истории!
— Боюсь, вы ошиблись, выбрав меня в провожатые, — Званцев начал догадываться о цели прогулки. — Для историй больше подойдет Ягунов — начальник мастерской. У него на несколько комиссий историй хватит.
— Да? — Чернухо вскинул голову и внимательно посмотрел Званцеву в глаза, но кроме острых солнечных бликов ничего не увидел. — Ну и ладно, обойдемся без историй. Я человек простой, перебьюсь.
Они свернули на протоптанную в снегу дорожку, которая вела к Проливу. Чернухо посерьезнел, оживление исчезло с его лица, он сосредоточенно смотрел себе под ноги, будто боялся оступиться.
— Скажи мне, Володя... ты не скучаешь здесь?
— Да вроде некогда... — Званцев опасливо покосился на Чернухо, припомнил предупреждение Панюшкина о том, что этот коротышка — единственный, кого стоит бояться.
— Ну, как некогда... Второй месяц ждете у моря погоды — пока Пролив замерзнет. При желании можно найти часок-другой поскучать, а?
— Можно, — согласился Званцев. — При желании.
— Я почему спрашиваю... Парень ты молодой, хочется небось и общества, и разнообразия?
— Хочется.
— А все бросить к чертовой матери не хочется?
— Хочется.
— Что же останавливает?
— Многое останавливает, Кузьма Степаныч.
— Например?
Званцев обернулся на поотставшего Чернухо, подождал его, пропустил вперед.
— Из всех зол выбирают меньшее.
— Значит, для тебя эта стройка — зло?
— Нет, — Званцев покачал головой. — Когда говорят, что из зол выбирают меньшее, то имеют в виду, что из нескольких вариантов принимают лучший. У меня есть основания считать себя счастливым, поскольку я получил лучший вариант — работаю на интересной стройке, занимаю неплохую должность, от меня здесь кое-что зависит. Кроме того, мне повезло работать под началом такого опытного, знающего человека, каким является Панюшкин, — дипломатично закончил Званцев.
— А каков был худший вариант? — спросил Чернухо.
— Худший мой вариант являет собой Тюляфтин — представитель Министерства в вашей Комиссии. Знаете, многим в жизни предоставляется возможность ублажить тщеславие солидным предприятием или учреждением. Иным другого и не надо. Я знаю случай, когда машинистка нашего Министерства из дурацкой спеси не стала разговаривать с машинисткой из жэка... Вернее, она разговаривала, но давала понять, что стоит гораздо выше.
— Так что Тюляфтин? — напомнил Чернухо.
— Тюляфтин соблазнился громадной стеклянной вывеской с волшебным словом «Министерство».
— Думаешь, он на этом проиграл?
— Нет, выиграл. О и выиграл, — подчеркнул Званцев. — Для меня это было бы проигрышем. Для меня важно...
— Ты бы пошел на место Панюшкина? — неожиданно спросил Чернухо.
— Не знаю, — легко ответил Званцев. Чернухо не удалось уловить напряженности в голосе главного инженера. — Не знаю, — с улыбкой повторил Званцев, разгадав нехитрый ход Чернухо. — Я, Кузьма Степаныч, прекрасно понимаю коварство вашего вопроса... От должности начальника мне все равно не уйти. Не на этой стройке, так на следующей она обязательно настигнет меня. Сейчас я главный инженер, с работой справляюсь, к какому бы выводу вы ни пришли, сам-то я вижу, что справляюсь. Начальников строек в возрасте Панюшкина или около того предостаточно, и нашему Управлению в скором времени понадобится много молодых, но опытных специалистов, скажем так. Вы это хотели услышать от меня, пригласив на прогулку? — Званцев остановился, загородив дорогу. Стекла его очков сверкали благожелательно и улыбчиво.
— Я не надеялся, что мне так повезет, — ответил Чернухо озадаченно.
— Разве я сказал нечто неожиданное? Странное?
— Нет-нет, — успокоил его Чернухо. — Меня только слегка озадачил твой подход.
— Подход?
— Ну... трезвость. А как ты попал сюда, к Панюшкину?
— Проходил у него практику в Карпатах. А когда его направили сюда, он пригласил меня на должность зама главного инженера. Я согласился. Вскорости главный уехал в Москву. Не то здоровье ухудшилось, не то семейные обстоятельства... Что-то у него ухудшилось. Вот и все. Вас еще что-то беспокоит?
— Меня беспокоит твой тон.
— Не понял? Я чем-то вас...
— Нет-нет, все в порядке. Ты ничем меня не обидел. Меня беспокоит твоя невозмутимость, уверенность... И вот думаю — откуда это у человека, который впервые главным инженером, который никак не закончит первую стройку, которому предстоит отчитываться перед высокими инстанциями...
— И как же вы себе ответили? Каков вывод?
— Вывод? — рассеянно переспросил Чернухо. — Пошли, Володя, в контору, а то Николашка уж небось истосковался в одиночестве, измаялся.
И, повернувшись, Чернухо быстро зашагал по дорожке, не оглядываясь на Званцева, как бы забыв о нем.
— Вы не ответили мне, Кузьма Степаныч, — напомнил тот.
Теперь повернулся, загородив дорогу, Чернухо.
— Хорошо тому живется, у кого стеклянный глаз — он не плачет, не смеется и сверкает, как алмаз!
— Вы имеете в виду мои очки?
— Я имею в виду широкую спину Панюшкина, из-за которой даже Тайфун не кажется слишком страшным.
Большая темная изба, расползшаяся от возраста, казалась покинутой едва ли не сотни лет назад. Свежий снег замел протоптанную дорожку, и Панюшкин поднимался по ступенькам, с удовольствием вслушиваясь в мягкий, упругий скрип снега. Он прошел по коридору, тронул холодную ручку двери своего кабинета, вошел, не раздеваясь, сел за стол. Положив лицо в большие жесткие ладони. Чувствуя затылком поднятый воротник куртки и подтаивающий в тепле снег. Ощущая пальцами морщины, выросшую за день щетину, углубления и выступы черепа. И не решаясь изменить позу, чтобы не нарушить сосредоточенного и расслабленного состояния.
В его сознании из обломков, из чего-то рваного и бесформенного складывалось то знакомое, привычное, с чем он никогда бы не согласился расстаться — воспоминания, которые обычно подавлены заботами текущего дня.
А ведь это было! И с кем? С ним...
Высекая железными набойками искры из мокрых булыжников, он пронесся под дождем через небольшую площадь и, подбежав к автомату, набрал номер. В темноте. Почти не глядя. Он даже не опустил монетки — знал наверняка, что трубку никто не поднимет. Да и о чем говорить — Ирка выходила замуж. И там, в большой теплой комнате под розовым абажуром, собралось много людей, и все торжественно-величавы, каждое слово, жест самого захудалого родственника преисполнены значительности, потому что они не заканчивались в момент их свершения, они простирались в будущее, да, в грядущих годах и десятилетиях будет отдаваться эхо от этих, вроде бы таких незначащих слов и жестов. Все решив сама, Ирка великодушно согласилась на эту комедию, на этот великий семейный совет, где каждому позволялось думать, будто он что-то решает.
И вдруг — звонок. Резкий и наглый. Звонок, который остановил и сделал неподвижной всю сцену — замерли улыбки, остановились взгляды, смолкли слова. Только звонок. Один, два, пять звонков, десять, и наконец кто-то не выдерживает и, подняв трубку, снова кладет ее на место. От общего вздоха облегчения должен был колыхнуться розовый абажур, эта плавающая над столом медуза с шелковыми кистями. Она еще колыхалась, когда в комнату снова, как сверло сквозь бетонную стену, врезался телефонный звонок — еще более резкий и неуместный.
Вот уж охламон-то, господи! Панюшкин даже теперь, кажется, покраснел от неловкости. Какой стыд!
Колька сознавал, трезво, ясно понимал, что хулиганит, что всем показывает, какое он ничтожество, ведь он даже не скрывал того, что бьется в истерике.
И вдруг в железном ящике автомата что-то оглушительно грохнуло, оборвалось, заскрежетало, и из холодной, вызывающей озноб трубки раздался мягкий сдержанный голос — говорили из комнаты, освещенной розовым абажуром.
— Я слушаю, — произнес кто-то. В голосе прозвучала снисходительная готовность понять и простить.
— Позовите к телефону Иру, пожалуйста! — быстро сказал Колька.
— А кто говорит?
— Панюшкин.
— Звонит какой-то Корюшкин, — усмехнувшись, пояснил присутствующим на великом семейном совете невидимый собеседник. А в трубку добавил: — Если вам нетрудно, позвоните на днях. Сейчас она занята.
И отбой. Частые гудки.
Колька узнал этот голос. Какая же фамилия у этого типа... У него была странная фамилия, которая, в общем-то, не очень ему подходила, но что-то добавляла, как-то освещала его. Больше всего Кольку поразило не предательство Ирки, его озадачило то, что она вышла замуж за человека с такой фамилией. Нет, парень был так красив, умен, образован, вежлив, воспитан, что дальше некуда. Но его фамилия... Фыркало? Нет... Ухкало? Тоже вроде нет... Смешная такая несклоняющаяся фамилия, как бы говорящая о том, что непонятное существо производит какие-то странные звуки. То ли это существо ухкало, то ли фыркало, то ли чем-то дрыгало.
Да, Ирка выходила замуж. Колька оставался один.
Не просто без нее, она забирала с собой места, где они были вместе, город, улицы, скамейки, — на все это он смотрел, как на собственные вещи, выставленные в витрине комиссионного магазина. Ирка не говорила, что выходит замуж, но у нее вдруг стало очень мало времени.
И появились дела, пугающие простотой и необходимостью — уборка квартиры, приготовление обеда, какие-то хозяйственные походы по магазинам. Когда ему ценой неимоверных усилий все-таки удавалось встретиться с ней, в глазах у Ирки неизменно металась какая-то мысль не о нем, не о Кольке. И он чувствовал себя чужим, ненужным. Почти незнакомым с этой высокой девушкой.
Простите, женщиной.
Это было непонятное состояние. Он все еще надеялся, что в чем-то ошибается, чего-то не понимает, боясь недоразумения. И поэтому хотел, чтобы она без намеков и недомолвок все сказала сама.
Панюшкин не помнил, как получилось, что они, он и Ирка, оказались на катере, но и сейчас в памяти у него остались запах мокрых канатов, бензина, запах ночной реки, гул мотора. В воде судорожно трепыхалась луна, как смертельно раненная рыба, поднявшаяся из глубин.
Желтая, круглая, беспрерывно меняющая форму, она тащилась за катером, будто на невидимой леске. Казалось, он и сейчас ощущал пальцами прохладное Иркино плечо, холод железных поручней. И помнил Колька свой позор — он заплакал тогда. Катер проходил под мостом, и в свете фонарей он увидел темные капли на рукаве белой рубашки — как если бы начался редкий дождь. Колька изо всех сил крепился, чтобы не выдать себя, понимал, что должен сказать что-то простое, убедительное, сильное, но не мог — комок, несуразный и острый, как молодой каштановый плод, застрял в горле. Он с усилием проглатывал его, но ком появлялся снова. Колька дышал ртом и чувствовал, что губы его не слушаются. Появилось такое ощущение, будто ему сделали обезболивающий укол, и губы стали тяжелыми, неповоротливыми, он не мог растянуть их в улыбку, не мог сказать хоть слово.
Потом совсем рядом прошел пароход, и их качнуло несколько раз на волне, потом катер развернулся у небольшого острова и пошел обратно. Слышались крики лягушек, где-то на берегу орал паровоз, доносились даже звонки трамваев. А в глубине острова горел небольшой костер...
— Сойдем? — предложил Колька.
— На острове? — спросила Ирка. — Не остановят. Уже поздно.
