— О, да это Чернухо... Здравствуй, друг Чернухо!

— Скажи мне, Николашка, откровенно, ты в самом деле рад, что Пролив замерз?

— Не понял тебя, Кузя? Конечно, рад!

— Видишь ли, Николашка, заключение Комиссии дает тебе право улетать. Причину сам можешь найти, это нетрудно. Если улетишь сейчас, улетишь чистым! Если останешься, то вся ответственность за зимние работы ляжет на тебя. Пока дело дойдет до приказа, а заключение Комиссии — это еще не приказ, ты можешь закончить укладку. Но может произойти и все что угодно... Не мне тебе об этом говорить.

— Я остаюсь, Кузя. Да, остаюсь. У меня к тебе только одна просьба — не торопись со своей частью заключения, напиши ее тщательнее, обоснованнее, подробнее.

— Что это тебе даст, Николаша?

— Это даст мне еще одну неделю. Победителей не судят.

— Николашка, тебе нельзя играть в карты. Ты слишком азартный.

— Знаешь, Кузя, азартному и жить опасно.

— А что на кону, Николаша?

— Я сам себя на кон поставил. Заложил с потрохами. Если проиграю — весь итог моей жизни будет с минусом. И я заткнусь. Если выиграю — это спишет все мои проигрыши. А их у меня за последние тридцать лет предостаточно поднакопилось. Если выиграю, то буду иметь право спокойно сказать себе — я здесь был. Вот так, друг Чернухо. Вот так... А сейчас иди к гостям, досыпай, утро не скоро... Мне надо поговорить еще с одним человеком.

— Здравствуй, Ира! Я тебя сразу узнал.

— А я ведь почти не изменилась. Смотри, на мне то же самое платье, помнишь, в котором я была тогда в гостинице... И прическа та же... Я уж думала, что ты забыл меня.

— Что ты! Я разговариваю с тобой гораздо чаще, чем с некоторыми людьми, которые окружают меня каждый день.

— Да? Это интересно... А почему же ты не пришел, когда я была одна? Ты ведь знал, что я жду, знал, что я готова отправиться с тобой куда угодно, ты все знал. Ты знал даже то, что с мужем я разошлась так быстро и легко, потому что был ты. Тебе достаточно было протянуть руку — и мы были бы вместе. И это ты знал. Да что там знал — я сама тебе об этом сказала. Почему ты не пришел?

— Потому что я люблю тебя.

— Не понимаю, Коля.

— Я тоже себя понимаю не до конца, но уверен, что все получилось правильно. Когда у тебя было право свободного выбора, ты выбрала не меня.

— Ну и что? Какое это имеет значение, если потом, когда у меня опять появилось право выбора, я смиренно пришла к тебе?

— Да, это было. Но это была уже не любовь. Что-то другое. Может быть, более прочное, более важное, не знаю. И потом... Появись опять он, этот тип, твой муж, разве ты не ушла бы к нему? Презирая себя, преклоняясь перед моими действительными или мнимыми добродетелями — ушла бы к нему. На день, на ночь, на час ушла бы. Разве нет?

— Ты мог предотвратить это.

— Мне показалось бы это унизительным. Ты все время забываешь о самом главном — я люблю тебя. И увозить тебя на край света, запирать на замок, уезжать в горы или пустыни только для того, чтобы помешать вашей встрече, — это не для меня. Это не та цена, которую я согласился бы заплатить. Хотя готов был отдать многое.

— Ты не прав. Коля, ведь ты не прав.

— Я знаю. Но скажи мне, пожалуйста, что делать, если вот эти доводы — единственное мое утешение? Что делать, если я выронил из рук самый большой подарок, который предлагала мне жизнь? Но, знаешь, Ира, повторись все сначала, я не поступил бы иначе. Я не хочу грызться за тебя, как собака за мозговую кость. Говоря точнее, жизнь не предложила мне подарок, она швырнула его, чтобы посмотреть, как я себя буду вести. Я не бросился в свору. Я не собака. Я человек. Хотя, конечно, жизнь у меня после этого пошла собачья.