— Остановят. Мы как раз напротив причала. Я потолкую с рулевым. Скажу, что нам срочно нужно провести исследование с лягушками. Почему они кричат и что им нужно, чтобы они не кричали. Так я иду?
— Мама будет волноваться.
— Я попрошу рулевого, он позвонит на берегу. И скажет, что все в порядке. Ну?
— Нет... Не могу... Нет времени. У меня еще много дел... Завтра свадьба. Приходи... Если хочешь. Я тебе уже телеграмму дала.
— Какая, к черту, свадьба! Скажем этому Прыгало, что он может чувствовать себя свободным.
— Он уже не может чувствовать себя свободным. Мы расписались.
— Когда?
— Сегодня.
— Ни фига себе! — не удержался от возгласа Колька.
На этом вечер кончился. Колька, или, вернее, Николай Петрович Панюшкин, сейчас не помнил, как они сошли с катера, как расстались, какой дорогой пошла Ирка домой. Он вдруг оказался один на скамейке в темпом переулке под желтым подслеповатым фонарем, о который бились жесткими телами ночные жуки. Выше, как раз над булыжной мостовой, висел бубен луны — будто в конце длинного коридора. И охватило его тогда смутное, невыполнимое желание разогнаться и грохнуться в этот бубен головой.
Да! Ведь был еще разговор, ну, конечно, короткий бессмысленный разговор под ее окнами. Значит, он все-таки проводил ее до дому. Все окна квартиры ярко светились. Никто не спал. Ждали Ирку. Они знали, что она пошла к Кольке. Волновались, переживали и корили Друг друга за то, что разрешили ей пойти на странное прощальное свидание.
— Хочешь, я убью его? — спросил Колька.
— Хочу.
— Я выброшу его с балкона. Давай натаскаем под окна камней, чтобы у него не осталось шансов. Скажем, что выбросился в порыве ревности!
— Давай, — сказала Ирка устало и безразлично. И добавила: — Пока.
Ах, черт! Ведь когда я спросил, не убить ли мне это Пугало, она сказала: «Хочу!» Неужели я сдался раньше времени? Неужели вина моя? Неужели я тогда оплошал?
Хотя нет, к тому времени они уже были расписаны.
Но обалдел ты, Коля, тогда порядочно... Даже удивительно, что она согласилась побыть с тобой в тот вечер.
Великодушие проявила. Видно, Топало и сказал ей — сходи, дескать, успокой этого малахольного, а то еще с моста сиганет.
Из сомнений Панюшкина:
— Есть, есть в святости какой-то неуловимый стыд, нам почему-то не хочется, чтобы нас считали безгрешными. За безгрешностью видится лукавство, пакостливость, слабость умственная, духовная, физическая... Импотентность в широком смысле слова.
Панюшкин потер ладонями лицо, безвольно уронил руки на холодное стекло стола...
— Устал, — выдохнул он почти беззвучно. И еще раз повторил: — Устал.
Но тут же, будто подхлестнутый этим словом, будто оскорбленный им, резко встал, включил свет, бросил на гвоздь куртку, снова сел, придвинул книгу приказов.
В работу Панюшкин мог включаться немедленно. Едва только над столом вспыхнул свет лампы, едва он раскрыл блокнот, его длинное ученическое перо в простой деревянной ручке уже дрожало нетерпением, готовое набрасывать первые слова приказов...
«Учитывая острую производственную необходимость, командировать инженера по снабжению Ю. П. Кравченко в Оху на три дня... Отмечая неспособность бригадира электросварщиков В. И. Станиславова организовать качественную высокопроизводительную работу, учитывая, что электросварка сдерживает другие виды работ, В. И. Станиславова с занимаемой должности снять. Спектографу Г. П. Шестакову, допустившему небрежность в работе, в результате чего оказались необнаруженными около ста бракованных швов, объявить строгий выговор с предупреждением. Объявить благодарность и премировать месячным окладом механика И. В. Лаврова, который обеспечил бесперебойную работу всех механизмов в зимних условиях. В связи с семейными обстоятельствами — выходом дочери замуж — плановику А. Т. Борисенко предоставить отпуск на десять дней за свой счет...»
Не прекращая писать, Панюшкин прислушался.
Скрипнула входная дверь, и в коридоре послышались тяжелые, неторопливые шаги — пришел Званцев.
Войдя, главный инженер неторопливо осмотрелся, усмехнулся, увидев Панюшкина, зарытого в бумаги, со вкусом прикурил от зажигалки.
— Ты что куришь, Володя? — спросил Панюшкин, не поднимая глаз.
— Да вот ребята не забывают, прислали дамские сигареты, «Визант» называются. Неплохие, но не больше.
— Кстати, о дамах. По слухам, у тебя намечаются перемены в личной жизни?
— Я суеверный, Николай Петрович. Мало ли что помешать может... Да и невеста с норовом... — Званцев внимательно рассматривал причудливое облако дыма, поднимающееся над ним.
— Значит, все правильно. Жаль, что мне об этом сказал следователь Белоконь, а не ты. Я бы предпочел радостные вести узнавать из первоисточника. Подожди, не перебивай. Белоконь расследует причины драки в магазине и все те чрезвычайные события, которые разыгрались у нас на прошлой неделе.
Званцев погасил сигарету и бросил ее через всю комнату в угол. Панюшкину не понравился этот жест. «Хозяйский какой-то, — подумал он. — Или просто пренебрежительный. Раньше он такого себе не позволял». Панюшкин внимательно посмотрел на Званцева. У того было спокойное, незамутненное выражение лица.
— Володя, тебе известна причина драки? — спросил Панюшкин.
— В общих чертах, Николай Петрович. Горецкий опять отличился. Напрасно вы его держите. Когда-то он вас чуть бульдозером не раздавил, сейчас Лешке Елохину досталось, Большаков, говорят, концы отдает.
— Концы отдает? — переспросил Панюшкин. — Это в каком смысле? Как понимать? Какие концы?
— Вам не понравилось выражение? Простите. Сорвалось.
Настольная лампа ярко освещала лицо Панюшкина, слепила его. Лампа была удобна лишь при работе, когда нужно было смотреть на стол, на бумаги, но стоило поднять голову — свет бил в глаза. А Званцев стоял в тени, прислонившись плечом к теплой стенке, и ему удобно было наблюдать за Панюшкиным.
— Володя, причиной драки послужила твоя Анюта.
— Да, я знаю. Но это, в общем-то, мое личное дело. Если вы не возражаете.
— Ха! — Панюшкин вскинул руку, мимолетным движением поправил очки, ткнув указательным пальцем в переносицу, и с размаха бросил ладонь о стол. — Личное Дело! Володя, ты ведешь себя так, будто один из нас дурак, причем ты уверен, что этот дурак не ты. Подожди! Весь Поселок срывается среди ночи, несется на Пролив! Каждый рискует замерзнуть, сорваться в промоину, заблудиться, сломать в торосах ноги! Ведутся спасательные, поисковые работы в невиданных для нас масштабах. Следователь выясняет причины поножовщины, как выразился секретарь райкома! А главный инженер товарищ Званцев полагает, что это его личное дело!
— Прошу пардону, Николай Петрович! Из нас двоих дурак, конечно, я. Дело в том, что я сам не знал причины драки. Оказывается, воздыхатели сцепились. Кавалеры то есть.
— Полагаю, бывшие кавалеры? — жестко спросил Панюшкин.
— Чего темнить, Николай Петрович, говорите сразу, что, мол, хлопот с ней не оберешься, что жизнь моя под откос пойти может... Но скажите, Николай Петрович, добрая душа, человек, немало поездивший на своем веку и насмотревшийся всякого... Скажите, пожалуйста, зачем мне пересиливать себя? Разве я поступаю подло? Добиваюсь денег, славы, карьеры? Нет. У меня только любовный расчет, если можно так выразиться. А в этом я не вижу ничего плохого. Мои действия предусмотрены природой. Или вы считаете, что я теряю свое достоинство, беря в жены столь презренную особу?
— Не заводись, Володя. Ты прекрасно знаешь, как я отношусь к Анюте.
— Да, конечно, вы сделали ее директором столовой.
— Директором столовой я сделал ее вчера. А мы с ней и до этого не ссорились. Я искренне уважаю ее непосредственность, прямоту, ее хулиганистость в хорошем смысле слова. Если у меня что-то и есть за душой, так это... ревность.
— Не может быть, Николай Петрович! — захохотал Званцев.
— Почему? — грустно спросил Панюшкин. — Почему? Очень даже может быть. Ну, ладно, пошутили и будя... Я хотел только сказать, что уж очень вы разные люди.
— Мы с ней об этом говорили. Понимаете, ее увлекла сама идея. Свадьба, невеста, фата... Слова-то какие!
Как в книжках. Вот только «Чайки» не будет с кольцами на крыше. Но зато свадьба на берегу Пролива! Звучит!
Знаете, могу даже представить себе, как она скажет кому-нибудь в будущем... Первый раз я вышла замуж на берегу Пролива, моим мужем был большой начальник в тех местах. Рыженький такой, очкастенький, длинноногий.
— Не надо, Володя, бравады. Я и так смогу понять. Она... она тебя любит?
— Трудно сказать, — Званцев прошелся по кабинету, придвинул к столу табуретку, сел. Теперь и его лицо оказалось на свету. Он словно бы согласился побыть с Панюшкиным на равных. — Спросите у нее, если хотите. Я не спрашивал. Знаете, она все время смотрит на меня с каким-то удивлением... Мол, что же это такое творится на белом свете, что я, Анюта, та самая Анюта, выхожу замуж? И за кого! За главного инженера! Мы говорим о свадьбе, у нее на лице оживление, она смеется, загорается... И вдруг — молчание. Этакий практичный прищур, резкость, грубость. Процедит сквозь зубы, что все, мол, блажь чистой воды, никакой свадьбы не будет, что потрепались, дескать, людей потешили и хватит. Почему? — спрашиваю. Рукой махнет и отвернется. Мне так кажется, говорит. Или я передумаю, или ты... Такие дела. Сегодня я вам больше не нужен?
— Катись.
Анатолий Евгеньевич Кныш деньги тратить не любил и везде, где можно, старался обойтись без этого. Работа в столовых, кафе, всевозможных забегаловках, вокзальных буфетах и за гостиничными стойками привела его к твердому убеждению, что тратить деньги на питание — вопиющая глупость. И то, что он вот уже многие годы кормился бесплатно, наполняло его гордостью, позволяло об остальном человечестве думать снисходительно и сочувствующе.
Не любил Анатолий Евгеньевич тратиться и на всякие мелочи, даже на Проливе находя возможности сокращения расходов. У коменданта общежития он выклянчил комплект спального белья и не забывал каждые десять дней менять его. Воспользовавшись как-то отсутствием Панюшкина, затребовал у завхоза две тумбочки, несколько стульев, стол. Вместе с радиографистами выписал себе халат, вместе с водителями тягачей — сапоги, полушубок, меховые рукавицы, в клубе стащил маленький репродуктор, в столовой взял комплект посуды и на следующий же день списал его.
Кныш и сам, наверно, не заметил, как сорочья привычка тащить все, что подвернется под руку, стала его натурой. Приходя в контору, он выпрашивал у секретаря стопку писчей бумаги, а пока Нина доставала ее из шкафа, успевал сунуть в карман коробочку кнопок или скрепок, ленточку для пишущей машинки, карандаш, резинку, стерженек для шариковой ручки. Бывая в столярной мастерской, он прихватывал горсть шурупов, шпингалеты, у электриков — лампочку, колечко изоляционной ленты, у зазевавшегося слесаря мог спокойно прихватить точильный брусок и сунуть в карман своей промасленной фуфайки. От этого карманы быстро дырявились, и тогда Анатолий Евгеньевич шел к завхозу и обменивал фуфайку на новую. Узнав, что кто-то собирается уезжать, он заявлялся в общежитие и попросту обменивал тряпье на новые вещи, которые нередко всего месяц назад получили со склада.