— Жаль, что все так получилось... Но, Коля, если бы все повторилось, я бы тоже не вела себя иначе. Я таковой осталась бы и во второй попытке.

— Не знаю, не знаю... Может быть, стоит иногда бросаться в свору и рвать зубами чужие загривки, чтобы схватить эту самую мозговую кость... Не знаю...

— Жаль, Коля, как жаль... Если бы ты знал, как жаль... Похоже на то, что второй жизни не будет, а эта... От нее почти ничего не осталось. Почти ничего... Пока, Коля. Посмотри, вон кто идет... Ты знаешь этого парня? Узнаешь? Это же ты, Коля! Поговори теперь сам с собой, что ты себе скажешь... Пока!

— Ну, Николай Петрович Панюшкин, с чем пришел ты к своему последнему пропускному пункту, чего добился? Прошумела жизнь, как длинный суматошный день, разошлись гости, убрали столы, помыли посуду...

И все. Усталость и опустошенность. Что есть у тебя, Николай Петрович, похвастайся... Ну? Четыре стены деревянной избушки, полузасыпанной снегом, этот трижды проклятый Пролив и еще твои обязанности, твоя ответственность и твоя последняя блажь — закончить трубопровод. И пустыня вокруг и одиночество. Да, в толпе, в шуме и гаме, в спорах и ссорах, в криках и суете — одиночество. К чему же ты стремился все эти годы, ради чего все лишения и трудности, к чему все твои бесконечные перелеты, переправы, переброски с острова в тайгу, из пустыни в болото? Что за всем этим?

Какую истину ты утверждал, какой великий смысл открыл своей безалаберной жизнью? И вот ты сидишь на самом краю земли, на самом краю, дальше действительно ничего нет, и ищешь смысл в своей жизни. В чем он?

Эх, Николай Петрович Панюшкин, уже одно то, что ты занимаешься этим, что не можешь ответить на свои же вопросы твердо и яростно, или, не отвечая, смести эти вопросы, как крошки со стола, уже одно это говорит о том, что силы твои на исходе, Николай Петрович Панюшкин.

— Но я жил все свои годы так, как мне хотелось, разве этого мало? Я не казнился постылой работой, не заставлял себя общаться с постылыми людьми, разве этого мало? Я только сейчас оглянулся назад, на все свои бесконечные дороги, будто стоя на высоком холме, окинул свои годы, только сейчас спохватился, что не уследил за ними, не заметил, как выскользнули они и умчались куда-то, но разве это плохо? Если вся жизнь, как одно дыхание, разве это плохо? Я всю жизнь прожил свободным, не заключая себя ни в стены, которые мне не нравились, ни в каноны, которые мне не подходили, не казнил себя мелочными заботами, не сушил мозги корыстью, угодничеством, лукавством, не пыжился, не раздувал щеки, не выпячивал грудь, чтобы казаться значительнее — и это здорово! Да, я был сыт, когда вокруг было вдоволь пищи, и голодал, когда вокруг ее не было. Но что делать, я не шел против времени, и время платило мне тем же, оно поддерживало меня, оно меня бережно несло, пока не вынесло вот к этим берегам. Но я сам хотел этого, я сам рвался к этим берегам, и вот я здесь. Так мне ли роптать?

Да, я не заметил, как прошла жизнь, но разве это не счастье? У меня были дела, о которых я вспоминаю с гордостью, у меня были встречи, о которых вспоминаю с радостью, на моем пути были люди, которых я люблю до сих пор. Так мне ли роптать?

Да, были разочарования, ошибки, поражения, я и сейчас на грани поражения, но они не раздавили меня, я выстоял. И сейчас, кто знает, может быть, накануне самого большого своего поражения, я уверен в себе, готов к схватке за себя, за свою правоту, за свое достоинство, за право закончить работу, которую мне поручили.