Как ни странно, но Анатолий Евгеньевич считал себя человеком щедрым: без сожаления отдавал лампочку соседке, когда у той перегорала своя, легко дарил новенькие шпингалеты или коробку шурупов. Правда, не готовил дрова на зиму, не возился с рамами и стеклами, да и вообще к отоплению старался не иметь отношения, но это естественно — соседи должны помогать друг другу. И потом, есть щедрость, говорил Кныш, а есть расточительность, это совершенно разные вещи. Анатолий Евгеньевич никогда не отказывал, когда к нему прибегали за маслом, сахаром, сметаной... принесенными накануне из столовой. И не настаивал, чтобы долг отдавали натурой, пусть это будут деньги, подумаешь!
На следующий день после разговора с Панюшкиным Анатолий Евгеньевич проснулся поздно. На Душе было гадко, будто его хамски, незаслуженно унизили. Анатолий Евгеньевич мысленно присоединял себя к отважному отряду покорителей севера. Это льстило и оправдывало те небольшие нарушения, которые он допускал. Воровство Кныш понимал, как маленькую слабость, которую все охотно простят да еще и посмеются над обличителем, ежели таковой вдруг объявится. О чем речь, если человек жизни своей не жалеет, чтобы освоить для страны, для народа эти убийственные места!
Панюшкин конечно же решил отыграться на нем.
У самого, видно, рыло в пуху, вот и ест безответных.
Комиссии хочет потрафить, тут и думать нечего. Ясно, что давно наметил принести его, Анатолия Евгеньевича Кныша, в жертву и берег, как берегут жирного барана к приезду гостей. А он-то, простачок, еще восхищался Толысом, слова о нем говорил приятные. Но как только дело до крови дошло, тут же Анатолия Евгеньевича под нож!
Вот, мол, как боремся за моральное здоровье коллектива! Ну ничего, сочтемся, думал, ежась под одеялом, Анатолий Евгеньевич. Из-за куска масла человеку судьбу ломать! А ведь Толыс показал, показал, как дорого ему это вонючее масло, как он боится, что кто-то съест лишний бутерброд.
И от твердого решения отомстить Панюшкину Анатолию Евгеньевичу стало легче. В груди отпустило, он расслабился, вытянул ноги, щелкнув коленками. Печку хозяйка растопила с утра, выдутое за ночь тепло снова наполнило комнату. Услышав потрескивание дров в печи, ощутив жар, исходящий от стены, Анатолии Евгеньевич начал мечтать. Улыбка тронула его губы, и он прикрыл глаза, чтобы не видеть грязного, провисшего потолка, маленького окна с надставленными осколками стекол, толстого слоя инея...
Анатолий Евгеньевич думал о том, как он купит билет на большой надежный самолет и улетит с этой богом забытой стройки. Красивые стюардессы будут подносить ему куриные ножки, соль и горчицу в серебристых пакетиках, будут спрашивать,, не хочет ли он пососать конфетку, выпить холодного ситра, и он кивнет согласно, да, мол, я не против... Девушка в голубом, как южное море, костюме принесет воды в стаканчике из тонкого стекла с золотым аэрофлотовским значком на боку и маленькими пузырьками воздуха, поднимающимися со дна...
Кныш застонал от наслаждения.
Потом он, Анатолий Евгеньевич, достанет из внутреннего кармана плоскую бутылочку отличного коньяка, нальет немного в стаканчик, задумавшись, глянет в иллюминатор на синь Татарского пролива, или на сумрачные сопки, или на заснеженные горы Сибири, а коньяк будет греться в его ладони, становясь более душистым, хмельным. Голубая стюардесса укоризненно и в то же время одобряюще покачает головой, как бы скажет: «Ах, нехорошо, Анатолий Евгеньевич, пить в самолете. Но я вас так понимаю!»
Он подмигнет ей заговорщицки, озорно, с этакой бесшабашной удалью и предложит выпить. Стюардесса засмеется польщенно и, конечно, откажется. И тогда Анатолий Евгеньевич извинится, мол, как хотите, но я, пожалуй, еще глоточек пропущу. И, опрокинув коньяк в рот, он не будет торопиться проглотить его, прислушиваясь к себе с радостным ожиданием. И дождется, когда придет к нему, посетит его состояние легкости и удачи.
Он завинтит золотистую крышечку, и холодящая бутылочка соскользнет в новый шелковистый карман свободно, как к себе домой. Да, ведь рядом с ним будут лететь попутчики — издерганные дорожными хлопотами, потные и небритые, с гигиеническими пакетами наизготовке.
О, они сразу поймут, что этот человек на Острове не терял времени зря.
А прилетит Анатолий Евгеньевич в маленький приморский городок, где уже строят для него квартиру, где уже отражаются в окнах и небо, и море, и островерхие деревья, и горы. Он отдохнет там с апреля по октябрь.
Да, это лучше всего — с апреля по октябрь. Улыбаясь, будет гулять по набережной, и в каждом его жесте все увидят неторопливость, значительность. Когда городок опустеет на зиму, он найдет хорошее кафе и станет там директором. А уже к весне все узнают, какой Анатолий Евгеньевич щедрый и надежный в делах человек.
Кныш не выдержал и улыбнулся широко, откровенно, потянулся так, что во всем теле вразнобой хрустнули суставы. Удивительное дело — Анатолию Евгеньевичу захотелось выпить, он вдруг ощутил настойчивое желание действительно опрокинуть рюмку-вторую. Кныш почувствовал себя сильным, способным принимать решения, человеком, который позволяет себе иметь желания и ублажать их. Вот так.
Надо сказать, что Анатолий Евгеньевич обладал удивительной способностью и выпивать бесплатно. Одевшись потеплей, он отправлялся на прогулку. Заметив, что ктото из знакомых выходит из магазина с утяжеленным карманом, Анатолий Евгеньевич, выждав полчаса, отправлялся к нему по какому-то очень важному делу, заходил в дом смущенно, с превеликим удивлением замечал на столе откупоренную бутылку...
— Хо-хо! — говорил он, дивясь своей удачливости. — Да я никак в самый раз попал!
— Ну, Толик, нюх у тебя прям-таки собачий! — восторженно крякал простодушный хозяин и бежал ополаскивать еще один стакан.
Был и другой способ — надежнее, достойнее. Не нужно было притворяться, маячить за избами и уныло чокаться с человеком, глубоко ему безразличным. Сегодня Кныш решил воспользоваться вторым способом. Сегодня он себя уважал.
Анатолий Евгеньевич снимал комнатку у Верховцевых, тех самых, сын которых, Юрка, несколько дней назад удрал из отделения милиции вместе с Горецким. Теперь он сидел дома, залечивал обмороженные конечности и молчал, злился, как волчонок, попавший в капкан. Отец виноватил самого Юрку, участкового, которому блажь в голову пришла запереть парня на ночь в отделении, мать все валила на отца, на строительное начальство, а сын время от времени покрикивал на обоих, поскольку мужественно всю вину брал на себя.
Прислушиваясь к движению за стеной, звяканью посуды, грохоту принесенных с улицы дров, Анатолий Евгеньевич готовился проскочить через общую комнату, не привлекая внимания и не вмешиваясь в семейные передряги. Но стоило ему приоткрыть дверь, как отец, даже не успев захлопнуть дверцу печи, распрямился и, повернувшись к Юрке, крикнул:
— Вот! Спроси человека! Ты спроси, если отцу родному не веришь! Скажи ему, Евгеньич!
— Отец прав, — скорбно и значительно ответил Анатолии Евгеньевич, — Ты, Юра, напрасно так. Нельзя. Надо...
— Да вы послушайте, что он говорит!
— Но он отец, Юра, — Анатолий Евгеньевич вложил в эти слова столько печали, мудрости и беспокойства за парня, что тот присмирел.
— Вот то-то! А за батиной спиной все мы герои!
Отец сердито шевелил нечесаными усами, с силой бросал в печь мерзлые поленья, так, что где-то там, в огненной глубине, они глухо ударялись о кирпичи, напористо шагал по комнате, норовя пройти так, чтобы наткнуться на кого-нибудь — на Юрку, на мать, на Анатолия Евгеньевича, и они шарахались в стороны, уступали дорогу, но отец снова пер на них, и они снова увертывались.
— Следователь в поселок приехал из-за тебя, дурака! Ишь министр какой! Ишь фигура! Это как? Как, спрашиваю, понимать?
— Коли в порядок был в Поселке, то ничего в и не случилось, — сказала мать убежденно. Отец круто, всем корпусом повернулся на ее голос, но не успел ничего сказать. — Порядка потому что нет, — повторила мать. — А коли б он был, порядок-то, то, слава богу, и жили бы спокойно. Такое мое слово. А то моду взяли — мальчишек под замок сажать! Это и зверя какого посади, он тоже удрать изловчится.
— А кто его, дурака, заставлял камни в окна бросать? Отец заставил? Может, мать упросила? Это же надо! — старик воздел руки вверх, как бы призывая в судьи высшие силы. — Ведь как всегда было... Полюбил парень девку, чего не бывает... Так он ей цветы, он ей колечко подарит, платок какой, песню на худой конец споет, спляшет косо-криво... А этот — камни в окно. Чтоб, значит, она не забывала его, память чтоб о нем имела, любовь его жаркую оценить могла! А! Евгеньич, ты слышал, чтоб люди про любовь камнями разговаривали?
— Да какая любовь, какая любовь! Чего мелешь-то! — простонал Юрка.
— Юра, — с чувством произнес Анатолий Евгеньевич. — Понимаешь, Юра, надо как-то соразмерять свои поступки и слова, слова и желания, желания и возможности... Надо, Юра, жить так, чтобы на тебя не показывали пальцем, — скорбно закончил Анатолий Евгеньевич и поспешил выйти, прихватив с полки в сенях сверток.
На крыльце он постоял с минуту, будто в раздумье, и направился в магазин. Ему не повезло — там уже торчал Горецкий. С перебинтованной головой, пластырем на подбородке, с костылем — не залечил еще раны после ночного побега. Вообще-то его положено было держать под стражей, но надобности в этом не видели. И Горецкий шатался по Поселку, заглядывал в мастерские, часами околачивался в магазине, неизвестно о чем толкуя с продавщицей.
Вера, женщина молодая, здоровая, нравилась Анатолию Евгеньевичу, и, заставая здесь Горецкого, он каждый раз чувствовал, как его охватывает злая ревность. У Анатолия Евгеньевича не хватило духу потребовать у Веры внимания к себе, но он страдал, когда Вера игриво, поощряюще перешучивалась с кем-то, — Кныш полагал, что у него несчастная любовь. И сейчас, увидев Горецкого, он сник и отошел к витрине с конфетами.
— Что, папаша, сладкого захотелось? — Горецкий захохотал и подмигнул Вере.
И Анатолий Евгеньевич с болезненной четкостью увидел ее смеющиеся глаза, яркие губы, ее здоровье, остро и ревниво почувствовал, что она женщина. И улыбнулся, как мальчишка, пойманный на запретном, жалко и виновато. Вера даже смутилась, будто невзначай ударила человека в больное место.
— Витя, — сказала она негромко, — ты зайди позже, ладно? Мне с Анатолием Евгеньевичем поговорить надо.
— Родственные сферы? — засмеялся Горецкий. — Взаимовыгодные контакты? А может, того... преступный сговор? Признавайся, папаша!
— Да, — спокойно сказала Вера. — Самый что ни есть сговор.
Анатолий Евгеньевич поразился происшедшей перемене. Теперь за прилавком стояла не глуповато похохатывающая бабенка, нет, он увидел холодную, властную и недоступную женщину. И Горецкий оробел, засуетился, начал шарить по карманам, разыскивая перчатки.
— Я что, — говорил он, — я ведь ничего. Могу и попозже. Мы народ простой, исполнительный. Нам сказано, мы — сделано. Вот только покупочку бы сделать заради плана родного магазина, заради уважения к близкому человеку...
— Перебьешься, — обронила Вера.
— А думаешь, нет? И перебьюсь. Так я через часок, а?
Вера молча кивнула, но неохотно, словно бы что-то переборов в себе.
— Приятных вам разговоров! — засмеялся Горецкий уже у выхода и быстро захлопнул за собой дверь, словно боялся, что в него могут запустить чем-то.
— Мразь! — резко сказал Анатолий Евгеньевич и тут же похолодел, поняв, что погорячился, что не имеет права так говорить, не дала еще ему Вера таких прав.
— Он не мразь, — спокойно проговорила Вера, опускаясь на табуретку. — Просто слабак.
— Но красивый слабак, а?
— Смазливый.
— Какая разница? Как различишь — где смазливый, где красивый? Полюбишь — назовешь красивым, разлюбишь — в смазливые разжалуешь. Красивый — посильнее. И не важно — правильный у него нос или нет, хорошо видят глаза или слепокурые... А смазливые — слабаки, хотя у них и все на месте и все как надо. Вот и разница.
— Вообще-то да, — согласился Анатолий Евгеньевич уловив скрытую похвалу, и невольно распрямил спину. — Вообще-то да, — благодарно повторил он, — Я вот кое-что принес, — он вынул из-за пазухи сверток. Вера, даже не взглянув, тут же убрала его под прилавок, — Это масло, — пояснил Анатолий Евгеньевич.
— Сколько?
— Полтора. Чуть больше. Не надо, — сказал Анатолий Евгеньевич, услышав, как Вера зашелестела бумажками в ящике. — Лучше того... Бутылочку.
— Водку? Что с вами, Анатолий Евгеньевич?
— Не знаю, Вера. Душа просит.
— С каких это пор вы о душе стали думать?
— Когда-то надо и о ней подумать, Вера, — печально сказал Анатолий Евгеньевич.
Оба чаще обычного называли друг друга по имени, и было в этом нечто вроде договоренности относиться друг к Другу с пониманием и доверием. И было согласие пойти дальше, столковаться о большем, Кныш неожиданно заволновался. Он еще не сказал ничего такого, что заставило бы его оробеть, даже не подумал ни о чем таком, но где-то в нем уже рождалось решение, и всплывали, всплывали, как пузыри со дна, слова, очень важные для него, рисковые, отчаянные. Лицо его дрогнуло, он обеспокоенно оглянулся по сторонам, словно в поисках поддержки.
— Что с вами, Анатолий Евгеньевич? — спросила Вера с нарочитым беспокойством.
— Я вот подумал, Вера... Почему бы нам, собственно, не посидеть за этой бутылочкой вместе? А?
— Знаете, Анатолий Евгеньевич, даже не знаю, что вам ответить... Вы так неожиданно...
— Отвечайте «да»! Такое простое и короткое слово, — улыбнулся Анатолий Евгеньевич. — Ну, пожалуйста, отвечайте «да»! Вы и не заметите, как произнесете его. Ну, что вам стоит? — Анатолию Евгеньевичу очень хотелось настоять на своем. Вчера он получил удар от Панюшкина, и пропустить еще удар было бы для него слишком тяжело.
— Да при чем тут стоимость!
— Вера-Вера! Если бы вы знали, как мне повезло, что в этой дыре я встретил... да, встретил вас! Знаете, когда годы живешь в одиночку, когда только с самим собой и можешь поговорить откровенно, да и то не всегда... Я так хочу, чтобы у нас с вами все было хорошо!
— По-моему, и так все хорошо, — ухватилась Вера за самые безобидные слова Анатолия Евгеньевича. — И макароны пошли, и с маслом порядок.
— Да не о том я! — с досадой отвернулся бывший директор столовой. — Не о масле! Не о макаронах!
— О чем же тогда, Анатолий Евгеньевич? — простодушно спросила Вера. — У вас есть еще что-то?
— Душа у меня есть, — грустно ответил Кныш.
— Сколько же вы за нее хотите?
— Мне не до шуток, Вера. И я не думал, что это станет для вас предметом шуток. — Анатолий Евгеньевич обиженно взял с прилавка холодную бутылку со смятой, надорванной этикеткой и опустил ее в карман штанов.
— Ну, Анатолий Евгеньевич... Я совсем не хотела вас обидеть... Я не поняла, о чем идет речь. Вы говорили так неопределенно... Я подумала, будто вы опять хотели предложить продать что-нибудь.
— А теперь? Теперь, когда вы поняли, о чем идет речь?
— Видите ли, Анатолий Евгеньевич, ведь это не последняя наша встреча...
— Понимаю. Понимаю. Может, я сегодня сказал что-то не так, но... бывает. Когда наступает, в общем, вы сами видите... — поняв, что говорит не очень складно, Анатолий Евгеньевич умолк и направился к двери.
Едва за ним закрылась дверь, Вера облегченно вздохнула и провела рукой по лицу, как бы снимая следы молящих взглядов Анатолия Евгеньевича, словно он касался ее лица своими вздрагивающими, неестественно маленькими пальчиками.
— О боже, — проговорила она. — И этот туда же...
Вера уже начала было разворачивать сверток, который принес Кныш, но осторожный скрип двери заставил ее вздрогнуть. На пороге, на фоне полосатой двери, обитой старым, списанным в общежитии одеялом, стоял Анатолий Евгеньевич с влажным носом и несчастными глазами.
— Да, чуть не забыл, — произнес он с вымученной непосредственностью. — Помнится, Вера, вы как-то говорили, будто Толысу вынесли выговор по торговой линии... Чуть ли не райком вмешался... По вашему заявлению...
— Ну. Было такое. Дали Панюшкину по темечку. Два раза дали.
— За что? — Анатолий Евгеньевич даже ухо ушанки приподнял, чтобы не пропустить ни слова.
— А! Дело старое, дело прошлое. Схлопотал старик пару выговоров. Может, их уже сняли с него, я не очень-то разбираюсь в этой выговорной политике... Там поставлено хитро — то выносят, то сносят.
— Ну а выговоры-то, выговоры за что? — в голосе Анатолия Евгеньевича прозвучала вдруг такая заинтересованность, такая боль и мольба, что Вера насторожилась.
— А вам-то зачем?
— Да так просто... Любопытно. Знаю, что врубили Толысу по первое число, а за что — ума не приложу. Если уж, думаю, вы Толысу устроили такой гостинец, то и мне с вами ссориться нельзя, а, Вера? — игриво сказал Кныш.
— Точно, Анатолий Евгеньевич, не ссорьтесь со мной. И вообще ни с кем не ссорьтесь. Вам действительно нельзя.
— Это почему же?
— Да уж такой вы человек. Сами знаете... И поэтому не ссоритесь. И правильно делаете. Такая у нас с вами работа.
Видя, что разговор затягивается, Анатолий Евгеньевич снял шапку, пригладил волосенки, приблизился к прилавку.
— Вера! Не томите душу — за что Толыса наказали? Ну, пожалуйста! За мной не заржавеет, вы же знаете! Глядишь, и вам кое-что понадобится, чего не бывает! Вера!
— Вот пристал! Ну чисто банный лист! За нарушение правил торговли — такая была формулировка.
— За нарушение? Правил торговли? — воскликнул Анатолий Евгеньевич счастливо. — Ну и ну! В чем же оно выразилось?
— Анатолии Евгеньевич! Сжальтесь! Перерыв! Есть хочу. Понимаете? Пожевать надо. Сил больше нет.
— Все, Вера. Все. Прошу прощения, виноват. Больше не буду. Ну, а все-таки? Что натворил Толыс? А? Ну словечком, ну намеком, а? Я догадаюсь, я сообразительный, вот увидите, догадаюсь! Намекните, Вера!
— Господи, ну попробовал он как-то запретить продажу водки. Ему и дали промежду глаз. Чтоб не своевольничал.
— Ага, — кивнул Анатолий Евгеньевич. — Понял. Все понял.
Пятясь, он вышел, притворил дверь, постоял в коридорчике, размышляя над услышанным, и лишь через несколько минут Вера увидела, как он прошел мимо окна.
— Какого черта ему надо? — проговорила вслух. И пожалела, что сказала о выговорах. Заныло, заскребло на душе, будто выболтала что-то важное.
Ливнев присоединился к Комиссии в последний момент, когда узнал от Мезенова, что тот летит на далекий мыс специальным рейсом на строительство трубопровода.
Стройка была по местным понятиям большая, о ней часто писали, а после осеннего Тайфуна она стала даже знаменитой. Ливнев сразу понял, что разгромная статья с его раздумьями, выводами Комиссии просто обречена на успех и прогремит не только на Острове, но и далеко за его пределами. Материал сам шел в руки, и отказываться от него было бы глупо. Ливнев не стал поступать глупо и уговорил Мезенова взять его с собой.
Крупный, с широким шагом, с резкими движениями и громким хохотом, нарочито неуклюжий, вынуждающий сторониться, прижиматься к стенам всех, кто шел навстречу ему по коридору редакции, Ливнев пользовался репутацией журналиста, который после каждой командировки пишет гвоздевой материал. Он действительно привозил статьи, очерки, фельетоны, на которые потом еще долго шли отклики читателей. Писали в основном пенсионеры и домохозяйки, которых брал за живое бойкий слог и скандальная постановка вопроса. Надо отдать должное, Ливнев умел произвести впечатление на людей, не очень разбирающихся в существе дела. Полученные отклики он собирал в отдельную папку и обязательно готовил обзор писем, еще раз напоминая о себе и своем материале.
Иногда, правда, писали специалисты, ставя под сомнение и задор автора, и его подготовленность. На такие письма Ливнев отвечал вежливо, обстоятельно, преследуя единственную цель — отбить у читателя желание написать еще одно письмо. В долгие переписки он старался не ввязываться.
Еще в самолете, из разговоров, Ливнев понял, что настроены все серьезно, что работа будет обстоятельной, кропотливой. Решив, что материал о производственных делах соберет Комиссия, он занялся более простым делом.
Потолковав с продавщицей и рассказав ей два потрепанных анекдота, Ливнев попутно узнал, сколько ящиков спиртного выпивают на стройке за день, сфотографировал остатки наглядной агитации, чудом сохранившейся кое-где после Тайфуна, заглянул в пустую читальню, выпил с ребятами в общежитии и заодно поинтересовался, собираются ли они уезжать, когда уехали их друзья, спросил о заработках, а заработки последнее время были невелики, спросил о настроении, а настроение тоже оказалось неважным. После разговора с главным механиком Жмакинвм он сделал вывод, что работать здесь можно только на уровне героизма, что уже само по себе давало право на жесткое выступление.
Выйдя из полузанесенного и потому непродуваемого общежития, Ливнев неожиданно столкнулся с Панюшкиным — тот шел, привычно подняв плечи и спрятав руки в карманы куртки.
— Николай Петрович! Добрый день! Ну, знаете, поймать вас совершенно невозможно!
— А зачем меня ловить? Я не беглый... Пока.
Ливнев расхохотался. Он умел смеяться доброжелательно, располагающе, чтоб собеседник понимал — его шутка оценена по достоинству, а человеку, умеющему так смеяться, можно доверять как самому себе.
— Николай Петрович! Конечно, вам не до нашего брата-журналиста, тем более областного пошиба. Знаю, что вам привычнее иметь дело с центральной прессой, Всесоюзным радио, но возьму на себя смелость...
— Не прибедняйтесь, Ливнев, — перебил его Панюшкин. — Вы не можете не знать и того, что выступление областной газеты сейчас для меня важнее центральной. Те далеко. Что у вас?
Панюшкин, не замедляя шага, шел, словно отгородившись от Ливнева поднятым воротником.