Так мне ли роптать?

Нет, все правильно, все правильно... Ночные мысли ставят под сомнение дневные дела, но это неплохо.

Иногда надо усомниться, чтобы еще раз убедиться в том, что все правильно. Что, ей-богу, не стоит роптать!

Панюшкин шел, не останавливаясь, несколько километров по льду Пролива, пока не достиг берега, пока не поднялся по крутой, протоптанной в снегу тропинке.

И лишь тогда оглянулся. В предрассветной мгле перед ним до самого горизонта, до самого Материка простиралась ледяная пустыня. Завтра, а может быть, даже сегодня здесь, на этих голубоватых под лунным светом ледяных полях начнется самое большое, самое главное сражение в его жизни, сражение, которое всему подведет итог.

Наклонив голову, глядя на Пролив исподлобья, как на опасного и сильного врага, Панюшкин ощутил вдруг волнение, ощутил сильное предчувствие победы.

— О, Пролив, Пролив! Спасибо тебе и низкий поклон за твой сволочной характер, за то, что измотал ты меня до последней жилы, за то, что не замерзал до этого вот дня! О, как благодарен я тебе за то, что всколыхнул ты меня до самого дна и заставил вспомнить дни и людей, которых, казалось, забыл навсегда! И тебе, Тайфун, низкий поклон за то, что принял участие в моей судьбе!

Как ярко после тебя солнце, как прекрасно небо! Как здорово урчат трактора, бульдозеры, тягачи наутро после бурана! Какой высокий смысл в надсадном реве их моторов, какой в них смысл! И тебе, Ирка, спасибо! За твое пренебрежение, за твои насмешки и за измену, да, и за измену тоже — низкий поклон. Что бы знал я о жизни, не будь тебя? И тебе, гражданин Буркало, спасибо за все твои заботы! Земной поклон тебе, несчастный и подлый человек Хромов! Слава тебе и хвала!

Тебе, взявшему на себя тяжелую и неблагодарную роль сволочи! Если бы ты только знал, как приятно общаться после тебя с людьми, какие они по сравнению с тобой, о, Хромов, чистые и бескорыстные! И тебе, Остров, прекрасный, дикий, каторжный Остров! Я говорю тебе сейчас искреннее спасибо за то, что ты принял меня на равных, за то, что дал испытать все, что суждено испытать человеку, за то, что не сюсюкал со мной и не раздавил меня. Спасибо. Что делал бы я тогда со всеми своими неудачами и поражениями — они бы изгрызли меня! И как я смог бы разговаривать с людьми, которых встречал на протяжении жизни? А ведь они каждый день приходят ко мне и требуют ответа, и клеймят, и советуют, и советуются... Они все время со мной, и они не молчат. Спасибо. Спасибо, Остров, за то, что дал почувствовать себя человеком. Не будь тебя, чем украсил бы я свои последние годы, чем утешил бы себя, что повесил бы на стенку в своем последнем доме?

Земной тебе поклон...

И Панюшкин вдруг с болезненной четкостью увидел себя улетающим с Острова, увидел, как разворачивается, тяжело накренившись, разворачивается большой самолет вслед уходящему солнцу, а он, Панюшкин, расплющив лицо о стекло иллюминатора, смотрит на туманные сопки, влажные распадки, на обрывистый берег...

Он будет смотреть на все это слишком долго, пока не справится с волнением, пока не просохнут две слезинки на морщинистой щеке — вдруг он в самом деле заплачет, чего не бывает со стариками.

И тогда, чувствуя лбом холодное стекло, он еще раз подумает, а может, поймет или почувствует, во всяком случае, эта мысль посетит его, мысль о том, что Остров — это не просто одно из мест, где он жил и работал, где одержал самую важную свою победу. Где-то в нем образовался за эти годы свой маленький Остров с людьми, которых он видел здесь, с болями, радостями, со всем, что он пережил здесь, и этот Остров, как маленький острый осколок, навсегда останется в нем, он будет болеть в непогоду и напоминать о себе.