— Предлагаю провести маленькую летучую пресс-конференцию. Как говорится, у трапа самолета, а? Годится? Попробуем? — Ливнев говорил короткими фразами, пытаясь расшевелить Панюшкина, зажечь его азартом спора, рассчитывая, что тот не удержится и ввяжется в эту короткую, бескровную схватку. — Решайтесь, Николай Петрович! Я задам всего несколько вопросов! Не захотите — не отвечайте. Пока дойдем до конторы, пресс-конференция кончится. Ни одной минуты рабочего времени я у вас не отниму. Договорились? По рукам? Ну? Вперед!
— По рукам! — Панюшкин догадывался, что Ливнев подготовил вопросы, знал, что ответы он истолкует, как заблагорассудится, но ему вдруг захотелось схватиться с этим корреспондентом, не для того, чтобы победить, вряд ли это было возможно, скорее, чтобы еще раз убедиться в своей правоте.
— Итак! — Ливнев хлопнул в ладоши, словно начиная отчаянный номер на арене. — Никаких блокнотов и записей. Никаких следов и последствий. Без свидетелей, соучастников и пострадавших. Начинаем. Вопрос первый! Считаете ли вы, Николай Петрович, что вами сделано все возможное, чтобы сдать трубопровод в срок?
— Да. В пределах своего характера, своих способностей и знаний я сделал все возможное.
— Уточняю! — Ливнев снова хлопнул в ладоши. — Можно ли понимать ваш ответ, как признание того, что другой человек на вашем месте смог бы добиться большего?
— Разумеется, вы бы на моем месте добились большего. Правда, как бы вам это удалось, я не знаю. Знания мои, как видите, ограничены.
— Отлично! Принимается! Вопрос второй, — Ливнев раскраснелся, ноздри его мощного, выступающего вперед носа вздрагивали. Он почувствовал состояние Панюшкина, понял, что тот сейчас ответит на любой его вопрос, ответит откровенно и вовсе не потому, что очень уж уважает его, Ливнева. — Считаете ли вы осенний Тайфун единственным виновником срыва строительства?
— Нет. Все валить на Тайфун у меня нет оснований. Сроки были бы сорваны в любом случае. В этом можно убедиться по отчетам, которые мы посылали до Тайфуна. Опоздание составляло три месяца. Вот мы и сдали бы трубопровод на три месяца позже положенного срока.
— Уточняю! — Ливнев, не в силах сдержаться, обогнал Панюшкина и забежал с другой стороны. — Какие новые сроки вы могли бы назвать?
— Если Пролив замерзнет, все закончим к весне.
— А если нет?
— Долго отвечать. Уклоняюсь от ответа. Давайте следующий.
— Кому из подчиненных вы доверили бы свое место?
— Званцеву.
— Вы ему полностью доверяете?
— Да. Как специалисту.
— А как человеку?
— Этот вопрос задаст мне он, если найдет нужным.
— Считаете ли вы, что будет справедливо снять вас с занимаемой должности?
— Нет.
— Вы не хотите ответить — почему?
— Снимать меня нецелесообразно по многим причинам. Новому начальнику потребуется время, чтобы войти в курс дела. Январь кончается. Идет весна. Даже если Пролив замерзнет, лед в рабочем состоянии продержится недолго, через месяц-два сойдет. Ни один серьезный специалист не согласится на мое место. Поэтому я в какой-то степени неуязвим.
— Вы действительно считаете себя неуязвимым?
— Конечно, нет!
— В таком случае, как понимать ваши слова? — Ливнев чувствовал, что теряет контроль над разговором, не все сказанное Панюшкиным понимает с полуслова. Ему нужно было время, чтобы осмыслить услышанное, но этого времени не было — он хотел сохранить им же предложенный темп.
— Я уже ответил на этот вопрос, — усмехнулся Панюшкин. — Вот вы, Ливнев, согласились бы сесть на мое место и взять на себя мою ответственность?
— Это невозможно. Я журналист, а не спец по укладке трубопроводов.
— Речь не о специальности. Я говорю о вашем характере, о вашей личности, о вашем мужестве и честолюбии, о трезвости вашего ума и способности принимать решения, нести ответственность — вот о чем я говорю. Итак, вы сели бы на мое место? Только честно. Быстрее, Ливнев, я ведь не заставлял вас ждать!
— Нет. Я бы отказался.
— Почему? — Панюшкин вынул руки из карманов и хлопнул в ладоши. — Итак? Пресс-конференция продолжается!
— Мне кажется... — медленно проговорил Ливнев, что положение, в котором окажется новый начальник строительства... в чем-то несимпатично. Согласие на эту должность... не сделает ему чести.
— И это вас смутит? Нет, вас в самом деле могут остановить столь смутные и невнятные соображения?
— А почему бы и нет? — обиженно спросил Ливнев. — Не думаете же вы, надеюсь, что понятия чести для меня совершенно несущественны?
— Конечно, я так не думаю, — успокоил его Панюшкин. — Но ваши вопросы были настолько бесцеремонны, будто вы действительно задавали мне их у трапа самолета, на котором я должен вылететь отсюда со всеми потрохами! У вас все?
— Да. Я могу опубликовать ответы?
— Как хотите, — холодно ответил Панюшкин.
— Вопрос под занавес... Вам действительно безразлично, будет ли опубликован наш разговор, или считаете, что это уже не имеет значения?
— И то и другое, — Панюшкин улыбнулся спокойно и как-то отрешенно. И подумал: «Как все-таки трудно удержаться от искушения быть искренним... Неужели мне приятны его вопросы? Похоже, да. Они доставляют... Да, сладкую боль — есть, кажется, такое выражение».
— А вы напрасно смеетесь надо мной, — тихо сказал Ливнев. — Ей-богу, напрасно.
— Но уж очень хочется, — опять усмехнулся Панюшкин. — Знаете, ничего не могу с собой поделать, — он глянул на Ливнева ярко-синими в свете морозного дня глазами. Под густыми бровями они напоминали две маленькие льдинки, на которые неожиданно упали солнечные лучи. — Поскольку мы договорились, что это будет интервью у трапа самолета, я не счел себя обязанным воздавать вам почести. У меня для этого нет времени. Да и желания, откровенно говоря, тоже нет.
— Даже так! — Ливнев удивленно вскинул брови.
— Я понимаю ваше положение, может быть, даже лучше, нежели его понимаете вы... Простите мне эту старческую самоуверенность. Ваша позиция не очень сложна... Защищать меня вы не станете. Как бы я сейчас ни пластался перед вами. Рисковать не захотите. Сроки сорваны, стройка стоит, Тайфун был давно, и ссылаться на него вроде бы даже и неприлично, на Проливе работает Комиссия по установлению допущенных промахов. Вы уверены, что меня неизбежно снимут. Однако здесь у нас с вами есть маленькое, но существенное расхождение. Если вы уже сейчас готовы поставить на мне крест и делаете это не очень церемонясь, то для меня важны некоторые детали. Например, снимут меня завтра, через месяц или через три месяца. Объяснять не буду, догадывайтесь сами. Скажу только, что именно в этом все мои надежды и прикидки.
Некоторое время они шли молча, и слышен был только скрип снега под ногами да тяжелое дыхание Ливнева.
Ему высказали неприятные вещи, но, поскольку оскорбительных слов произнесено не было, он не знал, что ответить.
— Так на чем мы остановились? — спросил Панюшкин. — Да! На том, что вы приехали отнюдь не для того, чтобы спасать меня. Простите мне это сравнение, но ваша роль здесь — это роль стервятника, вы прилетели клевать падаль, то есть меня. Вы заведуете отделом промышленности и уж коли забрались к черту на кулички, поиздержали государственные деньги, то должны привести материал в газету, это ваша работа. Насколько мне известно, заведующие отделами пишут нечасто, тогда тем более они должны публиковать материалы значительные, с общественной, хозяйственной точки зрения. Я прав?
— В общих чертах — да, — уныло ответил Ливнев.
— В таком случае я представляю для вас находку. На примере стройки можно очень назидательно, нравоучительно порассуждать об ответственности руководителя, о том, как его возраст, характер, личные качества отражаются на делах. О воспитательной работе можно поговорить, о подборе кадров, о рациональном использовании государственных средств, освоении новых промышленных районов. Господи! Да о чем угодно натасканный человек изловчится потолковать на примере нашей многострадальной стройки. Поэтому для вас выбор заключается не в том, оправдывать начальника строительства или осуждать его. Для вас выбор проще — осудить или промолчать. Судя по вопросам, вы решили не молчать. Эго понятно. Вам по душе позиция активная, наступательная, В открытую вы со мной тоже не стали играть. Не сочли нужным. То ли не осмелились, то ли это ваш метод — не открывать карт. Пусть, мол, человек до выхода газеты в свет не знает — будет ли опубликован о нем хвалебный очерк или злой фельетон. Вы знаете, что я имею в виду. Это не первый ваш приезд. Прошлый раз вы прибыли за очерком, а мы прочитали фельетон. Нет-нет, фельетон был справедлив. Но уж больно мелковат. Впрочем, возможно, я ошибаюсь.
— Ну что ж, Николай Петрович, — медленно проговорил Ливнев. — Мне, очевидно, остается только извиниться. — Азарт охотника угас в его глазах, движения стали замедленными, будто он неосмотрительно выплеснул все свои силы.
— Не надо извиняться, — сказал Панюшкин. — Мы оба делаем свое дело.
— Тогда ответьте мне, пожалуйста, почему вы решили заранее, что я не буду на вашей стороне?
— О! Очень просто! — засмеялся Панюшкин. — Прежде всего, я понял это из ваших вопросов. А во-вторых, у вас нет оснований. Что вы будете отстаивать? Какими козырями работать? Взывать к снисхождению? Мол, Тайфун, мол, север, оторванность... Но это не козыри. Сослаться на мою биографию? Она не так уж и плоха, но и она не козырь. Старыми заслугами можно козырять, когда хороши дела нынешние. Учитывая все это, помочь мне вы сумеете, написав статью с более высоких, гражданских позиций. То есть, если попытаетесь вскрыть действительное положение вещей. Но для этого нужен класс публициста несколько повыше того, которым владеете вы. Ведь вы не посмеете противопоставить свое мнение Министерству, райкому, той же Комиссии. Да и зачем вам это? По-моему, ваше честолюбие не простирается столь далеко, а, Ливнев? Простите, но, как мне кажется, ваши возможности и способности тоже не простираются столь далеко. Ваша цель попроще — сработать статью на материалах и выводах Комиссии. Никому и в голову не придет, что настоящий автор этой статьи — Чернухо, а вы лишь литературно оформили его выводы. Вот так. А вы меня пугаете, что, мол, напрасно смеюсь над вами... Я не смеюсь, Ливнев. Вовсе нет. Мне это неинтересно. Вы для меня даже не смешны.
— Как же вы можете все-таки растоптать человека!
— Ха! Вам тоже в этом не откажешь. Потом у себя дома, в кабинетной тиши, вы найдете и доводы, и краски, и детали, чтобы взять реванш. И вы его возьмете. Особенно теперь, когда я сказал сегодня все, что вам хотелось услышать от меня. Желаю успеха.
Ливнев вяло пожал протянутую Панюшкиным руку, посмотрел, как тот легко, прыгая через ступеньки, взбежал на крыльцо конторы, как рванул на себя примерзшую дверь и широко шагнул в коридор. Затея удалась, он «расколол» Панюшкина, но тот наговорил и много неприятного, напомнил о вещах, о которых сам Ливнев старался не задумываться. А за что, собственно, старик корил его?
За то, что он честно делает свою работу? За то, что смотрит на нее с более высоких позиций, нежели колокольня начальника строительства? Да, такова его должность на земле — быть журналистом и оценивать работу других людей с точки зрения интересов общества. А гонор престарелого неудачника, несмотря на все его красноречие, не выбьет его из седла, нет.
— Вот так! — вслух сказал Ливнев и, круто повернувшись, зашагал в обратную сторону.
— А знаете, что случилось с Ливневым? — спросил я Панюшкина, когда мы уже успели отведать водки, настоянной по островному обычаю на ягодке клоповке, растущей только там. Настойка приобретает удивительно тонкий вкус и нежно-розовый цвет.
— Ливнев? — переспросил Панюшкин. — А кто это?
— В то время он заведовал промышленным отделом областной газеты.
— Нет, не помню. Может, и был такой. Ливнев... Постой-постой! Кажется, припоминаю... Да, да, да... Чем он занимается сейчас? Он уже должен стать редактором, хотя ему не хватало кое-чего...
— Вдрызг разругался с начальством, плюнул на все, уехал с Острова в двадцать четыре часа, бросил квартиру, и только тряпки да подшивки газет друзья потом выслали ему на Материк.
— Ливнев?! — Панюшкин от удивления откинулся в кресле.
— Да. И сейчас он действительно редактор — выпускает маленькую районную газету где-то на Урале.
— Какие повороты! — восхищенно сказал Панюшкин. — Я, откровенно говоря, не ожидал от него такого... Хотя, хотя... Он еще при мне выкинул потрясающий фортель! Написал статью, от которой островные мудрецы за голову схватились. Он доказывал, что стройки, подобные нашей, надо комплектовать не менее тщательно, нежели космические экспедиции. И не только оборудованием — людей надо подбирать. А если стройка сорвана, то надо иметь мужество найти истинные причины срыва, а не хвататься за оргвыводы, как за соломинку. Скандал! Да, у меня сохранилась эта статья, он прислал с дарственной надписью. Вот она... Послушай... «Панюшкину от Ливнева, которого он теперь совершенно не знает». Какие повороты! А надпись-то, надпись! С намеком. Дескать, раньше ты, может быть, неплохо знал меня, а теперь не знаешь, но ты меня еще узнаешь! Во как! О, какая угрожающая надпись!
Панюшкин поднял голову, прислушался — кто-то поднимался на крыльцо. Гость долго топал ногами, обивая снег, потом неуверенно шел по темному коридору, и, наконец, шаги стихли у самой двери.
— Входи, кто там прячется? — крикнул Панюшкин.
— Следователь прячется, — в дверях показался Белоконь. — Добрый вечер, Николай Петрович! Не помешал?
— Да ладно! Я вижу, служитель истины и по вечерам не знает покоя?
— Покой нам только снится, кто-то, по слухам, произнес такие слова, не знаю, правда, по какому поводу. Знаешь, Николай Петрович, я немного посамовольничал... Попросил участкового пригласить сюда, в контору, нескольких человек, с которыми мне бы маленько потолковать... Если ты не против, мы расположимся в кабинете... Рабочий день кончился... А?
— Отчего же! Интересно посмотреть на работу профессионала. Мне изредка приходится выполнять обязанности следователя... Да-да, у меня даже Уголовно-процессуальный кодекс имеется. Там, кстати, предусмотрено, что руководитель организации в удаленных местах может производить дознание. А дело, которым ты занимаешься, я уже распутал.
— Может, мне и не стоит возиться?
— Возись, — усмехнулся Панюшкин. — Потом сверим результаты.
— Другими словами, — медленно проговорил Белоконь, снимая пальто, — ты хочешь сказать, что Большакова все-таки столкнули, не сам он свалился с обрыва?
— Положим, я этого не говорил, но если хочешь, скажу. Столкнули.
— Значит, преступление было?
— Ищи, — опять усмехнулся Нянюшкин. — Ищущий да обрящет. И потом, что бы я тебе ни сказал, какие бы секреты ни открыл, следствие все равно необходимо, правильно? Нужны показания, свидетельства и так далее. Суду недостаточно готового ответа.
Белоконь, набычившись, долго смотрел на Панюшкина, потом, видимо, решив не настаивать, сразу стал добродушным и беззаботным. Прошелся по комнате, посмотрел в окно и, наконец, остановился у схемы нефтепровода, на которой были изображены два мыса, устремленные навстречу друг другу, и между ними пунктиром — трасса, на две трети закрашенная красным карандашом.
— Насколько я понимаю, — Белоконь показал закрашенную часть, — это уложенные трубы?
— Совершенно верно.
— А это? — следователь показал на кривую черту, изогнутую к югу.
— Это наш нефтепровод после Тайфуна. Такое примерно положение он занял. Видел трубы у конторы? Метр в диаметре, отличная сталь, толщина — почти сантиметр... А изогнуло трубу, как бечевку. Вес изогнутой части — тысячи тонн. Во крутило!
Белоконь зябко передернул плечами:
— Николай Петрович, деточка ты моя, что же тебя заставляет сидеть здесь который год? Просвети неученого! Зарплата? Ты не меньше мог бы получать и в другом месте, более обжитом... Должность? Слава?
— Какая слава! — горько рассмеялся Панюшкин. — Тут так ославишься — всю жизнь не проикаешься!
— Может, ты того... — Белоконь понизил голос и прошептал, тараща глаза, — романтик? Слово такое слышал недавно, не понял, правда, что оно означает.
— Нет, я не романтик, — Панюшкин покачал головой. — Ничего похожего. И отношение у меня к этому слову, понятию... неважное. Стоит за ним что-то наивное, кратковременное. Этакий подъем душевный, не подкрепленный достаточным количеством информации, более того, пренебрегающий информацией. Ничего, дескать, что мало знаем, что невежественны, зато мы молоды и полны желания чего-то там сделать. Причем не просто сделать, а с непременным условием, чтоб песня об этом была! — Панюшкин с каждым словом говорил все резче. — Это как цветение весеннего сада — до заморозков, до града, до засухи, до нашествия всяких паразитов!
— А мне нравится цветение весеннего сада, — провокационно улыбнулся Белоконь.
— Мне тоже. Смотрится приятно. Но на романтику, товарищ Белоконь, я смотрю, как на чисто производственный фактор, который не вызывает у меня восхищения, потому что это ненадежный, неуправляемый, непредсказуемый фактор. К нам приезжают время от времени этакие... жаждущие романтических впечатлений. «Ax, — говорят они, — неужели эта полоска на горизонте и есть Материк?!» «Надо же!» — говорят они, чуть не рыдая от восторга. «Как, — говорят они, — неужели это побережье было в точности таким тысячу лет назад?!» Их лица становятся задумчивыми, значительными. И до глубокой ночи они трясут пошарпанными гитарами, поют о чем-то возвышенном и трогательном. А утром их не поднимешь на работу. Романтики! — Панюшкин фыркнул по-кошачьи и досадливо бросил ладонь на стол. — Видел. Встречался. Знаю. Им коровники в Подмосковье строить, чтобы можно было вечерними электричками на Арбат добираться.
— Что же тогда держит тебя здесь, Николай Петрович?
— Дело. Работа. Ответственность. Сухие, скучные вещи. Но чаще всего именно они и оказываются самыми надежными, долговечными, убедительными.
— Нет, — Белоконь с сомнением покачал головой. — Дело-оно везде дело. А уж ты-то, Николай Петрович, имеешь право выбора. И облюбовал этот забытый богом и людьми край. Или проштрафился? А? И искупляешь, так сказать, вину?
— Что ты! Господь с тобой! Разве можно наказать человека работой? Наказывать, так уж отлучением от работы! Сделать ее бесполезной, ненужной, принудительной — вот страшное наказание. Это — высшая мера.
— Возможно, ты прав, — Белоконь поставил локти на стол, подпер щеки кулаками, посмотрел на Панюшкина. — Но какой же ты неисправимый романтик, Николай Петрович!
— Оставим это! Я сказал, что думаю об этом — петушиное хлопанье крыльев, звон шпор и взгляд, устремленный поверх голов в прекрасное будущее. Ты кого пригласил сюда?
— Хочу поговорить с твоей секретаршей... Ниной Осокиной. У нее последнее время жил человек, который подозревается в покушении на убийство. Так? Горецкий у нее жил? Они не расписаны? А жили вместе, на глазах у всех. И никто даже не пытался вмешаться, призвать к порядку...
— Кого ты еще пригласил? — спросил Панюшкин.
— Югалдину. Анну Югалдину. Местную секс-бомбу. Как я понял, драка в пивнушке произошла из-за нее? Один о ней сказал что-то обидное, второму это не понравилось, третий на ней жениться собрался, в результате я здесь, во дела, а?
Панюшкин подошел к окну, долго смотрел на закатное солнце, и лицо его, освещенное красным светом, будто пожарищем, было скорбным, как если бы там, за окном, сгорало что-то очень дорогое для него, и он не мог вмешаться, ничего не мог спасти.
— Идут, — наконец, сказал Панюшкин. — Все трое идут. И Шаповалов, и Нина идет, и Югалдина. Хотя, по правде сказать, я не был уверен, что Анна согласится прийти.
— Как это согласится? — возмутился Белоконь. — Она вызвана. — Следователь раздумчиво посмотрел на Панюшкина. Вроде того, что еще не разговаривали тут с вами серьезно, а поговорить не мешает. Но, когда Панюшкин снова взглянул на него, Белоконь улыбался беззаботно, игриво, с легкой хитрецой. — Да, Николай Петрович, а как у вас с мерами по оздоровлению морального климата? Я потому спрашиваю, что мне это положение требуется в протоколе отразить.
— Что-то такое было, — Панюшкин беззаботно махнул рукой. — Только я не вижу повода для этих... как ты сказал? Мер по оздоровлению... Случилась драка между двумя парнями. Но мотивы благородные — один сказал о девушке пошлость, второй счел своим долгом защитить ее честь. Правда, сделал это неумело, неловко и в результате пострадал.
На крыльце послышался топот ног, голоса, потом шум переместился в коридор. Первой в дверь заглянула Югалдина, поморщилась:
— Душно у вас тут, товарищи мужчины! Душно!
О чем можно толковать в такой духоте? О чем-то скучном и никому не нужном.
— Полностью с тобой согласен! — обрадованно воскликнул Панюшкин. — Заходи, Анна, заноси с собой свежесть-то, не оставляй ее в коридоре.
Анна переступила порог, искоса посмотрела на следователя, выдержала его усмешливый, выжидающий взгляд.
— А вы и есть тот самый знаменитый на весь Пролив сыщик? — неожиданно спросила она.
— Он самый, — кивнул Белоконь, будто ждал именно этих слов.
— Допрашивать будете?
— Это моя первая обязанность. А вот и Михайло пришел... Заходи, Михайло, будем людей допрашивать, они сами, как я вижу, рвутся важные сведения выложить, правосудию помочь стремятся. Верно говорю? — Белоконь подмигнул Анне.
— Игру-у-ля, — протянула она.
Последней в кабинет вошла Нина — сжавшаяся, вроде ставшая меньше ростом, суше. Взгляд ее сразу остановился на следователе. Она никого больше не видела, не слышала оживленного разговора, хохота Югалдиной, окающих слов Панюшкина, сиплого баса Шаповалова. Нина смотрела на Белоконя — единственного человека, от которого, как ей казалось, зависит ее судьба. И тот понял настроение женщины, ее иссушающее ожидание, стремление быстрее покончить с неизвестностью. Не раздеваясь Нина села у двери, положила руки на колени, прерывисто перевела дыхание.
— Ладно, пошутили, и будя, — сказал Панюшкин. — Анна, ты подожди там, в приемной, пока мы с Ниной потолкуем. Скучать не будешь?
— Если и буду, вы же не выйдете меня развлекать? — усмехнулась девушка.
— Пусть уж лучше здесь остается, — сказал Белоконь. — Не получится из него развлекателя.
— Я в этом не уверена, — Анна засмеялась. — А, Николай Петрович?