* * *

Прошлым летом мне пришлось побывать в этих местах. Светило яркое солнце, дул ветер с Пролива, волны играли сильными жесткими бликами, на пологих холмах струился песок. Ветер шумел в тощих лиственницах, слышались влажные шлепки волн, и пахло морем. Когда я подошел к самому берегу, то почувствовал, как на лицо оседает мелкая соленая водяная пыль. Да, было прохладно, солнечно и ветрено. И совершенно пустынно.

Ничто не напоминало о том сражении, которое развернулось зимой на льду Пролива.

Когда была сварена последняя секция труб, опущена на дно и зарыта в траншею, когда ушел со льда последний трактор, в экспедиционном отряде словно бы ослабли какие-то внутренние пружины, которые еще совсем недавно поднимали людей чуть свет, гнали их на лед, под воду, в кабины машин, в водолазные костюмы, а лед уже подтаивал, и тягачи ходили по колее, залитой водой.

А потом все кончилось. Люди бесцельно бродили по Поселку, опустошенные и растерянные, будто кто-то умер. Конечно, была удовлетворенность от сделанной работы, но была и острая горечь расставания. Оборудование разбирали на части, заколачивали в ящики, и стук молотков был гулок и печален. Рабочие распиливали доски, забивали гвозди, носили в ведрах краску и большими буквами писали на деревянных ящиках, теперь уже многим знакомое слово «Салехард». Там начиналось строительство подводного перехода газопровода Надым-Пунга. Сильными, неуклюжими пальцами ребята выводили на конвертах сваи новые адреса и рассылали их в большие и маленькие города, на острова и причалы. Каждый день кто-то уезжал, прощался. И местные жители покидали Поселок, не выдерживая саднящей перемены от многолюдия, голосов и скрежета металла, жестоких схваток со временем, природой, с самими собой, к тишине, безлюдью, бесконечному шелесту песка на холмах, шуму ветра в лиственницах, плеску волн.

Уезжали...

И вот тишина. Только глухо шумит Пролив, смирившись с тем, что по его дну уложена нитка трубопровода, по которому беспрерывной струйкой течет нефть. Торчит на берегу башенка маяка, посылая предупреждающие сигналы пароходам, катерам — их здесь не очень много, стоит небольшой домик дежурного перекачивающей станции, несколько изб Поселка.

Контора сгорела в то же лето, и когда я подошел к ее обугленным стенам, то услышал лишь, как шуршат не нужные уже никому бумаги. В кабинете Панюшкина потолок был обрушен, в углу лежало раздавленное его кресло, а над ним в обгорелой стене торчал ржавый гвоздь, на котором, когда-то висела схема будущего трубопровода.

Разгребая ногой кучу бумаг в углу, я вдруг почувствовал, что там, в мусоре, лежит что-то тяжелое. Нагнувшись, я поднял грубо откованный из рессоры нож, напоминающий короткий римский меч. Этот нож я прихватил с собой — пригодится колоть дрова, да и память будет.

Когда я собрался уже уходить, Панюшкин вдруг вскочил, будто вспомнил что-то.

— Погоди! Есть у меня заветная бутылочка женьшеневой... Надо нам по рюмочке выпить в память о Проливе и о том банкете с тайменем.

— Я смотрю, у тебя связи с Островом не теряются?

— Присылают ребята иногда гостинцы... Кстати, вот эта бутылочка — подарок Мезенова... Представляешь, — Панюшкин остановился, замер весь, глаза его под надбровными дугами вспыхнули синим огнем, — получаю вдруг телеграмму — так, мол, и так, встречай самолетом рейс такой-то, следующий с Острова беспосадочным перелетом... Встречаю. Знакомых не вижу. Бац! По радио объявляют: «Гражданин Панюшкин, вас просят зайти в кабинет начальника перевозок...» Захожу. И что ты думаешь, меня там ждет? Не угадаешь. Сто попыток сделаешь — не угадаешь!

— Таймень! — брякнул я.

— Точно! — вскричал Панюшкин. — Стоит в углу начальника перевозок, громадный, в серебристом сиянии, только что из самолета, из его холодильника — таймень. Я чуть не свалился. Как знакомого встретил. Что такое? Как понимать? Выясняется, Мезенов гостинец к празднику прислал. Представляешь? Да еще коробочка такая симпатичная — несколько бутылок женьшеневой водки, баночки, скляночки и так далее... Мезенов, оказывается, уже перебрался в столицу островного края, большим человеком стал, растет парень!

— А тебе не хочется на Пролив? — спросил я.

— Нет. Боюсь, — откровенно проокал Панюшкин. — Боюсь, и все. Только вспомню — и то сердце колотится... Не могу... Для меня Пролив — это люди, с которыми я там был... А идти, как на кладбище — не могу. Мезенов звал... Давай, говорит, организую поездку по старой памяти... Отказался. Пришлось отказаться. Ну, выпьем за Пролив, за Тайфун, за этого межконтинентального хулигана!

— Кстати, о хулигане... Недавно видел Горецкого, имел честь беседовать.

— Как Горецкого?! — воскликнул Панюшкин. — Разве его не посадили?

— Отсидел. Четыре года отсидел.

— Четыре года? Как идет время... Ядрена шишка! Как идет время... Ну и что же Горецкий?

— В аэропорту я его встретил, там, на Острове. Погода была нелетная, вот мы и беседовали, трое суток беседовали. Так вот, четыре года он с Ниной переписывался, с твоей секретаршей... Но летел не к ней. Домой, говорит, хочу, просто домой. Хочу, говорит, ходить по улочкам, которые мне на нарах снились, которые с детства помню. Устал, говорит.

— Перегорел, значит. Надолго ли...

— Ну а чем ты живешь, Николай Петрович? Сейчас чем живешь?

— Чем живу... — Панюшкин опасливо оглянулся на дверь, на окно и, наклонившись к самому моему уху, прошептал. — Вспоминаю. Человека одного вспоминаю... Я его хорошо знал... Иногда он мне нравился, иногда — нет, но долгие годы был мне очень близок. Панюшкина вспоминаю, Николая Петровича Панюшкина. Не так мало, оказывается, бывало с ним всякого...

* * *

"Как-то среди жаркого спора, когда вокруг все еще кричали, доказывали что-то, стучали по столу кулаками, яростно курили и яростно гасили сигареты в жестяной банке, я вдруг почувствовал, что как бы уношусь куда-то, а в прокуренном, пронзенном сквозняком кабинете остается моя безучастная тихая тень, которая тоже вот-вот вылетит в форточку вместе с клубами сигаретного дыма. И я едва не застонал от сладостной горечи, охватившей все мое существо...

Утраты, утраты, утраты... И люди проносятся мимо, чужие тебе и близкие люди, со своими страданиями и надеждами, и день проносится мимо, и год, и жизнь, и ты не успеваешь даже повернуть головы, как не успеваешь рассмотреть человека, стоящего у окна мчащегося мимо тебя поезда. Только яркое пятно, силуэт несколько секунд стоит перед глазами, и ты уже не знаешь — человек ли это был, или занавеска колыхнулась, или мелькнуло твое собственное отражение... И чувство утраты, чувство разлуки непонятно с кем, с чем, надолго ли...

Может быть, с самим собой...

Может быть, навсегда...

И горит, полыхает над дорогой яркое сияние, тревожное, будоражащее. Но одним оно кажется желтым, предостерегающим, опасным, другие вообще видят его красным, останавливающим все движение, а я и сейчас, и сейчас готов поклясться, что над дорогой, как всегда, зовущий, зеленый свет. Да, жизненные дороги освещены зеленым светом".

Панюшкин. Из дневника последних лет

Загрузка...