— Да ладно тебе, — Панюшкин так смутился, что сквозь его коричневые от зимнего солнца щеки проступил румянец, а поняв, что это заметили, он смутился еще больше, начал складывать в стопку бумаги на столе, рассовывать их по ящикам, хмурясь и ворча что-то под нос. Уже вышла Анна, Нина, уступая Белоконю, сняла пальто, положила его на свободную табуретку. А Панюшкин все еще хмурился и приводил в порядок стол.
— Итак, вас зовут Нина Александровна Осокина? — начал Белоконь.
— Да, это я... — Нина бросила взгляд на Панюшкина, и тот подмигнул ей успокаивающе. Ничего, не робей, мол, все будет отлично. Мы, Гарри, посчитаемся с тобой! Несмотря на то, что ты угрюм и молчалив.
— Возраст?
— Тридцать пять, будет.
— Образование высшее?
— Да, педагогическое. Учитель русского языка и литературы.
— Значит, образование, диплом, учеба — все по боку?
— Делопроизводство на стройке — лучшее по Министерству, — невозмутимо заметил Панюшкин, перелистывая бумаги на своем столе.
— Да? — удивился Белоконь. — Тогда другое дело. Тогда начнем... Нина Александровна, простите великодушно за те вопросы, которые я буду задавать, поскольку касаются они вашей личной жизни. Но что делать!
— Задавайте.
— Можно, значит? Ну, хорошо. Вы давно знаете Горецкого?
— С тех пор, как он приехал сюда.
— Он жил у вас?
— Да. С первого дня.
— Вы знаете, что ваш дружок подозревается в покушении на убийство Большакова, который в данное время в бессознательном состоянии находится в больнице?
— Да, мне говорили.
— Знаете, Нина, я вот уже второй десяток лет работаю следователем, копаюсь во всяких некрасивых делах, а до сих пор не могу спокойно произносить эти слова — подозревается в покушении на убийство, подозревается в убийстве...
— Виктор Горецкий очень несдержанный, опять же пьяный был. А когда выпьет, становится очень обидчивым. Подраться он мог, но сознательно пойти на убийство... Нет. Тем более что ко времени встречи с Большаковым, если они действительно встретились, он уже должен был протрезветь. После драки в магазине прошло несколько часов, и все это время он был на морозе. Если бы Большаков нашел его среди торосов на Проливе, Горецкий, скорее, бросился бы ему на грудь, а не...
— Вообще-то да. Тут вы верно подметили. Ничего не скажешь. А сколько ему лет?
— Горецкому? Двадцать семь. Я понимаю... Конечно, между нами не могло быть ничего... долговечного. Он несколько раз пытался уйти в общежитие, но я удерживала его. Вы, может быть, не представляете, что значит жить в Поселке... С одной стороны Пролив, с другой — сопки. А если еще начнется буран, если он тянется день, второй, третий... И ты в доме одна сегодня, завтра, через год... Я люблю Поселок, сопки, Пролив, но ведь не всякая любовь бывает счастливой, верно? — Нина пытливо посмотрела на Белоконя, надеясь найти в нем если не сочувствие, то хотя бы понимание.
«За эту ночь она постарела больше, чем за последние два года, — подумал Панюшкин, отметив ее красные от бессонницы глаза, бесцветные губы, пальцы, без конца перебирающие платок. — Она пришла на допрос словно для того, чтобы отдать кому-то последний долг, выполнить последнюю обязанность. Неужели этого подонка можно так любить! Хотя... Это все, что у нее есть. Я не в счет, я начальник, друзья тоже не в счет, они разлетятся, как только состыкуемся. Лишь благодаря Тайфуну они еще здесь, но все уже списались с конторами, трестами, организациями...»
Белоконь не спеша закончил фразу в протоколе, поставил точку. Его крепкие, румяные щеки, упругий подбородок, крутой лоб, всегда готовые к улыбке глаза — все изображало понимание и сочувствие.
— И вы не хотите уехать отсюда? Из этой волчьей ямы, из медвежьего угла, от собачьего холода?
— Куда? — спросила Нина. — Кто ждет меня? Где? А здесь... Я прожила с этими людьми несколько лет и... И не хочу расставаться. Все, конечно, разъедутся, но это будет не самый счастливый мой день. А Виктор... Он мне нужен больше, чем я ему. Пустыми надеждами не тешусь, знаю, что все скоро кончится. Да, наверно, уже кончилось. — Она посмотрела на следователя сухими блестящими глазами.
— Ну а Горецкий?
— Виктор многое перенес в жизни, еще в школе остался без родителей. Он до сих пор чувствует себя школьником, которому на каждой переменке нужно отстаивать себя. Странно, я учительница, а он терпеть не может учителей. Воспоминания у него об учителях... неважные. Подковырки, насмешки... Наверное, у них были для этого основания, учился он плохо. А соученики, видя такое к нему отношение, почли за хороший тон быть солидарными с учителями. Как бывшему педагогу, мне кажется, что все началось с этого. Скажите, Виктора посадят?
— Пока не знаю наверняка, не со всеми говорил, но ведь он ударил человека ножом! Представляете? Это же совсем ошалеть нужно! Мне говорили, что этот Лешка Елохин, которого он ударил, не злобный, не насмешник...
— Да, он хороший парень.
— Нина, вы знаете, что вашего сожителя...
— Кого-кого?
— Сожителя, — спокойно повторил Белоконь.
— Боже, слово-то какое. — Нина посмотрела на следователя с осуждающим изумлением, будто и мысли могла допустить, что он такие слова знает.
— Да, слово неважное, — согласился Белоконь, — но нет в законодательстве любовников, любовниц, вот сожитель, сожительница есть... конечно, нехорошо получается. Будто закон любовь в расчет не берет, а вот блуд, похоть и прочее — берет. Я лично с этим не согласен, но что делать! Панюшкин вон тоже кое с чем не согласен, а ничего, тянет лямку. Так вот, Горецкого и Юру Верховцева нашли в разных местах... Чем вы это объясните? Думаете, Виктор бросил Юру? Не верю. Этого не может быть. У Виктора очень развито чувство солидарности... если можно так выразиться. Пойти на явную подлость... Нет.
— Даже без свидетелей?
— А разве подлость перестает быть таковой, когда о ней никто не знает?
— Вообще-то да... — согласился Белоконь. — Тут я маху дал. Ну, ничего, потомки об этом знать не будут, поскольку в протокол я этого не занесу. Своя рука — владыка, — улыбнулся он. — У меня больше вопросов нет.
Нина поднялась, посмотрела на Панюшкина, как бы ожидая его разрешения уйти, оглянулась на Шаповалова и направилась к двери. И, уже взявшись за ручку, обернулась.
— Значит, посадят все-таки Виктора? — спросила она.
— Это решит суд, — сказал Белоконь сухо. — Но если вы, Нина Александровна, хотите знать мое личное мнение, — то ваш сожитель схлопочет порядка двух лет. Могу вам обещать, что сделаю все от меня зависящее, чтобы он эти два года получил сполна. Если же мне удастся доказать, что он бросил парнишку на Проливе в беспомощном состоянии, то этот срок удвоится, если же окажется, что он еще и совершил покушение на Большакова, то срок может удвоиться еще раз. Вопросы есть?
— Нет, — тихо ответила Нина. — Больше вопросов нет.
«Красивая девушка, ничего не скажешь, — подумал Панюшкин, глядя на Анну Югалдину. — Настоящая здоровая, несуетная красота». Наверно, можно представить более правильный нос, глаза, фигуру, но у Анны все было так подогнано, что уже одно безукоризненное сочетание создавало красоту. Она понимала, что представляет собой силу вполне соразмеримую с талантом, должностью, властью, более того, она знала, что выше всего этого, что при столкновении с ней могут полететь вверх тормашками власть, должность, талант. И будто жаждала помериться силами, искала столкновения, заранее уверенная в своей победе, в своем превосходстве.
— Сколько вам лет, Анна? — спросил следователь, и Панюшкин не мог не отдать должное его проницательности. Начальника строительства Белоконь с первых же минут знакомства начал называть на «ты», а к ней, девчонке, едва увидев, обратился на «вы». И это было справедливо. «Присмирел Белоконь, присмирел», — усмехнулся Панюшкин.
— Смотря что иметь в виду... — Анна, склонив голову набок, с любопытством рассматривала следователя.
— Я ничего не имею в виду. Просто спрашиваю, сколько вам лет. Мне цифирь в протокол поставить надо.
— А-а, тогда восемнадцать. Скоро будет девятнадцать. В феврале. Если задержитесь на месяц, можете поприсутствовать на дне рождения.
— Поприсутствовать, но не более?
— А чего вам еще захотелось? Поздравить не возбраняется, подарок вручить тоже, думаю, можно. Николай Петрович, ничего, если я приму подарок от следователя?
— Ежели хороший, то чего же, можно.
— Вы работаете в столовой, рабочей, верно? — спросил Белоконь.
— Смотря что иметь в виду, — Анна засмеялась. — Я действительно работаю в столовой. В рабочей столовой. Но не рабочей. Я заведующая этой столовой. Директор. — Она быстро взглянула на Панюшкина.
— Какой же у вас директорский стаж?
— Один день. Но ведь протокол вы заполняете сегодня? Вот и пишите... Должность — директор столовой. А кем буду завтра, не знаю. Возможно, следователем. Николай Петрович, я могу быть следователем?
— Нисколько в этом не сомневаюсь.
— Завтра вы следователем не будете, — сказал Белоконь, — это уж точно. Но послезавтра... Кто знает.
— А не поступить ли мне на юридический, а, Николай Петрович?
— Если вы только об этом подумываете, лучше не поступайте, — сказал Белоконь.
— Почему? Разве плохая работа? Вам не нравится?
— Мне? — Белоконь был явно смущен таким напором. — Нет. То есть, да, работа мне не нравится. Но я не хотел бы заниматься чем-то другим. Если вас такой ответ устраивает, продолжим. Анна, скажите, Ягунов хороший человек?
— Нет.
— Ну-у, так не пойдет. Это же не анкета и не опросный лист, это протокол. Надо отвечать полностью, подробно, с фактами, доказательно.
— Вам надо объяснить, почему Ягунов плохой человек? Да потому, что он дурак на букву "ж"!
— Анна! — не выдержал Шаповалов. — Прекрати! Человек дело делает важное, преступника, можно сказать, разоблачает, а ты со своей... Нехорошо!
Панюшкин полез в ящик стола, чтобы скрыть душивший его смех, и только Белоконь расхохотался громко и охотно.
— Мне тоже так показалось, — сказал он. — Но расшифруйте, пожалуйста, что вы имеете в виду, называя его столь непочтительно.
— Предлагал мне выйти за него замуж. Духи принес за пятьдесят рублей. Представляете? Духи я оставила себе, чтоб он с досады не выпил, а замуж отказалась. Такой смех на меня напал тогда, не могу остановиться, и все тут! А потом всю ночь ревела — неужели, думаю, я такая задрыга, что даже Ягунов свататься вздумал? Может, думаю, только ему в жены и гожусь... Но это давно было, чуть ли не год назад, теперь я знаю, что не только для Ягунова гожусь.
— А Горецкий что за человек?
— Говорят, что он Лешку Елохина порезал, что Юрку на Проливе бросил, что Большакова чуть не убил... Не знаю. Ничего плохого о Горецком сказать не могу. Каждый может оказаться в положении, когда хочется кому-то по мозгам дать. Дает не каждый. Чаще из трусости.
— Ничего себе установочка! — Белоконь откинулся на спинку стула. — Вот, Михалыч, смотри! Ты видишь перед собой самого главного вашего хулигана.
— Это мы знаем, — серьезно ответил Шаповалов, — Тут ты, Анюта, перегнула... Если каждый волю рукам даст...
— Каждый волю рукам давать не будет. А подонков станет меньше. Затаятся. Потому знать будут — кроме профсоюзного собрания есть такое мощное народное средство, как зуботычина.
— Вы знаете, что Горецкий и Елохин подрались из-за вас? — спросил Белоконь.
— Сказали уж, просветили.
— Как вы к этому относитесь?
— Положительно.
— То есть как положительно?
— Нравится, когда мужики из-за меня дерутся. Чувствуешь себя человеком. Вот вы узнали бы, что две бабы из-за вас друг дружке глаза повыцарапали? Да вам бы на всю жизнь гонору хватило!
— Вообще-то да. Тут ничего не скажешь. Логика железная. Грустно, конечно, признаваться, но из-за меня никто ни единого глаза не лишился. Теперь вот что, Анна... У них были основания драться из-за вас?
— Надо у них и спросить. А если... Если вы имеете в виду это самое, то нет, можете спать спокойно. Ничего у меня не было ни с одним, ни со вторым. У меня со Званцевым было. И еще будет. Если вас что-то в этом духе интересует, спрашивайте, не стесняйтесь, я все расскажу, все как есть... Лишь бы правосудие не пострадало.
— Вы напрасно на меня обиделись, — примирительно заговорил Белоконь. — Ей-богу, напрасно. Я задал вполне естественный и необходимый вопрос — были ли у ребят основания драться? Тем более что сами сказали — нравится, когда из-за вас дерутся... Ну? — Белоконь наклонил голову, пытаясь снизу заглянуть в глаза Югалдиной. — Все в порядке? Давайте сделаем наше общее дело с улыбкой и взаимной симпатией, чтобы потом долгие годы мы вспоминали об этой приятной встрече, об этом изумительном, прекрасном, очаровательном допросе.
— Ладно, поехали дальше, — сказала Анна. — Я нечаянно. Вы уж на меня зуб не имейте.
— Поехали, — согласился Белоконь. — Скажите, мог Горецкий бросить Юру на Проливе в ту ночь, когда буран куролесил?
— А черт его знает! Я где-то читала, что каждый может совершить преступление, если надеется скрыть его.
— И вы тоже?
— А что я — рыжая!
— Другими словами, — медленно проговорил Белоконь, — вы утверждаете, что...
— Я ничего не утверждаю! — перебила его Анна. — Ничего не заявляю. Ничего не опровергаю. Я просто болтаю. В полном соответствии с моим нынешним настроением, правосознанием, образованием. Но больше всего полагаюсь на настроение. Потому как пол у меня женский. В отличие от вашего. Вопросы есть?
— Бедный парень! — тяжело вздохнул Белоконь. — Как же мне его, бедолагу, жаль! Он даже не представляет, что его ждет!
— О ком это вы так? — спросила Анна.
— О твоем будущем муже.
— Вы знаете моего будущего мужа?
— Нет, но я знаю, что его ожидает.
— Что же? Я тоже хочу знать его судьбу.
— Его ожидают тяжелые испытания. Боюсь, он может разочароваться в роде человеческом. А уж в прекрасной его половине разочаруется наверняка. Одно меня утешает: страдания его не будут продолжаться слишком долго — он сбежит. Возможно, это будет неправильно с правовой точки зрения, но у меня язык не поворачивается осудить его.
— Ну что ж, сбежит — туда ему и дорога. Я вам больше не нужна?
— Для дела — нет. Но, честно говоря, мне не хочется вас отпускать. Поэтому я намерен злоупотребить служебным положением и задержать вас еще на несколько минут. Тем более что есть повод — вы не ответили на мой вопрос. Вернее, вы мне даже не позволили задать его.
— Внимательно вас слушаю, — Анна свела брови к переносице и плотно сжала губы. Но тут же не выдержала и рассмеялась. — Так что вас интересует, товарищ следователь?
— Скажите, Анна, вы в самом деле можете пойти на преступление, если есть надежда скрыться, уйти от наказания?
Анна с недоумением посмотрела на Белоконя, раздумчиво отвернулась к окну. Лицо ее осветилось закатным светом. Белоконь и Панюшкин молча смотрели на девушку, не торопя ее с ответом. Наконец Белоконь напомнил о себе.
— Так что вы скажете, Анна? — спросил он.
— А что вам сказать? Скучный вопрос. Унылый. Могу ли совершить преступление, буду ли скрываться... Несерьезно. Воровать не пойду, даже если мне это ничем не будет грозить. Отнять могу. Если решу, что так будет правильно. И если мне для этого придется использовать палку, лопату, бульдозер — использую. Пакостить, кляузничать, писать анонимки тоже не стану. Но если понадобится сволочь наказать, вам не позвоню. Постараюсь сама наказать.
— А почему же мне не позвоните?
— Потому, что это не входит в ваши обязанности — сволочей наказывать. Вас интересуют только те, кто законы нарушает, кто совершит нечто, предусмотренное уголовным кодексом. А я сама хочу решать — прав человек или нет. Подонок он или пример для подражания. Вот я задам вам вопрос... Вы видите, что перед вами подонок, а вам говорят, что ничего, дескать, подобного, это наша гордость и пример для подражания. Как вы поступите? Вот вы, следователь Иван Иванович Белоконь, как поступите?
— Это зависит от многих обстоятельств... — замялся Белоконь.
— Не надо! — перебила его Анна. — Это зависит только от вас и ни от кого больше. Я же не спрашиваю, что предписывает вам закон. Я спрашиваю, как поступите вы лично. От каких таких многих причин и обстоятельств зависит ваше решение? Вы думаете, что я жду от вас ответа? Не страдайте и не майтесь. Ответа не жду. И отвечать не надо.
— Почему? Вы же сами спрашиваете... — растерялся Белоконь.
— Ведь вы не ответите честно и искренне. Вы при исполнении, вам не положено.
— Ну это вы напрасно, Анна! Я вполне могу ответить откровенно. Для меня это действительно зависит от многих обстоятельств.
— С чем я вас и поздравляю. Значит, существуют на белом свете обстоятельства, которые оправдывают подлость? Значит, есть причины, которые могут вынудить вас подражать подонку, если кто-то очень уважаемый увидит в этом некую высшую целесообразность? А, Иван Иванович?
— Знаете, Анна, как называется ваша позиция? Юношеский максимализм.
— Это хорошо или плохо? Николай Петрович, как вы думаете — это не очень плохо, если я стою на позициях юношеского максимализма? Меня не стоит за это привлекать к ответственности?
— Что ты! Это прекрасно. За ним стоит отрицание приспособленчества, за ним свежесть чувств, безоглядность и бесстрашие в отстаивании собственных убеждений, справедливости...
— А что есть справедливость? — перебил Белоконь. — Кто это решает?
— Разумеется, правосудие! — рассмеялся Панюшкин. — Но если человек, отстаивая справедливость, допустит некоторый перегиб, то, право же, его ошибка простительна. Ведь за его действиями не корысть, не расчет. Все-таки это, как мне кажется, может быть оправдывающим обстоятельством.
— Вы обронили неосторожное словцо, Николай Петрович. Это словцо — перегиб. Как далеко зайдет человек, стоящий на позициях юношеского максимализма, в отстаивании своей справедливости? Где допустимый предел? Не совершит ли он во имя возмездия куда более страшное преступление, нежели то, за которое он жаждет наказать кого-то?
— Вы тоже обронили словечко, Иван Иванович, — усмехнулся Панюшкин. — Вы сказали «в отстаивании своей справедливости». А мы говорим не о своей личной справедливости. Ведь и вы тоже с помощью законов, кодексов, многочисленных правовых служб отстаиваете не свою справедливость, верно?
— Двое на одного, да? — закричал Белоконь. — И это вы называете справедливостью?
— Николай Петрович, он просит пощады, — сказала Анна. — Простим его. Он еще не потерян для общества, может принести пользу. Он еще не стар, он исправится.
— Вот за это спасибо! Больше всего я боялся показаться вам старым.
— Я готова назвать вас даже молодым, если это доставит вам радость.
— Да? — Белоконь с минуту неотрывно смотрел на Анну, выпятив губы. — Знаете, Анна, в чем ваша сила, слабость, опасность и вообще особенность?
— Понятия не имею. Я, конечно, догадываюсь, почему на меня прохожие оглядываются, но хотелось бы знать точку зрения и правоохранных органов. Так в чем же моя особенность?
— В непредсказуемости.
— Это хорошо или плохо?
— Вот пусть ваш верный оруженосец и союзник Николай Петрович Панюшкин скажет. Хотя я знаю наверняка — он скажет, что это хорошо. Если я побуду здесь еще пару дней, то, пожалуй, соглашусь с ним.
— А вы намерены побыть у нас еще пару дней?
— Побыть-то побуду, — непритворно вздохнул Белоконь. — Но я знаю, чем мне это грозит. Я запишусь в отряд ваших поклонников и в порыве ревности совершу что-нибудь непредсказуемое.
— Вы чувствуете себя способным на это?
— А что я — рыжий? — печально спросил Белоконь.
— Где сейчас Югалдина? — спросил я Панюшкина после очередного тоста в его московской квартире.
— Анна? — встрепенулся он. — О, у нее все прекрасно! Каждый Новый год получаю от нее самую лучшую поздравительную открытку, какую только можно купить в магазинах Корсакова. Со Званцевым она прожила не то два, не то три года. Разошлись. Полагаю, по ее инициативе. Он очень переживал. Одно время крепко запил. Не поверишь — Званцева под заборами находили! Получил кучу выговоров, понизили его в должности, но потом выправился парень, восстановил прежние позиции. Вряд ли можно сказать, что он женился на ней по любви. Он полюбил ее потом, через год, может, через полгода. Они остались на Острове, на какой-то стройке, жили вместе, хорошо жили. Потом у них что-то произошло. Он ведь, как личность, маленько послабше ее будет, Анна — натура более цельная и... и на предательство неспособная. Я так полагаю — где-то Володя промашку дал, слабинку допустил... Может, по части женского пола, может, поступок какой некрасивый сделал... Анна очень порядочный человек, прямо-таки у нее какая-то болезненная порядочность. Видно, это результат той славы, которую ей устроили на Проливе Ягунов и прочие.
— Она опять вышла замуж?
— Да! — радостно воскликнул Панюшкин. — У нее отличный муж. Капитан дальнего плавания. После развода с Володей она подрядилась на большой морозильный траулер и ушла на полгода в море. Там и познакомилась со своим будущим мужем, он тогда плавал каким-то десятым помощником капитана. Но вырос. Думаю, не без ее помощи. Двое детей у них, ко мне в прошлом году заезжали. Да, были здесь, за этим столом я их настойкой клоповки угощал. Отпуск у моряков длинный, они полгода по Европе колесили, вот и заехали, не забыли старика. Какой у нее муж! Борода лопатой, захохочет — за стол хватаешься, чтоб, не дай бог, не свалилось чего! Пошли мы с ним по Москве прогуляться и перебежали улицу не там, где положено, не поверишь — машины его объезжали, будто он кран какой!
Главный инженер Званцев познакомился с Анной Югалдиной как раз за год до Тайфуна. Направляясь в контору, он обратил внимание, что навстречу идет девушка в красной капроновой куртке и резиновых сапогах.
Сапоги были не казенные, не те, что связками валялись на складе. Даже на расстоянии чувствовалось, насколько они легки и удобны. Поняв, что девушка идет к нему, он невольно откашлялся и заволновался.
— Скажите, вы и есть главный инженер? — спросила девушка.
— Я и есть, — Званцев без надобности поправил тяжелые квадратные очки. — Это хорошо или плохо? — он отважно посмотрел в шалые глаза девушки, и его уверенности заметно поубавилось. Была в ее улыбке, в манерах убежденность в какой-то своей правоте. Впрочем, выражение ее лица можно было истолковать и иначе — о человеке, с которым говорит, она знает то, в чем он даже себе не признается. С первых же минут Званцев ощутил неуверенность, будто был в чем-то виноват перед этой девушкой.